За окном разыгрывалось утро. И не только за окном: оно ввалилось в комнату, полновластно царило в доме, обнажило тягостную заношенность мебели, забралось в углы с серыми кругами паутины и пятнами пыли, словно плесень, прилипшая всюду. Комната оказалась полна саранчой, начавшей беспокоиться, прыгать. Крейслер не замечал ее, сидел изнеможенный, с таким ощущением, словно струя холодной ртути вымыла мозг из черепа, налилась и застыла в костях. Где-то стороной летела буря мыслей, чувств, страстей, и охвостья этой заверти иногда проносились сквозь него, распластанного на стуле. Заснуть? Но то, чем засыпают люди, те неведомые центры, которые насылают на нас блаженную темноту дремоты, -- их тоже вымыло льдистым потоком. Он озирался, учась ненавидеть все, что видел, он воспитывал в себе обезьяну злости, которая будет в точности походить на Михаила Крейслера, но с длинными, до полу, руками, с волочащимся по земле задом, с тяжелой челюстью, с дюймовыми клыками, с языком, любящим лизать кровь. Утро добрело до кухни, разбудило Степаниду, она загрохотала посудой, раздувала самовар. Осматриваясь, Крейслер заметил на письменном столе лист бумаги, в который обычно заносил записи наблюдений за саранчой и с вечера оставил незаполненным. Белизна бумаги вернула к жизни. "Ах, да... саранча..." Он встал и пошел в спальню.
Жена лежала одетая. Ее лицо, металлически-бледное, отличалось от залежанной наволочки только блеском и более глубокими тенями. Она открыла глаза -- ему показалось -- с шумом.
-- Что же ты наделала, Таня? -- спросил он таким разжалобленным тоном, словно готовился изойти жалобами. -- Ну, что ты наделала? До сих пор я все понимал в нашей жизни и, как она ни страшна была, мы любили друг друга и все скрашивалось.
Едва размыкая губы, сплоенные отвращением, он шепотом спросил:
-- Ты любишь его? Этого преступника, участника воровства, подлых хищений...
И вдруг услыхал в ушах какой-то шум, с которым все равно не жить, и, перебивая его, Михаил Михайлович сам начал кричать, махать руками, со стороны видя себя разгневанным и грозным. Он ругал Веремиенко площадными словами, позорил и через каждые пять минут твердил: "И ты любишь такого!" Она давно поднялась с постели, на лицо ее нанесены были искажения ужаса, брезгливости. И слез, чтобы смыть это, не было. Земля ускользала из-под ног, и, ловя ее, она кричала: "Замолчи!" Он не подчинялся. И ей, только что видевшей любовь, на которую она ничем не ответила, которую не вознаградила, стало унизительно слушать его.
-- Замолчи, говорю. Ты ничего не понимаешь, ты -- груб. Меня обвиняешь в измене, а сам... На себя погляди, с какой-то заезжей дурой проводишь по полночи. А Веремиенко... Он все, что у него есть: достояние, честь, жизнь, -- принес в жертву. Он действительно любит. И как благородно... Он не пришел ко мне: "На вот, -- поезжай куда хочешь. Покупаю тебя". Ведь я сама ему жаловалась...
"Сама", -- хотел сказать он. Это слово предназначалось уязвить, обидеть ее, отомстить за него, разрешить сомнения, наконец... Но в дверь постучали.
-- Кто там?
Крейслер в бешенстве бросился к дверям. На пороге стоял Веремиенко. В темноте наплывающего беспамятства Крейслер почувствовал, как пальцы, готовые протянуться к горлу соперника, наливаются сухой силой. Тот вытянул жилистую шею, бормотал: "Меня обокрали, сволочи... Он убежал..." Крейслер очнулся.
-- Кто?
И сразу вспомнил то, что не мог вспомнить вчера. Ему открыли преступление, а он, вместо того чтобы начать действовать, устраивает сцены жене. Не оборачиваясь на нее, он за руку вывел Веремиенко из спальни. Захлебываясь, бессвязно, Онуфрий Ипатыч сообщил, что держал деньги в матраце. Вернувшись домой, он застал свою постель перерытою, бросился к ней и увидал, что матрац взрезан.
-- Я сначала думал, посторонние кто, бандиты или эти беженцы, -- тоже разбойники. Бросаюсь в комнату Муханова, там пусто, и видно, что быстро собирался... ау...
Он пытался сунуть Крейслеру какую-то бумажку.
-- Вот десять фунтов, все, что осталось.