Татьяна Михайловна и Авдотья Семёновна, две хорошенькие уездные барыньки, каждая лет по тридцати, сидят рядышком на диване и работают.

Татьяна Михайловна вышивает малороссийское полотенце, а Авдотья Семёновна вяжет чёрный чулок с палевой стрелкой.

Татьяна Михайловна — хозяйка дома, а Авдотья Семёновна её гостья. В маленькой гостиной, озарённой лампой под розовым из мятой бумаги абажуром, тускло и скучно. На тёмных обоях неподвижно сидят тёмные цветы, похожие друг на друга как две капли воды. Женщины порою оставляют работу, вздыхают от скуки и, уронив руки на колени, бесцельно глядят на тёмные цветы обоев. И тогда Татьяне Михайловне кажется, что цветок походит на собачий зад, а Авдотья Семёновна находит напротив, что он напоминает собою лицо помощника пристава. Они даже начинают об этом маленький спор, но скоро прекращают его и снова с скучающим видом принимаются за работу. В комнате снова раздаётся однообразное позвякивание вязальных спиц да шорох нитки, протаскиваемой сквозь канву.

В одну из таких минут Татьяна Михайловна приподнимет своё ровненькое личико от работы и сердито говорит:

— Если муж не вернётся через час, я буду ругать его, я не знаю как!

Авдотья Семёновна кивает головкой.

— Конечно. Язык — это единственное наше оружие.

— О, да! — восклицает Татьяна Михайловна, оживляясь, и даже бросает работу. — Отнимите у нас язык, и тогда делайте с нами, что хотите. Мы беззащитны! Ты не поверишь, раз в жизни я была лишена возможности говорить целый час, и я чувствовала себя так же скверно, как рыба без воды. Это адски мучительно!

— Воображаю, — вздыхает Авдотья Семёновна и тоже бросает свой чулок на диван. — Язык — это наша защита. Вот, например, на той неделе во вторник Иван Иванович пожал мне во время кадрили ногу. Я, конечно, приподняла плечи и сказала: «гадкий!» Но чтобы было, если бы у меня не было языка?

— Это какой Иван Иваныч, — спрашивает Татьяна Михайловна, — тот самый, который в прошлом году сломал себе ногу?

— Нет, казначей Иван Иваныч. Так вот, что бы я сделала, если бы у меня не было языка? Хотя, знаешь ли, можно говорить веером. У нас все дамы так разговаривают, есть особенный такой язык; если хочешь я тебя выучу. Это нетрудно. Веер раскрыть — «безумный, чего ты от меня ждёшь?» Закрыть — «противный, за нами наблюдает муж!» Полузакрыть — «не доверяйте Агафье Павловне!» Агафья Павловна, это жена следователя, ужасная сплетница, — поясняет она. — Вот и всё!

Авдотья Семёновна умолкает. Говорить начинает Татьяна Михайловна.

— Голубушка, если ты только никому не проболтаешься, я расскажу тебе, как я целый час была однажды без языка. Это просто ужасно!

— Милочка, я слушаю…

— Только, пожалуйста, никому!

— Но разве это можно…

— Никому, никому в жизни! Так вот, слушай. В третьем году зимой мы поехали с мужем в Москву на неделю; муж взял отпуск; и нас провожал Павел Петрович. Ты ведь знаешь Павла Петровича?

— Ну, ещё бы!

— Жгучий брюнет, страстные глаза, в пенсне и на носу родимое пятнышко.

— Ну ещё бы…

— Он за мной ухаживал; понимаешь ли, был влюблён так, что даже от любви ничего не ел. Столовался у Дарьи Гавриловны, платил 15 рублей в месяц и ничего не ел. Мне их кухарка говорила. Просто, говорит, даже жаль денег. Да, конечно, — пожимает она плечами, — 15 рублей на полу не валяется. Одним словом, просто ужасно был влюблён. Похудел до того, что на него на нашей улице даже собаки лаяли: не узнавали. Однако я была с ним холодна, — понимаешь ли, как камень. И тут приехали мы в Москву. Сидим только как-то раз в театре, я, муж и Павел Петрович. Понятно, ложа, море огней, весь московский бомонд, пьеса знаменитости Шекспира. Ты была в Москве?

— Нет.

— Фурор удивительный! Наконец, третий акт. У меня на коленях фрукты и носовой платок; шея открыта, перчатки до локтей, в руке перламутровый бинокль…

— А сколько стоит перламутровый бинокль?

— Семнадцать пятьдесят. Я в восхищении; скоро пятый акт и наверно будут вызывать автора. Представь моё волнение: ведь я ни одного живого писателя не видала, а тут вдруг Шекспир, и так далее… Я волнуюсь. Павел Петрович очищает мне апельсин. И вдруг я зевнула; понимаешь ли, сказалась привычка: дома мы всегда рано ложимся спать. И зевнула так неудачно, что не могу закрыть рта… Челюсть, представь себе, вывихнула! Хочу закрыть рот и не могу. Пытаюсь и так и сяк, и всё-таки не могу; меня бросает в жар от стыда; хочу сказать об этом мужу, и только мычу. Наконец, толкаю мужа в бок и делаю ему знаки. Он видит, что я сижу с открытым ртом, воображает, что я подавилась яблоком, и начинает стучать ладошкой по моей спине. Я сержусь и отбиваюсь от мужа локтями. В соседней ложе раздаётся смех; кажется, там вообразили, что мы подрались. От стыда я вскакиваю со стула; яблоки и апельсины летят с моих колен прямо через барьер на головы сидящих в креслах. Оттуда устремляются на нас бинокли; кругом раздаётся говор.

Одним словом, скандал, скандал и скандал!

Кто говорит «жена побила мужа», а кто — «муж жену». Понятно, я чуть не в истерике, бросаюсь в глубину ложи, сопровождаемая Павлом Петровичем и мужем. Муж всё ещё стучит по моей спине, а Павел Петрович глядит в мой рот и, кажется, хочет залезть туда пальцем. С галереи кричат: «Хорошенько её!» А полиция бросается со всех ног. От стыда и страха меня торопливо одевают и увлекают коридорами. Муж и Павел Петрович ведут меня под руки, а мой рот всё ещё открыт. Капельдинеры видят это, нагло фыркают и говорят мне в лицо: «эк нализалась-то!» Понимаешь ли, голубушка, сколько я выстрадала? Это был какой-то ужас, ужас и ужас. Как я только не умерла там от стыда!

Наконец Павел Петрович понимает меня и говорит мужу: «Свихнула челюсть; это, говорит, не опасно, поезжайте домой, а я повезу её к доктору; я, говорит, здесь со всеми знаменитостями на ты. Через час привезу её вам здравой и невредимой!» Одним словом, поёт соловьём и так далее. Муж, понятно, соглашается, а Павел Петрович сажает меня на извозчика и увлекает с собою. На извозчике он говорит мне, что завезёт меня к себе в гостиницу, а оттуда уже пошлёт за доктором прислугу: так, говорит, для вас удобнее. Это кажется мне подозрительным, и я хочу протестовать, но не могу произнести ни слова. Наконец мы очутились у Павла Петровича. Он скидает с меня верхнее платье, усаживает меня в кресле и звонит в колокольчик. Явившейся на зов прислуге приказывает ехать за доктором и даёт деньги. Прислуга удаляется, и мы остаёмся один на один. И тогда Павел Петрович становится передо мной на колени, берет мои руки и объясняется мне в любви. Представь себе моё положение? Что я ему могла сказать? Если бы я могла говорить, я бы, конечно, крикнула: «Мерзкий, не смейте говорить пошлостей!» или: «Несчастный, что вы хотите делать!» Но я молчала, потому что не могла сдвинуть с места свои губы; язык мой не повиновался мне более, и я была беззащитна. Я была без оружия! Между тем Павел Петрович стал целовать мои руки. Но что всего нахальнее, так это то, что он, этот самый добрый Павел Петрович, — когда доктор, исправив мою челюсть, уехал, оставив нас одних, — он вообразил себе, что я молчала из согласия?! Понимаешь ли, он представил себе, что молчание есть знак согласия, и я никак не могла разубедить его в этом. Понимаешь ли, никакими способами! Он был так убеждён, так убеждён, что я ничего не могла с ним поделать! То есть, так-таки решительно ничего! Только ты, пожалуйста, никому не говори об этом!

Авдотья Семёновна всплескивает ручками и удивлённо поднимает брови:

— Да, конечно же, да конечно же! Что же ты могла сделать в таком положении?!