I

Таня поселилась в облупленном каменном особнячке, сохшем за чахлыми пыльными деревьями на каменной улице, в которой все звуки отдавались шепеляво и протяжно. Прельстивший ее крепостью и изяществом домик внутри оказался мерзостно запущенным, с зыбкими трескучими полами, с гнилой вонью, с пыльно-радужными окнами, как пятна нефти на воде. Глядя на них, хотелось заранее чихнуть. Вещи в комнате, казалось, подмигивали. Истлевшие пуфики ползли по швам на глазах, стулья рассыпались. Владелицы, сестры Римма и Инна Ильиничны, слыли по дощечке над воротами под общей девичьей фамилией Блажко, хотя честно вдовствовали. Они были неопределенного, вроде ресторанных пальм, возраста, целыми сутками лежали на двух кроватях рококо, в забитой мебелью спальне, всегда подрумяненные, в прическах цвета и вида банной люфы со старомодными валиками. Кружевные несвежие матине растекались по засаленному шелку голубых одеял. Их разорили, наступала старость с болезнями, и больше всего они любили говорить о нищете и недугах. Квартирантка заходила к ним и постоянно заставала их за едой, причем тарелки мгновенно прикрывались чем попало. Старшая, Римма Ильинична, пухлая, крупноносая, дряблокожая, совала страшные подагрические пальцы, хрустела суставами, голые руки ее были толсты, как ноги, и в сосудах, казалось, вместо крови струилась сметана. Младшая была полегче, потоньше, но и у нее локти с ямочками напоминали детские щеки. Жаловалась она на нервную экзему, но в таких местах, что и показать нельзя. Таня в те недели горела непрерывным желанием говорить и делать правду, что-то угловато юношеское укрепило даже ее походку, и однажды сердито брякнула:

-- Вы ноете для того, чтобы разжалобить людей и заставлять работать на вас целыми днями Симочку, благо она бесправна и не пойдет кляузничать на мать.

Сестры зашипели, как гусыни, а Симочка, зеленоглазая девушка, похожая на кузнечика, которой трудно было дать девятнадцать лет, -- на вид ей выходило от силы шестнадцать, -- обняла Таню в полутемной кухне, заплакала.

-- Дряни, дряни, и Римка, и Инка. (Так она звала мать и тетку.) Я убежала бы с Ростиславом, да куда денешься? Без средств, ни ложки, ни плошки...

Славка изо дня в день слонялся по противоположному тротуару, делая какие-то знаки в сторону дома Блажко и играя янтарными глазами. Денег на киноэкспедиции он заработал мало. В Симочке тлела осмотрительность Блажко, домовладельцев в пяти поколениях, побег и брак откладывались. Сестры опасались, что внезапно нагрянувший обольститель (Славка или кто другой) похитит даровую работницу, пугались даже мужского голоса в доме. Расправу со Славкой откладывали до свержения Советской власти. Иногда к ним заходил брат, Андрей Ильич. Его окликали еще у парадной настороженно и враждебно, всегда спрашивали, один ли он? Немногословный и медлительный, он ссыхался, как старая дева, жил впроголодь, но бережно донашивал довоенные пиджаки и шляпы и приносил сестрам не меньше половины ежемесячного жалованья.

-- Я пошла в дядю Андрюшу: у него мохнатые брови и овечье сердце. Вот только картошку он чистит в хирургических перчатках, а у меня посмотрите, какие руки, срам...

Он служил в верховном республиканском суде, оказал несколько услуг Татьяне Александровне и кое-что в пределах строго дозволенного службой сообщил о ходе саранчовского дела, с которым невероятно спешили.

Таня дивилась городу: за год он похорошел, защеголял, вывески блестели, как умытые. Улицами завладели маляры, правда, покуда только маляры. Она первое время подолгу не засыпала от вечернего шума и страха одиночества. Плохо и лениво ела. Но зато совершенно прекратилась малярия. День за день Таня стала находить вкус в заботах о себе. Михаил Михайлович, узнав адрес официальными путями, за четыре недели два раза прислал деньги и пять огромных писем.

"Какие-то связи порвались между нами, -- писал он, -- иногда мне думается, что они порвались раньше катастрофы, которую принесла саранча. Зима, одинокая тоскливая зима, первая в пределах России и похожая на персидское прозябание, перетерла нити, которыми держался наш брак после смерти дочери. Ты мечтала о доме, я не дал его.

Дом, семейный дом, это ведь не только квартира, в которой обитают муж и жена. Дом -- это муж, жена и дети, ...довольство. А тут нищета и мрак безысходный. Я верю, будь жива Мариночка, мы не разошлись бы".

"Я -- НЕ ДОЛЛИ ОБЛОНСКАЯ, ИЗМЕНЫ НЕ ПРОЩУ ДАЖЕ РАДИ ДЕТЕЙ",

-- так начала она ответ и не дописала. Он прислал встревоженную телеграмму, она отозвалась:

"ЗДОРОВА, ДЕНЬГАМИ ВОСПОЛЬЗОВАЛАСЬ ЗАИМООБРАЗНО. БЛАГОДАРЮ".

Денег все время не хватало, она питалась баранками и мацони. Больше всего поглощали передачи Онуфрию Ипатычу. От него получались нелегально письма, которые она стыдилась читать, так эти мятые серые клочки были исполнены любви, благодарности, грамматических ошибок, словно их писал ребенок, в котором подобные слова и чувства неестественны:

"Я получил опять икру и конфекты, за что мне такие благодеяния. Если я заслужил их своей неудачной любовью, а если это только жалость... Милая, ненаглядная, я перед страшными часами нахожусь в жизни, вы мне и заступница и отрада. Как мне благословлять вас, я томлюсь в беззвучной камере. Брат и мать фактически отказались от меня, как и надо было ожидать, до последнего издыхания молюсь на вас. И пусть, пусть мне не было дано даже ни одного поцелуя, -- кровь моя -- ваша, как душа и сердце".

Как-то он написал ей:

"Я устал, хоть бы скорее конец. Одиноко мне, нечего делать, и шуму кругом нет, чтобы заглушить мои думки. Отвечаю на все вопросы следователя, и он стал часто вызывать меня. И я отдыхаю, когда меня ведут по улицам, все же видишь вольных, а может быть, кажется, и вас встретишь".

И она этой слабости и устали поверила больше, чем любовной тоске, и он стал ей ближе. Сухой восторг гнал ее в темные передние учреждений, в прокуренные комендатуры с запахом пропотевших сапог и истерическими выкриками. Позже, перед судом, член коллегии защитников Братцев, рябой и моложавый человек, с такими движениями, словно он собирался сейчас взлететь, спросил, кем она доводится его подзащитному. "Никем, он любит меня". Братцев побагровел, стал заикаться, и плачущий голосок его (ей вспомнилось, что в суде адвоката звали "Москву слезой не купишь") зазвучал обиженно... Стоило больших трудов уговорить его взяться за дело Веремиенко: адвокаты еще не знали, как вести себя в хозяйственных процессах, потрухивали, -- и Таня начала придумывать правдоподобный рассказ об отношениях с Онуфрием Ипатычем. Признание в близости все рассеяло бы, но показалось немыслимым произнести эту ложь. В уголовном розыске ее для упрощения считали за сумасшедшую родственницу, только морщились на ее раздраженные крики о беспорядке.

Она преобразилась.

Я с вязала свою участь с преступником, что с меня возьмешь, -- заявила она однажды.

Сказано это было при особых обстоятельствах. В одно ветреное утро, обещавшее бешеный зной к полудню, Таня заняла место в длинной очереди с передачами. Человек на пять впереди суетилась коротконогая круглая женщина с двумя большими узлами, все совала один белоголовому мальчику и, когда тот хныкал, уставая, отбирала обратно.

-- Сташек! -- позвала Таня.

Мария Ивановна повернула на восклицание мокрое лицо шафранного оттенка, не удивилась, поклонилась сухо. Однако Таня подошла к ней.

-- Мой-то пан тоже попал. Оговорили ваши-то! -- злобно прокричала Мария Ивановна, чтобы другие слышали, -- будто он им помогал через границу переправляться, мой-то, мухолов...

-- Почему же у вас две передачи?

Толстуха спрятала глаза, отмахнулась.

-- Да муж, когда брали, велел и о дружке позаботиться, об Онуфрии. Нет ведь у того никого. Брат-то, знаете...

-- Про меня вы позабыли?..

-- Словно позабыла.

Возвращались вместе. Мария Ивановна смякла, рассказывала, как убивается Михаил Михайлович, рвется сюда, да завод не пускает, приходится ожидать начала дела или вызова к следователю. Вот тогда-то, на прямой вопрос, Таня и заявила о своей участи.

-- Мудрите вы очень, -- проворчала Мария Ивановна опять неприветливо. -- Либо сердце у вас холодное, либо дурная голова ему покою не дает. Прощайся, Сташек, с тетей.

И Таня не обиделась!