Двадцать рассказов

Распря

На въезжей села Балясина собралось целое общество. В тесной избе, скупо озарённой лампой ценою в четвертак, на деревянных лавках, в самых разнообразных позах, размещались всякого рода посетители. Каждый из них ехал по своему делу в губернский город, спешил и строил приятные планы, но осенняя ночь распорядилась по-своему; она предательски подкараулила их среди дороги, обложила непроницаемой тьмою, загнала всех в одну избу и решила выдержать здесь вплоть до рассвета. Чего она хотела достигнуть этим — неизвестно, но она так пожелала, и люди должны были подчиниться.

И вот по капризу этой ночи в избе собралось целое общество. Здесь был состоятельный помещик и видный земский деятель Беклемишев — человек лет 30-ти. Он сидел у стола, с которого только что убрали самовар, курил папироску и поглядывал на присутствующих насмешливыми глазами. Он ехал на земское собрание. Далее, за тем же столом помещался отставной полковник Селижаров, которого все почему-то называли генералом, — грузный старик с отёкшим, красным лицом и седыми усами. Этот сидел понуро в громадном зеленом шарфе и потёртом военном сюртуке и бросал исподлобья недружелюбные взгляды. Он ехал в город за пенсией. Ещё дальше, на лавке, сидел богатый землевладелец из крестьян Сутугин, тоже старик, одетый в похожую на сюртук поддёвку. Он поглаживал бороду и всё время ядовито оглядывал Селижарова с выражением самого обидного сожаления. Он тоже ехал на собрание и кстати подвозил в гимназию своего сына Андрюшу — только что оправившегося от болезни; этот последний, мальчик лет 16, худенький и бледный, сидел тут же рядом с отцом, облокотясь на подоконник с тихой и грустной мечтательностью на всём лице. Все эти посетители были очевидно почётными гостями и размещались за столом или же рядом. А подальше почти у самой двери, за самоваром, поставленным на табурет, хотя и на столе было достаточно места, сидели ещё два человека, в полутьме очень похожих друг на друга и одинаково одетых в казинетовые армяки. Они жадно схлебывали с блюдечек жидкий чай и сперва вели беседу по поводу черногорского воеводы, портрет которого висел тут же, на стенке, перед их глазами, и которого они оба сразу приняли за атамана Платова. Разговор свой они вели полушёпотом и вскоре перенесли на богословские темы. При этом все вопросы ставил всё один и тот же, а другой на каждый вопрос неизменно отвечал таинственным полушёпотом:

— Через Свят Дух.

Кроме всех этих посетителей в избе находился ещё один, но он спал мёртвым сном, на полу, возле печки, с головой укрывшись дорожным чапаном; но кому принадлежало это тело, для присутствующих оставалось тайной.

В избе было душно и скучно. Порою раздавался здоровенный храпок спавшего или шёпотливое — «через Свят Дух» споривших богословов, да сквозь тусклое и мокрое окошко в избу доносились из поля какое-то шипенье, какое-то недовольное брюзжанье, кислые вздохи и грусть. И по этим намёкам для присутствующих было ясно, что в поле идёт всё та же музыка, тянется всё та же распря давнишняя и застарелая, надоевшая обеим враждовавшим сторонам до смертушки, обессилившая их, и превратившая землю в дряблую гнилушку, а небо в мокрую ветошь.

И от этой ли музыки — или от чего другого, но взор Сутугина, смотревшего на Селижарова, делался всё ядовитей и ядовитей. Наконец он не выдержал и погладив бороду, спросил:

— А вы, ваше превосходительство, тоже на собрание едете, или так зачем?

Он подождал ответа, но Селижаров безмолвствовал и только глубже ушёл в свой зелёный шарф.

Сутугин вздохнул.

— Так-с, — сказал он, — не удостаивают ответом!

Он насмешливо поглядел на всех и добавил:

— И я тоже хорош! О собрании спрашиваю, когда у их превосходительства и ценза-то земского нет! Тю-тю ценз-то, в соседи ушёл, брагу пить!

Он рассмеялся мелким смешком и с торжеством оглядел присутствующих.

— Как же, — вскрикнул он, — ведь у их превосходительства всего 86 десятинок осталось, а усадьба: флигелёк в три оконца, коровий хлев да куриный насест! И только-с!

Он снова рассмеялся, снова не без лукавства оглядел всех, как бы ожидая поддержки, и вскрикнул:

— А всю их землицу, 2,000 десятинок с садишком, лесом и с мельницей, я ведь скупил!

— А я-то сам, — добавил он через секунду, — я-то сам бывший крепостной их превосходительства — Евлампий Тихоныч Сутугин, земский гласный и попечитель училищ! Да-с!

Он снова замолчал, поджидая, видимо, со стороны Селижарова взрыва. Но Селижаров безмолвствовал; он по-прежнему сутуло и грузно сидел за столом; только его рука, красная и волосатая, нервно теребила зелёный шарф. И это молчание ещё более подзадоривало Сутугина. Между тем в избе стало тихо, даже богословы прекратили свой спор; все насторожились, чувствуя, что здесь что-то завязывается. Сутугин вздохнул.

— А жаль, — проговорил он, больше глядя на Беклемишева заигрывающими глазами, — а жаль, что у его превосходительства цензу нет. Весьма жаль-с! Помогли бы они нам в уездных делах разбираться; ох, как помогли бы! Необычайного ума человек их превосходительство и жизни наичистейшей! — А как, ваше превосходительство, — внезапно перенёс он свой взор на Селижарова, — водятся ли у вас в озере нимфочки или уж перевелись все? Неужели уж так-таки ни однёхонькой не осталось? Ась?

Его лукавый взор внезапно облил Селижарова ненавистью; у того тоже запрыгали щёки, и он ответил ему таким же взглядом; они обменялись взорами, как вызовом.

— А что, Евлампий, — наконец спросил в свою очередь Селижаров Сутугина хриповатым басом, — не наймёшься ли ты ко мне, Евлампий, свиней пасти? Почём в лето возьмёшь, а? При своей бедности я тебе четвертной билет жертвую! — и Селижаров расхохотался, брызжа слюною и содрогаясь всем своим грузным телом.

Сутугина всего передёрнуло. С минуту он глядел на Селижарова с дикою злобой, но затем он как бы овладел собою и довольно спокойно ответил:

— Ваших свиней мне пасти не к чему-с; у меня у самого 250 голов их-с!

— Это ты и себя в том числе считаешь? — спросил Селижаров с злым хохотом.

Андрюша подскочил на лавке от этих слов; видимо он хотел что-то сказать, крикнуть, но передумал, снова уселся на лавке и тихо проговорил отцу:

— Будет вам, папаша!

— Цыц! Не сметь! — крикнул Сутугин и снова молча измерил Селижарова негодующим взором точно перед поединком.

В избе сделалось ещё тише и напряжённей; страсти, видимо, разгорались и обещали целый пожар. Все затаили дыхание и оглядывали противников. Только сквозь тусклое окошко в избу приносилось порой кислое брюзжанье осенней ночи, да спавший под чапаном человек продолжал мирно посвистывать носом. Ему, очевидно, не было никакого дела до разгоравшейся распри; он спал точно погруженный в нирвану. Наконец, Сутугин собрался с силами.

— Вы, конечно, — проговорил он, — можете обзывать меня всячески, всенародно, при двух тысячах десятинах и при попечительстве! Я что же? Нуль-с! Но не припомните ли вы, ваше превосходительство, не припомните ли вы крестьянскую девицу Калерию-Нимфу?

При этих словах Сутугин выдвинулся вперёд и упёр обе руки в бока, поджидая ответа. Селижаров тоже поднялся с лавки. Всё его красное лицо дрожало.

— Так я и знал, — вскрикнул он с пафосом — так я и знал, Евлампий, что ты к этому клонишь! Но понимаешь ли ты, что когда ты моих телят пас, я понимаешь ли, на севастопольских бастионах, понимаешь ли, кровь свою проливал!

— Бог свидетель, — вскрикнул он с ещё большей силой, — десять раз в вылазках, золотое оружие, Владимир с мечами!.. Искуплено кровью!.. Нахимов! Пал Степаныч! — простёр он обе руки к потолку. — Свидетельствуй с высоты монумента, видел ли француз, англичанин или турок селижаровский тыл? Грудью! Вот она! Красная рубаха, сабля в руке. За мной, ребята, в виду неприятеля! Дымящиеся внутренности, стон, ад! Неприятельский штандарт голыми руками — мой-с! Ваш? Как не так! Мой-с!.. Казаку Катемасову из рук в руки: на, бери! Наш! Завладели!..

Селижаров на минуту передохнул и сейчас же начал снова:

— Девица Калерия-Нимфа? Было, что же-с! Выпьешь — фантасмагория, мираж, аллегория! Всякое бывало-с! Но, Пал Степановичу скажи!.. В солдатской шинели спал! Грешневую кашу с французской пулей ел! Ешь, пуля щёлк, — горшок к черту! Искуплено кровью!

— Брат, родной брат, — внезапно воскликнул Селижаров с слезами в глазах, — красавчик, 18 лет, розан, надежды — в куски, между колёс, защищая орудие!

Он снова передохнул, как бы подавленный наплывом воспоминаний, долго набирался сил среди притихшей избы, и наконец заговорил тихим, совсем стариковским голосом:

— Сказали, прибежал вижу: брат, родной брат, надежды, розы, молодость — в куски! И семь солдатиков рядом! Не люди, нет! Рубленое мясо! Кто из вас видел это? Кто? Увидел, — земля из-под ног ушла, закачался; казак Катемасов кружку с водой под усы… Не пил… Нет… Заплакал… С солдатами обнимался и плакал… плакал…

И Селижаров внезапно расплакался, весь превратившись чуть ли не в развалину.

Слезы людские вообще страшны, а слезы стариков самые страшные. И Сутугин увидел, что волнение, дрожавшее в каждом мускуле Селижаровского лица, начинает передаваться и слушателям; он понял, что проиграет всё дело, если сейчас же не примет своих мер. Момент был критический. И Сутугин с резким жестом крикнул на всю избу:

— Слышали! Слышали, господа: семь наших солдатиков на один ихний-с розан! А може и сто семьдесят семь? А? Кто считал? А? И потом всё это из другой песни. Когда так, дозвольте и мне! Дозвольте и мне, господа, о девице Калерии-Нимфе. Слушайте, господа, слушайте, когда так. Истина, как перед Богом! Слушайте!

И Сутугин закашлялся, охваченный волнением. Все придвинулись ближе к столу. Даже богословы выдвинулись к центру и теперь можно было видеть, что и при свете они были очень похожи друг на друга; оба скуласты и широконосы, и у обоих бороды росли от самых глаз, а усы из носов.

Между тем Сутугин откашлялся в руку, погладил бороду коротким движением, точно смахнул с неё пыль, и громко начал:

О крестьянской девице Калерии-Нимфе

— В одной губернии на речке Быстрой стояло село Буланщина. За селом над речкою сад курчавился, середи сада озеро лежало, а поодаль дом барский о двух этажах возвышался. Хорош был сад этот, хорош и дом, хорошо и привольно кругом было. Однако, господа села этого не баловали и в доме не жили. И был слух, что господин молодой в полку около некрещёных земель служит. А из полка наказ был строгий, чтобы деньги высылать и чем больше денег, тем лучше. А кроме того наказа никаких барских следов не было. И жили мужики без барского глаза, как в раю в земном. И вдруг слух прошёл: барин едет. Заволновалась вся Буланщина, как река в бурю. Что-то будет, каков-то явится? Хоть и слыхали, что молод он, да ведь и из молодых лютые бывают. И заволновались всех больше девица Калерия и парень Евлампий. Дозволят ли венцом любовь освятить? Не попадёт ли: ей — в Арзамас, а ему на Кавказ? Ей — в любы, а ему в зубы? Гадали они гадали, однако свою судьбу вокруг пальца не обернёшь, и решили они ждать, что будет. Приехал тем временем на Буланщину барин, явился розан, 18-ти лет, писаной красоты. А с ним десять человек гостей наехало, и все розаны, и все с саблями, и все красоты писаной. И пошёл по Буланщине дым коромыслом. Кажный день шум, кажный день пьянство, кажный день ералаш. И нагнали они сенных девушек, верхний этаж полнехонек. Забавлялись они с ними и вина цедили; цедили, цедили и доцедились: придумали себе новую игру-забаву. А называлась та игра Аркадское безделье, попросту же сказать, одна непристойность. Нацедятся винищем, разденут девушек сенных и нагими их натуральным образом по лодкам растащут — на озере кататься. А сами тоже почитай нагие; только на ногах штаны волосатые короче чем до колен, а на теле — даже ни Боже мой. Катаются и вино хлещут. И девушки эти будто бы нимфы морские, а они сами, розаны-то эти, будто бы сатирные люди на козьих ногах. И называлось у них всё это Аркадским бездельем.

Сутугин на минуту замолчал, вздохнул, обмахнул бороду и учтиво, слишком даже учтиво, спросил Селижарова:

— Вы, ваше превосходительство, этих людей на козьих ногах не помните?

— Помню, — отвечал Селижаров, пряча подбородок в зелёный шарф, — байронизм это; фата-моргана, мифология: увлечение классицизмом!

Произнёс он всё это спокойно, даже слишком спокойно, так что слушатели едва ли поверили искренности его покоя и оглядели его не без любопытства. Между тем он замолчал, насупился и опустил глаза.

— Так-с. Покорно вас благодарим за поучение, — с учтивым поклоном проговорил Сутугин. — Прикажете продолжать?

— Продолжай, продолжай, — всё так же спокойно и даже, пожалуй, весело отвечал Селижаров, однако не поднимая глаз.

— И выдался вечер такой, — продолжал Сутугин, — вернулся Евлампий с покоса домой и слышит: Калерия в верхний этаж попала; к сенным причислена. Увидели, облюбовали и причислили. Ни слова не сказал Евлампий и всего-то ноченьку за барским садом над речкою просидел. Сидел, на волны глядел и думы думал. А что думал, знают только волны быстрые. А на другой день ровно в полдень сидел Евлампий за селом у овина, руками колена обнял и в землю глядел. И видит он, идёт Калерия. Взглянул он на неё, и сразу в нем сердце упало; по походке видит, неладное дело вышло. Подошла к нему тем временем девица, опустилась в ноги и руками себе в косу вцепилась; вопить стала и головою оземь биться. И понял из её слов Евлампий, что она сегодня на закате барской милости удостоилась и к нимфам сопричислена. Стал звать её Евлампий в бега на Каспий, да не слушала его Калерия; наказала она парню забыть её и позор её при ней оставить на веки вечные, до самой смертушки. И убежала она от него с воплем, словно в беспамятстве, а парень, как стоял, так наземь и грохнулся, будто его косою под самые ноженьки срезали…

Сутугин снова замолчал и обмахнул бороду.

В избе было тихо. Слушатели неподвижно сидели на своих местах. Андрюша с бледным и взволнованным лицом не сводил с отца горящих глаз.

— И был день такой, — продолжал, между тем, Сутугин, — выломал Евлампий из забора барского сада две тесины и залез в сад. Прошёл он тайком к озеру, залёг в сиреневый куст, а рядом с собою камень фунтов в двадцать весом положил. Залёг и ждал. Цельный день пролежал он так, не пил, не ел и слова не проронил. И в саду тихо было, ровно сад хоронить кого-нибудь собирался. Словно бы покойничком в саду-то попахивало. И так-то наступил вечер; тьма на кусты упала; и тут в одном углу сада шум пошёл; на гитаре словно бы заиграли; песню затянули и оборвали; женский визг птицей пролетел и замолк, словно на стену наткнулся. А тут уж целый содом пошёл. И видит вдруг Евлампий, — бежит Калерия к озеру в одной рубахе; волосы распущенные до самых пят легли, а глаза, вроде как у безумной, тёмным огнём горят. И только бултыхнулась она с обрыва в воду, — Евлампий следом за ней упал и за волосы её выволок. Выволок он её на берег, сорвал с неё рубаху и руки-ноги ей жгутами скрутил, потому она билась сильно, вроде как бы бесы вселились в неё. Связал он её и рядом с собой в сиреневый куст положил; а камень поближе придвинул, чтобы под рукою был. Погони он со стороны розанов опасался; однако, погони не было; розаны-то, видимо, до мертвецкого положения дошли. Сидел так Евлампий, на камень глядел и рукою ей по волосам водил; и бесы как будто утихать стали в её теле, и переставала она биться. Взял её тогда Евлампий на руки, в армяк свой укутал и вон из сада понёс, а камень ногою в озеро столкнул. И если бы его самого в ту минутку за горло взяли, он бы и пальцем не двинул, потому что у него душа заплакала. А когда у человека душа заплачет, не обидчик он!

Сутугин на минуту умолк, и всем показалось, что сейчас из его груди вырвутся рыдания, которые разнесут всю избёнку по брёвнышку. И все увидели внезапно, что человек этот гордости непомерной и любви неизмеримой. Однако Сутугин не зарыдал и, погладив бороду, продолжал:

— И увидел тут Евлампий розана 18-ти лет, писанной красоты. Лежал этот розан под берёзою почитай что нагой, в волосатых штанах, пьян-пьянехонек. И подумал тогда Евлампий: что если бы смерть тебя на этом месте пристигла? Каков бы ты на суд Господа Бога явился? Красив, нечего сказать! И прошёл Евлапмий с своею ношею мимо. А спустя некоторое время явился в Астрахани мещанин Агап Соколов с женою Калерией. Занимался этот мещанин тем, что кажный день из гроша десять делал и ни единой минуточки не упускал! А жена его была жизни чистой и светлой; и положено ей было Богом во всю-то жизнь её двое суток поганою нимфою числиться! И отдала она Богу душу в третьем году, на Успенский пост.

* * *

Сутугин замолчал, окончив рассказ. Долгое время в избе царила мёртвая тишина, нарушаемая лишь посвистываньем спящего да грустным шелестом осенней ночи. Селижаров сутуло сидел у стола и тяжело дышал. Наконец он обвёл слушателей тусклым взором.

— Всё это так, — проговорил он, — но под другим соусом. Соус другой! Романтизм, аллегория, влияние классицизма. И потом… Пал Степаныч, храбрейший из храбрых!.. И видал ли кто тыл?..

Он снова вильнул взором по слушателям, густо покраснел и развёл волосатыми руками.

— Конечно, — бормотал он, путаясь и повторяясь, — в отношении женщин — скот! Скот был и есть! В материальных расчётах, в бухгалтерии и арифметике, — агнец! И потом… между колёс, защищая орудие!.. Кто видел?.. Брат, родной брат!

Он снова развёл руками, на минуту замолчал и вдруг, повеселев и оживившись, заговорил, потрясая волосатым пальцем и указывая на Сутугина:

— Вы думаете: он чист? Чист? В арифметике и бухгалтерии чист? Эй, Евплампий поглядись в зеркало!.. Судить он умеет. Красота слога, драматизм, лирика, мораль! Но… Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!

Селижаров оглядел всех уже совсем весёлыми глазами и продолжал:

— Хотите? Хотите я расскажу о курбетах со стороны Евлампия? Арифметика, бухгалтерия, баснословная предприимчивость! Хотите-с?

И не дожидаясь ответа, он измерил весёлыми глазами Сутугина и учтиво спросил его:

— Продолжать можно, Евлампий Тихоныч? О курбетах — с вашей стороны? Можно-с?

— Продолжайте, продолжайте, ваше превосходительство, — отвечал Сутугин с притворным спокойствием. И поднявшись при этих словах с лавки, он вышел на средину избы и стал, как бы ожидая суда и даже весьма желая его.

Селижаров поправил зелёный шарф, встряхнул плечами и громко произнёс:

О курбетах со стороны Евлампия

— Был у меня лес, — начал он, — 500 десятин. Красота, поэзия — материальная выгода! Понадобились мне деньги. Туда-сюда, продал я его Евлампию, за два гроша, на сруб. А на словах договаривались, чтоб вырубить его лет в 5, в 6. Договорились. Контракт, задаток, вспрыски! Только-с, он возьми да срока вырубки в контракте и не проставь! Слукавил!

Неужели говорит, вы мне, ваше превосходительство, не верите? Зачем же, говорит, мы будем себя, ваше превосходительство, узким сроком стеснять?

Подумал я, подумал. Зачем стеснять? Не стесню! Поверил! Проходит шесть лет. Рубит он каждый год по пяти десятин, корчует, хлеб сеет и деньги в карман кладёт. Приход, барыш! Колоссальная выручка! Меня даже злость взяла. С какой стати? Кто позволил? Да-с? Приехал я к нему и говорю, чтоб он лес поскорее рубил; поторапливался чтобы! А он мне на это в ответ: «Чего же мне торопиться-то зря, ваше превосходительство? Я, говорит, этот лесишко 500 лет рубить намереваюсь. Эдак, говорит, для меня много приятнее будет!» И даже смеётся, свинья.

— Как пятьсот лет? — «Так пятьсот лет!» — Так неужели, говорю, ты думаешь 500 лет прожить? Это, говорю, братец не жирно ли для тебя будет? — «А что же, говорит, тут за жир? Даст Бог здоровья, и проживу. Разве тому примеры не были? Неужели, говорит, вы, ваше превосходительство, никогда Священного писания не читаете? За это, говорит, вам, ваше превосходительство, на страшном суде ох как достаться может!» И пошёл, и пошёл! Писание-то он действительно знает. Говорил он, говорил и, в конце концов, меня же сконфузил. Кругом виноватым сделал! Плюнул я и уехал. В суд на него подал. Подал-с. Марки, хлопоты, адвокаты! Однако, суд, тары-бары-растабары, — лес Евлампия! 500 лет рубить может. Руби, сей хлеб, живи 500 лет! Тоже должно быть Священного писания судьи-то начитались! Выругался я и уехал. Да, спасибо, выругался-то негромко, а то меня же осудили бы! Это мне после адвокат объяснил.

Селижаров расхохотался, брызнул слюною и, потрясая пальцем, вскрикнул:

— Это курбет первый-с.

— Что же, — развёл руками Сутугин, — сами бы смотрели! Разве у вас глаз не было?

И метнув по слушателям глазами, он добавил:

— Птица и та своё гнездо знает. Разве воробей в чужое гнездо солому тащит? Кто видел?

— Покорно вас благодарю за поучение! — с поклоном ответил ему Селижаров и снова с хохотом добавил:

— Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!

Затем он поправил зелёный шарф и поставил локти на стол, приготовляясь, очевидно, к чему-то весьма серьёзному. Слушатели снова затаили дыхание.

— Видишь, где Бог? — спросил Селижаров Сутугина совершенно серьёзно. Его обрюзгшее и красное лицо внезапно сделалось строгим, и Сутугин также внезапно как-то весь побледнел и осунулся.

— Так вот, — продолжал Селижаров всё так же строго, — отвечай на чистоту, без увёрток. Каким манером Агап Соколов ежеминутно из одного гроша десять делал, а?

Он замолчал, поджидая ответа, но ответ замешкался. Некоторое время Сутугина как будто всего коробило. И затем среди невозмутимой тишины раздался голос. Голос этот так мало походил на голос прежнего Сутугина, что всё невольно оглянулись: не вошло ли в избу новое лицо.

— Деньги скупал, — заговорил Сутугин странным или даже, пожалуй, страшным, сдавленным шёпотом, — Агап Соколов деньги скупал. На десять рублей — двести.

— На десять рублей — двести? — переспросил как бы в недоумении Селижаров. — Какие же это деньги он так дёшево покупал? Золотые? Серебряные? Бумажные?

— Оловянные, — отвечал Сутугин.

— Так-с, — проговорил Селижаров. Его взор уже не лукавил более, не вилял и не заигрывал. Он был серьёзен, совершенно серьёзен.

— Так-с; оловянные, — повторил он. — Что же он с этими деньгами делал? В коланцы, что ли, играл? На запонки перестраивал? Да ты, братец, отвечай поживее да поскладнее. Слог-то ведь у тебя есть.

— К башкирам ездил, — отвечал Сутугин, вздрагивая плечами.

— Природой любоваться?

— Нет, гурты закупать; скупить целый гурт.

— На оловянные, — вставил Селижанов.

— На оловянные, — повторил Сутугин, — а потом в Москву угонит и перепродаст.

— На золотые, — пояснил Селижаров.

— На золотые, — повторил Сутугин среди мёртвой тишины.

Селижаров несколько помолчал, как бы выжидая, чтоб ответ Сутугина произвёл надлежащий эффект.

— Так-с, — наконец вздохнул он. — Сколько же башкирских душ Агап Соколов таким манером по миру пустил? Десять? Двадцать? Сорок?

Сутугин молчал и долго крутил шеей, точно давился. Всё поджидали ответа среди напряжённой тишины.

— Ты-сс-я-чи, — наконец прошептал Сутугин.

Это слово вырвалось из его губ каким-то свистом, и всем показалось, что всё его тело заколебалось и задрожало от этого зловещего свиста. Все с удивлением переглянулись. Богословы заглянули друг-другу в глаза, молча покачали головами и оба сразу сделали губами удивлённое — «тссс!» Все переглянулись снова.

— Так-с, — между тем снова заговорил Селижаров, слегка бледнея. Он как будто собирался нанести своему противнику последний удар, и сам же страдал от своей жестокости. Минуту всем казалось даже, что он колеблется.

— Так-с, — наконец, повторил он более решительно и затем продолжал уже совсем твёрдо, подчёркивая каждое слово:

— Не припомнишь ли ты, Евлампий, вот ещё какого случая. Не доводилось ли Агапу Соколову хоть раз наезжать к башкирам с своим оловом в голодный год, в бескормицу, когда скотину кормить нечем, чтобы уж совсем задаром гурты-то у башкир взять? А? И не выходило ли так, что поедут после башкиры с его оловом в город за мучкой, а им мучицы-то и не дают. Серебра другие Агапы за муку-то спрашивают. Не выходило ли вот именно таких курбетцев? И не выходило ли, что башкиры-то эти самые умирали голодной смертью с Соколовским оловом в кисетах? А? Не бывало ли? Не припомнишь ли?

Селижаров замолчал, положил обе руки на стол и остановил на Сутугине испытующей взгляд. Сутугин молчал и стоял посреди избы, как будто совершенно ослабевший и мертвенно бледный, с повиснувшими руками.

Несколько раз он порывался что-то произнести, но из-под его усов вылетал лишь непонятный шелест. Долго он переминался с ноги на ногу, поводил плечами и бледнел всё больше и больше. Наконец он тихо опустился среди притихшей избы на колени, минуту постоял как бы в колебании, и затем внезапно поклонился до земли, припав лбом к грязному полу, так что его туловище легло ничком и лишь ноги оставались на коленях, как кланяются иконам труднобольные, всем сердцем жаждущие исцеления.

И по избе снова пролетел сухой шелест.

Однако, его теперь поняли. Сутугин шептал:

— Прос-с-ти-те… — И потом, тем же шёпотом, похожим на сухой шелест, почти неуловимо для слуха и всё ещё лёжа ничком, он пытался добавить: — Птица и та… Соломинку… Видел ли кто?..

Вся изба словно замёрзла. На всех как бы пахнуло холодом. Долго ни один человек не решался произнести ни звука. И все сидели неподвижно в каком-то оцепенении. А Сутугин всё ещё лежал ничком, припав лбом к грязному полу.

Это продолжалось долго, очень долго.

— Поняли? — наконец прошептал Селижаров и заключил тем же трагическим шёпотом.

— Курбет второй и последний-с. Всё-с!

Изба по-прежнему безмолвствовала.

* * *

И вдруг среди мёртвой тишины пронеслись чьи-то исступлённые рыдания. Зарыдал Андрюша, припав к подоконнику бледным и искажённым лицом. В избе будто порвалась струна, и звуки этих рыданий словно всколыхнули всех. Сутугин порывисто вскочил с колен; всё его лицо преобразилось и выражение страдания ушло неизвестно куда.

— Цыц! Андрюшка! Молод, чтоб судить! — вскрикнул он с неопределённым жестом и кривым движением губ. И по этому жесту и кривой усмешке все сразу поняли, что Сутугин пьян, пьян ужасно, как стелька, и во всяком случае нисколько не меньше чем Селижаров. Что они оба пьяны, стало, наконец, ясным для всех. Впрочем, это нисколько не изменяло сути происшествий, и впечатление от их рассказов осталось всё тем же. Курбеты оставались курбетами, а классицизм — классицизмом. Слушателей, пожалуй, могло бы заинтересовать обстоятельство, где они так ужасно напились, и их законное любопытство вполне мог бы удовлетворить в этом случае Андрюша. Он мог бы поведать им, что его отец и Селижаров приехали на въезжую раньше всех и хотя в разных экипажах, но вместе. Тотчас же по приезде на въезжую они поздоровались самым любезным образом и сообща послали за водкой и селёдкой. Затем, истребляя эти продукты, они всё время мирно вели беседу, игриво похлопывали друг друга по коленам и хохотали громко и весело. И вдруг, уже истребив продукты до основания, они внезапно расселись по разным углам, насупились и надулись. Андрюша мог бы пояснить при этом, что подобные сцены происходят между его отцом и Селижаровым нередко, и что во всю свою недолгую жизнь он уже был свидетелем десятка таких же ссор, каждый раз заканчивавшихся его истерикой. И что каждой ссоре всегда предшествовали вышеупомянутые продукты.

Между тем, Андрюша несколько успокоился; и тогда в избе начался целый содом. Все сразу заговорили, заволновались и закипятились. Говорил Селижаров, Беклемишев, Сутугин, богословы и даже Андрюша. И все говорили с жестами, горячо, в перебой, не слушая друг друга. Андрюша с бледным и измученным лицом, прижимая обе руки к груди, говорил, что это ужас, ужас, ужас. Сутугин с кривой усмешкой и пьяными жестами, весь взмокший и как будто полинявший, шептал, что их слезы, — кто видел их слезы? А порою он дико вскрикивал на Андрюшу:

— Цыц! Андрюшка! Молчать!

Селижаров, потрясая красным и волосатым пальцем, гремел на всю избу, как полковая труба:

— Неприятельский штандарт; золотое оружие; Владимир с мечами!.. И потом… между колёс… Кто видел?.. Орудие наше, знамя!..

Когда же ему казалось, что его труба не производит надлежащего эффекта, он хватал тех, кто был поближе, руками за локти и вопил исступлённым голосом:

— Четвёртый бастион видел? А? Нюхал?.. Дымящиеся внутренности; ад; горшок к чёрту!..

В то же время богословы, наседая друг на друга и тыча друг друга кривыми пальцами в перси, шумели, что многое познаётся через Свят Дух, и что Селижаровский грех будет, пожалуй, побольше Сутугинского, так как тут позор души человеческой, а позор души есть хула на Духа Святого.

А Беклимишев, стуча костяшками пальцев по столу и стараясь восстановить хотя какой-нибудь порядок, кричал с жестами земского оратора:

— Не в том дело, господа, не в том дело! До 61 года Азия, — с 61 года Европа! Примите это в расчёт! Ради Бога, примите это в расчёт, господа!.. И мудрено ли, что в Азии… Господа!.. Всё было по-азиатски? Взгляните на дело народного образования… Господа!.. У нас в уезде… Господа!.. Вот, например, в Хвастуновке… да, господа же!.. Господа! Господа!..

Неизвестно, что сказал бы Беклемишев, так как Селижаров не дал ему более говорить. Его намёк на Азию он принял за оскорбление всего Селижаровского рода и, вытаращив глаза и потрясая кулаками, он закричал:

— Азия? Где Азия? Какая Азия? Покажите-ка мне Азию!.. Оскорблять весь род! Да как ты смеешь!

И не давая Беклемишеву опомниться, он продолжал, точно открыв пальбу изо всех орудий.

— Севастополь, дымящиеся внутренности и ты поднял руку? Селижаровский род — крепость! Неуязвимость! Центробежная сила! И ты осмелился? Плачь кровью!.. И знаешь ли ты, что твой прадед Беклемишев целовал, да, целовал! — посконное знамя Пугачёва всенародно и при колокольном звоне?..

В обыкновенном разговоре Беклемишев не обратил бы на эту тираду ровно никакого внимания, но теперь в полемическом жару разбушевавшихся страстей он внезапно осатанел от этих слов, как от пощёчины.

— Как! — прошептал он с судорогами на губах. — Беклемишев целовал посконное знамя? Знамя?

И он остановил на Селижарове яростный взор.

— Кто целовал-то? — шёпотом спросил в то же время один богослов другого.

— Вот этот, — кивнул тот на Беклемишева.

— А какие знамёна-то?

— Китайские.

— Эх, и такой молодой?

— Из молодых, да ранний!

И богословы снова заглянули друг другу в глаза, покачали головами, и оба сразу сделали губами продолжительное «тссы!..»

— Ложь, ложь и ложь, — между тем дико вскрикнул Беклемишев по адресу Селижарова.

И вместе с тем из-под чапана, возле печки, стремительно вынырнула чья-то лохматая голова и обвела присутствующих страшными глазами, как это всегда бывает у людей, не вполне проснувшихся.

— Да будет же вам, черт вас возьми! — сердито закричала лохматая голова, и все сразу признали в ней земского врача Оленина.

— В Абшаровке голод, дети мрут — сердито кричал доктор. — А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, — и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!

И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпёр рукою лохматую голову, обвёл присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:

— Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…

Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребёнка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого так жадно все ждали, и только в редкие минуты жизни как будто ощущал его светлое существование своим сердцем.

— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!

И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.

С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:

— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!

И долго ещё под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:

— Верую!.. Верую!.. Верую!..

Жажда жизни

— Жажда жизни? — переспросил старик Карачаров, приподнимаясь на траве и открывая глаза. — Жажда жизни ради самой жизни, жизни во что бы то ни стало, право же я не понимаю, что вы находите в этом чувстве хорошего?

Он замолчал, прислонился спиной к столу и снова закрыл глаза. Старик Карачаров, крупный и длиннобородый, с виду похожий на патриарха, возвращался вместе со мною с охоты по куропаткам в его дачах. Выйдя из лощины, крепко забитой низкорослым кустарником, мы расположились в поймах, щедро залитых сентябрьским солнцем. Привалившись к стогу, мы грелись на припёке, жмурили от солнца глаза и лениво беседовали. Прямо перед нами ровной зеленой скатертью лежали поймы, замкнутые слева громадным, в несколько вёрст озером. Его поверхность, всю залитую солнцем, рябил мягкий ветерок, и от этого света и ветра по озеру непрерывными рядами бегали светлые огоньки, как по серебряной кольчуге.

Кругом было удивительно хорошо. Солнце грело так мягко и нежно, почва благоухала так радостно, а самый воздух, весь пронизанный тёплым сиянием, обливал всё живое такою ласкою, такою чарующей прелестью, что разговор о жажде жизни казался самым подходящим. Между тем, Карачаров снова открыл глаза.

— Возьмите, — продолжал он, — это стремление жить в наибольшем его напряжении, и вы увидите, сколько в этом чувстве подлости и какое могучее отвращение оно способно возбудить в нас.

Карачаров снова помолчал минуту и затем продолжал в ленивой задумчивости:

— Мне кажется, что в мире животном жажда жизни ради самой жизни совершенно отсутствует или во всяком случае никогда не достигает крайности. Иначе, чем мы объясним ту самоотверженность, с какою самка синицы защищает своих птенцов от нападений кошки? По-моему, есть только один закон, которому все без исключения животные подчинены до забвения всего, до жестокости до попрания всех прав. Это закон сохранения вида. И вероятно закон этот лежит в основании величайшей мысли, если он проникает всё живое с такою силою. Животный мир как будто трудится над созданием великой лестницы, по которой он со временем взойдёт на небо и увидит необычайные горизонты. Животные создают эту лестницу с жестоким упорством, ступенька за ступенькой, ревниво оберегая каждую ступень, и ради неё, ради этой ступени, готовы положить тысячи жертв, пролить целые моря крови. Какой необычайной красоты должны быть эти горизонты, если одна из самых низких ступенек ведущей к ним лестницы оправдывает перед высшим правосудием все эти бесконечные моря пролитой крови?

Карачаров опять замолчал и долго сидел неподвижно, прислонившись спиною к стогу и устремив взор вдаль, как будто разглядывая там что-то.

— Что это будет за существо, — продолжал он, — которое встанет там, наверху этой лестницы? Во всяком случае, я свято верю, что это будет не та себялюбивая сверх-собака, боготворящая себя и своё хотенье, которую современные ницшеанцы пытаются выдавать за сверхчеловека. Нет, это будет совсем не то, совсем не то!

— Сверх-собака, — сделал Карачаров резкий жест, — она, может быть, и появится, она, может быть, уже и начинает появляться; сперва сверх-собака, а затем сверх-фисдешьены. Но они появятся и уйдут, оставив после себя нехороший запах, и только! Ведь они же съедят сами себя! Ведь это же их сверх-собачий принцип!

Карачаров сердито сверкнул глазами и внезапно добродушно рассмеялся.

— А жажда жизни, — вновь возвратился он к первоначальной теме, — я испытал её однажды в мою жизнь, и мне до сих пор мерзко и стыдно при одном воспоминании об этом миленьком чувстве.

— Хотите послушать? — спросил он меня, плотнее приваливаясь к стогу.

— Видите то озеро? — начал он, указывая на водную поверхность, по которой бегали светлые огоньки. — Это было давно. Мне было 25 лет, я только что женился и был влюблён в мою молоденькую жену по горло. Я не разлучался с нею ни на минуту, и рука об руку мы совершили с нею много чудных прогулок. Как-то нам пришла фантазия проехаться по этому озеру в крошечной лодке. В лодке так было тесно, что нам приходилось ежеминутно целоваться. Целью нашей прогулки мы наметили островок, лежавший в то время почти посреди озера и представлявший собою премилую лужайку не более двух квадратных саженей, на которых росло четыре куста черёмухи. Первые два куста мы называли «рощей счастливой пары», а два вторых «лесом первой размолвки». Теперь этого острова не существует; его смыло водою, но в то время он лежал среди озера, как душистый цветок, а эти четыре куста цветущей черёмухи походили на сугробы снега. Итак, мы благополучно прибыли на этот остров. Две квадратных сажени для двух влюблённых — это слишком большая площадь, и почти весь остров мы великодушно уступили во власть куликов, а сами заняли не более аршина и сидели так близко друг к другу, что юбки жены всё время хлопали меня по носу. Конечно, это происходило оттого, что поднялся ветер. В тихую погоду юбки жены обыкновенно относились к моему носу с большим уважением. По правде сказать, я только по этому и догадался, что поднимается ветер. Между тем ветер крепчал и вскоре превратился в самую настоящую бурю. По озеру заходили сердитые с белым гребнем волны, которые били в берег нашего островка, как свинцом. Они как будто позавидовали нашему безмятежному счастью и решили сбросить в воду и «рощу счастливой пары», и «лес первой размолвки». Кулики с беспокойным свистом попрятались кто куда, а черёмухи пригибались к самой земле, как испуганные девушки, и бросали свои белоснежные цветы на мутную поверхность озера, точно желая умилостивить его гнев. Конечно, было бы лучше всего, если бы мы решились заночевать на острове и переждать бурю. Но мне захотелось разыграть из себя храбреца, забубённую головушку, и я стал звать жену домой. Мне было стыдно спраздновать в её глазах труса, так как я только что уверял её, что я силён, как Голиаф, плаваю, как бобёр, а ныряю, как тот легендарный англичанин, который нырнул по ту сторону Ламанша 25 лет тому назад и до сих пор ещё нигде не вынырнул. Я звал жену настойчиво, и жена вверила мне себя. Мы пустились в путь в нашей лодочке. Около берега мы ещё кое-как держались, но, когда мы отъехали дальше, нам пришлось круто. Вокруг нас свистел воздух и шипела вода; поверхность озера то взбучивалась светящимися буграми, то проваливалась тёмными ямами. И вскоре вместо весел, в моих руках очутился зонт жены, и я услышал её пронзительный крик. Нас куда-то приподняло, затем погрузило с отвратительным шипеньем куда-то вниз, и внезапно я очутился в воде, а руки жены легли вокруг моей шеи. Как оказалось, нашу лодку опрокинуло, захлестнуло водою и потащило ко дну. Мы остались одни среди свирепого озера. Я попробовал было поискать ногою дно и не нашёл его. Здесь было глубоко, и вокруг нас не было ничего, решительно ничего, за что мы могли бы ухватиться. Только цветок черёмухи плавал почти вровень с мертвенно-бледным лицом моей жены. И ничего больше. Я плавал плохо, много хуже бобра и чуть-чуть получше свинцовой пули, а теперь мне приходилось и плыть самому, и тащить на себе жену, помертвевшую от ужаса и как будто потяжелевшую вдвое. Кое-как я всё-таки подвигался среди шипящих бугров и свиста ветра, с громадным трудом преодолевая каждый шаг. А между тем берег был ещё далёк, и глубина озера оставалась всё такой же. Я работал руками и ногами с яростью. Первоначально, кроме бешеной злобы на взбунтовавшуюся стихию я ничего не чувствовал, но злость была дикая, свирепая, и, если бы в моих руках была власть, я превратил бы воды всего света в ничто. Вскоре, однако, я стал изнемогать; волны хлестали мне прямо в лицо и приводили меня в ярость. С отчаянием я видел, что силы покидают меня, что сейчас я пойду ко дну, погружусь навсегда в эту тёмную яму и никогда в жизни не увижу больше неба, травы, ветки черёмухи. Я понял, что не будет такой цены, за которую мне продали бы всё это хотя на один миг. И мне захотелось всего этого, — и неба, и ветки черёмухи, — до боли, до страдания. В то же время мне пришло в голову, что если бы я был один, я мог бы выплыть, а с женою я обречён на смерть. Вместе с тем мне показалось диким умирать лишь потому, что моя жена не умеет плавать. Если бы я имел средства и силы спасти её, мой риск был бы понятен, но ведь я не мог этого сделать, так с какой же стати я должен умирать вместе с нею? Не лучше ли снять её руки с моей шеи? Что лучше смерть одного человека или двух? Эти мысли проходили во мне вихрями. Однако, я ещё барахтался в изнеможении среди бушевавшей воды. Сквозь мутные волны свистевшего и шипевшего озера я видел зелёный берег лугов, и он звал меня, этот берег, звал к жизни могучим и властным криком, и всё моё существо внезапно рванулось на этот зов. Нехорошее чувство пронизало меня всего и расплавило во мне всё человеческое достоинство, как удар молнии плавит песок. Во мне зажглось непреодолимое желание жизни, — жизни, какой бы там ни было. Я согласился бы стать чудовищем, выродком, самым последним негодяем, лишь бы только жить, жить, жить! И это чувство превратило меня в гадину. Я сделал движение, жест, или вернее, намёк на жест чтобы отцепить руки жены от моей шеи. И жена поняла меня, хотя, повторяю, это был лишь намёк на жест; она прошептала, судорожно стиснув мою шею руками: «Ради Бога, ради Бога!» Этот шёпот снова превратил меня в человека. Я крепко обнял её стан, как бы прося у неё прощенья, и лишился сознания. Нас вытащили рыбаки.

Карачаров вздохнул, минуту помолчал и продолжал:

— Если бы кто-нибудь за день до этого случая предсказал мне, что я способен сбросить с своей шеи руки утопающей женщины, я наплевал бы тому человеку в глаза. В то время я мнил себя полубогом, венцом создания, и не подозревал, какое скромное местечко занимаем мы на ступеньках великой лестницы. Только позднее я понял, что в отношении себялюбия мы, пожалуй, похуже самого заурядного животного. Те, главным образом, дорожат ступенью, видом, а мы — собственной своей персоной.

— Я до сих пор не могу отдать себе отчёта, — сделал Карачаров жест, — как поступил бы я, если бы не услышал шёпота жены? Сбросил бы я её руки с моей шеи, или же моё движение осталось бы одним только намёком? По чистой совести, я не умею на это ответить, и вы понимаете, как это больно для моего полубожеского достоинства!

Карачаров переменил позу и продолжал.

— Я должен был расстаться после этого с женою. Она боялась и презирала меня. Она никак не могла забыть того чудовища, которое хотело толкнуть её в волны озера. И она была права. Я презираю себя до сих пор за тот ужасный момент. С женою я встретился много лет спустя, она была уже в то время женою другого, и у них были дети. Когда мы остались с нею наедине, я встал перед нею на колени, вторично прося у неё прощенье. Она заплакала и ушла от меня. Я понял, что она оплакивает свою первую любовь и по-прежнему презирает меня, как гадину. Образ чудовища, очевидно, запечатлелся в её воображении навсегда.

— Вот что это за чувство жажда жизни! — со вздохом заключил Карачаров.

И он замолчал.

Я задумчиво глядел на озеро. По его блестящей поверхности по-прежнему бегали светлые огоньки, и оно как будто всё смеялось и ликовало. Звонкий плеск его тонких волн походил на смех. Казалось, оно торжествовало, припоминая, что когда-то ударами своих мутных волн оно превратило человека в гадину.

Вероятно, и на Карачарова это сияние озера производило такое же впечатление, так как он в грустной задумчивости добавил:

— Вот оно смеётся теперь, это озеро. Оно точно глумится над нами и хочет сказать, что оно сильнее нас и способно, когда только ему заблагорассудится, разбить своими волнами всё наше великолепное самомнение вдребезги!

Уголёк

С лёгкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два чёрных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.

Охотники подвигались вперёд. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шёл тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.

Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживлённо болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:

— Мм-да-мм…

А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголёк и говорил:

— Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.

Толстяк процедил:

— Мм-да-мм…

Подкидывая уголёк на своей ладони, его спутник продолжал:

— Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Пётр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.

— Мм-да-мм… — промычал толстяк.

Рассказчик продолжал:

— Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.

Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, — это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось её обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле её юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда — и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, — и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в неё. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же её руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил её:

— Божественная, я жажду. Дай мне испить воды Дуная и его притоков!

А она совершенно серьёзно отвечала мне:

— Нет, этого слишком для тебя много. Целуй Оку и убирайся к сатане. Я хочу спать!

И она уходила от меня, когда ей этого хотелось, оставляя меня, как собаку. Моё самолюбие было уязвлено до последней степени. Мне хотелось одолеть её во чтобы то ни стало, хотя, понимаешь ли, я считал её далеко не пустой женщиной.

Рассказчик на минуту умолк, как бы погруженный в воспоминания. Толстяк невозмутимо процедил:

— Мм-да-мм, — все женщины пусты. Я знал только одну женщину; та не была пуста; она была набитая дура!

И он, пыхнув сигарой, умолк; его спутник пожав плечом, продолжал:

— Между тем я стал дурак дураком. Я изнемогал от любви и уже начинал приходить в самое мрачное отчаяние. Я готов был покинуть негостеприимные берега Волги и Дуная к ехать куда-нибудь на Рейн.

И вдруг всё устроилось как-то совершенно для меня внезапно, само собою. В этот день я торчал у Марьи Павловны с утра. Вечером к ним должны были съехаться все соседи; предполагались какие-то увеселения. И вот в восьмом часу, почти перед самым приездом гостей, Марья Павловна на минуту куда-то исчезла и затем вышла ко мне в амазонке, напудренная и оживлённая. Она заявила, что сейчас едет со мной, и что лошади уже осёдланы. Я был в восхищении. Всё-таки мне предстояло в перспективе хотя прокатиться по Волге. О Дунае я уже не мечтал. Мы поскакали верхами в сосновый лес, расположенный верстах в трёх от их усадьбы. Ничего не подозревавший Пётр Петрович провожал нас до ворот и добродушно улыбался нам обоим. Через несколько минут мы были уже в лесу. Нам обоим было весело до головокружения. Мы карьером носились по лесным тропинкам, гоняясь друг за другом, напевая романсы, декламируя стихи и хохоча на весь лес. Марья Павловна была оживлена до последней степени. Она, сломя голову, носилась лесными просеками, пугала мою лошадь взмахами носового платка и улюлюкала, как будто травила зайца. И вдруг громовой удар, с треском прокатившийся по лесу, отрезвил нас. Мы огляделись; над лесом взмывала громадная с лиловыми краями туча, рычавшая ещё тихо, но весьма внушительно. Влажный ветер, кувыркаясь, побежал просекой, сообщая своё последнее предостережние. Лес дрогнул, весь склонился в одну сторону, как бык, поджидающий врага, и тревожно зазвенел хвоей. Мы поняли, что война объявлена, и что сейчас упадёт ливень, проливной, оглушительный ливень, какие бывают в июле после продолжительного зноя. Поспеть доскакать домой нечего было и думать. Надо было искать хотя какого-нибудь убежища. По счастью, в нескольких саженях от того места, где мы носились друг за другом, я увидел маленькую землянку, в каких обыкновенно живут во время работы в лесу угольщики. Мы поспешили туда. Я привязал лошадей рядом и увлёк Марью Павловну к землянке, спасая её от бешено крутившегося вихря и от первых крупных капель, падавших как картечь. Едва мы скрылись в землянке, как целые водопады с грохотом обрушились на лес. Между тем мы расположились в нашей каюте. Землянка очевидно была брошена. Кроме целого вороха угольев у её задней стены да низких лавок по бокам, там не было ничего и никого. Мы пережидали ливень взволнованные и притихшие, прислушиваясь к его рёву, злобному рычанию туч и свисту бури. Мы даже не видели лиц друг друга: в землянке было темно, как в трубе. Окон в ней не было, а её единственную, крошечную дверь мы затворили, так как косой ливень через её отверстие мог пронизать нас в этой норе до нитки. Мы сидели рядом на низкой лавке, так что я ощущал теплоту тела Марии Павловны. Не знаю, как это сделалось, но я опьянел до головокружения. Я потянулся к ней, стал на колени и даже ткнулся губами в лавку, покрытую, как мне показалось, целым слоем мелкого песка.

Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но всё это я слышал как во сне.

Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе — оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приёмную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, весёлые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Пётр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял всё. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И всё её лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у неё на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На её щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за её розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с её белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему её личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздёрнутых кверху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало её лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряжённо тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял всё. Мы были в землянке угольщиков, и её лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздроблённого в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку — раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щёткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчётливому отпечатку способствовало ещё то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала всё лицо кольдкремом. И мои напачканные углём усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.

Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряжённая тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжёлым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню её отвратительное дзиньканье.

И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрёстным огнём тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всём своём личике.

Рассказчик замолчал, подбрасывая на своей ладони поднятый им уголёк, и, очевидно, погрузился в воспоминания.

— Мм-да-мм, — промычал его спутник, — охота же объясняться в любви в неподходящем месте!

Помпей

Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и ещё не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит:

— Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мёрзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! — добавляет он, встряхнув головою, и плюёт себе на ладони, чтоб взяться за лопату.

— Настасья! — кричит он через минуту. И сердито косясь на этого, только что привезённого к нему человека, он ворчливо добавляет:

— Вас, бродяг беспачпортных, тысячи, а я один. Понял? Вот то-то и оно! Да. А у нас теперь что ни день — полтина, а тебе што? Вот то-то. Показал бы я тебе беглый огонь по загривку, да моли Бога — в руках лопата. Эх, ты шрапнель линючая!

Сотский презрительно двигает губами, раздражённо вонзает лопату в кучу разопревшего и дымящегося навоза и снова плюёт на ладони. Косые лучи осеннего солнца светлым пятном ложатся на его широкую согнутую спину, а когда она выпрямляется, пятно это скатывается к его пяткам как жидкость. Стоящий возле человек безучастно глядит на это путешествие светового пятна и равнодушно жмурится. Человека этого, как захваченного без надлежащих документов, препровождают по сельской пересылке, от села до села, в ближайший уездный город. И вот теперь он равнодушно поджидает очередной подводы. Он худ, высок и одет в рваньё; на ногах какие-то жалкие опорки. На шее красный промасленный платочек. Из-под крошечной вытертой шапочки из поддельной мерлушки красиво выбиваются короткие, сильно поседевшие кудри. Худощавое, бледное лицо бродяги глядит строго и безучастно, как у аскета. Глаза тусклы и усталы. Он неподвижно стоит возле избы сотского, глубоко засунув ладони рук в рукава нанковой кацавейки и как будто бы занят какою-то думой. И вдруг, от брани ли сотского или от чего другого, всё лицо его внезапно собирается в складки. Складки эти, резкие, грозные и решительные, как бы проведённые ударами ножа, идут от его глаз к носу и затем под острым углом круто спускаются к углу рта, совершенно изменяя выражение его лица. Оно всё точно преображается и делается злобно торжествующим, дерзким и дьявольски наглым, как у сатира. В то же время его клинообразная начинающая седеть бородка как бы вытягивается. И всё это происходит в одно мгновенье, точно стоявшего здесь человека подменивают другим, точно он весь внезапно перерождается под дыханием чудодейственной силы.

— Послушай, голубок, — внезапно говорит он хриповатым тенором, слегка изгибаясь к сотскому в то время, как его собранное в морщины лицо как будто всё содрогается от бешеного смеха, — послушай, голубок, тебя фельдфебель в какое больше ухо толкать любил? В это иль в то?

И он умолкает, точно весь извиваясь от пожирающего его хохота.

Когда взбешённый сотский поворачивается к говорящему, он не узнает в этом злобном лице ни одной черты, которая напоминала бы собою прежде стоявшего здесь человека, и, едва не выронив лопату сотский широко раскрывает свой рот.

— Настасья, — кричит он через минуту, уже несколько придя в себя, — Настасья!

Между тем лицо бродяги также внезапно разглаживается, словно потухает. Он снова принимает усталый и равнодушный вид и неподвижно стоит в свете осеннего солнца, пряча ладони рук в рукава выцветшей кацавейки.

Через некоторое время жена сотского Настасья, миловидная круглолицая бабёнка, опоясанная шашкой мужа, выезжает из ворот на пегой лошадке, впряжённой в громоздкую телегу. Она размашисто, по-бабьи, дёргает вожжами, сильно работая локтями и неумело чмокает губами. Телега останавливается. Бродяга лезет в телегу и рассаживается в задке, свернув по-турецки ноги. И вот они отправляются в путь сперва широкою улицей села, а затем легонько свёртывая в поймы.

Долго они плетутся ленивой рысцой тихими поймами, по вязкой дороге, и упорно молчат. На лице бродяги полнейшее равнодушие, а лицо бабы выражает хозяйственную деловитость. Оно как бы говорит собою: «Рубах я мужу постирала, телятишек попоила, теперь бы вот сечки лошади нарубить!» Однако она молчит. Бродяга созерцает это повёрнутое к нему в профиль лицо, и по его губам порою скользит брезгливое сожаление.

— У тебя телятишки штоль есть? — внезапно спрашивает он её, заметив мокрое, словно изжёванное телячьими губами пятно на поле её полушубка.

— А как же! — радостно повёртывается к нему Настасья, брякая шашкой. — У нас три тёлки и одна тёлочка! — добавляет она с добродушной лаской в карих глазах. — Мы слава, Тебе Господи, как живём!

— А на кой они тебе ляд, телятишки-то эти? — говорит бродяга с презрительной усмешкой, едва, впрочем, уловимой. — Что они умнее што ли тебя сделают? Умнее? Эх, вы! — двигает он плечом и уже апатично добавляет: — Тли вы паршивые!

— А ты знаешь, кто я? — вдруг повёртывается он к Настасье с некоторой живостью. — Я — Помпей, тот самый Помпей, который графиню Карлыганову задушил в ночь на 18-е октября. Слышала?

Помпей устанавливает на бабе загоревшиеся глаза и некоторое время молчит как бы следя за эффектом, который произвели его слова. Баба тоже молчит с недоумением на лице.

— Слышала? — вдруг вскрикивает он. — Так вот я тот самый Помпей. Тот самый Помпей, — поднимает он худую ладонь, — который вам в пасть вашу голодную три тысячи десятин швырнул и жителями вас сделал! Нате, дескать, жрите! Тот самый Помпей! Слышала ты что-нибудь о нем? Слышала? Да ты полегче! — вдруг снова вскрикивает он резко. — На рытвинах-то попридерживай! Ведь не на лесорах меня везёшь!

Помпей с раздражением умолкает. Настасья с недоумевающим лицом придерживает лошадь.

— Тли вы паршивые, — между тем, вновь начинает Помпей, — жадность у вас, как у дьявола, а робость как у зайца и у всех это так, все вы на один поганый образец слажены! На каждую курицу чужую вы зубы свои точите, а чтобы самим эту курицу взять, — смелости на это у вас нет. Страшно! Вы — трусы! По задворкам вы и день и ночь блудите и вам не страшно, а на народ выходить — сейчас голову маслицем и на лицо добродушие, хоть икону писать! Эх вы! Впрочем, мне на вас наплевать, — продолжает Помпей после некоторой паузы, — и то сказать, не вы одни такие. Все такие. Весь мир такой. Весь мир — пёс голодный. И я на этого самого пса плюнул, плюнул и ногой растёр. Ничего, дескать, мне от тебя не нужно. Ни радостей, ни горя, ни богатства, ни бедности! Ничего! Понимаешь ли ты это, баба? Ничего! Псу — пёсье, а мне ничего!

— И меня теперь, — вдруг вскрикивает он, — ничем испугать и удивить нельзя, ничем! Потому что я вроде как на облако от мира-то вспрыгнул. И сижу себе там посиживаю. У другого, конечно, головка закружится, а у меня ничего. И вы мне оттуда такими махонькими да поганенькими кажетесь. Словно черви у падали копошитесь. Эх, вы! — снова крутит Помпей головою.

— Да чем ты меня напугаешь-то? — поднимает он глаза на Настасью. — Какими такими страхами? Ведь я из-за вас двенадцать лет каторги отхватал, и мне каторга эта самая не страшна! Так-то. А ведь у меня десять тысяч капиталу могло бы быть! — повышает он голос. — Десять тысяч! И я на манер барина мог бы жить, а ты бы у меня кухаркой. Я бы: «Гей, Настасья; тсс, Настасья!», а сам бы папироску в зубы, шапочку набекрень и в ренсковой погреб! А ты бы передо мной на цыпочках, да на цыпочках, да на цыпочках! Так-то! Так вот оно что могло бы быть! Только я на всё это — тьфу! Тьфу и ещё раз тьфу! И вам в голодную пасть вашу — три тысячи десятин земли — нате жрите! А сам на каторгу; на двенадцать лет… А теперь гол и бос, как Робинзон! И ничего! Здравствуйте — прощайте! И не потому я это сделал, — повышает он снова голос, — графиню-то, то есть, задушил, не потому, чтобы мне жалко вас стало, и не ради любви к вам, или из сострадания, а потому что вы мне больно уж скверными показались. Так вот я, чтоб под одну с вами шапку-то не стать, это сделал. Вы не смеете, а я смею. Вы рабы, а я сам себе хозяин. И нет мне угрозы никакой в мире, и нет мне закона, нет черты и предела! Всё могу! Слышишь ли ты меня, баба! Всё могу! Всё!

Голос Помпея звучит грозно, злобно и торжественно; всё его лицо точно освещается фантастическим светом, и баба глядит теперь на него во все глаза с робким любопытством и тревогой в каждой черте. Между тем, телега, шипя в лужах, въезжает в узкую котловину, точно сжатую с двух сторон цепью невысоких холмов. В одном месте холмы словно расступаются, образуя узкое ущелье, будто прорубленное ударом топора. И по дну этого ущелья серой змеёй вьётся узкая лента дороги. В котловине тихо. Посреди луговины неподвижно распласталось круглое озерцо, блестя застывшей поверхностью, как металлическое зеркало. А у самого озера одиноко выстрелили вверх три берёзки, белые, тонкие и прямые, как свечки. Лёгкий ветер раздувает порою их жёлтую листву, как пламя, и в эти минуты кажется, что они горят и не сгорают.

— Вон три сестрицы горят и не сгорают, — мечтательно произносит Помпей, вытягивая худую руку по направлению к озеру. — Первая сестрица — злоба людская, вторая сестрица — грех людской, и третья сестрица — трусость людская! А хочешь я расскажу тебе, как я это сделал? Восемнадцатого октября-то? — внезапно обращается он к Настасье, как будто слегка изменившись в лице.

Баба молчит и о чем-то думает.

— Двадцать лет назад это было, — начинает Помпей свой рассказ. — И владела всеми этими землями, которыми вы посейчас владеете, за исключением надела, конечно, графиня Карлыганова. Анна Васильевна Карлыганова. А усадьба её стояла там, где теперь у вас гумны разбиты. Тут у неё и сад был, и черёмуха под окнами, и жасмин у балкона. Жила она тихо и смирно, без роду без племени, и словно свечечка в доме своём господском одиноко догорала. И было у неё три тысячи десятин земли окроме капиталу. А сама-то Анна Васильевна скаред была, Бог с ней, каких мало, и нуждались вы из-за земли в то время надо бы хуже, да нельзя. Просто, как рыба на сухом берегу бились. Даже о переселении кое-кто подумывать начал было. А я в те времена как сыр в масле катался. Вам плохо, а мне нет того лучше.

Вам жизнь — чёрт, а мне — первый сорт. И был я в то время наилюбимейший лакей её. В суконных с позументом ливреях, бывало, с ней к обедне выезжал, а пуговицы — тебе такие и во сне не приснятся. Бывало ходишь по всем горницам и сапогами лёгонькими поскрипываешь, что твой барин. А лицо у меня в то время бритое, да выхоленное было, а шею так даже ладошкой не обхватить. И верила мне графиня как самой себе. Только случилось раз так, выписала к себе графиня из городу нотариуса, священника позвала, двух соседей; и все в одну комнату собрались; слышу — промеж себя разговор ведут. Что бы это такое значило? — думаю. Взяло меня любопытство, и я недолго думая — ухо к двери. Слышу — духовная. Три тысячи десятин земли вам, крестьянам, то есть, а мне десять тысяч капиталу. Это после её смерти, стало быть! Да ты слышишь! — вдруг резко вскрикивает Помпей.

Баба сидит и не сводит с него глаз.

— Слышу, — наконец, робко шепчет она, — и точно начинает зябнуть.

— То-то, — грозно повторяет Помпей, грозя худой рукою. — И вышло так, что всё село об этой самой духовной узнало, — продолжал он, — я же навеселе выболтался.

И сперва все, как на именинах, повеселели, а потом, вижу, нежданно в грусть впали. Слышу по селу разговор идёт. «Улита-то, дескать, хоть и едет, да не угадаешь когда-то будет. Во всём, дескать, Бог. Она-то, дескать, хоть и стара, это графиня-то, а может сто лет прожить, а за это время поспеешь ещё десять духовных сделать!» И ходят все надутые, ровно их графиня-то ограбила. Противно глядеть даже. Однако, я ни гугу. Думаю, что-то дальше будет. Любопытно мне. И стали они передо мной лисить, хвостом вертеть. Увидел я тут сразу чего им хочется-то и всё-таки — молчок. Ни гу-гу! Играйте, дескать, когда так, в открытую, собачьи дети! А они мне и то и се, и пятое и десятое, но козырей однако же своих не показывают. Воздерживаются, псы голодные! И я молчу. «Тля вы паршивая!» — про себя думаю. А они мне: «Помрёт она, это графиня-то, и ты богачом Помпей Ардальоныч будешь!» Понимаешь? Это меня-то? Помпеем Ардальонычем вдруг! Ах, чтоб вас, пузо вы прожорливое! Однако я опять ни-ни! Ни слова. Жду, что будет дальше! Жду!

Помпей на минуту умолкает и сосредоточенно глядит перед собою, точно созерцая какую-то картину.

— Пузо прожорливое! — снова восклицает он через минуту с брезгливостью на губах. — Не выдержало пузо прожорливое! Трое ваших поздним вечером меня за гумно вызвали. Прихожу. Стал я перед ними. Жду, что будет. А они — шу-шу, шу-шу — и глаза в землю. Сказать даже не решаются, псы, чего задумали. «Что же вы? — это им я-то говорю. — Докладывайте в чем дело ваше, — я пришёл!» А они опять шу-шу, шу-шу, и ни слова. Только глаза в землю и белы, как мел. Боятся! Языки-то проглотили! И тут я сам уж их спросил. Выручил. — «Прикончить ли её? — спрашиваю. — Ведь за этим вы меня звали?» — «Прикончить ли?» — опять спрашиваю. Молчат. — «Слушайте! — это им я-то говорю. — Ведь если я её прикончу, так ведь я за это в Сибирь на рудник пойду, слышите! Укрываться я не стану. Если я сделаю, так уж я и отвечу! Делать ли мне? Неужли вы сразу две души слопать хотите?» — спрашиваю. А они при этих словах бух в ноги, точно их косою подрезали. Упали. Один я стою. «Эх вы! — про себя думаю, — ногой бы вас пхнуть! Да стоит ли?» А они все ничком лежат. Слышу заревел кто-то: «Пом-пе-юшка!» Ушёл я от них. Не знаю, скоро ли они с земли после встали. А всё это в ночь на 18-е октября было. Двадцать лет назад тому. Давненько, а хорошо помнится. И этой же ночью вошёл я в графинину спальню.

При этих словах Помпей понижает голос и с силою втягивает в себя воздух. Настасья робко жмётся к передку телеги. Лошадь плетётся шагом. Колеса шипят в луже.

Помпей продолжает:

— Вошёл я в графинину спальню. Вошёл, и меня словно на облака закинуло. А она увидела меня и поняла сразу, зачем я к ней в гости пришёл, потому что на меня в ту минуту уже печать легла. Вижу я, забилась она на постель в угол и, как рыбка на берегу, меж подушек трепещет, а сама ручкою воздух вокруг себя крестит. Бухнулся я тут ей в ноги, и я опять стал. К постели её, как во сне, иду. А она всё воздух крестит, всё крестит. И выставил я вперёд вот эту самую руку, а меня под ноги словно ледяным мешком ударили. Повалился я на неё и за горло её вот этою рукой схватил…

— Стой! — внезапно вскрикивает Помпей злобно и визгливо. — Стой, чёртова дудка, стой! Тебе говорят, што ли!

Баба торопливо и испуганно останавливает лошадь. Крутые стены, ущелья, поросшие молодым березнячком, горят по обеим сторонам дороги, как в пламени.

— Стой! — повелительно повторяет Помпей и неторопливо слезает с телеги. — Я с тобой дальше не поеду, — апатично заявляет он, наконец, — у тебя лесора лопнула, а я к куме на свадьбу спешу! Так я пешедралом скорее там буду! Слышала?

Он умолкает со вздохом и сердито глядит на бабу.

Баба глядит на него с недоумением. Она как будто ничего не понимает. Между тем, он подходит к передку телеги и говорит снова:

— Так-то, сударушка. Поезжай себе с Богом направо, а мне налево надо. Дороги наши на разные концы вышли. Что делать? — пожимает он плечами. — И рад бы в рай, да грехи: езжай себе с Богом.

— А домой приедешь, — вдруг вскрикивает он, — скажи, кого везла и что слышала. И плюнь им от меня в харю! — снова добавляет он пронзительно. — Да ты постой! — повторяет он резко и с расстановкой. — Скажи им ещё, что она доподлинно уж знает, на ком её кровь искать надо, — изгибается Помпей к лицу бабы, — знает, — повторяет он дико, — потому что в последнюю минуточку я на ухо ей шепнул. Не я, дескать, — а мир! Слышала? Не я, дескать, а мир! Поняла? Не я, — а мир! — взвизгивает он и умолкаешь.

Всё его лицо внезапно собирается в резкие складки; оно как бы всё преображается и делается злобно-торжествующим, дерзким и наглым, как у сатира. Его клинообразная бородка точно вытягивается.

— Не я, а мир! — повторяет он в последний раз, будто весь содрогаясь и захлёбываясь от дикого хохота.

В то же время баба как бы что-то начинает соображать. Она изумлённо раскрывает глаза, торопливо дёргает вожжами, стараясь повернуть пузатую лошадёнку, и изо всех сил ударяет её ножнами своей шашки. Лошадь пускается вскачь, и скоро баба исчезает за поворотом, всё с тем же страхом во всей фигуре, наколачивая лошадёнку и брызжа по лужам грязью.

А через час Настасья стоит уже возле своей избы, в съехавшем на затылок платке, всё с тою же шашкой на боку, вся взволнованная и возбуждённая. Вокруг неё галдит и волнуется целая толпа. Тут и мужики, и бабы, и ребятишки.

Среди отрывочных и малопонятных возгласов то и дело слышится: Помпей, Помпей, Помпей.

А она, с возбуждёнными жестами и безусловно веря каждому своему слову, докладывает.

— Расставил он вот эдак вот свои ноги и промеж этих самых ног — мырк! Только я его и видела! Словно сквозь землю! И только быдто на этом месте дымок, быдто дымок по травке!

Из толпы несётся изумлённо:

— Э-э-э…

Ничего такого

Они только что окончили чаепитие, но в саду так хорошо, что уходить с балкона не хочется. На балконе пахнет шиповником и тем задорным запахом весны, который так пьянит сердце и пробуждает в нем столько надежд. В саду тихо; ни на небе, ни на земле ни звука, и тихий вечер словно оцепенел в ясном и милом недоумении удивлённого ребёнка. И невольно охваченные этим ясным оцепенением они молчат, поставив локти на стол и безмолвно поглядывая друг на друга. Она молодая белокурая женщина, он молодой чиновник из контрольной палаты. У неё — милые карие глаза на славном русском лице и белая пухлая шейка, задорно выглядывающая из разреза кофточки, у него чёрные усики над румяной губой.

Ярко вычищенный самовар отражает их изуродованные лица на своём металлическом животе и тихо гудит, как муха, попавшая в бутылку. Это гуденье как будто пробуждает чиновника; он тяжело вздыхает, двигает под столом ногами и говорит:

— Вечер-то какой, Марья Ивановна! Воздух-то что за диво! О-ох! — в его глазах загорается удовольствие.

Он кажется хочет ещё говорить, но Марья Ивановна его перебивает.

— Будет вам, Пётр Петрович, — говорит она с гримаской на губках, — знаю я, к чему вы эту музыку ведёте. Прекрасно знаю! Но только напрасно это, право напрасно. Ничего такого вы от меня никогда не увидите, только время зря проведёте, и по службе упустите!

Пётр Петрович моментально вскидывает обе руки кверху.

— Марья Ивановна, — вскрикивает он трагически, — Марья Ивановна, Господь с вами! Опять вы за старое! Кто вам сказал, что я жду чего-то от вас? Как вам не стыдно каждый раз меня так…

Он хочет сказать — третировать, но не знает, будет ли это уместно, и потому умолкает, сокрушённо крутя головою.

— Кто мне сказал? — спрашивает его в свою очередь Марья Ивановна. — Хм, — усмехается она саркастически и даже поводит плечом, — кто сказал? А зачем вы приходите ко мне каждый раз, когда Григорь Григорича дома нет? Почему вы вот именно сегодня пришли, а не вчера, не третьего дня, когда Григорь Григорич дома был? Почему? Нечаянно? Случай такой выходит?

Она глядит на чиновника уничтожающим и негодующим взором, и тот снова вскидывает обе руки кверху.

— Марья Ивановна, — восклицает он с пафосом, — зачем я пришёл сегодня? Вы спрашиваете, зачем я пришёл сегодня? Вы хотите это знать? Да очень просто-с! Потому что вы меня звали!

— Хм, — хмыкает губками Марья Ивановна, — хм, звала! Я его звала! — ядовито усмехается она одними губами. — Когда это? Это когда вы в саду за грядкой-то копались? Да? Звала, потому что по вашим глазам вижу, что вы всё равно придерёте!

Чиновник тяжело вздыхает; он убит этим доводом и не находит на своём языке ни одного слова. На висках и на носу у него выступают даже капли пота.

Марья Ивановна глядит на него сперва со злобой, потом с торжеством, а затем с сожалением; по её лицу видно, что ей хочется приласкать его, утешить хоть немножко, но она не решается; что-то её останавливает и выражения самых разнородных настроений скользят по её лицу, как облака по поверхности озера.

— Ну чего вы молчите-то? — наконец говорит она сурово. — Обиделись, что ли? Если я напраслину на вас взвожу, — тогда простите. Больше не буду. Но только мне всегда казалось, что я вам нравлюсь. Да-с. А если я ошиблась, простите, — снова повторяет она и умолкает, надув губки.

Чиновник глядит на неё, тяжело дышит, краснеет, и, наконец, не совсем внятно бормочет:

— Вы мне нравитесь, Марья Ивановна, — и даже очень. Я даже увлечён. Ну что же? Что же тут такого? Ведь это ещё не значит, что я что-нибудь себе позволю. Слава Богу, я не сиволдай какой-нибудь…

В звуках его голоса звучит как будто обида.

— Вот то-то и есть! — перебивает его Марья Ивановна, точно обрадовавшись. — Вот то-то. А что мне это может доставить окроме неприятностей? Ваше увлечение-то? Григорь Григорич мой благодетель и я об этом всегда должна помнить. У меня квартира, у меня горничная, у меня кухарка. А от кого? То-то-с. Я — «Глаша — то», «Глаша — это», а сама как барыня. Платьев у меня два гардероба полны-полнехоньки; и летние, и зимние, и полулетние, и каких-каких только нет! До ста лет живи, — не переносишь! Зимой на спектакле играть захотелось, — играй, — и играла! Двадцать пять рублей, то бишь двадцать семь рублей 35 копеек на ветер профуфырила, и не поморщилась; играла. Да ещё как играла-то! Григорь Григорич сказал: «Чистый, говорит, Санбернар!»

— Сарра Бернар, — поправляет её чиновник задумчиво.

— Ну, будь по-вашему, а только играла; и ещё захочу, и ещё играть буду! И что же за всё это ему же в карман наплевать прикажете? Да? Стыдно это, Пётр Петрович, стыдно! Ох, стыдно!

И она даже грозится пальцем. В то же время внезапно в её глазах вспыхивают слезы и она умолкает. Кажется, и чиновник близок к тому же, но он крепится и только сутулится. На балконе делается тихо. Между тем вечер начинает темнеть и вместе с ним темнеет вся окрестность; милая и ясная улыбка ребёнка, раньше блуждавшая по земле и по небу, делается теперь меланхолической улыбкой женщины, уже узнавшей любовь и измену.

Где-то близко проносится унылый крик птицы.

Марья Ивановна точно пробуждается от сна.

— Я знаю, вы скажете — говорит она задумчиво, — что он старый и лысый, и что его любить трудно. Что же делать, если моя участь такая! А вы бы подумали лучше, что с ним будет, когда он узнает об этом. Ох, мне даже и представить себе больно! Не могу я живого человека ножом резать, не могу, что хотите со мной делайте!

Она хрустит пальцами и в волнении умолкает. Чиновник по-прежнему тяжело дышит и молчит. На балконе снова делается тихо, и только ленивая струя ветра тихо перебирает концы скатерти.

— А этого скрыть нельзя, — внезапно говорит Марья Ивановна, — рано-поздно, а это всегда наверх выходит. Да и город наш не такой, чтоб здесь что-нибудь скрыть можно было. Здесь всё знают. Я нынче булавку уроню, завтра все соседи — что, как и почему? Так-то, Пётр Петрович! И я честью прошу вас, — добавляет она, — не думайте вы обо мне и не ждите от меня ничего такого. И тогда я вам всегда рада буду.

— Хорошо-с, — зловеще шипит чиновник, крутя головою, — хорошо-с. Понимаем-с.

И они умолкают. На балконе является прислуга и лениво убирает со стола. Наконец, стол убран, а они всё сидят друг против друга, каждый, занятый своими думами. По их сосредоточенным лицам нетрудно читать эти думы. Он думает, как скучна у них служба, как незначительно жалованье, и как далека от него эта славная женщина. А она думает о том, как нелегко любить старика, как тяжко давить в себе молодость, как скверен их город, и как далёк от неё этот человек. Она думает и о Григорье Григориче и постепенно в её думах выходит как-то так, что из благодетеля он незаметно превращается в злодея.

Вокруг тихо. Вешняя ночь дышит на их разгорячённые лица спокойным и ровным дыханием удовлетворённой страсти. Ей хорошо. Она не знает никаких сомнений и никаких колебаний, кроме законов жизни, и от всей окрестности, от неба и земли, от воздуха, веет ясной гармонией, величием, спокойствием и правотой.

— Уф-ф, — тяжело вздыхает Марья Ивановна, — пойдём куда-нибудь. Жарко уж очень здесь. Душно что-то! Места себе не найдёшь. Ф-фу!

И она снова тяжело вздыхает. Медленно они сходят с балкона в тёплый мрак спокойно дышащей ночи, осторожно огибая сад, и выходят на тихую луговину. Здесь сумрачно и прохладно; луговина мысом врезывается в стеклянные воды речонки и загораживается от них зелёной стеной камыша. Речки даже и не видно отсюда. Вся поверхность луговины ровна, как скатерть, и только на середине этой зеленой скатерти живописно вздымается куст цветущей черёмухи, как серебряный колокол. И они ходят по этой луговине взад и вперёд, мелькая в тусклом сумраке.

Марья Ивановна взволнованно говорит:

— Ничего такого… ради Бога… Будьте умным. Конечно, если который умеет беречь секреты, умеет быть осторожным… который если понимает, сколько склоки он может доставить женщине… И потом какой может выйти скандал…

Долго они ходят по луговине, — она с возбуждённым и покрасневшим лицом, — он, как-то перекосив плечи и жестикулируя одною ладонью; они ходят и разговаривают полушёпотом, точно горячо оспаривают что-то. И кажется, что каждый из них спорит с самим собою. Бледный месяц выходит из-за горы и с недоумением глядит на их жестикулирующие фигуры, мелькающие в тёплом сумраке вешней ночи. Наконец, эти фигуры внезапно исчезают, точно растаяв среди тихих сумерек.

Весь мыс делается похожим на сказку.