Они только что окончили чаепитие, но в саду так хорошо, что уходить с балкона не хочется. На балконе пахнет шиповником и тем задорным запахом весны, который так пьянит сердце и пробуждает в нем столько надежд. В саду тихо; ни на небе, ни на земле ни звука, и тихий вечер словно оцепенел в ясном и милом недоумении удивлённого ребёнка. И невольно охваченные этим ясным оцепенением они молчат, поставив локти на стол и безмолвно поглядывая друг на друга. Она молодая белокурая женщина, он молодой чиновник из контрольной палаты. У неё — милые карие глаза на славном русском лице и белая пухлая шейка, задорно выглядывающая из разреза кофточки, у него чёрные усики над румяной губой.
Ярко вычищенный самовар отражает их изуродованные лица на своём металлическом животе и тихо гудит, как муха, попавшая в бутылку. Это гуденье как будто пробуждает чиновника; он тяжело вздыхает, двигает под столом ногами и говорит:
— Вечер-то какой, Марья Ивановна! Воздух-то что за диво! О-ох! — в его глазах загорается удовольствие.
Он кажется хочет ещё говорить, но Марья Ивановна его перебивает.
— Будет вам, Пётр Петрович, — говорит она с гримаской на губках, — знаю я, к чему вы эту музыку ведёте. Прекрасно знаю! Но только напрасно это, право напрасно. Ничего такого вы от меня никогда не увидите, только время зря проведёте, и по службе упустите!
Пётр Петрович моментально вскидывает обе руки кверху.
— Марья Ивановна, — вскрикивает он трагически, — Марья Ивановна, Господь с вами! Опять вы за старое! Кто вам сказал, что я жду чего-то от вас? Как вам не стыдно каждый раз меня так…
Он хочет сказать — третировать, но не знает, будет ли это уместно, и потому умолкает, сокрушённо крутя головою.
— Кто мне сказал? — спрашивает его в свою очередь Марья Ивановна. — Хм, — усмехается она саркастически и даже поводит плечом, — кто сказал? А зачем вы приходите ко мне каждый раз, когда Григорь Григорича дома нет? Почему вы вот именно сегодня пришли, а не вчера, не третьего дня, когда Григорь Григорич дома был? Почему? Нечаянно? Случай такой выходит?
Она глядит на чиновника уничтожающим и негодующим взором, и тот снова вскидывает обе руки кверху.
— Марья Ивановна, — восклицает он с пафосом, — зачем я пришёл сегодня? Вы спрашиваете, зачем я пришёл сегодня? Вы хотите это знать? Да очень просто-с! Потому что вы меня звали!
— Хм, — хмыкает губками Марья Ивановна, — хм, звала! Я его звала! — ядовито усмехается она одними губами. — Когда это? Это когда вы в саду за грядкой-то копались? Да? Звала, потому что по вашим глазам вижу, что вы всё равно придерёте!
Чиновник тяжело вздыхает; он убит этим доводом и не находит на своём языке ни одного слова. На висках и на носу у него выступают даже капли пота.
Марья Ивановна глядит на него сперва со злобой, потом с торжеством, а затем с сожалением; по её лицу видно, что ей хочется приласкать его, утешить хоть немножко, но она не решается; что-то её останавливает и выражения самых разнородных настроений скользят по её лицу, как облака по поверхности озера.
— Ну чего вы молчите-то? — наконец говорит она сурово. — Обиделись, что ли? Если я напраслину на вас взвожу, — тогда простите. Больше не буду. Но только мне всегда казалось, что я вам нравлюсь. Да-с. А если я ошиблась, простите, — снова повторяет она и умолкает, надув губки.
Чиновник глядит на неё, тяжело дышит, краснеет, и, наконец, не совсем внятно бормочет:
— Вы мне нравитесь, Марья Ивановна, — и даже очень. Я даже увлечён. Ну что же? Что же тут такого? Ведь это ещё не значит, что я что-нибудь себе позволю. Слава Богу, я не сиволдай какой-нибудь…
В звуках его голоса звучит как будто обида.
— Вот то-то и есть! — перебивает его Марья Ивановна, точно обрадовавшись. — Вот то-то. А что мне это может доставить окроме неприятностей? Ваше увлечение-то? Григорь Григорич мой благодетель и я об этом всегда должна помнить. У меня квартира, у меня горничная, у меня кухарка. А от кого? То-то-с. Я — «Глаша — то», «Глаша — это», а сама как барыня. Платьев у меня два гардероба полны-полнехоньки; и летние, и зимние, и полулетние, и каких-каких только нет! До ста лет живи, — не переносишь! Зимой на спектакле играть захотелось, — играй, — и играла! Двадцать пять рублей, то бишь двадцать семь рублей 35 копеек на ветер профуфырила, и не поморщилась; играла. Да ещё как играла-то! Григорь Григорич сказал: «Чистый, говорит, Санбернар!»
— Сарра Бернар, — поправляет её чиновник задумчиво.
— Ну, будь по-вашему, а только играла; и ещё захочу, и ещё играть буду! И что же за всё это ему же в карман наплевать прикажете? Да? Стыдно это, Пётр Петрович, стыдно! Ох, стыдно!
И она даже грозится пальцем. В то же время внезапно в её глазах вспыхивают слезы и она умолкает. Кажется, и чиновник близок к тому же, но он крепится и только сутулится. На балконе делается тихо. Между тем вечер начинает темнеть и вместе с ним темнеет вся окрестность; милая и ясная улыбка ребёнка, раньше блуждавшая по земле и по небу, делается теперь меланхолической улыбкой женщины, уже узнавшей любовь и измену.
Где-то близко проносится унылый крик птицы.
Марья Ивановна точно пробуждается от сна.
— Я знаю, вы скажете — говорит она задумчиво, — что он старый и лысый, и что его любить трудно. Что же делать, если моя участь такая! А вы бы подумали лучше, что с ним будет, когда он узнает об этом. Ох, мне даже и представить себе больно! Не могу я живого человека ножом резать, не могу, что хотите со мной делайте!
Она хрустит пальцами и в волнении умолкает. Чиновник по-прежнему тяжело дышит и молчит. На балконе снова делается тихо, и только ленивая струя ветра тихо перебирает концы скатерти.
— А этого скрыть нельзя, — внезапно говорит Марья Ивановна, — рано-поздно, а это всегда наверх выходит. Да и город наш не такой, чтоб здесь что-нибудь скрыть можно было. Здесь всё знают. Я нынче булавку уроню, завтра все соседи — что, как и почему? Так-то, Пётр Петрович! И я честью прошу вас, — добавляет она, — не думайте вы обо мне и не ждите от меня ничего такого. И тогда я вам всегда рада буду.
— Хорошо-с, — зловеще шипит чиновник, крутя головою, — хорошо-с. Понимаем-с.
И они умолкают. На балконе является прислуга и лениво убирает со стола. Наконец, стол убран, а они всё сидят друг против друга, каждый, занятый своими думами. По их сосредоточенным лицам нетрудно читать эти думы. Он думает, как скучна у них служба, как незначительно жалованье, и как далека от него эта славная женщина. А она думает о том, как нелегко любить старика, как тяжко давить в себе молодость, как скверен их город, и как далёк от неё этот человек. Она думает и о Григорье Григориче и постепенно в её думах выходит как-то так, что из благодетеля он незаметно превращается в злодея.
Вокруг тихо. Вешняя ночь дышит на их разгорячённые лица спокойным и ровным дыханием удовлетворённой страсти. Ей хорошо. Она не знает никаких сомнений и никаких колебаний, кроме законов жизни, и от всей окрестности, от неба и земли, от воздуха, веет ясной гармонией, величием, спокойствием и правотой.
— Уф-ф, — тяжело вздыхает Марья Ивановна, — пойдём куда-нибудь. Жарко уж очень здесь. Душно что-то! Места себе не найдёшь. Ф-фу!
И она снова тяжело вздыхает. Медленно они сходят с балкона в тёплый мрак спокойно дышащей ночи, осторожно огибая сад, и выходят на тихую луговину. Здесь сумрачно и прохладно; луговина мысом врезывается в стеклянные воды речонки и загораживается от них зелёной стеной камыша. Речки даже и не видно отсюда. Вся поверхность луговины ровна, как скатерть, и только на середине этой зеленой скатерти живописно вздымается куст цветущей черёмухи, как серебряный колокол. И они ходят по этой луговине взад и вперёд, мелькая в тусклом сумраке.
Марья Ивановна взволнованно говорит:
— Ничего такого… ради Бога… Будьте умным. Конечно, если который умеет беречь секреты, умеет быть осторожным… который если понимает, сколько склоки он может доставить женщине… И потом какой может выйти скандал…
Долго они ходят по луговине, — она с возбуждённым и покрасневшим лицом, — он, как-то перекосив плечи и жестикулируя одною ладонью; они ходят и разговаривают полушёпотом, точно горячо оспаривают что-то. И кажется, что каждый из них спорит с самим собою. Бледный месяц выходит из-за горы и с недоумением глядит на их жестикулирующие фигуры, мелькающие в тёплом сумраке вешней ночи. Наконец, эти фигуры внезапно исчезают, точно растаяв среди тихих сумерек.
Весь мыс делается похожим на сказку.
* * *
На мысе ни души. Только ночь одиноко стоит здесь оцепенелая и могучая. Да любопытная река, порою раздвигая шелестящий камыш, беспокойно глядит в сумрак неподвижными оловянными глазами. Посреди мыса, как серебряный колокол, вздымается куст цветущей черёмуху белея во мраке.
И этот колокол шепчет плачущим человеческим голосом:
— Ради Бога… Слушайте… Не надо… Ничего такого… Ничего такого…