У Якова Петровича Любавина, которого все окрестные дворяне за его непомерную толщину и такую же обжорливость звали Полтора-Якова или Семичревом, пропали из табуна сразу три молодых жеребчика, стоимостью не менее как по 200 рублей каждый. Пропажа сильно огорчила Якова Петровича; весь день он ходил туча-тучей, нещадно обругал старосту, раза два ткнул в загривок пастуха Савоську Кривого, а за ужином съел всего только пять битков с луком, два малосольных парниковых огурца да глубокую тарелку варенцов. Единственный сын Якова Петровича, Глебушка, восемнадцатилетний юноша, тонкий и хрупкий, как девушка, застенчивый, всегда грустный, с лицом писаного красавца, был тоже чрезвычайно огорчен пропажей, и на другой же день, рано утром, он, помимо отца, вызвал в усадьбу станового пристава. Отец его ни полиции, ни суда не признавал и за помощью к ним никогда не обращался.

Показывая обыкновенно на свой огромный, розовый, но рыхлый, как подушка, кулак, он говорил:

-- Вот моя полиция.

И, показывая затем на другой и делая им такие движения, словно он таскает кого-то за волосы, он добавлял:

-- А это моя юстиция. Люблю библейскую простоту во всем.

Становой пристав побаивался Семичрева, так как знал, что он имеет влияние даже на губернатора, и, надев мундир поновее, тотчас же явился в усадьбу, чисто выбритый, гладко причесанный и надушенный. За ранним, наскоро изготовленным завтраком все трое -- Яков Петрович, становой пристав и Глебушка -- говорили только о пропавших лошадях, и большие карие глаза Глебушки томно и матово светились, как у влюбленной девушки, а становой пристав почти каждую фразу заканчивал своей излюбленной поговоркой:

-- Пятью пять -- двадцать пять.

Впрочем, когда подали жареных цыплят и шампиньоны в сметане, Яков Петрович весь погрузился в еду; как всегда, он тяжко засопел и зачавкал так громко и восторженно, что становому, который в первый раз видел, как ест Семичрев, стоило немалого труда, чтобы удержаться от смеха. Схлебывая и пережевывая грибки, Яков Петрович производил языком, губами и всем ртом такие же точно звуки, как собака, неистово вычесывающая блох.

За чаем с коньяком, который подали уже на балкон, становой пристав вдруг сказал Якову Петровичу:

-- А раз вам так не хочется прибегать к услугам полиции, попробуйте съездить на Черную тонь, к новому борисовскому арендатору. Говорят, он великолепно гадает именно о пропавших лошадях. Находят, говорят, по его указаниям. Крестьяне им не нахвалятся. Пятью пять -- двадцать пять!..

Еще не отдохнув от еды и угрюмо сопя, Яков Петрович спросил:

-- Чего двадцать пять? За гаданье он берет столько?

-- Нет, это у меня поговорка такая, -- сказал становой, -- а за гаданье он берет с крестьян десять рублей, кажется.

Глебушка глядел на отца своими прекрасными грустными глазами и думал:

"Стоит ехать на Черную тонь, или не стоит?"

Он никогда ни в чем не любил проявлять своей воли, и ему нравилось, чтоб ему подсказывали его желания.

-- Что же, Глебчик, съезди, пожалуй, туда сегодня же, -- сказал Яков Петрович, -- на эту Черную тонь.

-- Непременно, папа, сегодня же! -- воскликнул Глебушка, которого вдруг сильно взманила эта поездка. У него даже матово зарумянились щеки.

-- Только примите во внимание, -- заметил становой, -- вам, может быть, придется там заночевать. Этот борисовский арендатор любит гадать чуть ли не в полночь, а подъем и спуск за дубками преотвратительны!

Семичрев точно дремал в кресле, и ниже колен свешивался его огромный круглый живот. Очевидно, он уже весь был занят перевариваньем завтрака и не слушал станового. Тот, щелкая шпорами, стал прощаться.

После вечернего чая, когда солнце уже заглянуло в окна гостиной, весь день обыкновенно наслаждавшейся полной прохладой, кучер Парфен, красивый рыжебородый мужик в малиновой рубахе и темно-синей плисовой безрукавке, подал к крыльцу пару вороных в фаэтоне, со вкусом тпрукнул, подобрав вожжи, со вкусом разгладил бороду и приготовился ждать выхода отъезжавшего. Выбежавшая из дверей дома горничная сунула в угол фаэтона дорожную подушку и небольшой сак. А следом за ней вышел и Глебушка в белой суконной поддевке на голубой шелковой подкладке, в черных бархатных шароварах и в белой же шапочке с раструбами спереди и сзади, с остроконечным верхом, какие носили когда-то сокольничьи.

-- За дубками при спуске осторожнее будь, -- хрипло крикнул Парфену Яков Петрович тем жирно скрипучим голосом, каким всегда кричат толстяки, и выставил бурое лицо в окошко.

-- Не извольте беспокоиться, -- звонко и с достоинством ответил Парфен.

И еще круче подобрав вожжи, он со вкусом щелкнул языком, посылая пару.

Розовая, пухлая рука поспешно закрестила из окна экипаж. Мимо Глебушки мелькнули серые срубы амбаров, в дуплистых бревнах которых так любили гнездиться темно-синие шмели. В детстве с мальчиками-подпасками, которых всегда было много в усадьбе, он любил на Ильин день доставать их мед. Мелькнули раскидистые ветлы в неглубокой с бархатистыми берегами лощинке, -- старые-престарые, но робкие ветлы, всегда испуганно бледневшее под надвигавшейся бурей, а в тихую погоду такие темно-зеленые, сочные и глянцовитые.

Как стал себя помнить Глебушка, всегда и бессменно в полуденный зной ставили под этими ветлами на стойло племенных баранов, и всегда тянуло оттуда по ветерку крепким, едковато-щекочущим запахом. Тут же, на одной из толстых веток, он, бывало, просиживал целыми часами, играя в Робинзона, засунув за свой пояс деревянный топорик и надев на голову сшитый из лопухов колпак.

-- Пятница! Пятница! -- кричал он иногда в такие минуты телячьему пастушку. -- Бери скорее самострел и ко мне на помощь! Видишь, меня со всех сторон окружили бизоны!

И они оба начинали яростно отстреливаться от бизонов, позабыв обо всем на свете. А вечером Яков Петрович, возбужденно отдуваясь, грозил вихрастому Пятнице своей "буланкой", как звали все в усадьбе его красно-рыжую трость.

-- Опять, негодник, телят в яровое запустил! У-y, я тебя!

В страшный день, когда в первый раз пришлось ехать в город в гимназию, к этим же ветлам ушел поплакать Глебушка, и, может быть, они были причиной того, что так плохо стал он учиться в гимназии. Слишком уж много насказали ему сказок старые и, видно, до самых краев наполнили ими его душу; некуда было упасть зерну гимназической науки. Со страхом встретился он с гимназией, да и гимназия приняла его люто. С первых же шагов прозвали его плаксой, конфетной мордочкой и Глафирочкой. Насмешливые второклассники, когда он был в первом классе, шумными ватагами являлись к ним в класс и, расшаркиваясь перед ним, с учтивостью в позах и издевкою в глазах, тараторили:

-- Считаем долгом представиться вам, многоуважаемая Глафира Яковлевна. Правда ли, что вас переводят от нас в женскую гимназию классною дамой и учительницей рукоделия? Ах, до чего жаль лишиться вас!

И под этими насмешками веселых шалунов гимназия делалась для Глебушки еще страшнее, его учение все несноснее, а тоска по ветлам и родимым местам вырастала в нем до размера недуга. Когда он кое-как дополз, наконец, до третьего класса, и ему уже исполнилось пятнадцать лет, отец, сжалившись над ним, взял его из гимназии, сшил ему вот такой же точно костюм, в котором он так походил не то на сокольничего, не то на гридня, и привез к себе домой. И дома он его сперва, по своему обыкновению, с яростью тараща глаза и тяжело отдуваясь, распушил, называя идиотом и лежебоком, а потом со снисходительной улыбкой добавил:

-- А впрочем, солдатчины тебе не отбывать, да и именья на твою жизнь хватит с избытком.

И защеголял с тех пор Глебушка по усадьбе в своем новом, не совсем заурядном костюме. К костюму, впрочем, он отнесся совсем безразлично, а свиданиям с ветлами обрадовался до слез. Через несколько месяцев, однако, Яков Петрович дважды было попробовал пригласить для сына домашнего учителя. Но первый оказался пьяницей, а второй -- лицом политически-неблагонадежным. Искать же третьего вдруг показалось делом до невозможности суматошным и скучным. Присев уже к столу, чтобы составить газетное объявление, и даже начертав первую строку: "Требуется дом. учитель", Яков Петрович позвал в кабинет сына.

-- Ты корову через ять не напишешь? -- спросил он его.

-- Корова -- в обоих случаях о, -- сказал Глебушка, застенчиво потупляясь.

Яков Петрович о чем-то на минутку задумался, почесывая нос. А потом благодушно рассмеялся.

-- В Бога ты веруешь, -- сказал он, -- водку пить, конечно, научишься. Ну, чем будешь не дворянин? Бог с ними, с учителями!

И зачеркнул написанное.

Встряхиваясь от воспоминаний, Глебушка зашевелился в фаэтоне, поправил на голове белую шапочку. Дорога уже давно шла ржаными полями. Ласкаясь к приветливому ветерку, выгибали зеленую спину поля и смыкались с малиновыми облаками на горизонте. Показались дубки, шесть одиноких дубков в поле, приткнувшихся на самом пути, как калики. Парфен сказал:

-- Сколько лет я знаю эти дубки. Совсем не растут они.

-- Отчего? -- спросил Глебушка, широко раскрывая темные, отуманенные глаза.

Любил он дорожные разговоры с Парфеном.

-- Должно быть, несладко дереву без лесного духа расти, и человек в одиночестве хилеет ведь, -- сказал Парфен и осадил вороных на мелкую трусцу, давая им роздых.

"Бедные", -- подумал о дубках Глебушка и с теплым участием внимательно оглядел их.

Какая-то птица неразборчиво крикнула из-под дубков, точно бросила приветствие.

-- От одного пчелинца я слышал, -- заговорил опять Парфен, -- от старого пчелинца, который всю свою жизнь в лесу прожил. Встречается в лесу ранней весной, перед травяным ростом, птица такая; и говорит эта птица, почитай, человеческою речью, но только все одно и то же: "Бросай сани, чини воз". Беспременно эта птица человеком раньше была и извозом промышляла. Вы как думаете?

Где-то сбоку неожиданно обрушился ветер, словно бросился в открытую дверь, перевернул гривы у лошадей, и понес над дорогой мутно-рыжее облако пыли. Очнулось сразу все поле, широкое, живое, многоцветное и многоязычное, и наполнилось все сверху донизу протяжными шелестами, вздохами и причитаниями.

Глебушка вдруг густо покраснел. Было у него и еще одно воспоминание, связанное с бархатистой лощинкой и старыми ветлами, но от этого воспоминания холодели у него руки и тьмою обволакивалось сердце.

Крепко закрыл перед ним свои глаза Глебушка. Покосившись на него с козел, подумал Парфен:

"Неужели задремал барчук?"