Таня готовилась ко сну. Автомат привычек, посаженный в кости с детства, заставлял расчесывать жидкие волосы, собирать в косицы, даже накручивать на папильотки. Другой кто-то, -- бесшумный, заведовал мыслями и в темноту перемежающейся дремоты выкидывал картины только что миновавших дней. Третий поддерживал двух первых шепотом улыбающихся бледных губ.
-- Бедная Таня, тебя нужно разобрать и положить в керосин. Ты устала, ты отдохнешь.
Легко умереть, как умирают волосы во время тифа. Тиф... Война... Гибельно действует война на женские волосы. Загорелся человек, закричал, бросился в яму... Скучно ужинали с воспаленными веками Траянова... Высокая спина Муханова. Шея бритая. Скобка волос. Он открывает дверь, проваливается в темноту, идет ночевать к Онуфрию Ипатычу. Миша поводит рыжими бровями. Два черта дрожат у него на крыльях носа. Жена Бродина хохочет носоглоткой. Автомат, расчесывающий волосы, содрогается и холодеет.
-- Какие они отвратительные! Даже самые лучшие из них млеют от любой юбки.
Навязался провожать. С ними Славка, правда. Но до дому пана Вильского далеко, Славка дрыхнет на ходу, удерет. Властный механик мыслей становится деятельным. Какая глушь и пустыня! Только здесь могла понравиться Мише Лилькина владелица, которая смотрит исподлобья, обнажает плечи и хохочет носом. А Онуфрий Ипатыч... Его дрожащие губы, блуждающие глаза... Он готов на все. Но сделал ли он то, что обещал? Эта саранча съела все человеческие отношения, все забыли то, что сулили друг другу. Едва ли Онуфрий Ипатыч забыл. Но он уклоняется от разговора. Одичал, почернел... Может быть, у него просто не было времени? Дни мелькают как кинокартина в последнем сеансе, пущенная вдвое быстрее, чем следует. Зрители стучат ногами, требуют, чтобы медленнее... Но герой спешит рассказать свою тайну. Зрители стучат ногами.
-- В самом деле, стучат.
Таня идет открывать дверь, слышит брань на крыльце:
-- Черт знает что такое! Степанида запирается и засыпает, теперь буди весь дом! Это ты, Таня? Мы с Онуфрием Ипатычем...
Она стоит перед ними, как осина в тумане. У них такие глаза, какие, вероятно, бывают у птиц перед отлетом.
Подчиняясь какой-то хитрой выдумке, она возвращается в комнату, накидывает платок и уходит во двор.
Ночь темна, так темна, как будто земля опрокинулась на небо. И по той, по опрокинутой земле бегают шакалы с зелеными глазами. Душно пахнет сыростью. Под ногами облака и легкий шелест. Двор полон саранчою и людьми. У амбаров слышны голоса. Таня ступает наугад, натыкаясь на препятствия, на телегу с злыми углами, на связки громких лопат.
-- Жизнь набита горем, что улей пчелами. Так и жалит. До чего я с этого голода равнодушен стал. Давеча жена Ваньки Маракушева убивается, а у меня на уме одно: "Все равно никому жизни нет".
Хриплый ровный голос расстилался мучительно невозмутимо. Мужик говорил так холодно и спрохвала, как будто склад, из которого он брал слова, помещался где-то у него в бороде, на ветру. И слова слетали как мякина.
В безмолвии вспыхнула серная спичка, померцала сначала синим, потом желтым огоньком, осветила кружок из пяти-шести человек, полулежавших на траве. Потухнув, спичка успела зажечь старика. Он заговорил резко, через каждое слово матерясь, по его холодной злобе не трудно было догадаться, что он отец погибшего.
-- Передушил бы их всех! Отчего Ванятка... -- Маракушев запнулся, -- погиб? Отчего? От ихнего неумения. Учились, сволочи, недоучились. Потому что если керосиновые баки делаешь, то делай такие, чтобы не взрывало.
-- Злобой делу не поможешь, Степан Матвеич.
Старик, верно, удивился, почему его останавливают, увидал Таню, -- она стояла, словно белый призрак ненавистного ему мира, -- он поднялся на колени, чтобы стать вровень с ней, забормотал сухо и поспешно:
-- Ну, что... ну, вижу, женщина... кажись, жена заведующего. Они все заведующие... ежели их баб бояться, -- на свете лучше не жить. -- И он с ненавистью бросил в ее сторону: -- Уноси-ка ты ноги поскорее...
Тревога получила воплощение: темные группы сговариваются по закоулкам. Степанида права, что стала запираться. Таня вернулась в умиротворяющий полумрак и уют спальни, но стоило ей закрыть глаза, -- открывалось черное пространство двора, в котором бодрствовали, копили злобу раздраженные, мстительные люди. Она всматривалась в непроглядное видение напряженным исканием пророчества, в ледяном ветре предчувствий. Порошило глаза, застилало, залепляло внезапным ливнем искр. Голоса ночи звучали невнятно, как зловещие причитания старух. Они глухо катились тяжелыми шарами за стеной, но разобрать предупреждения этих подавленных раскатов было настолько необходимо, что она поднялась с постели, и вдруг ее слух открылся. Он открылся, как открывается действительность и ее шумы упорно работающему, или задумавшемуся, или страдающему человеку ночью. Оказывается, в то время, когда внимание блуждало по заманчивым мирам любви, изобретений, творчества, борьбы, Или мучений ревности, или даже мелких умыслов, -- здесь, где помещается твое тело, пошел дождь. Он успел разойтись и расшуметься и, должно быть, прибывал не раз, и затихал, и жил своим беззастенчивым бытом, быть может, несколько часов. За стеной в столовой разговаривали, и, по забывчивости, довольно громко. Таня прислушалась. Сонливости как не было. Подошла к двери, чуть-чуть приоткрыла, и часть комнаты столбом вздыбилась в узкой щели. Разговор походил на бурю. Буря неслась к своей неведомой цели, -- вероятно, разрядить, рассеять какие-то неблагополучные скопления в атмосфере. Иногда в щель, отхватившую конец стола, облитого желтым абажуром, попадали то лицо, то отсек тела, руки Крейслера выползали, огромные и медленные, как две рассерженных черепахи, -- он ими как бы придавливал ответы Веремиенко на тяжелые его вопросы. Онуфрий Ипатыч возникал в поле зрения лишь парусиновым плечом и географическим профилем, с носом, похожим на Апеннинский полуостров. Взволнованный до крайности, он сбивался на украинский акцент, которого обычно совестился. Голос, натруженный и сиплый, тлел, стлался, как дым, и лишь иногда со дна коптящего этого тембра вспыхивали влажные и грудные ноты.