-- Я должна уехать, -- сказала мать. -- Я еду, -- повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. -- Возражения ни к чему, я еду в Одессу.
-- В Одессу? -- изумился Павел Алексеевич.
Она не обратила на это никакого внимания.
-- А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения. Наслаждайтесь счастьем! -- она усмехнулась. -- Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, "свой" человек и прекрасная хозяйка, -- поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.
Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, -- игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:
-- Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.
-- Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?
-- Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.
-- Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.
Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно -- сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже по-старомодному прилизанные волосы, -- теперь оно выражало огорчение.
Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване. Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.
-- Давай поговорим, -- согласился он. -- Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы... Я могу ее, правда, уважать, но любить... нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики... мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем... Но и то, что я исповедую внутренно, противоположно твоему. Революция разрушает, -- это самое сильное мое возражение.
-- Немного, -- сухо заметила мать. -- У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты -- спасибо за редкую откровенность -- увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.
Они заговорили слишком обще, она остановилась.
-- Так вот, -- продолжала она (любимое словцо), -- так вот: скажу правду, -- я еду в Москву. Там очень серьезно... Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три -- сто девяносто пять тысяч. Это немного... Но там нужно оружие, оно стоит денег.
-- Прости, мама, но это безумие.
Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.
-- Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?
Он был готов броситься к ее ногам, -- речь страстная, как молитва, потрясла его, -- но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
-- Ты права, мама, -- сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. -- Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
-- Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.