— Был у меня лес, — начал он, — 500 десятин. Красота, поэзия — материальная выгода! Понадобились мне деньги. Туда-сюда, продал я его Евлампию, за два гроша, на сруб. А на словах договаривались, чтоб вырубить его лет в 5, в 6. Договорились. Контракт, задаток, вспрыски! Только-с, он возьми да срока вырубки в контракте и не проставь! Слукавил!

Неужели говорит, вы мне, ваше превосходительство, не верите? Зачем же, говорит, мы будем себя, ваше превосходительство, узким сроком стеснять?

Подумал я, подумал. Зачем стеснять? Не стесню! Поверил! Проходит шесть лет. Рубит он каждый год по пяти десятин, корчует, хлеб сеет и деньги в карман кладёт. Приход, барыш! Колоссальная выручка! Меня даже злость взяла. С какой стати? Кто позволил? Да-с? Приехал я к нему и говорю, чтоб он лес поскорее рубил; поторапливался чтобы! А он мне на это в ответ: «Чего же мне торопиться-то зря, ваше превосходительство? Я, говорит, этот лесишко 500 лет рубить намереваюсь. Эдак, говорит, для меня много приятнее будет!» И даже смеётся, свинья.

— Как пятьсот лет? — «Так пятьсот лет!» — Так неужели, говорю, ты думаешь 500 лет прожить? Это, говорю, братец не жирно ли для тебя будет? — «А что же, говорит, тут за жир? Даст Бог здоровья, и проживу. Разве тому примеры не были? Неужели, говорит, вы, ваше превосходительство, никогда Священного писания не читаете? За это, говорит, вам, ваше превосходительство, на страшном суде ох как достаться может!» И пошёл, и пошёл! Писание-то он действительно знает. Говорил он, говорил и, в конце концов, меня же сконфузил. Кругом виноватым сделал! Плюнул я и уехал. В суд на него подал. Подал-с. Марки, хлопоты, адвокаты! Однако, суд, тары-бары-растабары, — лес Евлампия! 500 лет рубить может. Руби, сей хлеб, живи 500 лет! Тоже должно быть Священного писания судьи-то начитались! Выругался я и уехал. Да, спасибо, выругался-то негромко, а то меня же осудили бы! Это мне после адвокат объяснил.

Селижаров расхохотался, брызнул слюною и, потрясая пальцем, вскрикнул:

— Это курбет первый-с.

— Что же, — развёл руками Сутугин, — сами бы смотрели! Разве у вас глаз не было?

И метнув по слушателям глазами, он добавил:

— Птица и та своё гнездо знает. Разве воробей в чужое гнездо солому тащит? Кто видел?

— Покорно вас благодарю за поучение! — с поклоном ответил ему Селижаров и снова с хохотом добавил:

— Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!

Затем он поправил зелёный шарф и поставил локти на стол, приготовляясь, очевидно, к чему-то весьма серьёзному. Слушатели снова затаили дыхание.

— Видишь, где Бог? — спросил Селижаров Сутугина совершенно серьёзно. Его обрюзгшее и красное лицо внезапно сделалось строгим, и Сутугин также внезапно как-то весь побледнел и осунулся.

— Так вот, — продолжал Селижаров всё так же строго, — отвечай на чистоту, без увёрток. Каким манером Агап Соколов ежеминутно из одного гроша десять делал, а?

Он замолчал, поджидая ответа, но ответ замешкался. Некоторое время Сутугина как будто всего коробило. И затем среди невозмутимой тишины раздался голос. Голос этот так мало походил на голос прежнего Сутугина, что всё невольно оглянулись: не вошло ли в избу новое лицо.

— Деньги скупал, — заговорил Сутугин странным или даже, пожалуй, страшным, сдавленным шёпотом, — Агап Соколов деньги скупал. На десять рублей — двести.

— На десять рублей — двести? — переспросил как бы в недоумении Селижаров. — Какие же это деньги он так дёшево покупал? Золотые? Серебряные? Бумажные?

— Оловянные, — отвечал Сутугин.

— Так-с, — проговорил Селижаров. Его взор уже не лукавил более, не вилял и не заигрывал. Он был серьёзен, совершенно серьёзен.

— Так-с; оловянные, — повторил он. — Что же он с этими деньгами делал? В коланцы, что ли, играл? На запонки перестраивал? Да ты, братец, отвечай поживее да поскладнее. Слог-то ведь у тебя есть.

— К башкирам ездил, — отвечал Сутугин, вздрагивая плечами.

— Природой любоваться?

— Нет, гурты закупать; скупить целый гурт.

— На оловянные, — вставил Селижанов.

— На оловянные, — повторил Сутугин, — а потом в Москву угонит и перепродаст.

— На золотые, — пояснил Селижаров.

— На золотые, — повторил Сутугин среди мёртвой тишины.

Селижаров несколько помолчал, как бы выжидая, чтоб ответ Сутугина произвёл надлежащий эффект.

— Так-с, — наконец вздохнул он. — Сколько же башкирских душ Агап Соколов таким манером по миру пустил? Десять? Двадцать? Сорок?

Сутугин молчал и долго крутил шеей, точно давился. Всё поджидали ответа среди напряжённой тишины.

— Ты-сс-я-чи, — наконец прошептал Сутугин.

Это слово вырвалось из его губ каким-то свистом, и всем показалось, что всё его тело заколебалось и задрожало от этого зловещего свиста. Все с удивлением переглянулись. Богословы заглянули друг-другу в глаза, молча покачали головами и оба сразу сделали губами удивлённое — «тссс!» Все переглянулись снова.

— Так-с, — между тем снова заговорил Селижаров, слегка бледнея. Он как будто собирался нанести своему противнику последний удар, и сам же страдал от своей жестокости. Минуту всем казалось даже, что он колеблется.

— Так-с, — наконец, повторил он более решительно и затем продолжал уже совсем твёрдо, подчёркивая каждое слово:

— Не припомнишь ли ты, Евлампий, вот ещё какого случая. Не доводилось ли Агапу Соколову хоть раз наезжать к башкирам с своим оловом в голодный год, в бескормицу, когда скотину кормить нечем, чтобы уж совсем задаром гурты-то у башкир взять? А? И не выходило ли так, что поедут после башкиры с его оловом в город за мучкой, а им мучицы-то и не дают. Серебра другие Агапы за муку-то спрашивают. Не выходило ли вот именно таких курбетцев? И не выходило ли, что башкиры-то эти самые умирали голодной смертью с Соколовским оловом в кисетах? А? Не бывало ли? Не припомнишь ли?

Селижаров замолчал, положил обе руки на стол и остановил на Сутугине испытующей взгляд. Сутугин молчал и стоял посреди избы, как будто совершенно ослабевший и мертвенно бледный, с повиснувшими руками.

Несколько раз он порывался что-то произнести, но из-под его усов вылетал лишь непонятный шелест. Долго он переминался с ноги на ногу, поводил плечами и бледнел всё больше и больше. Наконец он тихо опустился среди притихшей избы на колени, минуту постоял как бы в колебании, и затем внезапно поклонился до земли, припав лбом к грязному полу, так что его туловище легло ничком и лишь ноги оставались на коленях, как кланяются иконам труднобольные, всем сердцем жаждущие исцеления.

И по избе снова пролетел сухой шелест.

Однако, его теперь поняли. Сутугин шептал:

— Прос-с-ти-те… — И потом, тем же шёпотом, похожим на сухой шелест, почти неуловимо для слуха и всё ещё лёжа ничком, он пытался добавить: — Птица и та… Соломинку… Видел ли кто?..

Вся изба словно замёрзла. На всех как бы пахнуло холодом. Долго ни один человек не решался произнести ни звука. И все сидели неподвижно в каком-то оцепенении. А Сутугин всё ещё лежал ничком, припав лбом к грязному полу.

Это продолжалось долго, очень долго.

— Поняли? — наконец прошептал Селижаров и заключил тем же трагическим шёпотом.

— Курбет второй и последний-с. Всё-с!

Изба по-прежнему безмолвствовала.

* * *

И вдруг среди мёртвой тишины пронеслись чьи-то исступлённые рыдания. Зарыдал Андрюша, припав к подоконнику бледным и искажённым лицом. В избе будто порвалась струна, и звуки этих рыданий словно всколыхнули всех. Сутугин порывисто вскочил с колен; всё его лицо преобразилось и выражение страдания ушло неизвестно куда.

— Цыц! Андрюшка! Молод, чтоб судить! — вскрикнул он с неопределённым жестом и кривым движением губ. И по этому жесту и кривой усмешке все сразу поняли, что Сутугин пьян, пьян ужасно, как стелька, и во всяком случае нисколько не меньше чем Селижаров. Что они оба пьяны, стало, наконец, ясным для всех. Впрочем, это нисколько не изменяло сути происшествий, и впечатление от их рассказов осталось всё тем же. Курбеты оставались курбетами, а классицизм — классицизмом. Слушателей, пожалуй, могло бы заинтересовать обстоятельство, где они так ужасно напились, и их законное любопытство вполне мог бы удовлетворить в этом случае Андрюша. Он мог бы поведать им, что его отец и Селижаров приехали на въезжую раньше всех и хотя в разных экипажах, но вместе. Тотчас же по приезде на въезжую они поздоровались самым любезным образом и сообща послали за водкой и селёдкой. Затем, истребляя эти продукты, они всё время мирно вели беседу, игриво похлопывали друг друга по коленам и хохотали громко и весело. И вдруг, уже истребив продукты до основания, они внезапно расселись по разным углам, насупились и надулись. Андрюша мог бы пояснить при этом, что подобные сцены происходят между его отцом и Селижаровым нередко, и что во всю свою недолгую жизнь он уже был свидетелем десятка таких же ссор, каждый раз заканчивавшихся его истерикой. И что каждой ссоре всегда предшествовали вышеупомянутые продукты.

Между тем, Андрюша несколько успокоился; и тогда в избе начался целый содом. Все сразу заговорили, заволновались и закипятились. Говорил Селижаров, Беклемишев, Сутугин, богословы и даже Андрюша. И все говорили с жестами, горячо, в перебой, не слушая друг друга. Андрюша с бледным и измученным лицом, прижимая обе руки к груди, говорил, что это ужас, ужас, ужас. Сутугин с кривой усмешкой и пьяными жестами, весь взмокший и как будто полинявший, шептал, что их слезы, — кто видел их слезы? А порою он дико вскрикивал на Андрюшу:

— Цыц! Андрюшка! Молчать!

Селижаров, потрясая красным и волосатым пальцем, гремел на всю избу, как полковая труба:

— Неприятельский штандарт; золотое оружие; Владимир с мечами!.. И потом… между колёс… Кто видел?.. Орудие наше, знамя!..

Когда же ему казалось, что его труба не производит надлежащего эффекта, он хватал тех, кто был поближе, руками за локти и вопил исступлённым голосом:

— Четвёртый бастион видел? А? Нюхал?.. Дымящиеся внутренности; ад; горшок к чёрту!..

В то же время богословы, наседая друг на друга и тыча друг друга кривыми пальцами в перси, шумели, что многое познаётся через Свят Дух, и что Селижаровский грех будет, пожалуй, побольше Сутугинского, так как тут позор души человеческой, а позор души есть хула на Духа Святого.

А Беклимишев, стуча костяшками пальцев по столу и стараясь восстановить хотя какой-нибудь порядок, кричал с жестами земского оратора:

— Не в том дело, господа, не в том дело! До 61 года Азия, — с 61 года Европа! Примите это в расчёт! Ради Бога, примите это в расчёт, господа!.. И мудрено ли, что в Азии… Господа!.. Всё было по-азиатски? Взгляните на дело народного образования… Господа!.. У нас в уезде… Господа!.. Вот, например, в Хвастуновке… да, господа же!.. Господа! Господа!..

Неизвестно, что сказал бы Беклемишев, так как Селижаров не дал ему более говорить. Его намёк на Азию он принял за оскорбление всего Селижаровского рода и, вытаращив глаза и потрясая кулаками, он закричал:

— Азия? Где Азия? Какая Азия? Покажите-ка мне Азию!.. Оскорблять весь род! Да как ты смеешь!

И не давая Беклемишеву опомниться, он продолжал, точно открыв пальбу изо всех орудий.

— Севастополь, дымящиеся внутренности и ты поднял руку? Селижаровский род — крепость! Неуязвимость! Центробежная сила! И ты осмелился? Плачь кровью!.. И знаешь ли ты, что твой прадед Беклемишев целовал, да, целовал! — посконное знамя Пугачёва всенародно и при колокольном звоне?..

В обыкновенном разговоре Беклемишев не обратил бы на эту тираду ровно никакого внимания, но теперь в полемическом жару разбушевавшихся страстей он внезапно осатанел от этих слов, как от пощёчины.

— Как! — прошептал он с судорогами на губах. — Беклемишев целовал посконное знамя? Знамя?

И он остановил на Селижарове яростный взор.

— Кто целовал-то? — шёпотом спросил в то же время один богослов другого.

— Вот этот, — кивнул тот на Беклемишева.

— А какие знамёна-то?

— Китайские.

— Эх, и такой молодой?

— Из молодых, да ранний!

И богословы снова заглянули друг другу в глаза, покачали головами, и оба сразу сделали губами продолжительное «тссы!..»

— Ложь, ложь и ложь, — между тем дико вскрикнул Беклемишев по адресу Селижарова.

И вместе с тем из-под чапана, возле печки, стремительно вынырнула чья-то лохматая голова и обвела присутствующих страшными глазами, как это всегда бывает у людей, не вполне проснувшихся.

— Да будет же вам, черт вас возьми! — сердито закричала лохматая голова, и все сразу признали в ней земского врача Оленина.

— В Абшаровке голод, дети мрут — сердито кричал доктор. — А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, — и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!

И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпёр рукою лохматую голову, обвёл присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:

— Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…

Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребёнка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого так жадно все ждали, и только в редкие минуты жизни как будто ощущал его светлое существование своим сердцем.

— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!

И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.

С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:

— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!

И долго ещё под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:

— Верую!.. Верую!.. Верую!..