ПАМЯТИ В.В. ВЕРЕЩАГИНА
I.
Заслуги Василия Васильевича Верещагина, как художника, высоко ценятся всюду, во всем цивилизованном мире. Плодотворность его разносторонней творческой деятельности для прогресса искусства признается неоспоримой. "Der kann alles" ("этот все может") - сказал о нем Адольф Менцель, недавно умерший величайший из мастеров живописи XIX века. И, действительно, Верещагин писал все: портреты, пейзажи, архитектуру, животных, выразительные типы различных народностей, археологические памятники, жанры, мирные сцены, религиозные и военные картины. Произведения его можно подразделить, по крайней мере, на десять совершенно различных групп: 1) результаты двоякого путешествия на Кавказ в 60-х годах - богатая этнографическая коллекция типов кавказских народностей: 2) картины и этюды из двоякого путешествия по Средней Азии: Туркестанская коллекция картинг местностей и сооружений, людей и обычаев, военных сцен; 3) картины и этюды из двоякого путешествия в Индии (прелестные виды южной природы, храмы и постройки, типы населения, картины, иллюстрирующие английское владычество в Индии); 4) картины из Русско-Турецкой войны 1877-1878 гг.; 5) палестинские картины и этюды (виды природы и быта, местные типы и замечательные памятники библейской истории: сцены из истории земной жизни Христа Спасителя, переданные так, как никогда еще не выяснялась она ни одним художником); 6) картины и этюды Наполеоновской кампании в России 1812 г; 7) по северу России (виды Ярославля, Северной Двины, внутренности старинных русских церквей в Пучуге, Белой Слуде, Ярославле, характернейшие типы русских людей): 8) по югу России (Крым, Кавказ); 9) картины и этюды из Испано-Американской войны (плоды поездки на Филиппины и Кубу); 10) картины природы и памятники архитектуры в Японии (1903 г.).
В своих рискованных путешествиях Верещагин всегда умел найти совершенно новый, никем до него не тронутый материал, темы культурного интереса. В связи с этим художественным творчеством он собирал целые коллекции старинного искусства и художественной промышленности. Такому коллекционированию он придавал большое значение, увлекаясь в особенности русскими древностями. Ради этого однажды (в 1894 году) он устроил целое путешествие на собственной барке с семьей по Северной Двине от Сольвычегодска до Архангельска, совершая экскурсы в стороны для осмотра памятников старинной русской архитектуры и для писания с них этюдов. Это было очень оригинально. Он приобрел большую барку, "разместился в ней по-помещичьи" и плавал "тягом" от места к месту. Тогда же им была собрана превосходная коллекция всякого рода русских древностей, превосходная по своей сохранности, художественности и археологическому интересу. Большинство вещей из нее находятся теперь в Русском Музее Императора Александра III, в отделе христианских древностей. "Отечественная археология, - пояснял он значенье собранных им предметов - "важна, как значительная и существенная помощь в национальном самосознании. Важна она и для искусства. Это не хотят понять только самые близорукие люди".
Результаты творческой деятельности Верещагина появлялись на его выставках у нас и заграницей. Таких выставок с 1869 г. им было устроено до 30. При этом он всегда группировал свои произведения более или менее крупными коллекциями, предъявляя их как бы для проверки развития своего творчества и художественного совершенствования и в выборе материалов, и в широте своих замыслов. Тысячи статей посвящены оценке этих выставок в печати английской, немецкой, французской и американской, не говоря уже о нашей, где накопилась обширная литература о Верещагине.
Эти выставки везде являлись крупным художественным событием. Верещагин первый у нас показал, как надо устраивать выставки в интересах популяризации художественных произведений, и они были всегда общедоступны. Первоначально вход на Верещагинские выставки был даже бесплатный. Только впоследствии, вынужденный обстоятельствами, он стал назначать плату, но настолько незначительную, что в Европе удивлялись ее ничтожности. И эту плату он еще уменьшал для школ, ремесленников, простолюдинов и солдат. Внешняя обстановка его выставок поражала своей эффектностью. У нас впервые на Верещагинских выставках, применено было искусственное, художественно распределенное освещение. Декорирование выставок состояло из собранной художником в его далеких путешествиях богатой этнографической коллекции индийских и тибетских ковров, костюмов, расшитых тканей, азиатского и европейского оружия всякого рода и т.п. Позже на некоторых своих выставках наш художник допускал музыку и пение. Все это вместе взятое привлекало толпы народа, самые пестрые, в их числе и, такой люд, который обыкновенно не интересуется художественными выставками. Благодаря предупреждению о том, что картины на Верещагинских выставках не продаются, и устранению от них всяких комиссионеров и агентов, выставки эти не имели характера торжища, ярмарки или базара, какой обыкновенно придается большинству современных выставок.
Бывало и так, что выставка Верещагина принимала характер народной в полном смысле этого слова. Так в Вене, где на его выставке, в 1881 г. главную массу посетителей составлял народ, т. е. солдаты, ремесленники, даже крестьяне, "Neue Freie Presse" писала: "Одна из самых замечательных особенностей выставки Верещагина заключается в том, что теперь, кажется, впервые поселяне почувствовали величайший интерес к художественной выставке. Описания картин в газетах побудили многих крестьян приехать в Вену и отправиться на выставку. Вернувшись домой, они разнесли славу живописца по всем окрестным селениям. Таким образом, теперь по всей Империи распространилось желание видеть его произведения."
Европейская критика, ознакомившись с этими выставками, признала, что по мастерству техники наш художника не уступал ни одному из современных представителей живописи, а величием своих нравственных целей и доступностью своих гуманитарных назиданий сознанию всех, кто только даст себе труд понять их, превосходит всех художников.
Верещагин одним из первых самостоятельно убедился и в необходимости, так называемого, "plein air". "Если вам приходится писать сцены на воздухе", разъяснял он, "то необходимо, чтобы натурщик ваш позировал на открытом воздухе". Чтоб удовлетворить такому требованию, Верещагин устроил себе еще в Мюнхене (1870 г.), где он писал свои туркестанские картины, мастерскую, вращавшуюся по рельсам и открытую с одной стороны, чтоб модель его во время работы находилась на открытом воздухе, залитая солнечным светом, и эта мастерская вращалась вслед за солнцем. Еще удобнее для работы были две студии в "Maisons Laffitte", близ Парижа, где он писал индийские, болгарские (из Русско-Турецкой войны) и палестинские картины. Одна из этих студий, доступная свету и воздуху, была устроена по образцу его мюнхенской; другая - обыкновенная мастерская - имела громадные размеры: 100 фут. длины, 50 ширины и 33 вышины; дверь в ней в 3 сажени вышины, окно в 6 саж. вышины и 3 ширины. В этой студии, самой большой на Земном Шаре, художник казался едва заметным, самые большие картины его представлялись крошечными жанрами. "Один Бог знает", писал мне В. В. Верещагин, "те невероятные усилия, которые я потратил на писание прямо на улице. Несмотря на то, что приспособление у меня было такое, как ни у кого из художников, и солнце меня палило, и мороз сковывал руки, и ветер не раз валил десятиаршинные полотна - думал, авось, однако, оценят этот труд, не как цель, конечно, а как средство! И что же: подделки под солнце, под plein air принимаются за такую же чистую монету, как и мои надрывания всего моего существа для передачи эффектов различных освещений дня. Поистине, критики или неглубоки, или дают себя легко обмануть. Нужно, чтобы заинтересованные люди вроде Альберта Вольфа (умершего хроникера и художественного критика "Figaro") твердили, что Бастиан Лепаж один делает настоящий plein air, чтобы все этому поверили. Я начал писать полный plein air раньше Б. Лепажа, но никогда не платил за то, чтобы об этом благовестили, - в этом вся суть".
В другом письме он разъясняет свой взгляд на новые методы в живописи:
"Мне непонятны сетования художников на импрессионизм, иллюзионизм и пр. Со обеих сторон сердится лавочка. Там хотят сбыть сотни полотен плодовитых новаторов, и объявляют их шедеврами; здесь недовольны тем, что увлеченный новинкою и рекламой, покупатель больше не покупает старого. Все это - средство и лишь по указанной причине из-за лавочки признается целью. Конечно, нужно дать в картине impression и illusion - хоть жары, напр. Нелепо сцену сицилийскую трактовать в тех же серых тонах, в той же мастерской, что и происшедшее в Стокгольме или Христиании: самая суть останется невыраженною; но с другой стороны - дать лишь одно пятно, одно впечатленье красок можно только в виде этюда, приготовления - истинный художник не удовольствуется этим... Когда я делал индийские сцены в Париже, то выбирал лишь самые жаркие дни, чтобы не нарушить impression и illusion индийской жары. Только французы, и то интеллигентные, не торговцы, оценили это. В "Gazette de Beaux Arts" сказано было, что это "Фортуни и Реньо в одно и то же время, да, кроме того, свое собственное я."
"Напрасно думают, что такая художественная добросовестность (к этому я свожу все новые методы) легка: громадные полотна валились мне на нос, прорывались, заносились песком, прыгали под кистью и т. п., чем просто приводили меня в отчаяние, но я не покидал раз принятой манеры.
"Скажут, все это пустяки. Врете, господа, обманываетесь рутиною: я лично всю жизнь буквально вырывал у себя куски мяса, горстями ел хинин от постоянной лихорадки, и она, т.е. эта самая лихорадка, как я хорошо в этом убедился, - плод невероятных усилий над собой, производимых для добывания правды в красках, силы и натуральности в сюжетах. Четверти того, что видел, я не выразил"...
Для такой новаторской художественной деятельности, которую самые авторитетные из европейских художников признавали явлением единичным и совершенно новым, "еще не бывалым" (отзыв знаменитого Мейсоне), без сомнения, недостаточно было иметь только талант и мастерски владеть техникой искусства. Надо было обладать цельной личностью и сильным характером. И вся внешность Верещагина импонировала силой воли и решительностью. Серьезность, подвижность, ум, энергия, живость, выразительный взора - все изобличало в нем боевую кипучую натуру, непреклонный характер, настойчивость и независимость. Враг условностей и рутины, он отвергал всякие награды, чины и отличья, допуская только ордена за боевые заслуги. Чтобы находиться при туркестанском генерал-губернаторе К.П. Кауфмане, ему пришлось ехать в Туркестан в качестве "прапорщика", но он заранее выговорил условие, чтобы ему не давалось никаких чинов. Известно, что он решительно отверг звание профессора, данное ему Петербургской Академией Художества в 1874 г., и не принял звания члена вновь преобразованной нашей Академии. "Свободное искусство", говорило он, "не нуждается ни в каких чинах... В искусстве не существует никаких иных постов, кроме тех, каких достигаешь своими работами, кроме имени, какое сам себе приобретаешь. Чины, по моему мнению, язва, ржавчина нашего организма. Они присосались и к художникам. Тайный советник такой-то, действительный статский другой - смешны, мелки и глупы. Молодое поколение должно было видеть, что есть думающие иначе обо всех этих отличиях. Искусство должно быть свободно от такого вредного вздора."
Для разъяснения оригинальной личности Верещагина, как и его художественного деятельности, дают материал также его литературные труды. Он любил писать, и у него было о чем писать, ибо он много путешествовал, наблюдал, сравнивал и всегда интересовался современными вопросами общественной жизни. Даже каталоги его выставок содержат в сжатой и ясной форме ценный культурно-бытовой и этнографический материал и служат необходимым пояснением картин виденного и пережитого художником. Не менее любопытны дневники его путешествий и автобиографические воспоминания ("Очерки путешествия в Гималаи", "Очерки, наброски и воспоминания", "Детство и отрочество" и "Листки из записной книжки художника"), а равно и рассказы об эпизодах Самаркандской и Русско-Турецкой войн ("На войне в Азии и в Европе"). Позже был издан роман "Литератор" (переведенный по-немецки под заглавием "Der Kriegscorrespondent" без пропусков, имеющихся в русском подлиннике), опыт исторической монографии "Наполеон I в России. - 1812 г.", где дана оригинальная оценка личности и карьеры великого завоевателя. Весьма интересные наблюдения художника о наших старинных деревянных церквах собраны в изданиях "На Северной Двине" и живые характеристики своеобразных русских типов содержатся в "Иллюстрированных автобиографиях незамечательных русских людей".
II.
Но при всей разносторонности деятельности и при огромной художественной продуктивности Верещагина все-таки особое исключительное место принадлежит его картинам войны. В них впервые в живописи дано было истинное понятие о войне. До появления их, в военных картинах художников-баталистов обыкновенно прославлялись завоеватели и подвиги полководцев, и вся война представлялась в виде лихих кавалерийских атак и кровавых битв, где участникам в них предоставлялось только отличаться. Верещагин показал обратную сторону этой славы. Он сам изведал, что такое - "истинная война", лично участвовала много раз в этом "безобразном и диком деле избиения", с пехотой ходил в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора, в боях всегда держался впереди и сражался наравне с заправскими военными, писал этюды для своих картин под свист пуль и треск гранат, собирал свои наблюденья там, где легко было стать добычей внезапной смерти. И он воочию убедился, что прославленные художниками-баталистами живописные атаки и блестящие битвы - лишь случайные эпизоды войны, а главная ее сущность - это невероятный страдания, увечья, холод и голод, жестокости и всяческие лишения, болезни, отчаяние и смерть в самых поразительных ее проявлениях. Такова закулисная сторона военной славы, за которую так беспощадно расплачивается своею кровью и жизнью воюющий народ. Эта-то сторона войны впервые в живописи всего миpa была показана в произведениях В.В. Верещагина с сюжетами из наших войн Среднеазиатской и Русско-Турецкой. Впоследствии прибавились к ним еще картины из кампании Наполеона I в России в 1812 г., где великий завоеватель изображен не только героем, но и человеком, не только полководцем, но и страдающим смертным".
Все эти произведения везде производили глубоко-потрясающее впечатление, и тем более сильное, что в них изображались сцены войны такими, какими наблюдал их сам художник воочию, кровавыми и ужасными, клеймящими войну, как великую несправедливость, как отвратительнейший нарост на цивилизации. Внушая отвращенье к войне, такие картины весьма естественно побуждали зрителя мыслить и действовать в интересах идеи мира. В этом именно и заключалось их нравственно-общественное значенье, тем более что, по отзывам компетентных знатоков живописи, они не были превзойдены ни одной из батальных картин во всем новом искусстве. Весьма знаменательно, что даже убежденный сторонник современного милитаризма, император Вильгельм II, при посещении выставке Наполеоновских картин Верещагина в Берлине в 1897 г., сказал ему: "Vos tableaux sont la meilleure assurance contre la guerre".
Такое мнение о значении военных картин Верещагина подтверждается и отзывами серьезной критики, не раз заявлявшей, что эти картины должны внушать отвращение к войне более, чем всякое печатное слово, осуждающее войну и ее зачинщиков. Небезызвестно, что знаменитый германский стратег Мольтке, побывав на выставке картин, устроенной Верещагиным в Берлине в 1882 г., насмотревшись на его военные картины, запретил германским офицерам вход на эту выставку. В Вене военная администрация хлопотала о том, чтобы были удалены с выставки те же картины, так как они якобы деморализующе действовали на военных. Картины Верещагина, очевидно, овладевали чувствами и мыслью зрителя, потрясая его нервы изображенными ужасами войны. Известная поборница идеи мира Берта фон-Суттнер в своих воспоминаниях о Верещагине, указывает на одного горячего сторонника этой идеи, ставшего им всецело под влиянием картин Верещагина.
В современной живописи эти картины стоят особняком, одиноко. Новизна их и по выбору оригинальных сюжетов, и по своеобразной трактовке, совершенно отличавшая их автора от других художников и не согласовавшаяся с обычными приемами батальной живописи, не преминула возбудить жаркие споры и даже ожесточенные протесты. Тут столкнулись люди различных складов ума и вкусов, диаметрально расходившиеся во взглядах на цели и смысл искусства. Восторги удивленья перед величием замысла и гуманными идеями художника раздавались наряду с упреками негодованья. По поводу Туркестанской выставки в Петербурге И.Н. Крамской, рекомендуя П.М. Третьякову приобрести всю коллекцию туркестанских картин Верещагина, писал ему в 1874 г.: "Но моему мнению, это - событие, это - завоеванье России, гораздо большее, чем завоеванье Кауфмана... Эта идея, пронизывающая невидимо (но осязательно для ума и чувства) всю выставку, эта неослабная энергия, этот высокий уровень исполнения, этот, наконец, прием невероятно новый и художественный в исполнении вторых и последних планов в картине заставляет биться мое сердце гордостью, что Верещагин русский, вполне русский!" И в то же время художника у нас укоряли в тенденциозности, а так горячо рекомендованные Крамским картины из Средне-азиатской войны называли даже "клеветой на русскую армию". Подобные же упреки в умышленном подчеркивании ужасов войны и замалчивании ее блестящих сторон делались еще резче относительно картин из Русско-Турецкой войны. Были даже такие ценители, которым они казались якобы, унизительными и обидными для чести русскою воина, и Верещагина винили за "непатриотичность". А между тем, в этих картинах все было взято из живой действительности, и не вина художника, если, эта действительность была так ужасна. "Война", писал он, "наблюдаемая вблизи, когда находишься в самой кипени ее, ужасна, и кто сам видел ужасы разрушения и сцены страдания, тому едва ли придет на мысль находить победу столь возвышенной и красивой, потому что зрелище крови, стоны раненых и хрипенье умирающих должны наполнить сердце глубокой скорбью. Тысячи здесь кидаются в битву и ежеминутно падают сотнями мертвые и изувеченные." И художник показывает нам людей, мучающихся в агонии всякого рода, от выстрелов и от штыков, от болезней и стужи. Все это он сам видел, бывая на войне, как наблюдатель и как активный участник ее. "Чтобы изучать ее на самом близком расстоянии, я", пишет Верещагин, "совал свой носа всюду, куда имел доступ, и в особенности в те места, куда доступ мне был запрещен". Он, действительно, с риском для себя, не страшась ничего, бывал на поле сражения, усеянном трупами, следовал за солдатами с поля битвы в лагерь, в засыпанные снегом землянки, на сторожевые посты, сопровождал раненых на перевязочные пункты, в темные дыры турецких лазаретов, находился при обозах с пленными.
По поводу обвинений в предпочтительном трактовании все только самых страшных сюжетов, в одном из его писем к известному немецкому критику Людвигу Пичу читаемы "Мы все еще не можем освободиться от того средневекового предрассудка, что художник должен непременно кого-либо или что-либо прославлять. Большинство людей так привыкло видеть на картинах все только праздничные дни жизни, и потому многие поскорее обзывают тенденцией все то, что попробует представить им будни. Вы знаете войну, вы знаете, что на каждый час славы приходится 20, 30, 40 и, пожалуй, гораздо больше часов страдания и мучений всякого рода. И что же? Никогда не обвиняют в тенденции того, кто рисует только победы (между тем, тут-то именно и сидит тенденция), и тот, кто хоть немножко попробует остановиться на том, что также принадлежит к общему теченью войны, - того сейчас под суд за "тенденцию"! - Относительно обвинения в замалчивании блестящих сторон войны, - особенно военные в этом упрекали художника - любопытно его замечание: "Разве война имеет две стороны: одну приятную, привлекательную и другую некрасивую и отталкивающую. Существует лишь одна война, во время которой стараются заставить врага как можно больше потерять людей убитыми, ранеными и пленными и, во время которой сильный бьет слабого до тех пора, пока слабый не запросит пощады. Мне приходилось выслушивать мнения об эстетической стороне войны таких авторитетов, как принц Георг саксонский и покойный принц Фридрих-Карл прусский. Их ответ была краткий: "Все это утверждают люди, которые настоящей войны не видели."
В своих картинах Верещагин вообще не допускал ничего вымышленного или изысканного, в угоду к какой-либо тенденции, доктрины или учения. Он писал только то, что сам видел, а писал потому, что находил это интересным и живописным, желая передать верную картину пережитого им, и никакими иными побуждениями при этом не руководствовался. Как показывает ниже напечатанная биография Верещагина, только желание учиться заставляло его ездить из Петербурга в Париж, оттуда на Кавказ, с Кавказа в Среднюю Азию, в Индию, на Балканы, в Болгарию, в Палестину, на Филиппины, на Дальний Восток. Всюду влекло его стремление увидать что-либо новое, найти новый материал для своей живописи, в таких странах, куда раньше Верещагина не проникал ни один из европейских художников. И где бы он ни был, в Туркестане ли, на Балканах ли, поднимался ли он на снеговые вершины Гималаев, чтобы на месте штудировать эффекты света и воздуха, где писал до изнеможения, так что кисть выпадала из рук, всюду, помимо неослабной энергии и непрерывности в работе, представляется изумительной его способность наблюдать во всякой обстановке, среди неудобств, лишений и опасностей. "Везде", писал он мне в одном из писем, "в Туркестане и в Индии, этюды знакомили с страною, учили меня; результатом являлись картины, созревавшие гораздо позже".
Почему же Верещагин так заинтересовался войной? Как он сам объяснял, в 1867 г. он решил ехать в Туркестан потому, что "хотел узнать, что такое истинная война, о которой много читал и слышал и близь которой был на Кавказе". Взялся же он за обработку сюжетов войны "далеко не в сантиментальном духе" вот почему: "так как мне самому", пишет он в предисловии к английскому каталогу своей нью-йоркской выставки, "пришлось убить в различных войнах не мало бедных своих ближних, то, стало быть, я не имел права сантиментальничать. А вид этих груд человеческих существ, зарезанных, застреленных, обезглавленных на моих глазах, в областях от границ Китая до Болгарии, неминуемо должен был оказать живое влияние на художественную сторону замысла... По громадной энергии и возбуждению, создаваемым войнами, по огромной умственной и материальной деятельности, вызываемой ими, они представляют собой явление интересное для всех, кто занимается изучением цивилизации человечества. Я задумал наблюдать войну в ее различных видах и передать это правдиво. Факты, перенесенные на холст без прикрас должны красноречиво говорить сами за себя." И ужасы войны, им изображенные, действительно доказывали чудовищность бессмыслия этого "отвратительнейшего нароста на цивилизации".
Не мудрено, что общество и друзья идеи мира считали автора таких картин одним из достойнейших кандидатов на известную Нобелевскую премию, учрежденную в поощрение пропаганды всеобщего мира. И, узнавши, что в числе кандидатов на получение этой, премии в 1900 г. было намечено его имя, Верещагин тогда же устроил свою выставку в Христиании. Он нисколько не скрывал своего желания взять верх в этом культурном состязании, о чем свидетельствует недавно напечатанная переписка его по этому поводу с Ж. Клареси и Е. Цабелем. "Одни", говорил он, "распространяют идеи мира своим увлекательным, могучим словом, другие выставляют в защиту ее разные аргументы, религиозные, экономические и др., а я проповедую то же посредством красок. Не скажу, что крупное денежное вознаграждение меня совсем не интересует, да и не поверят этому, если скажу; но несравненно важнее для меня признание того, что искусство в данном отношении имеет такое же облагораживающее воспитательное значение, как изящная литература и ораторское красноречие." Но премия не ему была присуждена, так как заранее была организована агитация в пользу Дюнана, основателя "Красного Креста".
И вот этот-то "один из самых горячих поборников идеи мира", при помощи красок ратовавший против войны, как ужаснейшего бича человечества, сам трагически сделался жертвой этого бича. Художник-воин, боевой товарищ Скобелева, не взирая па свои 62 года, в феврале 1904 г. поспешил на Дальний Восток, при первых известиях о разразившейся там Русско-Японской войне. 31 марта 1904 г. он погиб и погребен в морской пучине вместе с броненосцем "Петропавловск". И смерть застала его на посту художника-наблюдателя в то время, когда - по рассказу спасшегося сигнальгцика корабля - этот "славный старик, красивый, с большой белой бородой", "с Георием в петлице ходил по палубе с книжечкой и все что-то там записывал"...
-----
Почти пятнадцатилетнее знакомство с В.В. Верещагиным, поддерживавшееся письменными сношеньями, оставило во мне наилучшие воспоминания о благороднейшей личности этого величайшего из русских художников и оригинальнейшего из русских людей. В знак глубокого почтенья к его памяти и печатается это издание о нем, где собраны все существеннейшие данные о незабвенной, плодотворной и назидательной деятельности его на пользу искусства, вдохновлявшейся идеями гуманности, правды и добра. Сюда же включено и все то, что может представлять общественный интерес, из замечательной жизни покойного художника, которая была преисполнена такого трудолюбия, энергии изумительной предприимчивости и широких планов.
В конце 1895 г. мною уже была напечатана иллюстрированная монография о нем, составленная по автобиографическим воспоминаниям В.В., важнейшим материалам из обширной литературы о нем, нашей и заграничной, и на основании сведений, добытых от самого художника. Но эта монография была предназначена лишь для ограниченного круга любителей русского искусства и давно уже стала библиографическою редкостью. В настоящем общедоступном издании из нее взято все фактическое и добавлены данные о том, чем ознаменовалась деятельность В.В. за последнее десятилетие, вплоть до его героической кончины.
Ф. Булгаков
Июнь 1905 г.
ЖИЗНЬ И ДЕЯТЕЛЬНОСЬ ВЕРЕЩАГИНА 1)
[1] [Помимо печатных материалов, главнейшими источниками для этого очерка служили автобиографические воспоминания В.В. Верещагина и особенно драгоценные, добытые нами от самого художника, сведения, разъясняющие не малое количество неточностей, противоречивых показаний и неясностей в существующих многочисленных печатных биографиях его].
I.
Детство
Bacилий Васильевич Верещагин родился 14-го октября 1842 года в городе Череповце Новгородской губернии. Отец его, избиравшийся в течение трех трехлетий уездным предводителем дворянства и владевший многими деревнями в Новгородской и Вологодской губерниях, происходил из русского дворянского рода. Восточные черты лица и отчасти характера у детей Верещагиных унаследованы ими от матери, бабка которой была татарка, с Кавказа, отличавшаяся необыкновенной красотой. Прадед Верещагина со стороны матери, Жеребцов, имевший около 1.500 душ, вообще очень богатый помещик, встретил ее однажды в церкви (она была крещеной), влюбился и через некоторое время женился. На этом основании, Василий Васильевич говорил относительно себя, что он "на три четверти русский и на одну четверть татарин".
Мать Верещагина, Анна Николаевна, очень любившая и всегда ласкавшая детей, отличалась мягкостью и нежностью характера. Нервной, вспыльчивой и раздражительной она сделалась только в последние годы жизни, вследствие болезни, которая заставляла ее ужасно страдать. Отец, Василий Васильевич, был также добр, имел характер более спокойный, ровный, хотя и настойчивый. Прожив около трех лет после рождения В.В. в Череповце, они переехали в свою прекрасно устроенную, расположенную на берегу р. Шексны деревню Пертовку.
Лет шести-семи В.В. уже порядочно читал, писал, умел складывать, вычитать, умножать и делить. "Ученье" было не так приятно, как чтение, но учился он все-таки очень прилежно. Первой и главной учительницей была мать, Анна Николаевна, которая преподавала своим детям начатки всех наук, учила французскому языку, прошла с ними первые основы географии. Под руководством нескольких гувернеров, не отличавшихся, впрочем, особенно глубокими и разносторонними познаниями, Василий Васильевич изучал немецкий язык, арифметику, с сыном местного священника проходил священную и отечественную историю. Убеждать в пользе чтения В.В. Верещагина не приходилось. "Мне была понятна необходимость учения", говорит он, "но никто не трудился объяснять учимое, почему и получалось то, что я старательно заучивал такие фразы, как: "воздух есть тело "супругов", весомое, необходимое для жизни животных и проч.".
Нельзя сказать, однако, чтобы мальчик Верещагин относился совершенно бессознательно к своим занятиям. Уже в то время у него были любимые предметы. Математика, например, его совершенно не интересовала, казалась сухим, неинтересным предметом, тогда как история, благодаря, главным образом, рисовавшимся в его воображении картинам, занимала его несравненно больше. Рассказы Чистякова из времени татарского владычества читались им и перечитывались, но заниматься математикой не побуждало его нечто, кроме "решимости добиться желаемого результата - выучить урок".
Первым художественным произведением, которое произвело впечатление на Василия Васильевича, быль рисунок тройки лошадей в санях, спасающейся от волков, изображенный на платке няни, который она купила от заезжего торговца. Регулярно каждый год этот торговец привозил на двух-трех возах решительно все, от иголок и пуговиц до лубочных картин включительно. "Суворов, Багратион, Кутузов, в особенности последний, снимающий шляпу перед парящим орлом", говорить Василий Васильевич, "сильно нравились и вдохновляли меня, - так и хотелось произвести что-нибудь подобное; помянутая тройка, вероятно, по драматизму сюжета, нравилась, впрочем, более всего. Я скопировал ее всю и с волками и с стреляющими в них седоками и деревьями, покрытыми снегом, скопировал очень быстро и так верно, что няня, папа, мамаша и многие приезжие дивились и хвалили меня; а все-таки никому и в голову не могла придти мысль, что, в виду такого расположения, не худо бы дать мне художественное образование: сыну столбовых дворян, 6-й родословной книги, сделаться художником - что за срам!
"Картина "Распятие" работы какого-то французского художника, "акватинта", привезенная из одной поездки в Петербург - кажется, для отдачи в корпус брата Николая, - и повешенная около образа, в зале, тоже очень интересовала меня. Когда я узнал, что самая гравюра стоила 15 рублей, да золоченая рама со стеклом 15 рублей, то решил, что это должно быть редкое произведение искусства не только по достоинству, но и по дороговизне. В этом Распятии было немало ужасов: одни мертвые в саванах, восстающие из гробов, чего стоили! Очень интересовало меня узнать, чем эти мертвые отличаются от живых? Но на этот вопрос картина не давала ответа. Разобравши хорошенько, я решил, что эти мертвые были какие-то больные или очень усталые живые, завернувшиеся в простыни, так как в земле им было холодно.
"Картинки, по большей части французские литографии, висевшие у отца, также английские, печатанный красками гравюры, украшавшие учительскую комнату на верху, я также срисовал, причем, однако, не малым препятствием было то, что не позволяли снимать их со стенки - разобьешь стекло!
"У дяди целый отдельный флигель был увешан раскрашенными изображениями обмундировки наших войск, исполненными очень недурно, и я не мог вдоволь наглядеться на них, когда случай представлялся; все-таки срисовывать их мне не так хотелось, как помянутую тройку, например, - сюжет их был для меня менее интересен. То же, вероятно, было причиною, что я мало пробовал рисовать бывшее перед глазами, а натолкнуть меня на эту работу было некому - самому же хотелось рисовать только что-нибудь необыкновенное, которого было мало у нас на картинках и совсем не было в жизни."
Образа в Любецкой церкви, в особенности запрестольный образ "Воскресение", chef d'oeuvre местного художника Подшивалова, казались Верещагину великими произведениями, дальше которых искусство не может идти. Как только отворялись царские двери, он буквально впивался в этот образ: сам же художник, его написавший, казался ему каким-то мистическим существом. "Если бы кто-нибудь захотел меня уверить", говорит Верещагин, "что он живет, есть и пьет, как все мы, а пьет-то, пожалуй, и больше, чем все мы вместе взятые, - то я бы ни за что этому не поверил.
"Я дивился хорошей игре на фортепьяно, или пению; но перед картиною млел, терялся! Поощрений моему художественному таланту было мало; разве только няня, бывало, говорила: "ой, как хорошо!" Но похвалы ее были несколько подозрительны, так как часто, выхваляя, она даже не досматривала, что именно было изображено: самолюбию моему горько было слышать - "ой, какая коровушка, как живая!", когда изображена была не корова, а домик. Впрочем, тут, может быть, был грех и со стороны художника."
При чтении воображение Верещагина усиленно работало, подыскивало образы к тому, о чем он читал, как бы иллюстрировало текст лицами и даже целыми сценами. Какой-нибудь богатырь представлялся ему в образе Ильи садовника, высокого и крепкого человека; какая-нибудь красавица или царевна - в лице Степаниды, приятельницы его дяди, очень красивой девушки, которую он мельком видел в церкви. Собачки Жучка и Кирайка тоже заменяли часто образы разных вычитанных животных. Словом, воображение быстро превращало страницы книги в ряд иллюстраций, картин.
II.
В Александровском кадетском корпусе.
Среди игр, чтения и занятия рисованием незаметно прошли восемь лет. Затем Василия Васильевича отвезли в Александровский малолетний корпус, находившийся в Царском Селе. "Кадеты жужжали точно пчелы в улье, возились как муравьи, и все чужие, чужие - хоть бы одно знакомое, милое лицо", с горечью писал Верещагин впоследствии о первых своих впечатлениях. К кому ни подходил "новичок", к кому только ни обращался с вопросом, у всех встречал самый недружелюбный прием, сердитые ответы: "что тебе надобно?" или "ступай прочь!".
Не могла быть особенно привлекательной и сама корпусная жизнь, распределенная самым точным образом. Вставали по барабану, собирались на молитву по барабану. В 8 часов утра, напившись скверного чаю с патокой, кадеты уже садились по классам. Утром было два урока, каждый по полтора часа, и после уроков гимнастика или ученье, продолжавшиеся до половины первого. В час - обед, почти всегда невкусный, состоявший из жидкого, сильно приправленного мукой и крупами супа, потом вываренной, но для обмана глаз приправленной липким, мутным соусом, говядины и еще какого-нибудь пирога. Начинавшиеся после обеда игры служили некоторым развлечением, скрашивали несколько казенную серую действительность, но не всегда отличались хорошими качествами. Эти же игры являлись проводниками той грубости и цинизма, которой отличались кадетские нравы. "Я должен сознаться, что меня", говорит Василий Васильевич, "которого мамаша старательно оберегала от всего мало-мальски неприличного, что можно было услышать от крестьян или дворовых людей, - долго коробило от грубости кадетских нравов. Кое-что из подробностей ужасных пороков, оскверняющих юное общество таких закрытых военно-учебных заведений, я видел здесь впервые мельком и, не понявший хорошо, как-то инстинктивно отшатнулся."
Несколько парализовали это нежелательное влияние, смягчали грубость корпусной казармы только воспитательницы. Дамы эти, которых было несколько, наблюдали за поведением своих питомцев, входили во все мелочи их домашней жизни, начиная с костюма и кончая манерами. Влияние женщин, по словам Верещагина, сказывалось сильно: в Александровском корпусе не было грубости, черствости, солдатчины, заедавших старшие корпуса, которые готовили не людей в широком смысле слова, или даже хороших военных, а только специалистов фронта и шагистики. Но совершено уничтожить те несимпатичные стороны корпусной жизни, которые так неприятно поражали Верещагина, конечно, дамы эти не могли, так как за порядком во время игр и даже занятий в зале и на гулянье наблюдали простые дядьки, учившие кадет ружейным приемам, маршировке, употреблявшие выражения, в роде: "а, дуй тя горой!", или "ах, разорви тебя совсем!" и т.п.
В.В. Верещагин чувствовал себя в такой обстановке совершенно одиноким и тяготился своими товарищами. "В противоположность многим, вероятно, большинству моих сверстников, я не любил товарищества, его гнета, насилия: каюсь - теперь это можно, - что я только молчал, притворялся, только показывал вид, что доволен им, так как иначе меня защипали бы. Как из заразной болезни вырвался бы от всех этих "неумытых рук", бесцеремонно залезавших в мою голову, сердце и совесть, ушел бы от всех "чужих" к "своим", т.е. от тех, кто меня только терпел, муштровал и дрессировал, к тем, кто меня любил, жалел и учил."
Что касается до учителей, то выбор их был сносный, и В.В. Верещагин учился недурно по всем предметам, кроме арифметики. Он никак не мог понять дробей. Сильно развитое воображение воплощало в образы и сухие арифметические строчки. Дроби казались ему каким-то лесом дремучим, в котором числители, знаменатели и черточки представлялись какими-то гонителями, обидчиками, при одном названии их возникало в голове представление о ружейной дроби, виденной когда-то у отца на столе. Особенно прилежно занимался он английским языком, который усвоил довольно порядочно сначала под руководством преподавателя Даниеля, а затем гувернантки г-жи Брокнер.
Здесь же, в корпусе, впервые начал Верещагин "учиться" рисованию. Лысый, с большим носом, серьгой в одном ухе и неизменной жемчужной булавкой в галстуке, художник Кокорев требовал, главным образом, чистоты и аккуратности. "Мне положительно не везло у него", рассказывает В.В. Верещагин, "так как не знаю, как уж это случилось, что я всегда рисовал грязно и, много раз стирая, ерошил бумагу, чего учитель очень не любил, называя это саленьем, сусленьем. Для рисования сводили все три отделения роты в один большой класс, стены которого были увешаны лучшими рисунками, оставленными как оригиналы; это были произведения Шепелева, Лукьянова и др., чистые, выточенный, без пятнышка или зазоринки, которые вообще казались мне чудными произведениями искусства! "Никогда, никогда, думалось, я не научусь так хорошо рисовать!" За мои грязные рисунки и особенно за нервную, неаккуратную черту, я получал всегда очень дальше номера и только один раз на экзамене, за контур какой-то вазы, без тушевки, получил 17 No. Уж я и Богу молился, чтобы Он помог мне рисовать чище, аккуратнее - ничего не помогло - запачкаю, зачерню и получу замечание, что "карандаша не умею держать!" Кокорев занимался с нами очень исправно, все время переходил от одного ученика к другому, поправляя рисунки, причем время от времени, окидывая класс взглядом и замечая разговоры и смех, произносил протяжным заунывным голосом: "Рисуйте, рисуйте, рисуйте, что вы не рисуете, что вы не рисуете!"
"Поверять наши успехи в рисовании приезжал иногда Сапожников - вероятно, действительный статский советник, потому что его называли генералом - маленький, толстенький человек, бывший инспектором рисования в учебных заведениях. Он был весьма популярен, и мы всегда радостно передавали друг другу: "Сапожников приехал!" Особенно отличившихся в рисовании представляли ему, но я не помню, чтобы показывали меня.
"Больше всех обратила внимание на мой талант Богуславская: я срисовал с книжки портрет Паскевича красками так верно, что она тут же взяла мой рисунок и представила случайно проходившему директору, очень похвалившему и еще ласковее обыкновенного погладившему меня по голове. Конечно, и здесь, как в семье, никому в голову не приходило серьезно обратить внимание на мои способности, развить их и вывести меня на путь образованного художника. Надобно полагать, что все думали, как папаша и мамаша: рисовать можно, - почему не рисовать! - но это не дворянское ремесло и менять верную дорогу военного морского офицера на неверную карьеру художника - безумие.
"Между кадетами нашей роты сильным мастером по части рисования считался Бирюлов, изображавший солдат, пушки, лошадей и все, что угодно. Он рисовал свои "картины" очень примитивным способом: в верхнем ряду ставил пушки, во втором солдаты шли у него в штыки, в третьем, нижнем этаже, действовала кавалерия, - орудия, разумеется, палили, хвосты и гривы лошадей развевались и т.п. Попросишь его: "Бирюлов, нарисуй Бородинскую битву" - он разложит краски кругом и очень методично, по раз заведенному порядку, начнет выводить свои этажи разных военных страхов. Я сижу, бывало, за его рукой и думаю: "О Господи, если бы я мог так же рисовать! - чего бы, кажется, не дал за этот талант".
Уехав в отпуск, очутившись снова среди родных полей, лугов и лесов, В.В. Верещагин все свое время отдавал развлечениям на лоне природы и рисовал сравнительно очень немного. Выучившись в корпусе выводить линии разных фигур и ваз, он уже как будто пренебрегал тройкой с волками и лубочными картинами с Кутузовым. Французские литографии и английские гравюры, развешанные по стенам, казались для него более интересными оригиналами. Рисование, очевидно, в это время не было еще для самого В.В. Верещагина такой потребностью, какою сделалось несколько лет спустя, и не встречало серьезного внимания со стороны окружающих. Прилежный и скромный мальчик, каким тогда был В.В. Верещагин, был отмечен как хороший ученик, сделан старшим сержантом в отделении, имя его было написано золотыми буквами на красной дощечке - и только; зародыша обнаружившегося впоследствии таланта никто решительно не заметил в нем. В 1853 г. он окончил Александровский корпус лучшим кадетом IV-й роты, которая подготавливала своих питомцев для поступления в Морской корпус. "Мы готовились в этот год к переводу в Петербургские корпуса", говорит Верещагин, "и у нас словно крылья отросли - надо сказать правду - не столько на доброе, сколько на заносчивость, некоторую грубость и разные шалости". Юные кадеты, в том числе и В.В. Верещагин, радовались предстоявшей им перемене жизни и выражали свою радость в настоящей детской марсельезе, направленной против корпусного начальства, которая заключала в себе, между прочим, такую фразу:
Мамзелей не трусим -
Им головы сорвем.
Под "мамзелями" здесь подразумевались те почтенные классные дамы, которым В.В. Верещагин приписывал такое большое значение в деле воспитания.
III.
В Морском корпус
Окончив Александровской корпус, В.В. Верещагин поступить в 1853 году в Морской корпус, находившийся в Петербурге. Почему отец выбрал для сына карьеру моряка - неизвестно. По-видимому, он не руководился здесь никакими соображениями. Открылась вакансия в Морском корпусе, занять ее было можно, и отец Верещагина, по примеру других дворян-соседей, определил сына в моряки, "благо служба благородная, не убыточная".
Новая обстановка показалась еще более непривлекательной В.В. Верещагину. Морской корпус сразу поразил своей казарменностью, грубым обращением и языком не только кадет, но даже и самого начальства. Барабан играл здесь гораздо большую роль, чем в прежнем корпусе. Не только все делалось по барабану, но даже самих кадет заставляли барабанить. "С самого нашего приезда", рассказывает Верещагин, "старые кадеты стали к нам обращаться с расспросами, речами и шутками, до того казарменными и циничными, что в нашем прежнем царскосельском обществе, очевидно, были только слабые отголоски этой загрубелости. Конечно, современная казарма не слышит столько характерных ругательств, не видит такого разврата мысли и тела, какое были в тогдашних корпусах"... Солгать, обмануть - не считалось в корпус грехом. Нежность, вежливость, деликатность подвергались осмеянию, а ухарство и сила, наоборот, очень ценились и уважались. Наказания употреблялись очень строгие: кроме обычных стояний "под часами", иногда в продолжение многих дней, даже недель, в широкой степени практиковалось оставление без обедов и ужинов, без отпуска домой, сажали под арест и даже секли.
Вступал в новую обстановку В.В. Верещагин тем более неохотно, что здесь сразу же постигла его неудача, оскорбившая его самолюбие. Приемный экзамен, благодаря плохому знанию злополучных дробей, сошел у него не совсем хорошо, и он попал в приготовительный класс, тогда как многие из его товарищей были приняты прямо в первый. Кроме того, понадобился почти целый год, пока Верещагин получил погоны, нашивавшиеся только тем, кто хорошо усвоил маршировку и ружейные приемы. То он "ходил согнувшись", то "подбородок вытягивал", то "ногу затягивал" - и погоны не давались. Скоро, впрочем, все эти первоначальные затруднения ему удалось преодолеть и занять среди своих товарищей по успехам первое место. Правда, как и все другие, В.В. Верещагин учился главным образом только для того, чтобы "хорошо ответить" и получить хороший балл, но, несомненно, также, что были и предметы, которые его прямо интересовали. В числе таких предметов были, как и раньше, история и география. Так же, как и раньше, он очень не любил арифметики, алгебры, геометрии, вообще математики. Успевал, однако, Верещагин по всем предметам и во все время пребывания в корпусе учился очень хорошо: сначала шел все время первым, а затем вторым учеником. "В общем", говорит он о себе, "я учился прекрасно, и когда папаша с мамашей к великой нашей радости приехали в Петербурга, начальство отозвалось им обо мне очень хорошо, а о старшем брате моем Николай - плохо. Я помню одну из сладких утех самолюбия при выговоре, данном родителями брату с предложением "взять меня в пример". Чтобы не уступить своего места в классе, В. Верещагин рано вставал, усиленно "долбил", старался пересилить своих товарищей. Особенно приходилось ему бороться с неким Завойко, который, не щадя себя, стремился к первенству. "Бедный мальчик", говорил Верещагин, "почти не спал из-за долбления уроков, ложился очень поздно, вставал рано, но я делал не только то же самое, но еще больше. Слышишь, бывало, что Завойко велит будить себя в 4 часа - велишь растолкать себя в три и два. Встанешь, посмотришь: Завойко еще спит - идешь потихоньку к своему столу, зажигаешь свечу и начинаешь долбить. А Завойко все спит - отлично - значить, я выучу тверже его"...
Из этого, однако, не следует, что Верещагин брал только зубрежкой. Что он был развитее своих товарищей, это доказывается, между прочим, его сочинениями, которые он писал всегда лучше других. Перейдя на средний кадетский курс, где начинались уже более или менее серьезное учение и некоторый специальные науки, он обратил на себя внимание двумя сочинениями на темы: "Распространение христианства в России" и "О значении Александра I". Дальнейшие сочинения были не менее удачны. "Сочинения мои", говорить Верещагин, "считались образцовыми. Не раз учитель наш, Скворцов, придя в класс с проверкою написанного на известную тему, объявлял, что "все сочинения более или менее не дурны, но особенно хорошо сочинение г-на Верещагина". Моими разборами "Горе от ума" Грибоедова и "Ревизора" Гоголя он просто восхищался". Хорошие успехи и такое же поведение были причиной того, что по переходе на средний кадетский курс Верещагин был назначен ефрейтором, а в высших гардемаринских классах - фельдфебелем. Между тем в этих классах, кроме общеобразовательных наук, как история, физика, химия, математика и др., преподавались астрономия, навигация, корабельная механика, морская практика. Пройти все это хорошо было, конечно не легко.
Ученье отнимало много времени у Верещагина, но все-таки оставляло некоторые досуги, которые он употреблять на рисование и даже литературную работу. Работа эта, впрочем, представляет собой лишь случайный эпизод в кадетской жизни художника. Дело в том, что, по совету одного из своих товарищей, Верещагин решить утилизировать свое знание английского языка и потому предложил свои услуги дому Струговщикова, Водова и К0, переводившему и издававшему тогда много популярных иностранных книг. Товарищ этот, сам переводивший с французского языка для этого же дома, направил туда Верещагина, так как знал наверное, что издатели нуждаются именно в переводчике с английского, знатоком которого считался в корпусе Василий Васильевич.
"Я отправился по указанному адресу", рассказывает последний, "и был принят Струговщиковым, давшим мне для начала статью о паре, "Steam". Так как механика у нас преподававшаяся, еще не дошла до пара, то я плохо понимал предмет, да, признаться, и вообще-то английский язык знал хорошо только по корпусному, условно. Я сообщил об этом переводе брату Николаю, который ходил в это время в офицерские классы при морском корпусе (что нынче морская академия), жил у корпусного же преподавателя англичанина Гильмора и частенько нуждался в деньгах. Он взял первую часть сделал ее, кажется, не дурно: я принялся за вторую и, не выпуская из рук лексикона, буквально наплел пол-листа разных фраз, представлявших, в общем, думается мне теперь, порядочную чушь. Так или иначе, окончив перевод я представил его Струговщикову, который, перелистнув и просмотрев несколько первых страниц, сказал: "перевод хорош, я это вижу, можете получить деньги" и выдал мне чек в 10 руб. на контору Водова, а за следующею работою велел приходить на будущей неделе.
"Радость была беспредельная! Брат мой, лежавший на кровати в меланхолическом настроении, по случаю полного безденежья, вскочил, когда я пришел и сказал, что перевод принят, деньги заплачены, и тотчас получил свои пять рублей. На следующей неделе я пошел опять за работой вместе с Дурново, но тут случилось нечто обидное для моего самолюбия: в то время, как товарища попросили войти и дали ему работу, меня продержали в приемной и выслали сказать, что перевода для меня нет."
Своими работами по рисованию Верещагин обратил на себя внимание в первые же дни после поступления в корпус. Учитель рисования Каменев одобрил его художественный талант на первом же уроке. Пока другие тихо и вяло набрасывали контур с данных им оригиналов, Верещагин в какой-нибудь час прекрасно скопировал водяную мельницу Калямы. "Ого!" весело воскликнуть удивленный Каменев, "да мы с вами скоро познакомимся". Под руководством Каменева, Верещагин занимался, однако, недолго, так как он преподавал только в двух младших классах. Со среднего кадетского курса В.В. перешел к Фомину. Большой приятель и почитатель знаменитого К. Брюллова, Фомин преподавал более рутинно, требуя только чистоты и аккуратности, т.е. тех качеств, которыми совершенно не отличался Верещагин. Такими же свойствам отличался добродушный, но плохой художник М.В. Дьяконов, под руководством которого Верещагин некоторое время занимался, живя на даче у С.М. Лихардова. М. Дьяконов преподавал рисование в семействе Кожевникова, главным образом, девицам. Метода его преподавания была, по словам Верещагина, пунктирная, что было на руку "кропотливым барышням", но совершенно не нравилась рисовавшему грязно Василию Васильевичу. Дьяконов заставлял его рисовать головки и фигуры Ватто и Буше, подправлял их, но, в общем, одобрял. В.В. Стасов в составленной им биографии В.В. Верещагина (1883 г.) приписывает слишком большое значение влиянию Дьяконова на Верещагина, но последний энергично восстает против этого. "Никакого влияния Дьяконов на меня не оказывал", говорит он, "ни прежде, ни после. Это был учитель тупой, шаблонный - пусть не взыщут с меня многочисленные почитатели его".
Занят рисованием, которому Верещагин посвящал только немногие свободные минуты, велись далеко не систематично и с большими перерывами. Во время каникул, когда Василий Васильевич уезжал в свою родную Пертовку, он собирал грибы и ягоды, "ботал" рыбу (загонял в верши), ездил иногда верхом и т. п., словом, отдыхал и ничего не рисовал. Рисунки дворовых, усадьбы и пр., о которых говорить г. Стасов, были нарисованы им гораздо позже, по окончании корпуса. Также приходилось забросить рисование во время заграничного плавания, в которое Верещагин ходил, будучи в кадетских классах. Молодым, 15-летним гардемарином, Верещагин в 1857 году отправился на "Камчатке" в Бордо. В Копенгагене, Бресте и др. городах, через которые приходилось проезжать, останавливались довольно долго, так что Верещагин имел полную возможность познакомиться с европейской жизнью.
В Бресте он танцевал на балу, данном в честь Наполеона III, в Бордо бывал в оперном театре, гулял по окрестностям города, посетил знаменитое местечко Шато-Лафит, наблюдал обычаи и нравы... Вообще можно сказать, что, если плавание это было не совсем благоприятно для занятий рисованием, то в смысле общего развития имело некоторое значение для Верещагина. Оно обогатило его новыми впечатлениями и сведениями.
Василий Васильевич и прочел здесь не мало. Сочинения Герцена пользовались тогда большим авторитетом, и гардемарины зачитывались ими. Зная, что их сундуки не подлежат таможенному осмотру, кадеты привезли с собой множество запрещенных сочинений.
Только после возвращения из плавания начал В.В. Верещагин серьезно учиться рисовать. Он упросил отца пригласить учителя рисования, ученика академии Седлецкого, ютившегося в грязной квартирке, на Острове. Картины, этюды, эскизы и разные наброски масляными красками, сделанные учителем, производили сильное впечатление на Верещагина. Вероятно, ученик тоже работал недурно, потому что учитель восторженно отзывался о его способностях и предсказывал ему скорый успех.
IV.
В рисовальной школе
В 1858 году Верещагина в гардемаринском классе перестали учить рисованию, он поступил в рисовальную школу Общества Поощрения Художеств, находившуюся тогда на Бирже. Школа эта была в то время чем-то вроде приготовительного заведения к Академии Художеств. Наплыв желающих учиться здесь был огромный. Верещагин с большой горячностью начал посещать сначала только субботние и воскресные классы, но вскоре добился разрешения уходить из корпуса также и по средам.
"По воскресениям", рассказывает он, "я забирался в школу с раннего утра, с булкой в кармане, и не выходил до позднего вечера. Сначала меня посадили в самое младшее отделение, где рисовали с моделей, но оттуда сейчас же, помимо орнаментного отделения, перевели в класс оригиналов. Там, после первой нарисованной головки, заведовавший этим классом смотритель училища, художник Гернер, очень расхвалил меня и сказал: "помяните мое слово - вы будете великим артистом". Гернер умер скоро от чахотки, но слова эти остались в моей памяти. Сейчас потом дали рисовать целую фигуру - это был рисунок карандашом, деланный в академии художеств с натуры учеником Афанасьевым, и я приступил к нему с великим трепетом.
"Часто подходили и одобряли меня другие учителя школы: младшего класса Нотбек и старшего, гипсового, академик Гох. Всем очень понравилась моя головка, и все они наперерыв хвалили, поощряли художника-гардемарина.
"Не раз подходил и директор школы Ф.Ф. Львов, немного резкий в манерах и разговоре, но очень мне симпатичный - по манере держать себя он, видимо, принадлежал не к художникам-специалистам, а, скорее, к кругу людей, которых я встречал в обществе кузена Г.; все от учителей до учеников побаивались его, и он распоряжался совершенно самовластно и безапелляционно в школе. Один раз он подошел ко мне с Гохом и профессором Моллером; Гох заметил, что я рисую без подготовки "а la primo".
"- Да,- ответил Моллер по-немецки, - но он делает это очень мило.
"- Художником, ведь, не будете? - спросил Львов, разумея, конечно, мои кадетские галуны и будущие эполеты.
"- Напротив, - ответил я, - ничего так не желаю, как сделаться художником.
"- А! коли так, мы пойдем вперед: как кончите рисунок, переведите его на гипсы, - обратился он к Гоху и Тернеру. Те поклонились, а я так и замер от восторга, от неожиданности счастья, ко мне привалившего.
"Давно уже во мне сказывалось желание серьезно учиться живописи, учиться не для развлечения только, как думали папаша с мамашей, а для того, чтобы посвятить искусству всю жизнь со всеми силами, желаниями и помыслами. То то, то другое отвлекало от этого намерения; даже занятие с учителем, дома, еще недостаточно завлекло в этом направлении, но тут, в школе, под руководством людей, признавших мои способности выдающимися и изъявивших готовность вести меня дальше, - решение отдаться живописи сказалось определенно и твердо. Как и скоро ли это случится - я еще не знал, поэтому намерение это не оказало никакого влияния на мое учение; я так же прилежно учился в классах, так же старательно относился к фронту и обязанностям унтер-офицера."
Страсть к рисованию, однако, с каждым днем увеличивалась, брала верх над всеми другими интересами. Выдержав прекрасно экзамен, он отказался от кругосветного плавания, которое ему предлагали, чтобы не покидать своих занятий. Непродолжительное плавание в Англию на фрегате "Генерал-Адмирал", которое ему пришлось совершить, не только не уменьшило страсти к рисованию, но даже усилило ее. Возвратившись в корпус, он все свободное время проводил за карандашом в большой увешанной гипсами комнате, которую отвели ему как фельдфебелю. По мере того, как дело подходило к выпуску, Верещагин все больше и больше начинал верить в свое призвание и даже решил оставить морскую службу. Вследствие этого он стал небрежнее относиться к классным занятиям, особенно морским, и всю душу вкладывал в свое любимое дело. Теперь уж действительно не было свободной минуты, когда бы он не рисовать. По словам брата, нередко можно было застать Василия Васильевича заснувшим с карандашом в руке. Рисовальная школа поэтому стала для него чрезвычайно привлекательной.
"К милой школе", говорит он, "я привыкал все более и более, как потому, что все сильнее привязывался к искусству, так в потому, что преподавание велось под руководством Львова хорошо, без педантизма. Была только одна фальшь в моем и вообще в школьном рисовании - это тушевка штрихами. Я прельстился сначала манерой французских Жюльмовских, потом академических оригиналов, деланные большим граверным штрихом - уж и не знаю, почему я перенял этот способ накладывания теней и полутонов: потому ли, что он казался мне более изящным, или потому, что большинство работало так; вернее - и то, и другое; постоянные требования учителями чистоты рисунка и отличия, дававшиеся чисто, красиво тушевавшим, не остались, конечно, без влияния. Так или иначе - я тушевал как гравер и наблюдал за чистотой и правильностью штриха не менее, чем за рисунком и светотенью, что, конечно, было большою ошибкою.
"Один из преподавателей школы, Церм, пробовал ввести другую манеру тушеванья, пунктиром, но это не привилось: большинство нас, молодежи, было справедливо против, и дело не пошло. Рисование так называемым соусом, вместе с карандашом, без штриха или точек, с одним правилом возможно верной передачи натуры - тоже не привилось в академии: оно не поощрялось старыми профессорами, поклонниками штриха, да и у нас Гох, Гернер и другие были против него, опять-таки, как против грязного, неизящного. Никто не советовал нам необходимого при накладывании теней прищуривания глаз, помогающего пропускать сбивающие с толку мелочи и схватывать только общее.
"Гох объяснял нам кое-что, толковал, но в его толкованьях мне чуялась фальшь: "Надобно так рисовать", говорил он, "чтобы всякая черта была похожа на рафаэлевскую!" Он и другие учителя внушали нам любовь к классическим линиям и композициям и пренебрежение к обыденному, повседневному, натуральному, и я проникался этими взглядами и думал, что если когда-нибудь буду жить по своей воле, то окружу себя антиками и классическими произведениями, которые удалят от меня грубую действительность. Впрочем, Гоха, как преподавателя, нельзя не помянуть добрым словом: он охотно говорил, всегда мягко, вкрадчиво, советы давал тихо, сопровождая их объяснениями и примерами, хотя и не совсем подходящими."
Весной 1860 года В.В. Верещагин окончил курс Морского корпуса и заявил о своем желании сделаться свободным художником, оставить службу. В этом намерении поддерживал его один только старший брат, все другие были против этого "безумного" намерения. Отец, отнесшийся, по-видимому, хладнокровно к такому решение, счел нужным только предупредить сына: "Делай, как знаешь", говорит он, "не маленькие. Только на меня не рассчитывай, я тебе в этом не помощник, ничего не дам"... Но мать употребляла все усилия, чтобы переубедить, помешать выполнить такое ужасное намерение. "Что ты делаешь, Вася!" говорила она: "Право, ты производишь на меня впечатление безумного. Ты хочешь бросить прекрасно начатую службу - для чего? Для рисованья! Нарисуешься после, успеешь! Рисованье твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты всюду принят".
- Да я не желаю ходить по гостиным, - возражал будущий художник.
- Ты не знаешь, что ты говоришь, вспомнишь меня, да будет поздно... При этом предостерегали смельчака, что он должен быть готов на нищету, голод, на всякого рода случайности, приводили печальные примеры... Настояв на своем, В.В. Верещагин должен был отказаться еще официально. Произошло это в день представления молодых, только что окончивших гардемаринов Генерал-Адмиралу. По настоянию директора корпуса, морской министр, Краббе, заявил великому князю, бывшему тогда генерал-адмиралом, что В. Верещагин не может служить.
- Почему? - спросил великий князь.
- Нездоров, - отвечал министр.
- Что у тебя болит?
- Грудь болит, ваше высочество, - ответил Верещагин, не сморгнувший.
- Очень жаль, - сказал князь, - мне тебя прекрасно рекомендовали. Очень будет жаль.
Дело было сделано. В.В. Верещагин вышел в отставку в чине "прапорщика гарнизонной (ластовой) команды", избавился от службы и получил возможность всего себя посвятить искусству. Оставалось только позаботиться о средствах к существованию.
V.
В академии художеств
По совету своего старшего брата Николая, В.В. Верещагин, еще будучи в корпусе, предложил свои услуги французу Колиньену, строившему тогда Варшавскую железную дорогу. Колиньен принял его очень любезно, сказал, что ему нужны "чертежи с раскраской", и предложил за эту работу 400 рублей в год.
Это значительно ободрило В.В. Верещагина, который, несмотря на внешнее спокойствие, сильно волновался относительно своей будущей судьбы. О своем успехе он сообщил Ф.Ф. Львову, который принимал в нем живое участие. "Ну, охота вам разрисовывать железнодорожные домики! Как наденете форму, приходите ко мне, мы потолкуем, может быть, устроим как-нибудь иначе, дадим маленькую субсидию"...
Слова эти не были пустой фразой. Ф.Ф. Львов, ставший с 1859 года конференц-секретарем академии художеств, выхлопотал Верещагину на два года пособие от академии по 200 рублей в год, и, таким образом, вместо того, чтобы поступить на службу, разрисовывать рисунки железнодорожных домиков, Верещагин поступил в академию в число учеников профессора А.Т. Маркова. Здесь Львов представил его адъюнкт-профессору А.Е. Бейдеману. Последний впервые рядом наглядных примеров поколебал в Верещагине веру в необходимость "штриха", чистоты и опрятности рисунка. "Я стал рисовать грязнее и стал получать более далекие NoNo, однако за последние два рисунка в гипсовых фигурах имел No1, первым же перешел и в натурный класс".
Бейдеман, незадолго перед этим (в июле 1860 г.) возвратившийся после трехлетнего заграничного путешествия по Германии, Италии и Франции в Петербург, снова собирался в Париж писать фреску на фронтоне русской парижской церкви... "Я уцепился", рассказывает Верещагин, "за случай побывать за границею. Бейдеман обещал взять меня с собою, так что я сначала думал, что буду нужен ему и поеду на его счет; когда оказалось, что надобно ехать на свой счет, я сколотил кое-как 250 р. (отец не давал ничего), отдал за промен 35 р. и с 215 р. золотом уехал с Бейдеманом на пароходе в Штетин. Разумеется, на пароходе и на железной дороге мы ехали в III классе." Мокрые лишаи, мучившие Верещагина еще в Петербурге, показались в Париже и заставили Верещагина ехать в Пиренеи (Eaux Bonnes) лечиться. Здесь познакомился он с живописцем Девериа, который пробовал наставить его на "путь истинный", т. е., отвратить от живой натуры и приучить к мысли о необходимости держаться великих образцов.
- Копируйте, копируйте с великих мастеров, - твердил Девериа. - Работайте с натуры только тогда лишь, когда сами станете мастером.
- Нет, не буду копировать, - отвечал Верещагин.
- Вы вспомните меня, но будет поздно.
Несмотря на это, однажды, когда Верещагин рисовал в тетрадку на улице, Девериа подошел к нему сзади и сказал: "bien, jeune hhomme, bien, tres bien".
Пребывание в Eaux Bonnes, однако, не улучшило здоровья В. Верещагина, и он, по возвращении в Петербург, лечился еще целых два года водой.
Возвратясь через несколько месяцев в Петербург и сдав экзамены, отложенные по причине заграничной поездки, Верещагин принялся за большую композицию на медаль. На этом особенно настаивал профессор Моллер. Задан был сюжет: "Избиение женихов Пенелопы возвратившимся Улиссом". Эскиз этот удостоен был в декабре 1862 года 2-й серебряной медали. После этого Верещагин задумал выполнить тот же сюжет в огромных размерах, в виде картона в 5 арш. ширины, рисованного сепией... Так как он не был "программистом", то необходимое для такой работы помещение он получил только благодаря любезности Львова. Моделями при исполнении этой картины были известные натурщики - Тарас, Димитрий и Николай. Братья же, державшие иногда только следы ног и кисти рук, совершенно не могли служить моделями для больших крепких людей, каких нужно было рисовать Верещагину. За эту работу совет академии после третьего экзамена, в мае 1862 года, объявил художнику "похвалу". Сам автор, однако, был очень недоволен своей работой, а потому изрезал ее на куски и бросил в печку. На недоумение Бейдемана и товарищей, спрашивавших его о смысле такого ауто-да-фэ, он отвечал: "А это для того, чтобы уж наверное не возвращаться к этой чепухе".
В этом поступке, однако, нельзя видеть результата какого-нибудь неудовольствия против академии. "Почему-то думают", писал мне Верещагин, "что я имею что-либо против академии - что за пустяки! Мне лично академии ничего кроме добра не дала, и я могу быть только благодарен ей. Да и вообще, что можно иметь против академии, как против высшей школы? Другое дело, если академии берет на себя заправление искусством в России, делается монополией - тут необходимо воевать с нею, что и делала группа талантливых художников в продолжение долгого времени." Своим поступком Верещагин протестовать против "классицизма" в художестве, который ему был крайне антипатичен. Несколько месяцев спустя после расправы Верещагина с "классическим" картоном, целый выпуск молодых художников, которым академии предложила классический сюжет на золотую медаль, отказался от этого сюжета, медали и связанной с ней поездки за границу, вышел из академии и образовал известную художественную "артель".
Обязательные работы оставляли Верещагину время для того, чтобы слушать публичные лекции Н.И. Костомарова в думе, рисовать дома на свои собственные темы. Так, он приготовил несколько рисунков для истории Золотова, в которых, "по вине гравера и самого художника", как говорит В.В. Верещагин, было немало недочетов, сделал один рисунок для "Северного Сияния" Генкеля. Второй рисунок для этого же издания - "Ангел, несущий душу Тамары, встречается с Демоном" был забракован, по словам Вас. Вас, критиком Петровым (П. Н.), сердитым на него за то, что он сбил цену рисунков с 50 на 25 рублей.
VI.
На Кавказе. - В первую поездку
Летом 1863 года Верещагину представился удобный случай поехать на Кавказ. Туда отправлялся находившийся в хороших отношениях с Верещагиным профессор Логорио, который ехал к великому князю Михаилу Николаевичу, и Верещагин уехал вместе с ним. "Чтобы сделать эту поездку", рассказывает Верещагин, "немало времени я питался одним молоком и хлебом и все-таки, приехав на Кавказ, оказался только с сотнею рублей, в кармане". Благодаря рекомендации проф. Логорио, он получил сначала уроки рисования в семье начальника штаба, генерала А.П. Карцева, затем в межевой школе, женском училище Св. Нины, военном училище и одном частном пансионе. Уроки эти, дававшие в общей сложности около 1500 рублей в год, отнимали у него почти все время. Он работал только урывками, но сделал, несмотря на это, очень много. "Только молодость и свобода моя", говорит Верещагин, "были причиною того, что эта масса уроков не задавила меня. Трудно передать, как я был живуч и как пользовался всяким получасом времени для наполнения моих альбомов. От этого времени, помню, у меня было три толстых книжки, совершенно полных рисунками и отчасти акварелями, часто акварелями и карандашом вместе. Все эти альбомы одни потеряны, другие украдены у меня [1] ["Альбомы были украдены в то время, как находились в магазине***. Я сделал ошибку", говорит Верещагин, "не сдавши их счетом"]. Я ездил также по Закавказскому краю, рисовал для "Общества сельского хозяйства" типы животных. Мне дали открытый лист и 400 рублей денег: их, разумеется, не хватило и на прогоны, но зато я много видел и слышал."
Вечера, свободные от уроков и этюдов, Верещагин проводил в семье проф. Лагорио за чтением. Читались книги, бывшие в то время "модными", настольными книгами лучшей части русского общества, среди которых Бокль занимал наиболее видное место. Двадцатилетний Верещагин был в восторге от Бокля, читал его сам, читал семейству проф. Лагорио и знакомым. Одни относились к новым идеям с таким же чувством, как сам чтец, другие же смотрели на них совершенно иначе. Верещагину не раз приходилось вступать в самые ожесточенные дебаты с тифлисскими консерваторами и ретроградами, а от одного из них, редактора местной официальной газеты, он получил даже модное тогда название "нигилиста".
VII.
В Париж - в мастерской Жерома
В 1864 году В. В. Верещагин получил от отца тысячу рублей, на которые уехал в Париж, отчасти с намерением издать там нечто в роде "Кавказского художественного листка", а главным образом, чтобы самому поучиться. Листок, который он хотел издавать вместе с начальником фотографии штаба, Гудимой, не выходил в свет. Было напечатано всего только несколько листов, которые были брошены, как и сама затея.
Но зато Верещагину удалось поступить в школу Жерома. Он начал работать в его мастерской, находившейся в Парижской академии художеств (Ecole des beaux arts), несмотря на то, что иностранцу попасть туда было довольно трудно. Доступ в это заведение открыли Верещагину его рисунки, которые очень понравились самому Жерому и графу Ниерверкерке, управлявшему ведомством изящных искусств во Франции при Наполеоне III. Знаменитый французский художник спросил явившегося к нему Верещагина: "Кто же привел вас ко мне?"
- Ваши картины, - ответил он. - Я буду учиться только у вас и ни у кого более.
В мастерской Жерома ожидали его насмешки учеников, среди которых были Брикар, Пуальпо, прекрасный пейзажист Ропен, Блан, Делор и другие. Ученики эти встретили Верещагина насмешками, предпринимали целый ряд испытаний новичка.
- Кто новичек?- спросил один из них однажды.
- Вот этот русский.
- Поди принеси на 2 су черного мыла.
- Кто? Я? Не пойду, - ответил Верещагин.
- Господа! Это животное, этот прохвост, русский, не хочет идти за мылом.
- На вертел, на вертел его!.. - послышались крики.
Дело состояло в том, чтобы раздеть пациента, привязать его к чему-то вроде столба и вымазать с головы до ног синей краской.
"Я отступил к углу перед страшным криком и гиком, поднявшимся во всей мастерской", рассказывает Верещагин, "занял оборонительное положение, в котором нельзя было меня "обойти", и опустил руку в карман, где лежал револьвер. Должно быть, хотя фигура моя была спокойная, что-нибудь неладное проглядывало в моей позе и взгляде, потому что несколько из передовых спросило меня:
- Почему ты не хочешь идти?
- Потому что не хочу.
- У тебя дурной характер.
- Может быть.
- Тебя заставят!
- Нет, не заставят...
- Оставьте его, он злой."
В другой раз таким же образом пробовали заставить Верещагина что-нибудь спеть. "Chanson, chanson!" кричала вся мастерская. Он наотрез отказался и сказал, что не будет петь.
- Почему?
- Потому что не умею.
- Разве ты не знаешь какой-нибудь родной песне?
- Не знаю, - отвечал Верещагин, хотя и знал.
- Оставьте его, он злюка...
Кончились такого рода приставания лишь после того, как Верещагин дал 40 франков bienvenu (входных) на угощение, и вся мастерская пошла кутить на 60 франков (20 дал еще один новичок).
Таким же самостоятельным и непреклонным оказался Верещагин по отношению к своему ментору Жерому. Воспитанный на антиках и копиях, Жером требовал, чтобы такую же школу прошел и его русский ученик. Но Верещагин, уже в Петербурге не симпатизировавший "классицизму", три года тому назад отклонивший советы Девериа, остался верен самому себе и здесь. Несмотря на все советы Жерома, он решительно отказался копировать старые пожелтевшие и почерневшие полотна Лувра. Он всегда отвергал великие образцы, как образцы. "Образцы", писал он в ответ на мой вопрос по этому поводу, "предполагают подражание, чего я не допускаю. Учитель Гох в школе рисования говорил, бывало: рисуйте так, чтобы всякая ваша черта походила на Рафаэлевскую - что за вздор! Надобно рисовать так, думал я всегда, чтобы ни одна черта не походила на Рафаэлевскую. Образцы, на своем месте, для своего времени, остаются крупными, несравненными произведениями, но они же в повторении, в подражании - бессмысленны. Живопись, как и все, с большими или меньшими скачками назад и в стороны - все-таки идет вперед. Рембрандтовские костюмы и типы, и его освещение сцен, особенно уличных, неверны теперь, превзойдены. Уменье писать или, вернее, копировать кожу уже не составляет более цели, а только средство."
VIII.
Вторая поездка на Кавказ
Получив снова от отца некоторую сумму денег, Верещагин в 1865 году снова поехал на Кавказ. "Я вырвался из Парижа", говорит Верещагин, "как из темницы, и принялся рисовать на свободе с каким-то остервенением. Тому свидетель мой альбом, наполненный самыми тонкими и характерными рисунками, какие я когда-либо делал. Альбом этот наполнен за один переезд от Вены до Поти. На Закавказьи на этот раз я сделал массу рисунков, изумивших впоследствии Жерома и Бида. Но краски все еще казались мне так трудны, что я гораздо охотнее работал карандашом."
Чтобы понять все значение той массы рисунков, какую сделал Верещагин во время этой поездки, нужно иметь в виду условия, при которых приходилось работать художнику. Езда по дурным дорогам, в простой повозке или верхом, ночевки на скверных кавказских станциях и непродолжительность самого пребывания на Кавказе не могут назваться условиями благоприятными для работы. Вот, как приходилось иногда ночевать, т. е. отдыхать художнику. "Однажды", рассказывает Верещагин, "я ночевал в Тенихкенде, и так как мне не хотелось оставаться на ночь в дымной избе, наполненной всякого рода насекомыми, то я отправился под широкий навес, или сени, устроенные перед домом, и там постлал себе на полу великолепную душистую постель из свежей травы. Это и было причиной всех моих несчастий: мне не удалось сомкнуть глаз во всю ночь, потому что буйволы с необыкновенным нахальством, мыча и лягаясь, беспрерывно подсовывали под меня свои морды и без всякой церемонии переваливали меня с боку на бок, вытаскивая из-под меня траву... К утру подо мной не осталось ничего, кроме голых досок." Несмотря на всяческие неудобства, Верещагин старательно изучал окружавшую его жизнь, присматривался к нравам и обычаям, посещал школы, бани, народные представления, проникал в молитвенные дома сектантов, духоборов и молокан, знакомился с характерными, оригинальными памятниками старины и все это заносил в свои альбомы, рисовал без устали.
Не одна только обстановка, в какой приходилось работать Верещагину, не благоприятствовала ему. Не малым препятствием являлись и воззрения туземцев, служивших для него моделями. Нередко не позволяли рисовать Верещагину, гнали его прочь, принимая его за "шайтана, напускающего недуг". "Мои рисунки", рассказывает Верещагин, "были поводом не к одной странной сцене. Надо заметить, что позирующий никак не может понять, к чему и ради какой цели заставляют его стоять на натуре; он даже не понимает, чего хотят от него. Только желание получить обещанную плату заставляет его сидеть покойно, но лишь только он увидит, что черты его переносятся на бумагу, как он приходит в удивление и, смотря по характеру, или начинает хохотать как ребенок или, если он подозрителен, уходит от вас, не говоря не слова. В последнем случае никакое обещание не может остановить его; он уверен, что хотят погубить его не только в этой жизни, но и в будущей." Бывали случаи, что даже русские чиновники, от которых можно было бы ожидать большего понимания и развития, относились к работам Верещагина почти так же, как полудикие натурщики. Вот, например, сцена, которая была вызвана тем, что Верещагин, долго ожидая лошадей на одной из станций, помещавшейся, по случаю пожара, в простой крестьянской избе, задумал срисовать внутренность избы в свой альбом. "Староста входит в избу", рассказывает Верещагин, " и спрашивает, что я такое делаю?
- Ты видишь, рисую избу.
- А зачем вам это, сударь?
- Просто ради воспоминания.
- Так позвольте поубрать маленько, больно не ладно все лежит тут.
- Пожалуйста, ничего не трогай, я хочу срисовать все, как есть.
Староста вышел, но вернулся со станционным смотрителем. Тот принялся расспрашивать меня в свою очередь.
- Что вы это делаете, сударь?
- Рисую избу, как видите.
- Позвольте спросить вас, с какою целью-с вы это делаете?
- Да так себе, для развлечения, хочу ее начертить себе на память...
- Позвольте, я вас покорнейше прошу не продолжать срисовывать.
- Это почему?
- Заметьте, сударь, что изба эта только на время заменяет станцию. Станционный дом скоро-с будет готов.
- Но мне решительно все равно, выстроится станция или нет. Я рисую просто ради препровождения времени.
- Будьте-с так добры, не пишите об этом. Беспорядок в ней, право, случайный-с... Постройка новой станции...
- Ну, вас всех прах побери!
"Желая поскорее избавиться от их докучливости, я закрыл свой альбом."
Bсе рисунки, сделанные Верещагиным в эту поездку, были замечательны. Пересмотрев их, Жером и Бида больше прежнего начали приставать к автору, чтобы он вместо карандаша принимался скорее за краски. "Никто не рисует так, как вы", говорил ему после этого Бида, воспользовавшийся с разрешения Верещагина одним из его рисунков (мальчика в школе, пишущего на колене) для своего евангелиста Луки. Кое-где, в своих знаменитых иллюстрациях к изданному им Евангелию, Бида пустил в ход некоторые характерные восточные черты, заимствованные из альбомов Верещагина.
На основании этюдов, сделанных на Кавказе, В. Верещагин, по возвращении в Париж в конце 1865 года сделал два больших превосходных рисунка черным карандашом: "Духоборы на молитве" и "Религиозная процессия мусульман в Шуше". Оба эти рисунка, находящиеся в Третьяковской галерее, в Москве, были выставлены сначала на Парижской художественной выставке (1866 г.), а затем появились на академической выставке, в Петербурге (1867 г.). Жером и Бида, по словам Клареси ("Temps", 1881 г. дек.), были в восхищении от оригинальности и типичности действующих лиц. Отрывки из своего путешествия с целым рядом очень любопытных иллюстраций Верещагин напечатал сперва в журнале "Tour du monde", в 1868 г., а затем то же самое поместил во "Всемирном путешественнике" за 1870 год. Большинство характернейших из этих рисунков воспроизведено и в настоящем издании в копиях с клише, резанных в те годы в Париже.
Всю зиму с 1865 на 1866 год Верещагин провел в Париже, работая по 15-16 часов в сутки, отказываясь решительно от всех удовольствий, не исключая даже театра и концертов.
Весной 1866 года он уехал из Парижа к отцу, в село Любец, доставшееся ему по наследству после смерти дяди, Алексея Васильевича. Это богатое и красивое село, раскинувшееся по берегу реки Шексны, дало возможность В. В. Верещагину наблюдать бурлаков, которых в 60-х годах еще было довольно много. Загорелые, оборванные, кто в шапках, кто и вовсе без шапок, с всклокоченными волосами, босиком, черпая время от времени пригоршнями водицу из реки и распевая свою монотонную песню, тянулись бурлаки огромными толпами через с. Любец. Бурлаков Верещагин видел еще в раннем детстве, живя в Петровке, но тогда они его только пугали. Теперь бурлаки заставили его задуматься и сесть за большую картину, начатую летом 1866 года. Как известно, этим же сюжетом воспользовался и П.Е. Репин, но значительно позже Верещагина. Кроме того, идея Репинских "Бурлаков" значительно отличается от идеи Верещагина. У Репина тянут лямку 10 человек. Где не тянуть так барок? и в Бельгии, и в Египте, и в Швеции... У Верещагина тянуло барку 250 человек, да за первою баркою шла вторая, опять в 250 человек, третья - столько же и т.д. Тут более, чем где-нибудь, другой тон должен был создать другую музыку. А "беда моя", писал мне В.В. Верещагин по этому поводу, "была в том, что, занявшись рисунками для насущного хлеба, я не имел времени исполнить картину, так и оставшуюся в эскизе и этюдах. Однако, товарищи все знали, что я пишу эту картину"...
Сделав довольно много этюдов (они находятся в настоящее время в галерее П.М. Третьякова, Верещагин, не окончив картины, снова уехал в Париж работать в "Ecole des beanx arts" у Жерома и оставался здесь до самого отъезда в Туркестан.
IX.
В Туркестан
До сих пор Верещагин только учился, хотя учился далеко не по шаблону. Он выработал для себя совершенно новую, независимую систему обучения. Он учился не только в классах, на натуре, но и на отдельных лицах, людях, животных, природе. "От этого", говорил он нам, "я пишу теперь все. Хвалят мои пейзажи и даже покупают их, хвалят архитектуру, иногда животных, портреты мои называют типичными, фигуры живыми. Это правда, что величайший современный художник Менцель, глядя на мой "Перевязочный пункт", сказал: "der kann Alles" (этот все может). Может быть, да и вероятно, что эта сравнительная разносторонность утвердилась на том "рисовании всего", которое я практиковал всегда."
Единственно желание учиться заставляло его ездить из Петербурга в Париж, из Парижа на Кавказ, позже в Индию и Туркестан. Верещагин искал только нового и свежего материала, новых тем. Нужно ли было Верещагину, спрашивает В. В. Стасов, жить в молодые годы так долго в Париже и учиться у Жерома вместе с Бида? Конечно, он мог бы жить и в России, но тогда он не мог бы войти так в самого себя, не мог бы так уединиться. С этой же целью ездил он и на Восток. "Я учился на Востоке", писал он мне, "потому что там было свободнее и вольные учиться, чем на Западе. Вместо парижской мансарды или комнаты Среднего проспекта Васильевского Острова, у меня была киргизская палатка, вместо натурщиков - живые люди, наконец, вместо кваса и воды - кумыс и молоко! Я настаиваю на том, что я учился и в Туркестане и на Кавказе - картины явились сами собой, я не искал их. Везде, и в Туркестане и в Индии, этюды знакомили с страною, учили меня - результатом являлись картины, созревавшие гораздо позже." Справедливость этих слов всего лучше доказывается поездкой в Туркестан. Верещагин, принимавший непосредственное участие в целом ряде битв, писавший на месте почти исключительно этюды, по возвращении в Европу написал целый ряд картин, которые доставили ему громкую и вполне заслуженную славу.
"Я поехал в Туркестан случайно", говорит В.В. Верещагин, "и до сих пор не знаю, ладно ли седлал, что поехал; вероятно, ладно. Поехал же потому, что хотел узнать, что такое истинная война, о которой много читал и слышал и близ которой был на Кавказе".
Произошло это вот каким образом, по сообщение самого художника. Однажды проф. Бейдеман сообщил В. Верещагину, что Ф.Ф. Львов говорил ему, будто генерал Кауфман, назначенный туркестанским генерал-губернатором, желает взять с собою художника. "Не желаете ли вы?" спросил при этом Верещагина Бейдеман. "Неужели вы не поедете?" переспросил он, видя, что тот задумался.
Верещагин решительно ответил: "поеду", пошел сейчас же к Львову, а от него прямо к К.И. Кауфману, с которым порешил с двух слов. "Я сказал ему", писал мне Верещагин, "что еще мало пробовал свои силы, но могу показать несколько рисунков, и прибавил, что "ничего не делаю кое-как, на все прилагаю все мое старание". Рисунки, а также удостоверение в том, что он был в Академии и получил 2 серебряные медали, решили дело в желательном для Верещагина смысле. К.П. Кауфман приказал ему готовиться к отъезду, который состоялся только в августе 1867 года. Поехал Верещагин в качестве "прапорщика, состоящего при генерал-губернаторе", но выговорил себе право - свободно разъезжать по краю и не носить формы. Кроме того, он условился с Кауфманом, что он ему не будет давать чинов. "Впоследствии", рассказывает Верещагин, "несмотря на неоднократные попытки, я отстоял это условие. Немало бывало смеха в канцелярии генерал-губернатора, когда я приходил браниться за то, что мне хотят дать чин. "Что не дают чина - жалуются часто и бранятся с нами очень многие", говорил со смехом делопроизводитель Лазарев, "но что бранятся за производство - это новое".
Когда приказ о назначении К.П. Кауфмана генерал-губернатором был получен, В.В. Верещагин отправился в путь и месяца через полтора добрался до Ташкента, где просидел почти всю зиму, работая над этюдами. Как в дороге, так и здесь, несмотря на то, что, по его словам, "проехать от Оренбурга до Ташкента - сущая каторга", Верещагин без устали рисовал и рисовал. Весной 1868 г. он оставил Ташкент и отправился на юг по направлению к Ходженту. Киргизская деревня Бука обратила особенное внимание Верещагина, и он думал было уже остаться здесь подольше и порисовать, как вдруг получил известие, что бухарский эмир в Самарканде собирается воевать с Россией. "Я был несколько дней уже в Буке", пишет он в "Tour du monde" 1873 г., "как вдруг узнал из только что полученного письма, что Россия готовится к походу на Бухару и что авангард нашего отряда даже выступил. Раньше этого известия я весь был предан мирным занятиям, восхищался природой, - прогуливался, расспрашивал, писал, рисовал. Война, и так близко от меня, в сердце Средней Азии! Мне захотелось увидать из близи свалку битв и я тотчас же покинул деревню Бука, где собрался пробыть гораздо дольше"...
Несмотря, однако, на все свое желание присутствовать при взятии Самарканда, Верещагину это не удалось. Он был задержан комендантом крепости Яны-Курган, отправился в путь только "с оказией", а потому и прибыл в Самарканд на другой день после взятия города. Впрочем, и без того сам город представлял интерес для Верещагина. Ежедневно он ездил в город и за город, осматривал мечети, базар, училища, особенно старые мечети, между которыми уцелело немало чудных образцов. Первое время он даже был как бы подавлен богатством и разнообразием материала. Природа, постройки, типы, костюмы, обычаи, все было ново, оригинально, интересно. Возбужденное, даже враждебное настроение местного населения нисколько не мешало ему заниматься своим делом. Верещагин совершенно не обращал внимания на предостережения друзей, указывавших на опасность, на явные признаки готовившегося восстания. "Когда мне вздумалось раз", говорит он, "для сокращения пути к цитадели, свернуть с большой базарной дороги и проехать узенькими кривыми улицами, на одном из поворотов открылся большой двор мечети, полный народа, между которым ораторствовал человек в красной одежде - очевидно, посланец бухарского эмира. В довершении всего я встретил моего приятеля, старшего муллу мечети Ширдари, идущего по базару и жестами и голосом возбуждавшего народ.
- "Здравствуй, мулла", сказал я ему; он очень сконфузился, но вежливо ответил и волею-неволей перед всеми должен был пожать протянутую ему руку".
Очевидно, что готовилось восстание. Кауфман, однако, не мог долго оставаться в Самарканд, а потому, оставив здесь под командой барона Штемпеля небольшой гарнизон человек около 500 и приказав поправить крепостную стену, отправился дальше. В городе, кроме того, оставались также человек 200-300 больных или раневых русских солдат.
-----
Отъезд Кауфмана возбудил некоторый надежды неприятеля. Узбеки, тайно сговорившись с жителями Самарканда, вдруг огромными массами окружили город и сделали последнее усилие, чтобы освободить Тамерланову столицу. Верещагину пришлось не только увидеть войну, но и принять в ней самое живое участие. Нападение узбеков заставало бросить Верещагина начатый этюд, не дало окончить "афганца, которому оставалось только дописать ноги"[1][1 Этот афганец без ног был приобретен И.Н. Терещенко]. Вот что рассказывает об этом сам Верещагин:
"Только что", говорил он, "я сел пить чай, поданный мне моим казаком, собираясь идти дописывать своего афганца, как раздался страшный бесконечный вой: ур! ур! вместе с перестрелкой, все более и более усиливавшийся. Я понять серьезность дела - штурмуют крепость! - схватил мой револьвер и бегом, бегом по направлению выстрелов, к бухарским воротам! Вижу: Серов, бледный, стоит у ворот занимаемого им дома и нервно крутит ус - обыкновенный жесть этого бравого и бывалого казака в затруднительных случаях.
- Вот так штука, вот так штука! - твердит он.
- Что, разве плохо?
- Покамест еще ничего. Что дальше будет? У нас, знаете, всего на всего 500 человек гарнизона, а у них, по моим сведениям, свыше 20,000.
"Я побежал дальше. Вот и бухарские ворота. На площадке над ними солдатики, перебегая в дыму, живо перестреливаются с неприятелем; я вбежал туда и, видя малочисленность наших защитников, взял ружье от первого убитого около меня солдата, наполнил карманы патронами от убитых же и 8 дней оборонял крепость вместе со всеми военными товарищами и это, кстати сказать, не по какому-либо особенному геройству, а просто по тому, что гарнизон наш был уж очень малочислен, так что даже все выздоравливающее из госпиталя, малосильные, были выведены на службу для увеличения числа штыков - тут здоровому человеку оставаться праздным было грешно и просто немыслимо."
И, вместе с полковником Назаровым, руководившим обороной, Верещагин не щадил себя, сражался в самых опасных местах, брал на себя самые опасные поручения. Однажды, например, розданы были солдатам ручные гранаты для бросанья через стены в неприятельские толпы. Но так как неприятель почему-то совершенно затих, то никто решительно не знал, куда бросать. Нужно было посмотреть через стену, где неприятель и что он делает. Офицеры посылали нескольких солдат, но те отнекивались, один толкал вперед другого: смерть почти верная.
- "Постойте, я учился гимнастике", сказал Верещагин, и прежде чем Назаров успел закричать: "Что вы, Василий Васильевич! Перестаньте, не делайте этого!" - он уже был высоко.
Как не уговаривал его Назаров, он все-таки не сошел. "Стыдно было", рассказывает об этом Верещагин, "хотя, признаюсь, и жутко. Стою там согнувшись под самым гребнем, да и думаю: "как же это я, однако, перегнусь туда, ведь убьют, думал, думал - все эти думы в такие минуты быстро пробегают в голове, в одну, две секунды - да и выпрямился во весь рост! Предо мной открылась у стен и между саклями страшная масса народа, а в стороне кучка в больших чалмах, должно быть, на совещании. Все это подняло головы и в первую минуту точно замерло от удивления, что и спасло меня. Когда они опомнились и заревели: "Мина! мина!" т.е. вор, вор! - я уже успел спрятаться - десятки пуль влепились в стену, над этим местом, аж пыль пошла."
Верещагин подолгу стаивал с ружьем наготове, ожидая, не появится ли где-нибудь загорелая башка, все почти время проводил на стене, где "тешился" стрельбою. "Нет, нет, да имеешь удовольствие видеть", говорит он, "как упадет подстреленный зайчик". Не при каких обстоятельствах Верещагин не терялся, всегда взвешивал свои поступки и действовал совершенно спокойно и уверенно. Шум и гвалта были отчаянные, - описывает Верещагин один из штурмов, - солдаты без толку стреляли на воздух.
- Да не стреляйте в небо, - закричать им Верещагин, - в кого вы там метите!
- Пужаем, Василий Васильевич, - отвечает один пресерьезно.
"Помню, я застрелил тут двоих из нападавших, если так можно выразиться, по-профессорски. "Не торопись стрелять", говорил я, "вот положи сюда ствол и жди". Я положил ружье на выступ стены, как раз в это время туземец, ружье наперевес, перебежал дорогу, перед самыми воротами. Я выстрелил, и тот упал убитый на повал. Выстрел был на таком близком расстоянии, что ватный халат на моей злополучной жертве загорелся, и она, т.е. жертва, медленно горевший в продолжена целых суток, совсем обуглилась, причем рука, поднесенная в последнюю минуту ко рту, так и осталась, застыла... Другой упал при тех же условиях и тоже наповал. "Ай, да Василий Васильевич", говорили солдаты, "вот так старается за нас!"
Присутствие Василия Васильевича, действительно, оказывало на солдат ободряющее действие. Бывали случаи, что совершенно упавшие духом воодушевлялись, благодаря мужественному призыву Верещагина, всегда державшему себя таким образом, как будто бы ничего страшного не было, никому и ничего не грозило. Однажды, например, узбеки совершенно неожиданно сделали приступ, сильнейший из всех бывших до сих пор. Верещагин в этот момент объезжал рыжего туркмена, захваченного на вылазке. "Передавши лошадь первому казаку", рассказывает он, "я бросился к битве. Узбеки, должно быть, давно уже прокрались к стенам через сакли, которые к ней в этом месте, т. е. у самых ворот, примыкали, разобрали стену так тихо, что решительно никакого шума мы не слыхали, и через постройки, выходившие на эту сторону, ринулись на наше орудие. При этом, кроме пуль, посыпался через кровли саклей целый град, очевидно, заранее приготовленных камней. Первое приветствие, полученное мною, был страшный удар камня в левую ногу. Я взвыл от боли! Думал, нога переломлена; нет, ничего. Все кричат ура, но вперед не идет никто. Вижу, в самой середине Назаров, раскрасневшийся от злости, бьет солдат на отмах шашкою по затылкам, понуждая идти вперед, но те только пятятся. "Черкасов!" раздается его голос, "лупите вы этих подлецов!.." Мысли, буквально, с быстротою молнии мелькают в такие минуты: моя первая мысль была - не идут, надо пойти впереди; вторая - вот хороший случай показать, как надобно идти вперед; третья - да, ведь, убьют наверно; четвертая - авось, не убьют! Двух секунд не заняли все эти мысли; впереди лежали наваленные какие-то бревна, - в моем очень непредставительном костюме, сером пальто нараспашку, серой же пуховой шляпе на голове, с ружьем в руке, я вскочил на эти бревна, оборотился к солдатам и, крикнувши: "Братцы, за мной!", бросился в саклю на неприятельскую толпу, которая сдала и отступила. Я хорошо помню все мои действия с побуждения и сознательно разбираю их: первое мое движение, прибежавши благополучно в саклю, было встать в простенок между окнами, в которые убежавший неприятель крепко стрелял, и таким образом сохраниться от пуль; то же сделал вбежавший за мною Назаров, благополучно миновавший фатальное пространство, но многие из следовавших за нами солдат попались; не мало убито наповал, много ранено, а некоторых, увлекшихся преследованием, неприятель захватил в плен и, отрезав им головы, унес. Один солдатик чуть не сшиб меня с ног: раненый в голову, он так чубурахнулся об меня, что совсем закровянил пальто мое. Он хрипел еще, я вынес его, но он скоро умер, бросив на меня жалкий взгляд, в котором мне виделся укор: зачем ты завлек меня туда! Эти взгляды умирающих остаются памятными на всю жизнь!"
Как часто рисковал Верещагин жизнью, можно судить по одному тому, что при этом штурме одна пуля сбила у него с головы шапку, а другая перебила ствол ружья, как раз на высоте груди1 [1 Ружье это по миновании надобности он бросил в общую кучу, о чем потом жалел, потому что оно было прострелено пулей и, кроме того, имело согнутый штык]. Особенно рисковал он, когда решился взять красное знамя, привязанное узбеками к воротам крепости. Снять его было трудно потому, что, занявший дома противоположной улицы, узбеки продолжали стрелять по русским.
Верещагин под градом пуль отвязал знамя и отнес полковнику Назарову, который отдать этот трофей солдатам на портянки.
Сильно увлекавшийся и никогда не думавший об опасности, Верещагин всегда был впереди всех, не обращая внимания, следуют ли эти "все" за ним. Бывали случаи, что он значительно опережал солдат, как бы живьем отдавался в руки неприятелю и спасался только благодаря случайности, положительно чудом.
"Отряд наш, назначенный для вылазки", рассказывает он об одном из таких случаев, "оставивши часть солдат с офицером у Бухарских ворот, направился к Джужакским, где после выстрела из орудия и дружного "ура" Назаров как кошка бросился за стену. Я скоро обогнал его, побежал впереди и на повороте в первую уже улицу лавок приостановился, подзывая товарищей: передо мной врассыпную бежало множество народа; некоторые, оборачиваясь, стреляли; большинство без ружей, с батиками[2] [Батик - палка с железным шаром и зубцами на конце] и саблями, спасалось. Здесь случился со мной такой казус: с криками "ура!" мы бежим по улице; я валяю впереди и, увлекшись преследованием двух сартов, забегаю в улицу направо; они - еще направо, я - за ними. Передний успел шмыгнуть в ворота, а заднего я нагнал: он прислонился к углу и ждал меня с батиком; я размахнулся штыком, но платье было толстое ватное, да к тому же детина с отчаянием уцепился за штык, отвел удар и, в свою очередь, замахнулся на меня батиком. Мы схватились врукопашную. Я не нашел ничего лучшего, как колотить его по голове, а в кулаке-то у меня была коробочка со спичками для зажигания домов - спички-то воспламенились и обожгли мне руку. Видя такой неумелый прием борьбы, противник мой, крепкий с проседью мужчина, ободрился, опустил свое оружие и стал отнимать у меня мое. На беду, другой сарт, спасшийся было в ворота, тоже показал снова свой нос. Я понял, что меня сейчас убьют - кругом не было не души - и, что есть силы, закричал: "Братцы, выручай!", закричал почти безнадежно, но солдаты услышали: один прибежал, ружье на руку, размахнулся, - но тот с отчаянием уцепился и за этот штык; тогда солдат снова размахнулся - на этот раз штык глубоко вошел - и мой противник склонился. Я от души поблагодарил солдата за спасение и обещал ему 10 рублей. Эта штука, однако, не исправила меня, и сейчас же вслед затем я нарвался второй раз. То же бесконечное "ура" и погоня за утекающим неприятелем, из которых несколько человек вскочили в лавку, я за ними, опять крепко опередивши товарищей. Как они набросятся на меня, несколько-то человек, один чем-то дубасить, другие выдергивают ружье. Признаюсь, у меня была одна мысль: батюшки мои, отнимут ружье, срам! Опять подбежали солдаты, выручили, переколовши всех."
Ужасы, сопровождавшие осаду Самарканда, свидетелем и участником которых был Верещагин, сильно запечатлевались в его памяти и впоследствии послужили ему сюжетами для целого ряда картин. Так, например, его картина: "У крепостной стены. Тсс!... пусть войдут!" изображает тот момент, когда узбеки устремляются к замеченному ими в крепостной стене пролому. Верещагин и полковник Назаров с солдатами притаились у стены и ждут. "Пойдем на стену, встретим их там", шепчет Назарову Верещагин, которому надоело ждать. "Тсс!" отвечаете тот: "пусть войдут!".
Целых восемь дней пришлось Верещагину жить такой жизнью: отражать нападения, делать вылазки, стрелять других и себя подставлять под выстрелы... Небольшой отряд, защищавший Самарканд, не рассчитывавший не на какую помощь, совершенно выбился из сил. Ощущался недостаток в воде и соли. Джигиты, которых комендант посылал с записками, написанными на немецком языке, к К.П. Кауфману, прося у него помощи, не возвращались и приводили еще в большее уныние осажденных. Отчаяние дошло до такой степени, что на военном совете решили драться до последней крайности и, если одолеют, т. е. войдут в крепость, то собраться всем в ограду эмирова дворца, сколько можно будет - защищаться и затем взорваться... Даже Верещагин, самый ретивый и неутомимый из защитников Самарканда, тоже начинал чувствовать усталость. После одного из последних приступов он задался вопросом: "а что если так будет еще несколько дней, - хватит сил или нет?" и ответил: "вряд ли"...
К счастию, Кауфман, сильно беспокоившийся о судьбе Самарканда, из которого не получал никаких вестей, разбив эмира под Зера-Булаком, решил возвратиться в Самарканд, тем более, что носились упорные слухи, будто крепость эта штурмуется и даже взята восставшими жителями. Записка, в которой Кауфман извещал о своем скором прибытии, сразу всех оживила, ободрила. Осаждавшие не могли не заметить, что их дело проиграно, и потому рассеялись, почти прекратили свои нападения. Кауфман действительно явился на другой день, жестоко наказал восставших и отдал приказ не щадить никого и ничего.
Получив свежий батальон, полковник Назаров сейчас же, несмотря на усталость, отправился исполнять приказание Кауфмана "жечь город". Верещагин, которого он звал с собой, отказался. Усталый, с надорванными нервами, он лежал под простыней. Но спать не мог. Через некоторое время его потребовали к Кауфману, который высказал ему перед всем своим штабом благодарность за его геройские подвиги, о которых говорили в один голос все, начиная с коменданта Штемпеля и кончая простым солдатом. Все товарищи приписывали Верещагину одну из главных ролей в защите крепости. Раненые солдаты, сложенные во дворце эмира, обрадованные возвращением русских, громко заявляли, что "не будь тут Василия Васильевича, пропал бы Самарканда. Поэтому вполне естественно, что, когда собралась георгиевская дума для разбора дел, достойных георгиевского креста, то первому и единогласно крест был присужден Верещагину, затем уже барону Штемпелю, саперу Черкасову и капитану Шеметилло. Враг всякого рода чинов и знаков отличия, Верещагин не носил этого ордена, хотя он и льстил нисколько чувству тщеславия Василия Васильевича.
Значительно позже на это обратил внимание Кауфман. Однажды, когда Верещагин в Петербург сидел у него в кабинет, Кауфман спросил его, почему он не носит георгиевского креста.
- У меня нет его, - отвечал Верещагин.
- Так я вам дам свой, - сказал Кауфман, снимая с себя крест.
- У меня некуда его привесить.
- В петлю.
- Да петля не прорезана.
- Я прорежу.
- Я не дам резать сюртука.
Несмотря на протест Верещагина, Кауфман взял ножик, прижал героя к стене, рискуя прорезать кожу вместе с сюртуком, прорезал петлю, привязал крест и крепко пожал руку.
X.
На Китайской границе
После усмирения Самарканда Верещагин недолго оставался в Туркестане. В конце 1868 года он уже уехал в Европу и пробыл в Париже до 1869 года. Узнав, что Кауфман со всем своим штабом находится в Петербурге, Верещагин тоже приехал сюда и предложил устроить первую в России, большую "Туркестанскую выставку". Получив разрешение, Верещагин деятельно принялся за ее устройство. Он собрал свою коллекцию этюдов, у своего товарища по Туркестану, Северцова, взял зоологическую коллекцию, у горного инженера Татаринова - минералогическую, у разных лиц собрал вещи, одежды, украшения, образцы разных производств. Все это он сам очень художественно разместил в трех залах дома министерства Государственных имуществ. Гвоздем выставки, несомненно, были картины, этюды и эскизы самого Верещагина, для которых отведена была отдельная зала.
Из четырех главных картин две - "После удачи" и "После неудачи" принадлежали генералу Гейнсу, с которым Верещагин близко сошелся в Туркестан и которому он подарил немало своих произведений, в том числе и все этюды для картины "Бурлаки". Император Александр II и императрица Мария Александровна, посетившие выставку в первый же день, были поражены той ужасной, неподкупной правдой, которая выгодно выделяла эти картины Верещагина из ряда прежних "военных картин". Государь долго стоял перед этими двумя картинами. После окончания выставки обе они были поднесены Государю и постоянно висели в его кабинете. Третья картина "Опиумоды" очень понравилась великой княгине Александре Петровне. Кауфман, которому подарил ее незадолго перед этим Верещагин, поднес картину почти сейчас же после выставки великой княгине, которая в высшей степени восторгалась оригинальным, талантливым автором и его потрясающей картиной. Четвертая картина "Бача и его поклонники" была выставлена только в виде фотографии, так как оригинал был уничтожен самим художником еще в Париже. За несколько месяцев до выставки он показывал свои картины и этюды друзьям-художникам. Эту картину назвали здесь "неприличной", и впечатлительный Верещагин уничтожил оригинал, с которого осталось лишь 4-5 фотографических снимков. Несколько позже, она была напечатана в числе иллюстраций путешествий Верещагина по Средней Азии("Tour du monde", 1873).
Эта выставка доставила Верещагину известность талантливого, совершенно оригинального живописца Востока.
По закрытии выставки весной 1869 г. Верещагин снова поехал в Туркестан [1] [Ни в Антверпене, ни в Брюсселе, ни на Дунае, как это сказано в статье В.В. Стасова, Верещагин не был, а потому не мог "наполнять целые альбомы карандашными рисунками и набросками"], написал здесь множество этюдов, сделал массу карандашных набросков, совершил путешествие по Киргизским степям и Семиреченской области до Чугучака, т. е. до границы Китая. Путешествовать в то время по границам Китая было далеко небезопасно, так как вся эта страна была объята войной китайцев с дунганами.
Пробраться за реку Хоргос, в город Чампандзи или интересовавшую Верещагина китайскую Кульджу и думать было нечего. Пришлось ограничиться обозрением пограничных, почти разрушенных русскими войсками китайских городков. В сопровождении офицера Эмана, Верещагин отправился в городок Турчень, оказавшийся небольшим селением, совершенно разрушенным и не представлявшим собой ничего любопытного. Почти не останавливаясь, Верещагин через селения Джаркенд и Ташкент добрался через некоторое время до Ак-Кента.
Сохранившийся несколько лучше других Ак-Кент представлял некоторый интерес, а потому Верещагин здесь остановился. Резиденцией во все время пребывания в этом город служила ему хорошо сохранившаяся главная кумирня города. Постоянно, день и ночь, на дворе горели два огромные костра для варки пищи и очищения воздуха. Все необходимое, кроме воды, за которой приходилось отправляться довольно далеко, было под руками, а потому Верещагин своей резиденцией был доволен вполне. Несколько беспокоили его только тигры, подходившие утром к стенам самой кумирне. Их мяуканье - рычанье составляло ежедневный утренний концерт, который дополнялся иногда воем волков. Верещагин чередовал свои работы и этюды масляными красками с охотою, в особенности на фазанов, которых в камышах было видимо-невидимо.
Подольше остаться в этих местах помешала лихорадка, которою В.В. Верещагин заболел здесь. Наскоро окончив начатые этюды, он возвратился к Борохудзиру, откуда намерен был уехать в Ташкент. Здесь, однако, пришлось совершенно неожиданно изменить этот план и направиться через Ак-Кент, Хоргос по желанному пути к Кульдже. Причиной была "летучка" из Лепсинской станицы от командира казачьего полка, извещавшего о том, что он, догоняя киргиз, угнавших у него табун лошадей, перешел через границу, отбил всех украденных у него коней, кроме того, захватил 20,000 голов разного скота, киргиз же, произведших этот дерзкие грабеж, побил и прогнал к озеру Лоб-Нору. Начальнику Борохудзирской крепости он предлагал встретить бегущие кочевья с юга и еще раз побить их, чтобы на долгое время отбить охоту барантовать в русских пределах. Предлог был как нельзя более удобный для того, чтобы перейти границу и пощипать соседей, на совести которых давно уже было несколько дерзких грабежей и даже убийств. Снарядили 60 человек пехоты, около сотни казаков, одно орудие и отправились. Верещагин, хотя еще и не вполне здоровый, присоединился к экспедиции, надеясь повысмотреть и порисовать на китайских пределах.
Рисовать, однако, пришлось мало. Русское "войско" явилось совершенно неожиданно в китайскую деревню Большой Мазир, без всяких затруднений захватило и угнало массу скота (около 4 тысяч голов), награбило всякого добра. Оставалось только безнаказанно уйти, но сделать это было нелегко. Жители, не желавшие терять скота, задумали его возвратить. Со всех сторон начал собираться народ, вооруженный копьями и шашками, в правильные сотенные части. Неприятель начал правильно облагать уходивших одним сплошным кольцом, оглашая воздух дикими криками и гиканьем. Верещагин относился к этому неприятелю совершенно равнодушно. "Я ехал с моим казаком", рассказывает он, "поодаль от отряда и, признаюсь, забавлялся, подпуская неприятельских джигитов на самое близкое расстояние; когда они, не видя орудия, подъезжали в упор и уже заносили копья - я направлял мой карманный револьвер (Смит и Вессон) прямо в физиономию смельчака, щелкал курок и... пригнувшись к седлу, отлетали они так же быстро, как и налетали. После нескольких неудачных попыток захватить меня врасплох, они подлетали уже менее стремительно и держались на более почтительном расстоянии. Это воевание было уморительно: "кель мунда" (ступай сюда), кричали они, маша рукою и прибавляя крепкое словцо. - "Ех, сань мунда кель!" (нет, ты ступай сюда), отвечал я, каюсь, тоже добавляя соленое выражение." Действительно, джигиты, почти не имевшие ружей, страшно боявшиеся огнестрельного оружия, были не особенно страшным неприятелем, убегали, лишь только замечали, что на них наводили ружья, нередко даже незаряженные, но они брали массой, и были моменты, когда русскому отряду могло прийтись плохо. Однажды они с таким остервенением набросились на передовых казаков, что обратили их в бегство. Верещагин пробовал остановить бежавших, но получил такой удар пикою по голове, что едва удержался в седле. С большим трудом только удалось остановить казаков и прогнать преследовавших. Другой раз, положение было еще более опасным. Отряд был уже сравнительно не далеко от русской границы и укрылся на некоторое время в одной из пограничных крепостей. Ужасная теснота решительно не позволяла оставаться здесь, и потому решено было идти дальше.
"Бесконечное стадо наше", рассказывает Верещагин, "а с ним и мы уже выступили из города, на ровную поляну, когда пришло приказание от начальника отряда остановиться: "будем де ночевать в крепости". Невозможно! - решили мы с Эманом; мыслимо ли защищаться в этих руинах, возможно ли поворачивать теперь назад нашим четвероногим, а главное - неужели дожидаться, чтобы к завтрашнему утру собралось вокруг нас все Кульджинское население, которое тогда действительно задушит отряд - и не только баранов не угнать, и самим не уйти.
Мы решили возможно поспешать к реке Хоргос, где кроме воды есть еще и большой защищенный оградой двор, тот самый, в котором остался наш обоз, под прикрытием 30 солдат.
- Пойдем, черт побери, - решил Эман, - пойдем далее, хоть бы мне за это попасть под суд!
"Он уведомил начальника отряда, что поворотить стадо нет теперь никакой возможности и мы, не теряя веселого расположения духа, продолжали наше движение.
"Ф. слышал потом, как один из бывших с нами тут казаков рассказывать товарищам: "Этот штатские полковник просто бедовый! Вертят папироски с ротным, да в пересмешку друг перед дружкой и идут прямо на киргиз".
"Думаю, что все бы обошлось благополучно, если бы Эман не был чересчур великодушен: солдатам своим он велел остаться и ожидать приказания начальника отряда, т. е. лишить наш авангард единственной поддержки, способной внушить спасительный страх неприятелю, и вся многотысячная масса скота, растянувшаяся уже на 2-х верстах, не имела иной защиты, кроме нескольких до полусмерти перепуганных китайцев с их традиционными луками и стрелами, нас двоих, да немногих казаков - этих последних из 6-ти осталось только 3, так как другие, видя опасность, под разными предлогами, улетучились.
- А ведь на нас сейчас ударят, - говорю я товарищу.
- Может ли быть! - хладнокровно отвечает финляндец. Он потерял на привале свои очки и теперь тщетно поворачивал близорукие глаза, выпуклые зрачки которых ничего не видели далее нескольких сажен.
- Вот, посмотрите, сейчас ударять!
- Да где вы их видите?
- Как где? Это-то что же кругом? - говорю, указывая на массы, нас облегавшие.
- Будто все это неприятель? Представьте себе, ведь я думал, что это кусты!
- Неужели, однако, вы до такой степени плохо видите?
- Да. Помните место, где мы закусывали в Сассах: там я оставил мои очки и глаза вместе с ними.
"Ну, думаю, хорошо иметь такого зрячего товарища.
- А это что такое, эти высоте предметы - это деревья?
- Нет, это знамена, смотрите, сколько их тут!..
- А! Как странно! Этого я не предполагал.
"Только что успел я послать одного из казаков к начальнику отряда, с известием об опасности и для нас, и для баранов наших, как все кругом дрогнуло, застонало и, потрясая шашками и копьями, понеслось на нас! Признаюсь, минута была жуткая. Эман опять с шашкою, я с револьвером, но, уже не гарцуя, а прижавшись один к другому, кричим: "ура!" и... ожидаем нападения.
"Без сомнения, из нас были бы сделаны отбивные котлеты, как то случилось с одним из бывших около нас двух казаков (другой успел удрать), но мы спаслись тем, что, во-первых, неприятель больше зарился на наш скот, чем на нас самих; во-вторых, Эман, а за ним и я свалились с лошадей: со слепа мой товарищ заехал в ров и, полетевши через голову, так крепко ударился лбом о землю, что остался распростертым. Моя лошадь споткнулась на него: я тоже слетел, но успел удержать узду и, вставши над лежавшим, не подававшим признака жизни, приятелем, левою рукою держал повод лошади, а правою - отстреливался от мигом налетевших и со всех сторон окруживших нас степняков: так и норовили, подлецы, рубнуть шашкою или уколоть пикою, но или выстрел, или взвод курка удерживали их, не допускали слишком близко. Едва успеваю отогнать одного, другого, от себя, как заносят пику над спиною Эмана, третий тычет сбоку, четвертый, пятый сзади - как только я не поседел тут! Признаюсь, я думал, что товарищ мой ловко притворился мертвым, но он мне рассказывал после, что страшно ударился при падении и только, как сквозь сон, слышал, что ходили и скакали по нем. Спасение наше было то, что эти господа, видимо, считали револьвер мой неистощимым, я выпустил только четыре заряда, понимая, что пропаду, если буду еще стрелять, и больше стращал: уже пики приближались со всех сторон, и исковерканные злостью физиономии скалились и ругались на самом близком расстоянии.
"Затрудняюсь сказать, сколько времени продолжалось мое неловкое положение - мне-то казалось долго, но, в сущности, вероятно, не более одной минуты, - как вдруг все отхлынуло и понеслось прочь так же быстро, как и принеслось: это подбежали к нам на выручку солдаты, - лошадь Эмана промчалась мимо них, унтер крикнул: "выручай, братцы, ротного убили!" и они все бросились, сломя голову, вперед.
"Затем прискакало орудие, лихо снялось с передков, и после первого выстрела не осталось никого около нас, а после второго - и около баранов, отогнанных было, но снова теперь нами захваченных. Надобно сказать, что все это случилось очень быстро, быстрее, чем я рассказываю, и сопровождалось сильнейшим шумом: с бранью налетали киргизы, с бранью я отстреливался, с бранью стреляли солдаты, с бранью же, наконец, взмахнуть шашкою и Эман, когда, очнувшись и вскочив на ноги, успеть еще рубнуть одного из всадников, конечно, ускакавшего умирать.
"Очевидно, шум и крики входили в систему устрашения у нашего неприятеля, да отчасти и нас самих. Впрочем, и в наиболее дисциплинированных войсках, во время действия, потребность пугать неприятеля и подбодрять себя шумом сказывается еще в наше время."
Атака эта, к счастию, окончилась благополучно для Верещагина. Художник, описавший свои приключения на Китайской границе в рассказе "Набег", вышел целым и невредимым, сделал немало этюдов, запасся темами для своих картин. Все картины, производившие позже такое огромное впечатление на выставках в Лондоне, Вене и Петербурге, написаны им были уже в Мюнхене.
XI.
В Мюнхен
В Мюнхен приехал Верещагин в 1871 году и занял мастерскую известного художника Горшельта, с которым он познакомился там же. Горшельт жил в доме фотографа и печатника Обернетера (Шиллер-Страссе, 20). Когда, однажды, Верещагин принес последнему несколько своих рисунков для воспроизведения, Горшельт очень долго рассматривал их и хвалил. Это положило начало знакомству, которое через некоторое время перешло в тесную дружбу. Между обоими художниками установились совершенно простые и прямые отношения. Незадолго до смерти, например, Горшельт показал Верещагину свой акварельный рисунок, изображавший баварских солдат под Страсбургом ранним утром. "Не яичница ли это?" нервно спрашивал он его при этом, "только правду скажите, пожалуйста, правду". В свою очередь, Верещагин пристал к нему с просьбою сказать правду о том, сколько он работать некоторые из своих рисунков.
- Только говорите правду, - просил Верещагин. - Художники всегда подвирают, уменьшают, чтобы казаться гениальными, работающими легко...
- Этот рисунок, - сказал, засмеявшись и немного подумав, Горшельт, - я делать семь, дней, т. е. семь дней приходил на то же место.
- Ну, вот спасибо, - отвечал ему на это Верещагин: - А то эти обыкновенные ответы "полчаса", "два часа" и проч. приводят меня в отчаяние. Я так тихо рисую, мне так трудно дается, что я принужден считать себя какою-то тупицею сравнительно с другими, уверяющими, что труднейшие наброски они делают час или два. Я употребляю на все громадный труд, только скрываю его.
Верещагин был очень озабочен подысканием для себя новой мастерской, так как та, в которой он работал, была очень плоха. Горшельт принять живое участие в этом деле и обещал Верещагину пойти с ним посмотреть другую.
- Ну, а вот такая годилась бы вам? - спросил он его, указывая на свою.
- Еще бы, да где же такую достать!
Условились, что в субботу утром Верещагин зайдет к нему, а затем вместе отправятся на поиски. В субботу, однако, пришел его сынишка и сообщил Верещагину, что "папа нездоров", а потому не может идти. В понедельник вечером Верещагин был в концерте и здесь услышать, что Горшельт умер. Не веря слухам, Верещагин ушел из концерта, отправился на квартиру Горшельта и здесь узнал, что он действительно умер, заразившись скарлатиной от своего ребенка (3 апреля 1871 г. н. с). Вдова спросила его при этом, не хочет ли он занять мастерскую покойного, которую у нее просят чуть не двадцать человек. Предложила же она первому Верещагину потому, что муж, всегда восхищавшийся его рисунками, собираясь переходить профессором в Академии на готовую мастерскую, выражал намерение передать свою, помимо всех других, Верещагину. Последний, конечно, принял предложение.
Мастерская была очень обширна и удобна, но не имела никаких приспособлений для того, чтобы можно в ней работать "прямо на воздухе и на солнце", о чем упоминается в биографии В.В. Стасова. "Неправда, что я мог работать там на воздухе и на солнце", писал мне по этому поводу Верещагин: "этого заведения не у кого в Мюнхене не было, и я первый устроил это за городом, куда и ходил каждый день, когда погода была благоприятна сюжету. Все нужное я сколотил из досок и простудил там ноги. Плуты швабы оттягали у меня мои шалаши, и я должен был устроиться второй раз в другом месте." По-видимому, сам Горшельд не придавал даже особенного значения такой работе. Этот удивительный художник, по словам Верещагина, например, делал солнце "приблизительно", при обыкновенном свете своей мастерской. Также, загорелых горцев изображал, вымазывая битумом своего натурщика Кнаура, чтобы не искать другого. "Все это", замечает Верещагин, "мне казалось не ладным. Но, повторяю, его рисунок, вкус и вся его натура, темперамент были истинно художественны".
Получив, таким образом, более или менее удобную мастерскую, Верещагин принялся за работу и проработал здесь почти три года, нигде не бывая, видаясь только с талантливыми художниками-баталистами, профессором Коцебу и польским художником Брандтом.
XII.
Туркестанские картины
Конец 1873 и начало 1874 годов Верещагин провел в своей мюнхенской мастерской за новыми картинами. В марте 1874 года он, собрав все написанные до сих пор картины (кроме выставлявшихся уже на первой выставке), привез их в Петербург и выставил в доме министерства внутренних дел. Теснота и некоторая мрачность помещения, а также сумрачная и сырая погода не совсем благоприятствовали выставке, но, несмотря на это, успех выставки был колоссальный, беспримерный. Одних каталогов продано было до тридцати тысяч. "Что делалось всякий день в доме выставки - мудрено рассказать", говорить В.В. Стасов[1][1 О своем знакомстве с В.В. Стасовым в то время Верещагин рассказывал мне следующее: "Бейдеман, вдова моего бывшего профессора и друга, писала мне, что Стасов, увидевши у нее портрет на почтовой бумаге, добился того, чтобы она вырвала его и отдала ему, якобы большому поклоннику моего таланта. Он будто бы выражал живейшее желание со мною познакомиться - вот почему, ходя мимо Публичной Библиотеки, я зашел раз к нему и познакомился"]. "Не только самые залы, но даже большую министерскую лестницу толпа целый день брала точно приступом. В продолжение дня полиция много раз принуждена была замыкать двери выставки и впускать по очереди только известную массу, иначе всякий раз, наверное, было бы задавлено много людей. Навряд ли был такой человек в Петербурге, который не побывал бы на этой необыкновенной выставке хоть раз." Тот же В.В. Стасов, посвятивший восторженную статью новым картинам, с энтузиазмом говорил о правдивости Верещагина, сравнивал его с тенденциозным французским баталистом Орасом Вернэ и ставил Верещагина, "неумолимого и дерзкого реалиста", выше Вернэ, уже по одному тому, что в произведениях первого "громко звучит нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества не пускались в ход", потому что он рисовал виденное им, "не заботясь не об одном из принятых правил искусства, общежития и даже национальности". Покойный П.Н.Крамской, считавшийся или, вернее, считавший себя наиболее компетентным знатоком искусства, был в не меньшем восторге от выставки. "По моему мнению", писал он, "эта выставка - событие. Это завоевание России гораздо больше, чем завоевание территориальное"... Такое настроение было почти всеобщим. Слышались голоса людей, не вполне разделявших общий восторг, но это были единицы. За исключением таких единичных рецензентов, все остальные были в восторге от выставки, вмещавшей в себе все, написанное Верещагиным с 1870 года, а написал он, благодаря своей энергии не мало.
Еще в Ташкенте в 1870 г. им были написаны прямо с натуры: "Политики в опиумной лавочке", "Нищие в Самарканде", "Дуваны в праздничных нарядах" и "Хор дуванов, просящих милостыню". В Мюнхене в 1871 г. Верещагин, за исключением нескольких этнографических картин, в роде "Киргиз-охотник", писал главным образом картины с сюжетами из той самаркандской войны, в которой он принимал живое участие. Здесь написана была им картина "У крепостной стены. Тсс... пусть войдут!", и "У крепостной стены. Вошли!". Первая, как мы говорили уже выше, изображает эпизод из личной жизни Верещагина, факт, взятый из времен осады Самарканда. Вторая - неудачный результат попытки неприятеля войти в крепость через пролом. Русские солдаты, преспокойно покуривающие трубки и смотрящие с крепостной стены, на которой развевается знамя, как их товарищи убирают груды мертвых азиатов, - вот красноречивый сюжет этой картины. Что предшествовало этому результату, можно узнать из воспоминаний художника: "Вот", пишет он, "крики над самыми нашими головами, смельчаки показываются на гребне - грянуло "ура!" с нашей стороны и такая пальба открылась, что снова для штыков работы не осталось, все отхлынуло от пуль"... Мертвые тела, которые теперь так покорно лежать около стены, результат "пальбы".
В 1871 и 1872 году написаны Верещагиным две картины, сюжет которых им взят из времени его пребывания на китайской границе, когда он вместе с незначительным русским отрядом ходил "щипать" пограничные китайские деревушки, угонять скот. Картины эти озаглавлены: "Нападают врасплох" и "Окружили - преследуют". Офицер с саблей наголо, ожидающий нападения, в первой из них, передает до некоторой степени положение Верещагина, тот момент, когда он, поняв серьезность минуты, решился, если можно, отстреляться, а если этого нельзя, так хоть не даться легко в руки налетевшей "орды". "Многое, конечно, в этих картинах", говорит Верещагин, "изменено, кое-что, например, взято из свежего в то время рассказа о нечаянном нападении известного Садыка на небольшой русский отряд, посланный на розыск его, нападения, случившегося перед самым приездом моим в Туркестан, на местах, по которым я проезжал. Так как и этот факт я взял не в целом составе, а заимствовал из него только наиболее характерное, то не мало пришлось потом слышать нареканий за то, что картины мои - небывальщина, ложь, клевета на храброе туркестанское воинство и т.п. Даже разумный, добрый и хорошо ко мне расположенный генерал К.П. Кауфман публично укорял меня в том, что "я слишком дал волю своему воображение, слишком насочинял".
Такого же рода упрек пришлось выслушать Верещагину по поводу своей замечательной по идее и выполнению картины "Забытый". Среди пустыни, освещенной желтым вечерним солнцем, лежит, беспомощно раскинувшись, убитый, "забытый" русский солдат. Вдали, за речкой уходят "свои", а тут спускаются огромные орлы, целая туча горных ворон, почуявших добычу и готовящихся начать свой пир. Одна из них уже сидит на груди убитого, широко раскрыв клюв, сзывает своим пронзительным криком других. Подле валяется ненужное теперь ружье. Тема, затронутая народной песней "Уж как пал туман на сине море", а также Лермонтовым, впервые трактовалась живописцем войны и произвела сильное впечатление. Кауфман, прекрасный сам по себе человек, был возмущен этой картиной. "При целом зале туркестанцев", рассказывает Верещагин, "Кауфман, очевидно, умышленно шельмовал меня, заставлял сознаться, что именно русского солдата в такой позе, объеденного птицами, я не видел, и положительно торжествовал, когда я под ироническими улыбками его свиты сознался: да, не видел. "Ну, вот, очень рад", ответил он и повернулся ко мне спиною. Надобно сказать, что Кауфман был чудесный человек, и я мог тут сказать известные слова: "и ты, Брут, на меня"...
Почти весь 1872 год посвятил Верещагин писанию большой героической поэмы "Варвары", которая должна была состоять из девяти картин. Написано, однако, было всего семь картин. Из них наиболее обратили на себя внимание главным образом три: "Представляют трофеи". "Торжествуют" и "Апофеоз войны". Первая изображает внутренность Самаркандского дворца. В одной из галерей, среди стройных колонн, недалеко от трона, эмир бухарский стоит и рассматривает наваленную перед нем кучу черепов, толкая ногой один череп за другим. Подле него - придворные в пестрых халатах, с неподвижными лицами. На второй картин - площадь Регистана, в Самарканде, с замечательно красивой мечетью персидско-арабской архитектуры. Мулла, окруженный толпой народа, сидящего на земле, с энтузиазмом проповедует после победы, указывая на головы русских, воткнутые на высоких шестах и расставленные вокруг площади. Картина "Апофеоз войны" представляет собой сухую пожженную степь, посреди которой возвышается пирамида из человеческих черепов. Несколько ворон прыгает по этим черепам, надеясь найти хоть кусочек мяса.
Первоначально художник хотеть назвать ее "Апофеоз Тамерлана", но затем рассудил, что значение картины может быть обобщено. Франко-прусская "бойня", совершавшаяся у всех на глазах, привела его к тому заключению, что напрасно Тамерлана считают извергом, человеком-зверем, каких в настоящее время даже быть не может. Очевидец и участник войны современной, художник не мог не видеть, что между настоящим и прошлым граница не так уже велика, что жестокость, бесчеловечность - неизбежные спутники войны, когда бы и где бы она не велась. На этом основании он не только обобщил заглавие картины, но кроме того прибавил еще, что она "посвящается всем великим завоевателям прошедшим, настоящим и будущим.
Император Александр Николаевич был чрезвычайно поражен этой картиной. Он остановился перед нею и попросил Верещагина рассказать историческую подкладку картины. В общем, в противность тому, что говорили по предположению, Государь нисколько не возмущался выставкой. "Государь, рассказывает Верещагин, "был очень добр, и я обращался с ним запросто. "Садитесь, Ваше Величество", говорил я перед некоторыми картинами, и он покорно садился. "Встаньте здесь, лучше увидите, Ваше Величество", он останавливался на указанном месте". Выставленная в Европе, картина производила необыкновенное впечатление, о чем писали сотни газет.
В это же приблизительно время написана была картина "Смертельно-раненый", сюжет которой взять был из той же Самаркандской войны. Это - сцена с натуры. Солдата пуля ударила в ребра. Он выпустил из рук ружье, схватился за грудь и побежал по площадке в круговую, крича: "Ой, братцы убили, ой, убили! Ой, смерть моя пришла!" "Что ты кричишь-то, сердечный, ты ляг" - говорил ему ближний товарищ, но бедняк уже ничего не слышал, он описал еще круг, пошатнулся, упал навзничь и умер." Так описывает сам Верещагин сцену, которая произошла на его глазах и дала тему для написанной им позже картины.
В 1872-1873 годах написаны Верещагиным большая картина "У дверей Тамерлана", "У дверей мечети" и "У гробницы святого", замечательные по своим световым эффектам и мастерскому рисунку чудной восточной архитектуры. В это же время написан им "Самаркандский Зиндан", представляющей собой подземную тюрьму, погреб, в который едва-едва проникает слабый свет. Тюрьма эта, как и другие картины Верещагина, написана с натуры1 [1Подробности о ней см. ниже: "Художественные произведения В. В.Верещагина"].
Проработав усиленно, почта без отдыха, три года, Верещагин страшно устал; это отразилось на целом ряде картин, писанных в последнее время и потому значительно уступающих первым. Таковы "Перекочевка киргизских орлов", изображение туркестанских офицеров: "Когда поход будет" и "Когда похода не будет", "Молла Раим и Молла Керим" и др. Последняя задумана была в трех видах: 1) картина - Молла Раим и Молла Керим угощаются, в полной сартовской обстановке, среди посуды, утвари и т.д. 2) Молла Раим и Молла Керим по дороге на базар верхом на осликах ссорятся 3) - судятся; сцены у кади с обвинением и защитой. "Я был так уставши", рассказывает Верещагин, "что едва осилил одну картину и то не важно. Однако помню, что натурщик мой, сидя на осле, все время до хрипоты бранился".
Выставки в Лондоне (1873 г.) и Петербурге несколько отвлекли Верещагина от работы, дали ему возможность отдохнуть, хотя полному отдыху мешали те неприятности, которые пришлось художнику испытать от тех, кого шокировала правда, изображенная на картинах Верещагина. Выше уже сказано, как недоволен был Кауфман, доказывавший, что Верещагин в своей картине "Забытый" налгал, потому что его отряд никогда не оставлял на поле битвы убитых. Так же точно отозвался о картинах Верещагина бывший директор азиатского департамента Стремоухов, который сказал Верещагину, что он ходил по выставке со своим приятелем, генералом М. и стыдился за его картины. "Он нашел", рассказывает Верещагин, "что насколько Орас Вернэ, с которым меня сравнивал М., прославил французскую армию, настолько я унизил и оклеветал русскую. Даже не дал мне возразить, и я ушел от него, как ошпаренный кипятком."
После этого разговора Верещагин решили уничтожить те несколько картин, которые кололи глаза многим. Замечательные картины "Забытый", "Окружили - преследуют!", "Вошли" были сняты с выставки и сожжены. Разговор со Стремоуховым, впрочем, был не единственной причиной, побудившей Верещагина на такой поступок. Причин было много. Одной из главных, однако, было следующее. Верещагин просил генерала Кауфмана дать ему возможность, не разразнивая картин и этюдов, худы ли, хороши ли они, сохранить все их вместе, как память об известном моменте из жизни нового края. С этой целью Верещагин просил, чтобы Кауфман предложили Государю его картины за сто тысяч, которые нужны ему были на дальние путешествия и устройство задуманной им художественно-ремесленной школы. В ответ на это Верещагин услышал угрозу, что вряд ли "возьмут такую постыдную клевету на русское войско"... Вообще неприятностей всякого рода, наверное, было не мало.
"Трудно", пишет Верещагин, "рассказать все, что болталось и доходило до меня в этом море сплетен, именуемом Петербургом". Все эти сплетни, доведшие Верещагина до "казни" картин, а затем сама казнь произвели на него ужасное впечатление. Генерал Гейнс, тогда всякий день с ним видавшийся, по словам В. Стасова, застал Верещагина в первые минуты после казни картин в таком положении: Верещагин лежал, завернувшись в плед, у той печки, где догорали куски разрезанных картин; он был страшно бледен, вздрагивал и слезы были на глазах. Он рассказывал, что везший его извозчик принял его за пьяного, несколько раз на него оглядывался и этим еще больше его расстроил.
Уничтожение картин, в свою очередь, вызвало целый ряд новых слухов. Начали говорить, что будто Верещагин уничтожил свои картины вследствие неудовольствия самого Государя. Несмотря на то, что слух этот был чистейшей нелепостью, так как Государь, обходя выставку в 1874 г. и останавливаясь перед всеми лучшими картинами, в том числе и перед уничтоженными, выражал Верещагину свое восхищение и удовольствие, в "Голосе" отказались напечатать небольшую заметку В.В. Стасова, разъяснявшую этот факт. Мало того, когда Мусоргский написал музыку на тему "Забытый" (слова гр. Голенищева-Кутузова) и издал ее с посвящением В.В. Верещагину, все издание было уничтожено[1] [1 Позже ноты были напечатаны, но без посвящения]. Насколько неправы были слухи, говорившие о неудовольствии Государя, удалось узнать В.В. Стасову год спустя после выставки: В 1875 году он встретился с графом П.А. Шуваловым и генерал-адъютантом А.Л. Потаповым, начальником III-го отделения Собственной Его Величества Канцелярии. В. Стасов рассказал им подробно всю историю сожжения картин и узнал от них, что Государь и не думал высказывать какого бы то ни было неудовольствия[2] [2 См. Собрание соч. В.В. Стасова, т. II. отд. 4, стр. 309]
Ходили, впрочем, также слухи, что правительство берет всю выставку, предлагая шесть тысяч рублей пожизненного пенсиона, но что автор желает получить разом, не соглашается на пенсион, говоря, что он может умереть через год, два, завтра, сегодня, а между тем он обзавелся семейством и, стало быть, ему необходимо труд свой реализировать[3] [3 К.П. Крамской. Его жизнь, переписка и художественно-критические статьи. Изд. А. С. Суворина. Спб. 1888, стр. 211-212]. Крамской, сообщивший об этом П.М. Третьякову, в письме к В.В. Стасову писал о слухе, будто бы Верещагин принужден распродать коллекцию в разные руки желающим. "Мне сдается", говорит он по этому поводу, "что этого допустить не следовало бы. Уж если суждено нам не понять и не оценить явление, то пусть лучше он увезет в Лондон и продает там. В свое время, когда русские художники поймут важность картин из русской истории, тогда, по крайней мере, они будут ездить в Англию и видеть все вместе, только чтобы не допустить раздробления"[1] [1 К.П. Крамской. Его жизнь, переписка и художественно-критические статьи. Изд. А.С. Суворина. Спб. 1888, стр. 213]. До этого, впрочем, не допустил П.М. Третьяков, который сейчас же после выставки купил всю коллекцию целиком за 92.000 рублей. Из переписки П.Н. Крымского видно, что именно он старался убедить П. Третьякова приобрести непременно все коллекции. 12 марта 1874 года он писал Третьякову:
"Верещагин объективен гораздо больше, чем человеку свойственно вообще. Та идея, которая пронизывает все его произведения, выходит из головы гораздо больше, чем из сердца. Но откуда бы его идеи не выходили, они, однако ж, такого сорта, что отказать им в сочувствии нельзя; его форма так объективна, сочинение так безыскусственно и не выдумано, что кажется фотографическими снимками с действительно происходивших сцен. Но так как мы знаем, что этого нет и быть не могло, то в сочинении и композиции его картин участвовал, стало быть, талант и ум. Его живопись (собственно письмо) такого высокого качества, которое стоит в уровень с тем, что мы знаем в Европе. Его колорит, в общем, поразителен. Его рисунок, не внешний, контурный, который очень хорош, а внутренний, то, что иногда называют лепкой, слабее его других способностей, и он-то, этот рисунок, главным образом, заставляет меня отозваться о нем, как о человеке неспособном на выражение внутренних, глубоких сердечных движений. Но уровень его художественных достоинств, его энергия, постоянно находящаяся на страшной высоте и напряжение не ослабевая ни на минуту, наконец, вся коллекция, где Средняя Азия действительно перед нами со всех мало-мальски доступных европейцу сторон, производит такое впечатление, что хочется удержать ее, во что бы то ни стало, в полном ее составе."
XIII.
Отречение от звания профессора живописи
Не осталась равнодушной к выставке и Академия Художеств, которая решила дать Верещагину звание профессора. В.В. Верещагин был уже в Бомбее, когда получил уведомление от В.В. Стасова о чести, оказанной ему Академией, и немедленно же отправил в редакцию "Голоса" буквально следующее письмо: "Известясь о том, что Императорская Академии Художеств произвела меня в профессора, я, считая все чины и отличия в искусстве, безусловно, вредными, начисто отказываюсь от этого звания. В. Верещагин. Бомбей, 1-13 Августа". Позже, вспоминая об этом, Верещагин нисколько не сожалел о своем поступке. "Считаю, что я очень хорошо сделал", говорит он, "отказавшись от чина профессорства. Чины, по моему мнению, язва, ржавчина нашего организма. Они присосались и к художникам. Тайный советник такой-то, действительный статский - другой - смешны, мелки и глупы. Молодое поколение должно было видеть, что есть думающие иначе обо всех этих "отличиях"... Искусство должно быть свободно от такого вредного вздора. Может быть, я мог выразиться мягче - с этим не спорю"...
Как бы то не было, но письмо было напечатано в 252-м No "Голоса" в 1874 году и вызвало ужасную бурю. "Беспримерное дело совершается на Руси", писал в "Соврем. Извест." (No233) какой-то Урусов: "Отказываться от почетнейшего звания, подносимого императорской Академией Художеств! Мы в затруднении, плакать нам, или смеяться при виде такого явления, необычайного у нас и редкого в целом свете". Академик Тютрюмов напечатал в "Русском Мире" (No262) статью под заглавием: "Несколько слов касательно отречения г. Верещагина от звания профессора живописи". Назвав нисколько раз Верещагина азиатом, - "из русского преобразившимся душой и телом в один из тех типов, которые он набросал (!) в своих картинках" (!), Тютрюмов каким-то непонятным образом сделал из письма Верещагина вывод, что "такому художнику, как он, всякие почетные титулы вредны, а полезны только деньги, деньги и деньги, которые он и сумел ловко выручить". Не ограничиваясь такой передержкой, Тютрюмов рассказал, что огненное освещение некоторых зал выставки было устроено для того, чтобы "скрыть недостатки письма многих картин", что вообще все картины писаны не самим Верещагиным, а "компанейским способом", в Мюнхене, что одному человеку не под силу в 4-5 лет написать такую массу картин, и поэтому-то Верещагину, "давшему только свою фирму, совестно было принять профессорство". Любопытно, что и в Академии нашелся господин (покойный Ф.И. Иордан), который читал статью в рукописи, а затем, когда она была напечатана, читал ее всем профессорам, предлагал даже прочесть в Совете Академии, как нечто такое, с чем Совет должен согласиться и даже одобрить[1] [1 И. Крамской. Спб. 1888 г., стр. 235. Здесь же, в приложении, напечатан не появившийся в свое время рассказ Крамского: "Вечер между художниками", характеризующий общее настроение художников по поводу этого инцидента. Стр. 589].
Возмущенные выходкой Тютрюмова, бар. М.П. Клодт, М.К. Клодт, В. Якоби, П. Шишкин, П. Крамской, П. Чистяков, Н. Ге, А. Попов, Г. Мясоедов, П. Забелло и К. Гун написали коллективное заявление от товарищества передвижных выставок и напечатали его в газете "Голоси" (No275). "Никогда в печати", говорилось в этом заявлении, "не появлялось более возмутительного обвинения, направленного против художника. Тем не менее, мы, пишущие эти строки, не сочли бы себя в праве возражать академику Тютрюмову, если бы он говорил от своего лица, а не от лица художников вообще. Подобное обобщение его мнения с мнением всех художников обязывает нас заявить публично, что мнения г. Тютрюмова нами совершенно чужды. Мы не делим ни его разочарований, ни подозрний, ни его критических взглядов и смеем думать, что Верещагин с честью может оставаться в семье русских художников, что бы не думал о нем г. Тютрюмов"2 [2 Заявление это, в его первоначальной, более пространной и резкой форме, напечатано в приложении к книге: "И. Крамской", стр. 730-731]. Уполномоченный Верещагиным, В.В. Стасов потребовал (в "С.-Петербургских Ведомостях", No269) от Тютрюмова фактов, на основании которых он сделал свое заявление, и получили самый уклончивый ответ. Кроме того, тот же В. Стасов, по совету известного баталиста, проф. А. Коцебу, возмущенного этой теорией, обратился к Мюнхенскому обществу художников с просьбой произвести формальное художественное следствие о работах Верещагина за время его пребывании в Мюнхене, т.е. с 1871 г. по 1873 год. По этому поводу "Мюнхенское художественное товарищество", состоявшее из 600 приблизительно художников, прислало официальное письмо от 18-30 декабря 1874 г., где говорилось, что общество это произвело тщательнейшее расследование по этому предмету, созывало в общее собрание всех своих членов, расспрашивало прежнюю прислугу Верещагина, но никакие расспросы и справки не подтвердили слов академика Тютрюмова. "Как в их общем собрании, так и вне его", говорилось в письме, "во всех художественные кружках, факт оклеветания такого высокого художника, как Верещагин вызвал глубочайшее негодование, и что, без единого исключения, все многочисленные художники, знающие произведения Верещагина по фотографиями, выразили самую твердую уверенность, что высокая оригинальность этих созданий на сюжеты из ташкентской войны, решительно исключает участие всякой другой руки, кроме руки самого мастера". Заявление это, подписанное председателем, секрётарем и членами Товарищества мюнхенского общества, было напечатано В. Стасовыми в No325 "С.-Петербургских Ведомостей:) и убедило всех, насколько нелеп был пасквиль академика Тютрюмова.
XIV.
Мытарства туркестанских картин в Москве
В Москве, куда П.М. Третьяков перевез купленную коллекцию, отнеслись к картинам очень странно. Один корреспондент "Московских Ведомостей" сообщил своим читателям, что картины Верещагина "более похожи на раскрашенные иллюстрации к книге о Туркестане, чем на художественные в полном смысле произведения", упрекал художника в недостатке патриотизма и поэзии, а другой корреспондент той же газеты находил его "русским по преимуществу", говорил, что Верещагин в нашей живописи - то же, что наша литература имеет в лице автора "Казаков" и "Войны и Мира..." В общем, картины Верещагина встречены были в Москве довольно равнодушно и в некоторых случаях даже враждебно[1][1 Ср. "Современные Известия", 1874 г. 28 окт. Статья В. Брызгалова]. К числу людей, "не признавших" Верещагина, примкнул в конце 1874 года, между прочим, и Перов.
Любопытно, что в начале 1874 года тот же Перов глубоко возмущался равнодушием, оказанным москвичами картинам Верещагина. Письмо, написанное им по этому поводу к В. Стасову, дышащее негодованием, любопытно в том отношении, что рассказывает о тех мытарствах, которые испытали картины Верещагина в Москве. "Извините", писал он Стасову 27 апреля 1874 года, "что я так долго не отвечал на ваше письмо: но причина тому была немаловажная, которую я и постараюсь изложить вам здесь. П.М. Третьяков, купив коллекцию картин Верещагина, предложил ее в подарок училищу (живописи, ваяния и зодчества), но с условием, чтобы училище сделало пристройку с верхним освещением, где бы и могла помещаться вся коллекция картин, и дал свободу сделать это через год и даже через два, а покуда картины могут поместиться в училище на стенах, и, назначивший известную плату, открыть вход для публики: таким образом, даже еще кое-что приобретется для постройки галереи. Что же, вы думаете, сделали члены совета, т. е. начальствующие лица училища? Конечно, обрадовались, пришли в восторг, благодарили Третьякова? Ничуть не бывало. Они как будто огорчились. Никто не выразить никакого участия к этому делу, и начали толковать, что у них нет таких денег (по смете оказалось, что для этого нужно 15,000). Думали-гадали, где достать эти деньги, и не нашли и почти-что отказались от этого подарка, даже и не послали поблагодарить Третьякова, а назначили другой совет, куда был приглашен и Третьяков, вероятно, с тою целью, что так как он уже истратить 92,000, то не пожертвует ли он и 15,000 на постройку. Нужно вам сказать, что в совете сидели ***, ***, *** и ***, у каждого есть не один миллион, а несколько. Так кончился первый совет. Инспектор, видя всю эту неловкость, вызвался поехать к Третьякову и поблагодарить его. Тогда ему сказали, чтобы он поблагодарил и от них. На второй совет Третьяков не приехал, а прислал письмо, что он свою коллекцию более не дарит училищу. Вы думаете, Влад. Вас, произошел шум, высказано было сожаление, желание возвратить потерянное? - Ничуть ни бывало, все как будто обрадовались: - "ну и пусть так будет!", и тут же, как бы издеваясь над Третьяковым и полезным делом, начали рассуждать о том, что нужно заложить училище за 200,000 р. и выстроить доходный дом. Теперь все это кончено. Что будет? Где будет помещаться коллекция Верещагина - неизвестно... Мое мнение таково, что искусство - совершенно лишнее украшение для матушки России, а, может, еще и не пришло то время, когда мода на искусство выразится сильнее, а потому и любовь к нему будет заметнее."
Великодушный даритель, П.М. Третьяков, принужден был взять свой великолепный дар назад. Он предложил Верещагинскую коллекцию Московскому обществу любителей художества, но оно тоже отказалось, ссылаясь на недостаток места. Тогда П. М. Третьяков выстроил новые залы при своей прежней галерее и взял коллекцию к себе назад, все-таки предназначая ее русскому народу.
XV.
В Индии
"Петербург с своими сплетнями", пишет В. Верещагин, "опротивел мне. Надобно уехать, и я уехал прямо в Индию!" По первоначальному плану, он хотел проехать в Индию не "прямо", а, хоть и не по пути, посетить Соловецкий монастырь, Сибирь, Приамурский Край, Японию, Китай и Тибет. Остановило его самое ничтожное обстоятельство - отказ человека, согласившегося поехать с ним вместе. Это был отставной матрос, которого рекомендовал Верещагину г. Гейнс. Последний, по-видимому, просто напугал этого человека, "всякого рода ужасными предостережениями, сказав ему, что в круг его обязанностей будет входить защита барина от медведей, тигров, воров и разбойников. В результате - уже совсем собравшийся матрос задумался и, в конце концов, отказался ехать, сославшись на то, что "мамаша не дает благословения". После этого, Верещагин, уже купивший даже себе шубу и другие необходимые вещи для путешествия по холодному северу, изменил маршрут, поехал в Индию через Константинополь и Александрию.
Как видно из писем Верещагина к В. Стасову, присланных с дороги, его очень беспокоила судьба оставленных в Петербурге картин, разрознить которые ему не хотелось. Узнав о том, что коллекцию купил П.М. Третьяков, Верещагин назначил 5000 рублей из числа входной платы на выставку 1874 г. в "особые" платные дни на устройство первоначальных школ для девочек и мальчиков, на улучшение способов преподавания в первоначальных школах, хоть в одной, с тем, однако, чтобы деньги эти шли "не на поповское, а тем паче не на дьячковское обучение". Плата за вход была довольно высокая (один рубль) и, так как выставка уже близилась к концу, то пять тысяч собрать не удалось. Позже Верещагин очень жалел, что распорядился таким образом. "Я поддался генеральской выдумке", пишет он, "и в эти дни отгоняли от двери целые сотни народа из-за глупого рубля"...
Путешествовать по Индии было гораздо труднее, нежели раньше по Кавказу. Приходилось пользоваться всеми способами передвижения, идти пешком, ехать верхом, мчаться по железной дороге, плыть на пароходе, жить в скверных гостиницах или шалашах, питаться, чем Бог послал, не спать, вообще переносить всякого рода неудобства. В одном из своих писем к В. Стасову (11-го февраля 1875) В. Верещагин так рассказывает о своем путешествии: "Я в самой середке Гималаев, в малом королевстве Сикким; в резиденцию великого монарха этой страны я уже направляюсь и уже обменялся с ним несколькими витиеватыми письмами и более скромными подарками. Это время я занимался в буддистских монастырях, а ранее того, на высоте 15,000 футов, чуть не замерз с своею женою. Снег, по которому нам пришлось идти последней день подъема на гору Канчинги (28,000 футов), испугал моих спутников, и они за нами не изволили последовать. Между тем пошел снег, которым пришлось и питаться за неимением другой пищи; он потушил наш огонь, и кабы не мой охотник, который отыскал и уговорил одного из людей внести на гору ящик и несколько необходимых вещей, - пришлось бы плохо. Замечательно, что я выбился из сил и положительно заявил об этом прежде, чем моя дорогая спутница, маленькая жена, слабая и мизерная. Зато после, когда первое изнурение прошло, она вдруг грохнулась о землю. Лицо мое за несколько дней пребывания на этой высоте непомерно опухло, и какое-то странное давление на темя, от которого я непременно умер бы через пару промедленных дней, заставило меня спуститься прежде, чем все эти этюды, которые я намеревался сделать, были готовы. Сделаю еще попытку в другое время года и в другом месте - уж очень хороши эти горные шири и выси, покрытые льдом и снегом. Когда спущусь с гор, приду в Агру, пошлю вам оттуда с полсотни, а, может, и более этюдов; многие из них лишь наброски, но многие хорошо кончены, и из таковых каждый, надеюсь, стоит петербургских профессоров (а все-таки профессором не хочу быть и не буду). То, что с помощью этих этюдов я надеюсь сделать, будет, как думаю, иметь не англо-индийское только, а всеобщее значение, и не формою только, т. е. рисунком, эффектом письма и проч., а самою сутью картины. Впрочем, не хвалюсь, едучи на рать... Что вам сказать на обвинение меня в эксплуатировании чужого труда и искусства? Я не только дотрагиваться до моих работ, даже смотреть на них никого не пускал, так после этого судите, как это обвинение смешно и глупо... В настоящую минуту думаю, как бы уговорить посидеть немого странствующего буддистского монаха, который, бормоча молитвы, обходит чуть не 20-й раз мой монастырь, и еще чешу руки, искусанные москитами... Я бы держал свои этюды здесь, но они покрываются плесенью за время дождей, а в жару коробятся, доски трескаются (на несчастие, несколько этюдов я написал на досках). Получил извещение от графа Шувалова из Лондона, что на Бомбей посланы мне рекомендации. Это было очень нужно; здешние влиятельные люди говорили мне, что без достоверных рекомендации я прослыву шпионом."
Последняя предосторожность, далеко не лишняя, была вызвана действительным положением дел. Спустившись с гор, в которых он три месяца писал буддистских монахов, их монастыри и вершины гор, Верещагин был очень удивлен, прочитав в газете "Pioner", в Алахабаде, пространную корреспонденцию, в которой, восхваляя его, как художника, высказывали общее подозрение, что он пишет горные ручьи и проходы не даром, что не даром Россия ищет случая проникнуть в Тибет, Китай и т. п. Таким образом, на Верещагина, которого в России упрекали в "интернациональстве", англичане смотрели как на шпиона русского правительства. Барон Остен-Сакен, один из лучших знатоков наших западных и восточных дел (директор департамента внутренних сношений в министерстве иностранных дел) оказал здесь большую услугу Верещагину, давши ему рекомендательное письмо к начальнику топографического отдела в Индии, генералу Уокеру (Wocker). Последний снабдил Верещагина уже от себя рекомендательными письмами, за которые не раз потом выслушивал упреки от других важных сановников Великобритании.
Индийская природа и климат представляли массу всякого рода затруднений, побороть которые только и могла железная воля Верещагина. Путевые заметки, составленные женой художника, заключают в себе целый ряд фактов, показывающие чего стоили Верещагину его индийские этюды и картины. Вот что рассказывает Е.К. Верещагина об их экскурсии в Джангри, куда они отправились, потому что Верещагин хотел непременно написать этюды высочайших гор, покрытых не старым снегом, а новым, недавно выпавшим, во всей его белизне: "Мы были на высоте 10,000 футов. Спички наши отсырели и не горели, но так как огня надо было добыть, во что бы то не стало, то охотник наш выстрелил, на близком расстоянии в тряпку, которая и задымилась. Кули наши раздули славный огонь, и скоро у нас запылал славный костер. Отдохнувши и обогревшись, мы решили идти дальше. Пошли по сплошному льду, покрытому снегом, скользили и падали, снова шли, пока я не упала в обморок". Носильщики, которых послали за провизией, ушли и не возвращались. "Положение наше делалось критическим, холод был сильный, одежда на нас с одной стороны дымилась от жару, в то время как с другой - на ней нарастало льда на 2 пальца толщины... Мороз к утру все усиливался, и я дивилась, как мог муж мой в таком бедственном положении, еще рассуждать о тонах и красках двигавшихся над нами облаков."
Верещагин не только "рассуждал", но и работал при самых ужасных условиях. Ослабевший до того, что два кули должны были помогать ему взбираться на гору, с которой он писал этюды, Верещагин не бросал работы. А условия были действительно ужасны. Солнце жгло ему голову и спину, в то время, как на груди от дыхания собирался лед, а пальцы едва могли держать палитру и кисть от холода. Лицо его пухло все более и более, глаза смотрели щелками, при этом он чувствовал ужасную боль в голове, которой не мог даже повернуть. При таких условиях он проработал целые три дня. "Лицо его так опухло", рассказывает Е.К. Верещагина, "боли в голове так усилились, что он, наверное, умер бы, если бы мы остались там еще дольше"[1] [1Очерки путешествия в Гималаи г. и г-жи Верещагиных. Изд. 2, Спб. 1883. Ч.1, стр. 36, 38-40]. Как и раньше, Верещагин не пропускал ни одного удобного случая для своих этюдов. Останавливаясь нередко в буддийских монастырях, он писал лам, срисовывал характерные фрески, изображения богов, костюмы, здания, местности. Рисовать Верещагину никто здесь не препятствовал. Доступ в храмы был для него свободен, натурщики позировали за деньги совершенно спокойно. "Лама, почтенный старичок, толкался около разных домашних дел", рассказывает г-жа Верещагина об одном из таких натурщиков, "не выпуская из рук маленькой молитвенной машинки, которую вертел, приговаривая: "Ом мани падме хум! Ом мани падме хум" и т.п. Когда муж написал этюд храма - "он сказал ламе:" "Постойте немного, я напишу вас!" - "Хорошо, давай один рупи. - Сначала постойте, потом я дам. - Нет, сейчас давай, а то не буду стоять". Взяв рупию, старик честно выстоял, пока фигурка его не была кончена"[2] [2Очерки путешествия в Гималаи г. и г-жи Верещагиных. Изд. 2, Спб. 1883. Ч. 1, стр. 16]. В другой раз зашел к Верещагину один тибетский чиновник, попросить пороху. Верещагин дал ему пороху, но сейчас же написал за это его широкую физиономию с толстым носом и длинными серьгами.
Верещагин не ограничивался одним писанием этюдов. Путешествуя, он постоянно пополнял свою этнографическую коллекцию, собирал разного рода утварь и одежду. В конце концов, у него образовался довольно значительный багаж, для передвижения которого требовалось 25 человек "кули", т. е. носильщиков. Найти же такое число носильщиков было далеко нелегко, и нередко В. В. Верещагину приходилось прибегать к самым решительным мерам. Так, например, в селении Лю, находящемся в провинции Чини, Верещагин, не найдя носильщиков, которые куда-то разбежались, забрал всех стариков, оставшихся по домам и считавших себя в совершенной безопасности от этой краткосрочной рекрутчины. Расчет оказался верен, так как сыновья пришли выручать своих отцов и потащали за них вещи. И тут, однако, не обошлось без хлопот. Один носильщик, пришедший сменить своего отца, на виду у всех бросил ношу и убежал.
Верещагин бросился за ним вдогонку и преследовал его довольно долго. Беглец потерял свой плащ и шапку, но все-таки скрылся. Это было скверным примером для других, и другие, по-видимому, задумывали поступить таким же образом. Тогда Верещагин прибегнул уже к самому решительному средству. Он вынул свой маленькие карманный револьвер и объявил, что выстрелит в спину тому, кто бросит вещи и убежит. Хотя револьвер был совсем миниатюрный, и пули походили на дробинки, но угроза произвела свое действие, и уже никто не пытался бежать.
Другой раз, путешествуя по Тибету, Верещагин должен был поступить довольно круто, когда у него старшина селения отказался принимать серебряную монету - рупию (80 коп.) иначе, как по 9 анна, тогда как они везде ходили по 10 анна. Верещагин призвал старшину и спросил его еще раз, примет ли он деньги по курсу.