— Гм, — сказал секретарь[3].
— Вы хотели в Ершалаиме царствовать? — спросил Пилат по-римски[4].
— Что вы, челов... Игемон, я вовсе нигде не хотел царствовать! — воскликнул арестованный по-римски.
Слова он знал плохо[5].
— Не путать, арестант, — сказал Пилат по-гречески, — это протокол Синедриона. Ясно написано — самозванец. Вот и показания добрых людей — свидетелей.
Иешуа[6] шмыгнул высыхающим носом и вдруг такое проговорил по-гречески, заикаясь:
— Д-добрые свидетели, о игемон, в университете не учились. Неграмотные, и все до ужаса перепутали, что я говорил. Я прямо ужасаюсь. И думаю, что тысяча девятьсот лет пройдет[7], прежде чем выяснится, насколько они наврали, записывая за мной.
Вновь настало молчание.
— За тобой записывают? — тяжелым голосом спросил Пилат.
— А ходит он с записной книжкой и пишет[8], — заговорил Иешуа, — этот симпатичный... Каждое слово заносит в книжку... А я однажды заглянул и прямо ужаснулся... Ничего подобного прямо. Я ему говорю, сожги, пожалуйста, ты эту книжку, а он вырвал ее и убежал.
— Кто? — спросил Пилат.
— Левий Матвей, — пояснил арестант, — он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним... Он послушал, послушал, деньги бросил на дорогу и говорит: ну, я пойду с тобой...
— Сборщик податей бросил деньги на дорогу? — спросил Пилат, поднимаясь с кресла, и опять сел.
— Подарил, — пояснил Иешуа, — проходил старичок, сыр нес, а Левий говорит ему: «На, подбирай!»
Шея у секретаря стала такой длины, как гусиная. Все молчали.
— Левий симпатичный? — спросил Пилат, исподлобья глядя на арестованного.
— Чрезвычайно, — ответил тот, — только с самого утра смотрит в рот: как только я слово произнесу — он запишет.
Видимо, таинственная книжка была больным местом арестованного.
— Кто? Что? — спросил Пилат. — За тобой? Зачем запишет?
— А вот тоже записано, — сказал арестант и указал на протоколы.
— Вон как, — сказал Пилат секретарю, — это как находите? Постой, — добавил он и обратился к арестанту: — А скажи-ка мне: кто еще симпатичный? Марк симпатичный?
— Очень, — убежденно сказал арестованный. — Только он нервный...
— Марк нервный? — спросил Пилат, страдальчески озираясь.
— При Идиставизо его как ударил германец, и у него повредилась голова...
Пилат вздрогнул:
— Ты где же встречал Марка раньше?
— А я его нигде не встречал.
Пилат немного изменился в лице.
— Стой, — сказал он. — Несимпатичные люди есть на свете?
— Нету, — сказал убежденно арестованный, — буквально ни одного...
— Ты греческие книги читал? — глухо спросил Пилат.
— Только мне не понравились, — ответил Иешуа.
Пилат встал, повернулся к секретарю и задал вопрос:
— Что говорил ты про царство на базаре?
— Я говорил про царство истины, игемон...
— О, Каиафа[9], — тяжко шепнул Пилат, а вслух спросил по-гречески: — Что есть истина? — И по-римски: — Quid est veritas[10]?
— Истина, — заговорил арестант, — прежде всего в том, что у тебя болит голова и ты чрезвычайно страдаешь, не можешь думать.
— Такую истину и я смогу сообщить, — отозвался Пилат серьезно и хмуро.
— Но тебе с мигренью сегодня нельзя быть, — добавил Иешуа.
Лицо Пилата вдруг выразило ужас, и он не мог его скрыть. Он встал с широко открытыми глазами и оглянулся беспокойно. Потом задавил в себе желание что-то вскрикнуть, проглотил слюну и сел. В зале не только не шептались, но даже не шевелились.
— А ты, игемон, — продолжал арестант, — знаешь ли, слишком много сидишь во дворце, от этого у тебя мигрени. Сегодня же как раз хорошая погода, гроза будет только к вечеру, так я тебе предлагаю — пойдем со мной на луга, я тебя буду учить истине, а ты производишь впечатление человека понятливого.
Секретарю почудилось, что он слышит все это во сне.
— Скажи, пожалуйста, — хрипло спросил Пилат, — твой хитон стирает одна женщина?
— Нет, — ответил Иешуа, — все разные.
— Так, так, так, понятно, — печально и глубоко сказал, качая головой, Пилат.
Он встал и стал рассматривать не лицо арестанта, а его ветхий, многостиранный таллиф, давно уже превратившийся из голубого в какой-то белесоватый.
— Спасибо, дружок, за приглашение! — продолжал Пилат, — но только, к сожалению, поверь мне, я вынужден отказаться. Кесарь император будет недоволен, если я начну ходить по полям! Черт возьми! — неожиданно крикнул Пилат своим страшным эскадронным голосом.
— А я бы тебе, игемон, посоветовал пореже употреблять слово «черт», — заметил арестант.
— Не буду, не буду, не буду, — расхохотавшись, ответил Пилат, — черт возьми, не буду.
Он стиснул голову руками, потом развел ими. В глубине открылась дверь, и затянутый легионный адъютант предстал перед Пилатом.
— Да-с? — спросил Пилат.
— Супруга его превосходительства Клавдия Прокула[11] велела передать его превосходительству супругу, что всю ночь она не спала, видела три раза во сне лицо кудрявого арестанта — это самое, — проговорил адъютант на ухо Пилату, — и умоляет супруга отпустить арестанта без вреда.
— Передайте ее превосходительству супруге Клавдии Прокуле, — ответил вслух прокуратор, — что она дура. С арестованным поступят строго по закону. Если он виноват, то накажут, а если невиновен — отпустят на свободу. Между прочим, и вам, ротмистр, следует знать[12], что такова вообще практика римского суда.
Наградив адъютанта таким образом, Пилат не забыл и секретаря. Повернувшись к нему, он оскалил до предела возможного желтоватые зубы.
— Простите, что в вашем присутствии о даме так выразился.
Секретарь стал бледен, и у него похолодели ноги. Адъютант же, улыбнувшись тоскливо, забренчал ножнами и пошел, как слепой.
— Секретарю Синедриона, — заговорил Пилат, не веря, все еще не веря своей свежей голове, — передать следующее. — Писарь нырнул в свиток. — Прокуратор лично допросил бродягу и нашел, что Иешуа Га-Ноцри психически болен. Больные речи его и послужили причиной судебной ошибки. Прокуратор Иудеи смертный приговор Синедриона не утверждает. Но, вполне соглашаясь с тем, что Иешуа опасен в Ершалаиме, прокуратор дает распоряжение о насильственном помещении его, Га-Ноцри, в лечебницу в Кесарии Филипповой при резиденции прокуратора[13]...
Секретарь исчез.
— Так-то-с, царь истины, — внушительно молвил Пилат, блестя глазами.
— А я здоров, игемон, — сказал бродяга озабоченно. — Как бы опять какой путаницы не вышло?..
Пилат воздел руки к небу, некоторое время олицетворяя собою скорбную статую, и произнес потом, явно подражая самому Иешуа:
— Я тебе тоже притчу могу рассказать: во Иордане один дурак утоп, а его за волосья таскали. Убедительно прошу тебя теперь помолчать, благо я тебя ни о чем и не спрашиваю, — но сам нарушил это молчание, спросив после паузы: — Так Марк дерется?
— Дерется, — сказал бродяга.
— Так, так, — печально и тихо молвил Пилат.
Вернулся секретарь, и в зале все замерли. Секретарь долго шептал Пилату что-то. Пилат вдруг заговорил громко, глаза его загорелись. Он заходил, диктуя, и писарь заскрипел:
— Он, наместник, благодарит господина первосвященника за его хлопоты, но убедительно просит не затруднять себя беспокойством насчет порядка в Ершалаиме. В случае, ежели бы он, порядок, почему-либо нарушился... Exeratus Romano metus non est notus...{1} и прокуратор в любой момент может демонстрировать господину первосвященнику ввод в Ершалаим кроме того 10-го легиона, который там уже есть, еще двух. Например, фретекского и аполлинаретского. Точка.
«Корван, корван»[14], — застучало в голове у Пилата, но победоносно и светло.
И еще один вопрос задал Пилат арестанту, пока вернулся секретарь.
— Почему о тебе пишут — «египетский шарлатан»?
— А я ездил в Египет с Бен-Перахая три года тому назад, — объяснил Ешуа.
И вошел секретарь озабоченный и испуганный, подал бумагу Пилату и шепнул:
— Очень важное дополнение.
Многоопытный Пилат дрогнул и спросил сердито:
— Почему сразу не прислали?
— Только что получили и записали его показание!
Пилат впился глазами в бумагу, и тотчас краски покинули его лицо.
— Каиафа — самый страшный из всех людей в этой стране, — сквозь стиснутые зубы проговорил Пилат секретарю, — кто эта сволочь?
— Лучший сыщик в Ершалаиме, — одними губами ответил секретарь в ухо Пилата.
Пилат взвел глаза на арестованного, но увидел не его лицо, а лицо другое. В потемневшем дне по залу проплыло старческое, обрюзгшее, беззубое лицо, бритое, с сифилитической болячкой, разъедающей кость на желтом лбу, с золотым редкозубым венцом на плешивой голове. Солнце зашло в душе Пилата, день померк. Он видел в потемнении зеленые каприйские сады, слышал тихие трубы. И стукнули гнусавые слова: «Lex Apuleje de majestate»{2}. Тревога клювом застучала у него в груди.
— Слушай, Иешуа Га-Ноцри, — заговорил Пилат жестяным голосом. — Во втором протоколе записано показание, будто ты упоминал имя великого Кесаря в своих речах... Постой, я не кончил. Маловероятное показание... Тут что-то бессвязно... Ты ведь не упоминал этого имени? А? Подумай, прежде чем ответить...
— Упоминал, — ответил Иешуа, — как же!
— Зря ты его упоминал! — каким-то далеким, как бы из соседней комнаты, голосом откликнулся Пилат, — зря, может быть, у тебя и есть какое-то дело до Кесаря, но ему до тебя — никакого... Зря! Подумай, прежде чем ответить: ты ведь, конечно... — На слове «конечно» Пилат сделал громадную паузу, и видно было, как секретарь искоса смотрит на него уважающим глазом...
— Но ты, конечно, не говорил фразы, что податей не будет?
— Нет, я говорил это, — сказал светло Га-Ноцри.
— О, мой Бог! — тихо сказал Пилат.
Он встал с кресла и объявил секретарю:
— Вы слышите, что сказал этот идиот? Что сказал этот негодяй? Оставить меня одного! Вывести караул! Здесь преступление против величества! Я спрошу наедине...
И остались одни. Подошел Пилат к Иешуа. Вдруг левой рукой впился в его правое плечо, так что чуть не прорвал ветхий таллиф, и зашипел ему прямо в глаза:
— Сукин сын! Что ты наделал?! Ты... вы... когда-нибудь произносили слова неправды?
— Нет, — испуганно ответил Иешуа.
— Вы... ты... — Пилат шипел и тряс арестанта так, что кудрявые волосы прыгали у него на голове.
— Но, Бог мой, в двадцать пять лет такое легкомыслие[15]! Да как же можно было? Да разве по его морде вы не видели, кто это такой? Хотя... — Пилат отскочил от Иешуа и отчаянно схватился за голову, — я понимаю: для вас все это неубедительно. Иуда из Кариот симпатичный, да? — спросил Пилат, и глаза его загорелись по-волчьи. — Симпатичный? — с горьким злорадством повторил он.
Печаль заволокла лицо Иешуа, как облако солнце.
— Это ужасно, прямо ужас... какую беду себе наделал Искариот. Он очень милый мальчик... А женщина... А вечером!..
— О, дурак! Дурак! Дурак! — командным голосом закричал Пилат и вдруг заметался, как пойманный в тенета. Он то попадал в золотой пилящий столб, падавший из потолочного окна, то исчезал в тени. Испуганные ласточки шуршали в портике, покрикивали: «Искариот, искариот...»
Пилат остановился и спросил, жгуче тоскуя:
— Жена есть?
— Нет...
— Родные? Я заплачу, я дам им денег... Да нет, нет, — загремел его голос... — Вздор! Слушай, ты, царь истины!.. Ты, ты, великий философ, но подати будут в наше время! И упоминать имени великого Кесаря нельзя, нельзя никому, кроме самоубийц! [Слушай, Иешуа Га-Ноцри, ты, кажется, себя убил сегодня...] Слушай, можно вылечить от мигрени, я понимаю: в Египте учат и не таким вещам. Но ты сделай сейчас другое — помути разум Каиафы сейчас. Но только не будет, не будет этого. Раскусил он, что такое теория о симпатичных людях, не разожмет когтей. Ты страшен всем! Всем! И один у тебя враг — во рту он у тебя — твой язык! Благодари его! А объем моей власти ограничен, ограничен, ограничен, как все на свете! Ограничен! — истерически кричал Пилат и неожиданно рванул себя за ворот плаща. Золотая бляха со стуком покатилась по мозаике.
— Плеть мне, плеть! Избить тебя, как собаку! — зашипел, как дырявый шланг, Пилат.
Иешуа испугался и сказал умиленно:
— Только ты не бей меня сильно, а то меня уже два раза били сегодня...
Пилат всхлипнул внезапно и мокро, но тотчас дьявольским усилием победил себя.
— Ко мне! — вскричал он, — и зал наполнился конвойными, и вошел секретарь.
— Я, — сказал Пилат, — утверждаю смертный приговор Синедриона: бродяга виноват. Здесь laesa majestas{3}, но вызвать ко мне... просить пожаловать председателя Синедриона Каиафу, лично. Арестанта взять в кордегардию в темную камеру, беречь как зеницу ока. Пусть мыслит там... — голос Пилата был давно уже пуст, деревянен, как колотушка.
Солнце жгло без милосердия мраморный балкон, зацветающие лимоны и розы немного туманили головы, и тихо покачивались в высоте длинные пальмовые космы.
И двое стояли на балконе и говорили по-гречески. А вдали ворчало, как в прибое, и доносило изредка на балкон слабенькие крики продавцов воды — верный знак, что толпа тысяч в пять стояла за лифостротоном, страстно ожидая развязки.
И говорил Пилат, и глаза его мерцали и меняли цвет, но голос лился, как золотистое масло:
— Я утвердил приговор мудрого Синедриона. Итак, первосвященник, четырех мы имеем приговоренных к смертной казни. Двое числятся за мной, о них, стало быть, речи нет. Но двое за тобой — Вар-Равван [он же Иисус Варрава], приговоренный за попытку к возмущению в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Иешуа Га-Ноцри, он же Иисус Назарет. Закон вам известен, первосвященник. Завтра праздник Пасхи, праздник, уважаемый нашим божественным Кесарем. Одного из двух, первосвященник, тебе, согласно закону, нужно будет выпустить. Благоволите же указать, кого из двух — Вар-Раввана Иисуса или же Га-Ноцри Иисуса. Присовокупляю, что я настойчиво ходатайствую о выпуске именно Га-Ноцри. И вот почему: нет никаких сомнений в том, что он маловменяем, практических же результатов его призывы никаких не имели. Храм оцеплен легионерами, будет цел, все зеваки, толпой шлявшиеся за ним в последние дни, разбежались, ничего не произойдет, в том моя порука. Vanae voces popule non sunt crudiendo{4}. Я говорю это — Понтий Пилат. Меж тем в лице Варравы мы имеем дело с исключительно опасной фигурой. Квалифицированный убийца и бандит был взят с бою и именно с призывом к бунту против римской власти. Хорошо бы обоих казнить, самый лучший исход, но закон, закон... Итак?
И сказал замученный чернобородый Каиафа:
— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Вар-Раввана.
Помолчали.
— Даже после моего ходатайства? — спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну: — Повтори мне, первосвященник, за кого просишь?
— Даже после твоего ходатайства прошу выпустить Вар-Раввана.
— В третий раз повтори... Но, Каиафа, может быть, ты подумаешь?
— Не нужно думать, — глухо сказал Каиафа, — за Вар-Раввана в третий раз прошу.
— Хорошо. Ин быть по закону, ин быть по-твоему, — произнес Пилат, — умрет сегодня Иешуа Га-Ноцри.
Пилат оглянулся, окинул взором мир и ужаснулся. Не было ни солнца, ни розовых роз, ни пальм. Плыла багровая гуща, а в ней, покачиваясь, нырял сам Пилат, видел зеленые водоросли в глазах и подумал: «Куда меня несет?..»
— Тесно мне, — вымолвил Пилат, но голос его уже не лился как масло и был тонок и сух. — Тесно мне, — и Пилат холодной рукой поболее открыл уже надорванный ворот без пряжки.
— Жарко сегодня, жарко, — отозвался Каиафа, зная, что будут у него большие хлопоты еще и муки, и подумал: «Идет праздник, а я которую ночь не сплю, и когда же я отдохну?.. Какой страшный нисан выдался[16] в этом году...»
— Нет, — отозвался Пилат, — это не от того, что жарко, а тесновато мне стало с тобой, Каиафа, на свете. Побереги же себя, Каиафа!
— Я — первосвященник, — сразу отозвался Каиафа бесстрашно, — меня побережет народ Божий. А трапезы мы с тобой иметь не будем, вина я не пью... Только дам я тебе совет, Понтий Пилат, ты когда кого-нибудь ненавидишь, все же выбирай слова. Может кто-нибудь услышать тебя, Понтий Пилат.
Пилат улыбнулся одними губами и мертвым глазом посмотрел на первосвященника.
— Разве дьявол с рогами... — и голос Пилата начал мурлыкать и переливаться, — разве только что он, друг душевный всех религиозных изуверов [которые затравили великого философа], может подслушать нас, Каиафа, а более некому. Или я похож на юродивого младенца Иешуа? Нет, не похож я, Каиафа! Знаю, с кем говорю. Оцеплен балкон. И вот, заявляю я тебе: не будет, Каиафа, тебе отныне покоя в Ершалаиме, покуда я наместник, я говорю — Понтий Пилат Золотое Копье!
— Разве должность наместника несменяема? — спросил Каиафа, и Пилат увидел зелень в его глазах.
— Нет, Каиафа, много раз писал ты в Рим!.. О, много! Корван, корван, Каиафа, помнишь, как я хотел напоить водою Ершалаим из Соломоновых прудов[17]? Золотые щиты, помнишь? Нет, ничего не поделаешь с этим народом. Нет! И не водой отныне хочу я напоить Ершалаим, не водой!
— Ах, если бы слышал Кесарь эти слова, — сказал Каиафа ненавистно.
— Он [другое] услышит, Каиафа[18]! Полетит сегодня весть, да не в Рим, а прямо на Капри. Я! Понтий! Забью тревогу. И хлебнешь ты у меня, Каиафа, хлебнет народ ершалаимский немалую чашу. Будешь ты пить и утром, и вечером, и ночью, только не воду Соломонову! Задавил ты Иешуа, как клопа. И понимаю, Каиафа, почему. Учуял ты, чего будет стоить этот человек... Но только помни, не забудь — выпустил ты мне Вар-Раввана, и вздую я тебе кадило на Капри и с варом, и со щитами.
— Знаю тебя, Понтий, знаю, — смело сказал Каиафа, — ненавидишь ты народ иудейский и много зла ему причинишь, но вовсе не погубишь его! Нет! Неосторожен ты.
— Ну, ладно, — молвил Пилат, и лоб его покрылся малыми капельками.
Помолчали.
— Да, кстати, священник, агентура, я слышал, у тебя очень хороша, — нараспев заговорил Пилат. — А особенно этот молоденький сыщик Юда Искариот. Ты ж береги его. Он полезный.
— Другого наймем, — быстро ответил Каиафа, с полуслова понимавший наместника.
— О gens sceleratissima, taeterrima gens! — вскричал Пилат. — О foetor judaicus{5}!
— Если ты еще хоть одно слово оскорбительное произнесешь, всадник, — трясущимися белыми губами откликнулся Каиафа, — уйду, не выйду на гаввафу[19].
Пилат глянул в небо и увидел над головой у себя раскаленный шар.
— Пора, первосвященник, полдень. Идем на лифостротон, — сказал он торжественно.
И на необъятном каменном помосте стояли и Каиафа, и Пилат, и Иешуа среди легионеров.
Пилат поднял правую руку, и стала тишина, как будто у подножия лифостротона не было ни живой души.
— Бродяга и тать, именуемый Иешуа Га-Ноцри, совершил государственное преступление, — заявил Пилат так, как некогда командовал эскадронами под Идиставизо, и слова его греческие полетели над несметной толпой[20]. Пилат задрал голову и уткнул свое лицо прямо в солнце, и оно его мгновенно ослепило. Он ничего не видел, он чувствовал только, что солнце выжигает с лица его глаза, а мозг его горит зеленым огнем. Слов своих он не слышал, он знал только, что воет и довоет до конца — за что и будет Га-Ноцри сегодня казнен!
Тут ему показалось, что солнце зазвенело и заплавило ему уши, но он понял, что это взревела толпа, и поднял руку, и опять услыхал тишину, и опять над разожженным Ершалаимом закипели его слова:
— Чтобы знали все: non habemus regem nisi Caesarem{6}! Но Кесарю не страшен никто! И поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану, осужденному за такое же преступление, как и преступление Га-Ноцри, Кесарь император, согласно обычаю, в честь праздника Пасхи, по ходатайству Синедриона, дарует жизнь!
Тут он ничего не понял, кроме того, что воздух вокруг него стонет и бьет в уши. И опять рукой он потушил истомившуюся толпу.
— Командиры! К приговору! — пропел Пилат, и в стенах манипулов, отделявших толпу от гаввафы, в ответ спели голоса взводных и пискливые трубы.
Копейный лес взлетел у лифостротона, а в нем засверкали римские, похожие на жаворонков, орлы. Поднялись охапки сена.
— Tiberio imperante{7}! — запел слепой Пилат, и короткий вой римских центурий прокатился по крышам Ершалаима:
— Да здравствует император!
— Iesus Nazarenus, — воскликнул Пилат, — Tiberio imperante, per procuratorem Pontium Pilatum supplicio affectus erit{8}! Сына Аввы, Вар-Раввана выпустить на свободу!
Никто, никто не знает, какое лицо было у Вар-Раввана в тот миг, когда его подняли, как из гроба, из кордегардии на лифостротон. Этот человек ни на что в мире не мог надеяться, ни на какое чудо. Поэтому он шел, ведомый за правую здоровую руку Марком Крысобоем, и только молчал и улыбался. Улыбка эта была совершенно глупа и беззуба, а до допроса у Марка-центуриона Вар-Равван освещал зубным сиянием свой разбойный путь. Вывихнутая левая рука его висела как палка, и уже не ревом, а стоном, визгом покрыла толпа такую невиданную улыбку, забросала финиками и бронзовыми деньгами. Только раз в год под великий праздник мог видеть народ человека, ночевавшего уже в объятиях смерти и вернувшегося на лифостротон.
— Ну, спасибо тебе, Назарей, — вымолвил Вар, шамкая, — замели тебя вовремя!
Улыбка Раввана была так трогательна, что передалась Иешуа, и он ответил, про все забыв:
— Прямо радуюсь я с тобой, добрый бандит, — иди, живи!
И Равван, свободный как ветер, с лифостротона, как в море, бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в нем пропал[21].
* * *
Чтобы занять себя, Левий долго перебирал в памяти все известные ему болезни и очень хотел, чтобы какая-нибудь нашлась бы так-таки у Иешуа. Но чахотки самой верной так-таки и не было, да и других тоже. Тогда он, открывая очень осторожно правый глаз, минуя холм, смотрел на восток и начинал надеяться, что там туча. Но одной тучи мало. Нужно еще, чтобы она пришла на холм, нужно, чтобы гроза началась, а когда гроза начнется, и этого мало, нужно, чтобы молния ударила, да ударила именно в крест Иешуа. О, нет. Тут было мало шансов. Тогда Левий начинал терзаться мыслью о своей ошибке. Нужно было не бежать раньше процессии на холм, а именно следовать рядом, прилипши к солдатской цепи. И, несмотря на бдительность римлян, все-таки можно было как-нибудь прорваться, добежать, ударить Иешуа в сердце ножом... А теперь поздно.
Так он думал и лежал.
Адъютант же спешился у сирийской цепи, коневоду бросил поводья, прошел сквозь римское заграждение десятого легиона, подозвал центуриона и что-то пошептал ему.
Один из легионеров уловил краем уха слова:
— Прокуратора приказ...
Удивленный центурион, откозыряв, молвил:
— Слушаю... — и прошел за цепь к крестам.
С правого креста доносилась дикая хриплая песня. Распятый на нем сошел с ума от мук к концу третьего часа и пел про виноград что-то. Но головой качал, как маятником, и мухи вяло поднимались с лица, но потом опять набрасывались на него.
На левом кресте распятый качал иным образом, косо вправо, чтобы ударять ухом по плечу.
На среднем кресте, куда попал Иешуа, ни качания, ни шевеления не было. Прокачав часа три головой, Иешуа ослабел и стал впадать в забытье. Мухи учуяли это и, слетаясь к нему все в большем количестве, наконец настолько облепили его лицо, что оно исчезло вовсе в черной шевелящейся массе. Жирные слепни сидели в самых нежных местах его тела, под ушами, на веках, в паху, сосали.
Центурион подошел к ведру, полному водой, чуть подкисленной уксусом, взял у легионера губку, насадил ее на конец копья, обмакнул ее в напиток и, придвинувшись к среднему кресту, взмахнул копьем. Густейшее гудение послышалось над головой центуриона, и мухи черные, и зеленые, и синие роем взвились над крестом. Открылось лицо Иешуа, совершенно багровое и лишенное глаз. Они заплыли.
Центурион позвал:
— Га-Ноцри!
Иешуа шевельнулся, втянул в себя воздух и наклонил голову, прижав подбородок к груди. Лицо центуриона было у его живота.
Хриплым разбойничьим голосом, со страхом и любопытством, спросил Иешуа центуриона:
— Неужели мало мучили меня? Ты зачем подошел?
Бородатый же центурион сказал ему:
— Пей.
И Иешуа сказал:
— Да, да, попить.
Он прильнул потрескавшимися вспухшими губами к насыщенной губке и, жадно всхлипывая, стал сосать ее. В ту же минуту щелки увеличились, показались немного глаза. И глаза эти стали свежеть с каждым мгновением. И в эту минуту центурион, ловко сбросив губку, молвил страстным шепотом:
— Славь великодушного игемона, — нежно кольнул Иешуа в бок, куда-то под мышку левой стороны.
Осипший голос с левого креста сказал:
— Сволочь. Любимцы завелись у Понтия?
Центурион с достоинством ответил:
— Молчи. Не полагается на кресте говорить.
Иешуа же вымолвил, обвисая на растянутых сухожилиях:
— Спасибо, Пилат... Я же говорил, что ты добр...
Глаза его стали мутнеть. В этот миг с левого креста послышалось:
— Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж такая несправедливость? Э? Ты бандит, и я бандит... Упроси центуриона, чтоб и мне хоть голени-то перебили... И мне сладко умереть... Эх, не услышит... Помер!..
Но Иешуа еще не умер. Он развел веки, голову повернул в сторону просящего:
— Скорее проси, — хрипло сказал он, — и за другого, а иначе не сделаю...
Проситель метнулся, сколько позволяли гвозди, и вскричал:
— Да! Да! И его! Не забудь!
Тут Иешуа совсем разлепил глаза, и левый бандит увидел в них свет.
— Обещаю, что прискачет сейчас. Потерпи, сейчас оба пойдете за мною, — молвил Иисус...
Кровь из прободенного бока вдруг перестала течь, сознание в нем быстро стало угасать. Черная туча начала застилать мозг. Черная туча начала застилать и окрестности Ершалаима. Она шла с востока, и молнии уже кроили ее, в ней погромыхивали, а на западе еще пылал костер и видно было с высоты, как маленькая черная лошадь мчит из Ершалаима к Черепу[22] и скачет на ней второй адъютант.
Левый распятый увидал его и испустил победный, ликующий крик:
— Иешуа! Скачет!!
Но Иешуа уже не мог ему ответить. Он обвис совсем, голова его завалилась набок, еще раз он потянул в себя последний земной воздух, произнес уже совсем слабо:
— Тетелеостай{9}, — и умер.
И был, достоуважаемый Иван Николаевич, час восьмой.