"Я действительно не знаю, как жить там, в городах, истощенных революцией. Таня права. Но я не чувствую вражды к тому, что там делается. Я везде не ко двору. Белогвардейские власти Энзели-Тегеранской дороги шпыняли меня как красного, здесь я бесцветен. В Евангелии ни холодным, ни горячим обещают геенну. Ho ведь это же неправда! Я горячий, а не теплый! Но кажется, что меня заставляют работать на отработанном паре: я еще не успел понять, почему мне было плохо в Персии. Вот оно, тевтонское тяжкодумие! Я знаю одно: вместе с войной кончилось и то распутство, в котором я участвовал с четырнадцатого года. Я едва не заглушил всего себя соучастием в убийствах, пьянством, развратом, картежной игрой. Я пошел на войну, в русский Земсоюз, потому что действительно не чувствовал себя немцем и хотел спасти отца от репрессий царского правительства. Но почел себя вправе вести молодецкий земгусарский образ жизни. Он меня ассимилировал в среде драгунских прапорщиков и казачьих хорунжих, куда я попал, -- это стоило жизни моему отцу. Он умер потому, что не мог понять своим колонистским воображением, куда, в какую пропасть я спустил все, что мне дала семья: характер, волю к работе, спокойную выдержку, наконец, деньги. Я разорял не меньше, чем закрытие хлебных портов. И, -- полувоин, русак, рубаха-парень, -- с упорством идиота вживался в мертвую жизнь, в безделье и пошлость. И какие потрясения, и личные и народные, понадобились, чтобы отрезвить меня".

На другом листке:

"Самым своим бытием во многом меня убеждает и многому учит Эффендиев.

Он не глуп, но некультурен,

просто малограмотен.

И вместе с тем не делает глупостей,

гнет правильно свою линию,

так мало совершает ошибок,

что его можно назвать безошибочным.

Он -- сила, как силой является и рука человека.

Но он не сам по себе сила, он -- орудие силы.

Кто же настоящая сила?

Она есть. Я хотел бы быть на ее стороне.

В самом деле, раз нет Деникина, его заменяет... Бухбиндер!

Он хочет сделать себе новое богатство и готов вести настоящую войну (скрыто, конечно)...

А я его ненавижу. Куда же мне деваться?

Но у меня есть только отрицательные ответы на все. Немного можно вычитать в татарине-коммунисте!"

Листки были загадочны; не то дневник, не то письмо. Их довольно бестолковые вопрошания предполагали отвечающего. Таня не понимала откровенности с бумагой и обрадовалась, что вопли эти, случайно найденные в книге, оборвались. Ей приходилось слышать их, но в жидком разведении разговоров, которые вели они с мужем зимними вечерами. Обычно она смиряла себя:

-- Сиди здесь ради него. Пусть он судит себя сам.

Ей казалось, что его не за что наказывать: и без того несправедливо сослали в захолустье его, дельного человека, способного в несколько месяцев одолеть целую библиотеку книг по одному вопросу, овладеть им вполне.

О, если бы уехать куда-нибудь! В Южную Африку... Там говорят по-немецки, там крепкий быт. Там не жарче, чем здесь, в Азербайджане. Буры. Буйволы. Копи царя Соломона. Огляделась. В комнате было скаредно и пыльно. От казенной мебели не пахло ни копями, ни даже бурским довольством. За окнами бедность Крейслеров прерывалась. Таня вышла.

Яркая, как взгляд в упор, ожесточенная действительность южного утра блеснула перед ней. С крыльца из-под шелкового шелеста платана, покрывшего весь их домик зеленым взмахом, наблюдала она, -- впрочем, довольно безучастно, -- сияние дворовой травки, уводящее глаза в прекрасную тополевую аллею. Ширококронные тополя выстроились вдоль заводского фасада. Тепло уже мощно висело в воздухе, как обещание зноя. До Тани донесся кухонный чад и спросил голосом Степаниды:

-- Чего нынче на обед-то заказывать станете на второе, -- кебаб, что ли, или плов?

Распаренный лик вращался в окне.

-- Делай что хочешь! Все равно ничего не придумаешь. Плов, что ли...

Лик скрылся. Кухонная темнота ворчала:

-- Ну, скажи, совсем запускает хозяйство, на меня бросила. А я разве одна могу! Я и куплю нерасчетливо... я и украду... С саранчой этой совсем голову потеряли. И куда пошла? К заводу. Веселье какое, там ни души нет. Багирка! Сбегай, посмотри, куда она поперлась? В чем душа держится от лихорадки. Лежала бы лучше, каки таки прогулки.

Двухэтажное, широкоразбросанное, запущенное здание завода зияло разбитыми окнами на краснокирпичном теле. К мрачному корпусу примыкала стена, включавшая в свой круг дома с палисадниками, конюшню, сараи, амбары, бараки, все это своим расположением напоминало барскую усадьбу, все это разваливалось. Среди двора высилась водокачка, через весь двор висела труба пневматической передачи. Перед домиком Вильского играли дети. Среди черной россыпи южных головенок потомки механика, -- беловолосая поросль славянского племени, -- выделялись бледностью, васильковыми глазами, тонким станом, угловатостью движений. Ребята надрывались в страстном споре на тюркском языке, -- игра была сложная и военная. Таня поманила старшего:

-- Где мама, Сташек?

-- На саранче. Туда все, и милиция ушла. На заводе никого, только мы, дети. Я даже пожара боюсь, -- закончил он серьезно, повторяя чьи-то слова.

Таня улыбнулась, пошла к тополям, за которыми белел флигелек Веремиенко. В зеленом гроте оказалось тихо и влажно от распаренного древесного дыхания. Багир видел, как она опустилась на скамью, что-то шепча, и сторонкой, сторонкой убрался восвояси. Огненная тишина пылала кругом: белизной блеска на окаменевших листьях, глубокой желтизной песчаной дорожки, крыши и кирпич тлели, словно уголья. В топке знойного дня сгорели все звуки и движения, все скучно выпрямилось и уплощилось на смотру у зноя. Худая, в клокастой шерсти собака, тощий приемыш жалости заводских детей, валялась в тени.

-- Халхалка, Халхалка!

Собака не пошевельнулась.

Бывает, человека, уже истощенного болезнями, неудачами, одиночеством, вдруг хватит окончательное сознание ужаса совершающегося, хотя все, что совершается, не страшнее того, что пережито, подчас неизмеримо мельче, но... но оно настолько дополняет, -- это мелкое, неприятное происшествие, -- совокупность зол, что пораженный человек готов кричать на крик.

-- Когда же, когда мы уедем отсюда! -- простонала она во весь голос.

И весь мир, весь его блеск и сияние, смесь окрасок и температур, -- сплылись и обвалились наискось, как-то в сторону, во всеобъемлющем наплыве слез.

Крейслер застал жену уже тогда, когда они лились спокойно, без всхлипываний. Подойдя сзади, он, однако, по опавшим узким плечам и по тому, как дрожали в ушах длинные из дешевых изумрудов серьги, увидал, в чем дело. Гримаса боли, вспыхнув со дна души, где мятутся заряды самых злых судорог, озарила все его дремучее, толстое лицо. Таня дико вскрикнула: "Кто это?" -- и, обернувшись, улыбнулась жалким ртом.

Он держал в руках обыкновенное конское ведро, обычно наполняемое холодной колодезной водой, но теперь оно шипело каким-то загадочным шуршанием, было наполнено кишением множества живых существ. На чистую желтизну аллейки беспрерывно сыпались небольшие насекомые, похожие на кузнечиков, цвета черного пива и оливков. Они отблескивали хитиновыми частями, освещавшими борьбу оттенков бурой светотени, которой природа защищает эту отвратительно копошащуюся жизнь. Падавшие на землю маленькие насекомые резво скакали.

-- Это личинки, Миша?

-- Да. Поменьше второго, побольше третьего возраста.

Таня с трудом поймала хрупкое, рвущееся с неожиданной силой насекомое. Ощутила медный вкус тошноты от отвращения, что их так много, до того много, что можно для забавы таскать ведрами.

-- Они тут, чего доброго, все объедят, -- сказала наивно и смутилась. -- Ну, нет, я знаю, что нет. Я же все твои книжки прочитала. -- И смущалась все больше, хваталась за концы разбегающихся ощущений. -- Как они неприятны, юрки, и кажется, готовы есть песок, скамейку, меня...

-- Это ты зря. Они достаточно прихотливы к пище. Цып-цып-цьга! Цып-цып-цып! -- пронзительным, все повышая до Степанидиных нот, призывом он скликал кур и лил, лил как грязь, сыпал как зерно саранчу.

Куча насекомых лежала, сдавленная собственной тяжестью, но стремительные дуги скачков, коротких, в несколько вершков, уже начинали разрежать скопление насекомых. Набежал петух, вспыхнул рыже, схватил что попало, оглушительно загорланил. Катились куры, припадая к земле, распушив хвосты, гикали, бросались на жирных насекомых, не приближаясь, однако, к почти не таявшей куче, которая их пугала.

-- А там что делается! -- Крейслер показал в сторону Карасуни. -- Сотни людей, лошади, ямы, огонь, зной, ад кромешный. И все бессильно. Она прет. Она прет и уже близко подошла к полям. Не сворачивала, не уклонялась, как мы ее ни сбивали. Отдельную кулижку, конечно, можно повернуть куда угодно, но мы пытались гнать целую колонну. Куда там! Она вышла у излучины реки, где в прошлом году убили молоканина. Это была передовая колонна, не из больших. Ее загоняли в воду, но она никого не послушалась и пошла по берегу. Мы и сами не заметили, как подвели ее к голове другой колонны, значительно большей. Они соединились, а мы со своими ямами, трещотками, воплями отступаем.

Он объяснил, откуда и куда идет саранча. Таня плохо знала течение Карасуни, усвоила только одно, что люди со всеми приспособлениями не властны побороть насекомых или просто уменьшить, частично обезвредить, отклонить прожорливое шествие.

-- Где-то в городах думают, -- человек победит, все победит, природу, смерть, -- сказал он, раскрывая ее мысли. -- А на поверку выходит -- мы с личинками какими-то не можем сладить. Да и как выходить на борьбу, -- все из рук валится, как вспомнишь расхлябанность, разгильдяйство там, в центре. У меня с войны остался нюх, -- не победим мы, нельзя побеждать спустя рукава, как надеются там, в тылу.

Багир подвел оседланного Пахаря. Михаил Михайлович устало принял повод.

-- Куда ты едешь?

-- В Асад-Абад, -- ответил он, дивясь своей забывчивости. -- Разве я тебе не сказал? Экспедиция-то наконец прибыла...

-- Ну, слава, богу! Почему ж ты едешь в Асад-Абад?

-- Поезд не дошел до станции Карасунь. Как раз посередине перегона через полотно со вчерашнего вечера переправляется неожиданная саранча. К счастью, там дичь, нет возделанных полей. И поезд, -- понимаешь, поезд, -- не может взять препятствия. Он врезается в живое тесто, обдает паром, состав, некоторое время движется по инерции, колеса скользят и буксуют в раздавленной жирной саранче. Так и не одолели, вернулись, -- поезд может сойти с рельсов.

Михаил Михайлович произносил это порывисто и безразлично, делая рукой такое движение, словно снимал со лба неуловимый волосок. Таня невольно следила за этим тревожным движением. Муж привалился грудью к лошади, высокий, с широкими крыльями лопаток, к которым прилипла синяя выцветшая рубаха. Горел оплеухами солнца, укусами комаров, медью небритой бороды. Жесты тяжело отставали от речи.

-- Тебе не жарко, Мишка? Смотри!

Опасливое ее замечание едва дошло. Встряхнувшись, он сказал безучастно:

-- Как все из памяти вылезает. Самое ужасное чуть не забыл... Погибла баржа. Неизвестно как... Пошла ко дну при входе в устье. А на ней было три четверти всех ядов, керосина, бензина, аппаратуры.

Сел в седло, подобрал поводья.

-- Миша, я боюсь, у тебя плохой вид. Останься, отдохни.

-- Не могу, Танюша, не проси. Посмотрела бы ты, как работают Эффендиев, пан, Чепурнов, мужики, и наши, и тюрки, и симбирские за три четвертки хлеба! Не могу, не хочу от них отставать. И мне все кажется, что я брошу когда-нибудь кому-то в морду эту свою усталость и этот, труд! Я вот беглый, но захотел вернуться и могу смотреть им прямо в глаза. Я исцелен от неуверенности, от опасений, от всей кислоты. Я уже не боюсь, когда, по привычке попугать; грозит наганом Эффендиев. Теперь мне противно подумать, что еще не так давно у меня были бесчестные мысли и намерения: уклониться от всего, удрать, сидеть и не рыпаться в глуши.

Наклонился, поднял ее с земли, поцеловал. И уехал, оставив жене смятение и обиду, что один, без ее ведома и помощи меняет всю свою жизнь, весь строй мыслей. Она чувствовала боль и неудобство под мышками от резкого его объятия. Ей показалось, что она никогда терпеть не могла этой грубой силы, невнимания к ее слабости. Эта бесцеремонная замкнутость оскорбляла ее. Раньше, когда была жива дочь, хлопоты с маленьким живым человеком, завоевание его сердца и привязанности наполняли душу молодой женщины, ей было часто не до мужа. Но теперь она хотела остаться наедине с его любовью, единственным, что осталось. Неистовый птичий хор прервал ее огорчения, заставил оглянуться: куры, целая орда кур щипала растекавшуюся по песку саранчовую кучу.

Проходя мимо дома пана Вильского, Таня услыхала детский плач и крикливую ругань Марии Ивановны. Там происходила очередная расправа. Ругань пресеклась, осталось заглушённое хныканье, и сладкий голос окликнул Таню:

-- Доброе здоровье, Татьяна Александровна. Смотрю я на вас, -- чистая, непорочная, и каждый ваш шаг других осуждает. Вот, мол, она детей сечет. А они мне сколько лет покою не давали? Чуть что, нате, лезет! И все в пана, -- белые, худущие. Вот... только третий годок отдыхаю. Как это вы устраиваетесь?

-- Я бы детей своих не била, -- сухо ответила Таня.