Роман
НИКОГДА НЕ РАЗГОВАРИВАЙТЕ С НЕИЗВЕСТНЫМИ
В час заката на Патриарших Прудах появились двое мужчин. Один из них лет тридцати пяти, одет в дешевенький заграничный костюм. Лицо имел гладко выбритое, а голову со значительной плешью. Другой был лет на десять моложе первого. Этот был в блузе, носящей нелепое название «толстовка», и в тапочках на ногах. На голове у него была кепка.
Оба изнывали от жары. У второго, не догадавшегося снять кепку, пот буквально струями тек по грязным щекам, оставляя светлые полосы на коричневой коже...
Первый был не кто иной, как товарищ Михаил Александрович Берлиоз[2], секретарь Всемирного объединения писателей (Всемиописа[3] ) и редактор всех московских толстых художественных журналов, а спутник его – Иван Николаевич Попов, известный поэт, пишущий под псевдонимом Бездомный[4].
Оба, как только прошли решетку Прудов, первым долгом бросились к будочке, на которой была надпись: «Всевозможные прохладительные напитки». Руки у них запрыгали, глаза стали молящими. У будочки не было ни одного человека.
Да, следует отметить первую странность этого вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее не было никого. В тот час, когда солнце в пыли, в дыму и грохоте садится в Цыганские Грузины[5], когда все живущее жадно ищет воды, клочка зелени, кустика травинки, когда раскаленные плиты города отдают жар, когда у собак языки висят до земли, в аллее не было ни одного человека. Как будто нарочно все было сделано, чтобы не оказалось свидетелей.
– Нарзану, – сказал товарищ Берлиоз, обращаясь к женским босым ногам, стоящим на прилавке.
Ноги спрыгнули тяжело на ящик, а оттуда на пол.
– Нарзану нет, – сказала женщина в будке.
– Ну, боржому, – нетерпеливо попросил Берлиоз.
– Нет боржому, – ответила женщина.
– Так что же у вас есть? – раздраженно спросил Бездомный и тут же испугался – а ну как женщина ответит, что ничего нет.
Но женщина ответила:
– Фруктовая есть.
– Давай, давай, давай, – сказал Бездомный.
Откупорили фруктовую – и секретарь, и поэт припали к стаканам. Фруктовая пахла одеколоном и конфетами. Друзей прошиб пот. Их затрясло. Они оглянулись и тут же поняли, насколько истомились, пока дошли с площади Революции до Патриарших. Затем они стали икать. Икая, Бездомный справился о папиросах, получил ответ, что их нет и что спичек тоже нет.
Икая, Бездомный пробурчал что-то вроде – «сволочь эта фруктовая», – и путники вышли в аллею. Фруктовая ли помогла или зелень старых лип, но только им стало легче. И оба они поместились на скамье лицом к застывшему зеленому пруду. Кепку и тут Бездомный снять не догадался, и пот в тени стал высыхать на нем.
И тут произошло второе странное обстоятельство, касающееся одного Михаила Александровича. Во-первых, внезапно его охватила тоска. Ни с того ни с сего. Как бы черная рука протянулась и сжала его сердце. Он оглянулся, побледнел, не понимая, в чем дело. Он вытер пот платком, подумал: «Что же это меня тревожит? Я переутомился. Пора бы мне, в сущности говоря, в Кисловодск...»
Не успел он это подумать, как воздух перед ним сгустился совершенно явственно и из воздуха соткался застойный и прозрачный тип вида довольно странного. На маленькой головке жокейская кепка, клетчатый воздушный пиджачок, и росту он в полторы сажени и худой, как селедка, морда глумливая.
Какие бы то ни было редкие явления Михал Александровичу попадались редко. Поэтому прежде всего он решил, что этого не может быть, и вытаращил глаза. Но это могло быть, потому что длинный жокей качался перед ним и влево и вправо. «Кисловодск... жара... удар?!» – подумал товарищ Берлиоз и уже в ужасе прикрыл глаза. Лишь только он их вновь открыл, с облегчением убедился в том, что быть действительно не может: сделанный из воздуха клетчатый растворился. И черная рука тут же отпустила сердце.
– Фу, черт, – сказал Берлиоз, – ты знаешь, Бездомный, у меня сейчас от жары едва удар не сделался. Даже что-то вроде галлюцинаций было... Ну-с, итак.
И тут, еще раз обмахнувшись платком, Берлиоз повел речь, по-видимому, прерванную питьем фруктовой и иканием.
Речь эта шла об Иисусе Христе. Дело в том, что Михаил Александрович заказывал Ивану Николаевичу большую антирелигиозную поэму[6] для очередной книжки журнала. Во время путешествия с площади Революции на Патриаршие Пруды редактор и рассказывал поэту о тех положениях, которые должны были лечь в основу поэмы.
Следует признать, что редактор был образован. В речи его, как пузыри на воде, вскакивали имена не только Штрауса и Ренана, но и историков Филона, Иосифа Флавия и Тацита.
Поэт слушал редактора со вниманием и лишь изредка икал внезапно, причем каждый раз тихонько ругал фруктовую непечатными словами.
Где-то за спиной друзей грохотала и выла Садовая, по Бронной мимо Патриарших проходили трамваи и пролетали грузовики, подымая тучи белой пыли, а в аллее опять не было никого.
Дело между тем выходило дрянь: кого из историков ни возьми, ясно становилось каждому грамотному человеку, что Иисуса Христа никакого на свете не было. Таким образом, человечество в течение огромного количества лет пребывало в заблуждении, и частично будущая поэма Бездомного должна была послужить великому делу освобождения от заблуждения. Меж тем товарищ Берлиоз погрузился в такие дебри, в которые может отправиться, не рискуя в них застрять, только очень начитанный человек. Соткался в воздухе, который стал, по счастью, немного свежеть, над Прудом египетский бог Озирис, и вавилонский Таммуз, появился пророк Иезекииль, а за Таммузом – Мардук, а уж за этим совсем странный и сделанный к тому же из теста божок Вицлипуцли.
И тут-то в аллею и вышел человек. Нужно сказать, что три учреждения впоследствии, когда уже, в сущности, было поздно, представили свои сводки с описанием этого человека. Сводки эти не могут не вызвать изумления. Так, в одной из них сказано, что человек этот был маленького росту, имел зубы золотые и хромал на правую ногу. В другой сказано, что человек этот был росту громадного, коронки имел платиновые и хромал на левую ногу. А в третьей, что особых примет у человека не было. Поэтому приходится признать, что ни одна из этих сводок не годится.
Во-первых, он ни на одну ногу не хромал. Росту был высокого, а коронки с правой стороны у него были платиновые, а с левой – золотые. Одет он был так: серый дорогой костюм, серые туфли заграничные, на голове берет, заломленный на правое ухо, на руках серые перчатки. В руках нес трость с золотым набалдашником. Гладко выбрит. Рот кривой. Лицо загоревшее. Один глаз черный, другой зеленый. Один глаз выше другого. Брови черные. Словом – иностранец.
Иностранец прошел мимо скамейки, на которой сидели поэт и редактор, причем бросил на них косой беглый взгляд.
«Немец», – подумал Берлиоз.
«Англичанин, – подумал Бездомный. – Ишь, сволочь, и не жарко ему в перчатках».
Иностранец, которому точно не было жарко, остановился и вдруг уселся на соседней скамейке. Тут он окинул взглядом дома, окаймляющие Пруды, и видно стало, что, во-первых, он видит это место впервые, а во-вторых, что оно его заинтересовало.
Часть окон в верхних этажах пылала ослепительным пожаром, а в нижних тем временем окна погружались в тихую предвечернюю темноту.
Меж тем с соседней скамейки потоком лилась речь Берлиоза.
– Нет ни одной восточной религии, в которой бог не родился бы от непорочной девы. Разве в Египте Изида не родила Горуса? А Будда в Индии? Да, наконец, в Греции Афина-Паллада – Аполлона? И я тебе советую...
Но тут Михаил Александрович прервал речь.
Иностранец вдруг поднялся со своей скамейки и направился к собеседникам. Те поглядели на него изумленно.
– Извините меня, пожалуйста, что, не будучи представлен вам, позволил себе подойти к вам, – заговорил иностранец с легким акцентом, – но предмет вашей беседы ученой столь интересен...
Тут иностранец вежливо снял берет и друзьям ничего не оставалось, как пожать иностранцу руку, с которой он очень умело сдернул перчатку.
«Скорее швед», – подумал Берлиоз.
«Поляк», – подумал Бездомный. Нужно добавить, что на Бездомного иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Берлиозу, наоборот, очень понравился.
– С великим интересом я услышал, что вы отрицаете существование Бога? – сказал иностранец, усевшись рядом с Берлиозом. – Неужели вы атеисты?
– Да, мы атеисты, – ответил товарищ Берлиоз.
– Ах, ах, ах! – воскликнул неизвестный иностранец и так впился в атеистов глазами, что тем даже стало неловко.
– Впрочем, в нашей стране это неудивительно, – вежливо объяснил Берлиоз, – большинство нашего населения сознательно и давно уже перестало верить сказкам о Боre. – Улыбнувшись, он прибавил: – Мы не встречаем надобности в этой гипотезе.
– Это изумительно интересно! – воскликнул иностранец, – изумительно.
«Он и не швед», – подумал Берлиоз.
«Где это он так насобачился говорить по-русски?» – подумал Бездомный и нахмурился. Икать он перестал, но ему захотелось курить.
– Но позвольте вас спросить, как же быть с доказательствами бытия, доказательствами, коих существует ровно пять? – осведомился иностранец крайне тревожно.
– Увы, – ответил товарищ Берлиоз, – ни одно из этих доказательств ничего не стоит. Их давно сдали в архив. В области разума никаких доказательств бытия Божия нету и быть не может.
– Браво! – вскричал иностранец, – браво. Вы полностью повторили мысль старикашки Иммануила по этому поводу. Начисто он разрушил все пять доказательств, но потом, черт его возьми, словно курам на смех, вылепил собственного изобретения доказательство!
– Доказательство Канта, – сказал, тонко улыбаясь, образованный Берлиоз, – также не убедительно, и не зря Шиллер сказал, что Кантово доказательство пригодно для рабов, – и подумал: «Но кто же он такой все-таки?»
– Взять бы этого Канта да в Соловки! – неожиданно бухнул Иван.
– Иван! – удивленно шепнул Берлиоз.
Но предложение посадить в Соловки Канта не только не поразило иностранца, но, наоборот, привело в восторг.
– Именно! Именно! – заговорил он восторженно, – ему там самое место. Говорил я ему: ты чепуху придумал, Иммануил.
Товарищ Берлиоз вытаращил глаза на иностранца.
– Но, – продолжал неизвестный, – посадить его, к сожалению, невозможно по двум причинам: во-первых, он иностранный подданный, а во-вторых, умер.
– Жаль! – отозвался Иван, чувствуя, что он почему-то ненавидит иностранца все сильнее и сильнее.
– И мне жаль, – подтвердил неизвестный и продолжал: – Но вот что меня мучительно беспокоит: ежели Бога нету, то, спрашивается, кто же управляет жизнью на земле?
– Человек, – ответил Берлиоз.
– Виноват, – мягко отозвался неизвестный, – но как же, позвольте спросить, может управлять жизнью на земле человек, если он не может составить никакого плана, не говорю уже о таком сроке, как хотя бы сто лет, но даже на срок значительно более короткий. И в самом деле, вы вообразите, – только начнете управлять, распоряжаться, кхе... кхе... комбинировать и вдруг, вообразите, у вас саркома. – Тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме доставила ему наслаждение. – Саркома... – повторил он, щурясь, – звучное слово, и вот-с, вы уже ничем не распоряжаетесь, вам не до комбинаций, и через некоторое время тот, кто недавно еще отдавал распоряжения по телефону, покрикивал на подчиненных, почтительно разговаривал с высшими и собирался в Кисловодск, лежит, скрестив руки на груди, в ящике, неутешная вдова стоит в изголовье, мысленно высчитывая, дадут ли ей персональную пенсию, а оркестр в дверях фальшиво играет марш Шопена.
И тут незнакомец тихонько и тонко рассмеялся.
Товарищ Берлиоз внимательно слушал неприятный рассказ про саркому, но не она занимала его.
«Он не иностранец! Не иностранец! – кричало у него в голове. – Он престранный тип. Но кто же он такой?»
– Вы хотите курить? – любезно осведомился неизвестный у Ивана, который время от времени машинально похлопывал себя по карманам.
Иван хотел злобно ответить «Нет», но соблазн был слишком велик, и он промычал:
– Гм...
– Какие предпочитаете?
– А у вас какие есть? – хмуро спросил Иван.
– Какие предпочитаете?
– «Нашу марку», – злобно ответил Иван, уверенный, что «Нашей марки» нету у антипатичного иностранца.
Но «Марка» именно и нашлась. Но нашлась она в таком виде, что оба приятеля выпучили глаза. Иностранец вытащил из кармана пиджака колоссальных размеров золотой портсигар, на коем была составлена из крупных алмазов буква «W». В этом портсигаре изыскалось несколько штук крупных, ароматных, золотым табаком набитых папирос «Наша марка».
«Он – иностранец!» – уже смятенно подумал Берлиоз.
Ошеломленный Иван взял папиросу, в руках у иностранца щелкнула зажигалка, и синий дымок взвился под липой. Запахло приятно.
Закурил и иностранец, а некурящий Берлиоз отказался.
«Я ему сейчас возражу так, – подумал Берлиоз, – человек смертен, но на сегодняшний день...»
– Да, человек смертен, – провозгласил неизвестный, выпустив дым, – но даже сегодняшний вечер вам неизвестен. Даже приблизительно вы не знаете, что вы будете делать через час. Согласитесь сами, разве мыслимо чем-нибудь управлять при таком условии?
– Виноват, – отозвался Берлиоз, не сводя глаз с собеседника, – это уже преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее, конечно. Само собой разумеется, что если мне на голову свалится кирпич...
– Кирпич ни с того ни с сего, – ответил неизвестный, – никому на голову никогда не свалится. В частности же, уверяю вас, что вам совершенно он не угрожает. Так позвольте спросить, что вы будете делать сегодня вечером?
– Сегодня вечером, – ответил Берлиоз, – в одиннадцать часов во Всемиописе будет заседание, на котором я буду председательствовать.
– Нет. Этого быть никак не может, – твердо заявил иностранец.
Берлиоз приоткрыл рот.
– Почему? – спросил Иван злобно.
– Потому, – ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в тускневшее небо, в котором чертили бесшумно птицы, – что Аннушка уже купила постное масло, и не только купила его, но даже и разлила. Заседание не состоится.
Произошла пауза, понятное дело.
– Простите, – моргая глазами, сказал Берлиоз, – я не понимаю... при чем здесь постное масло?..
Но иностранец не ответил.
– Скажите, пожалуйста, гражданин, – вдруг заговорил Иван, – вам не приходилось бывать когда-нибудь в сумасшедшем доме?
– Иван! – воскликнул Берлиоз.
Но иностранец не обиделся, а развеселился.
– Бывал, бывал не раз! – вскричал он, – где я только не бывал! Досадно одно, что я так и не удосужился спросить у профессора толком, что такое мания фурибунда[7]. Так что это вы уже сами спросите, Иван Николаевич.
«Что так-кое?!» – крикнуло в голове у Берлиоза при словах «Иван Николаевич».
Иван поднялся.
Он был немного бледен.
– Откуда вы знаете, как меня зовут?
– Помилуйте, товарищ Бездомный, кто же вас не знает, – улыбнувшись, ответил иностранец.
– Я извиняюсь... – начал было Бездомный, но подумал, еще более изменился в лице и кончил так: – Вы не можете одну минуту подождать... Я пару слов хочу товарищу сказать.
– О, с удовольствием! Охотно, – воскликнул иностранец, – здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу, – и он сделал ручкой.
– Миша... вот что, – сказал поэт, отводя в сторону Берлиоза, – я знаю, кто это. Это, – раздельным веским шепотом заговорил поэт, – никакой не иностранец, а это белогвардейский шпион, – засипел он прямо в лицо Берлиозу, – пробравшийся в Москву. Это – эмигрант. Миша, спрашивай у него сейчас же документы. А то уйдет...
– Почему эми... – шепнул пораженный Берлиоз.
– Я тебе говорю! Какой черт иностранец так по-русски станет говорить!..
– Вот ерунда... – неприятно морщась, начал было Берлиоз.
– Идем, идем!..
И приятели вернулись к скамейке. Тут их ждал сюрприз. Незнакомец не сидел, а стоял у скамейки, держа в руках визитную карточку.
– Извините меня, глубокоуважаемый Михаил Александрович, что я в пылу интереснейшей беседы забыл назвать себя. Вот моя карточка, а вот в кармане и паспорт, – подчеркнуто сказал иностранец.
Берлиоз стал густо-красен.
«Или слышал, или уж очень догадлив, черт...»
Иван заглянул в карточку, но разглядел только верхнее слово «professor...» и первую букву фамилии «W».
– Очень приятно, – выдавил из себя Берлиоз, глядя, как профессор прячет карточку в карман. – Вы в качестве консультанта вызваны к нам?
– Да, консультанта, как же, – подтвердил профессор.
– Вы – немец?
– Я-то? – переспросил профессор и задумался. – Да, немец, – сказал он.
– Извиняюсь, откуда вы знаете, как нас зовут? – спросил Иван.
Иностранный консультант улыбнулся, причем выяснилось, что правый глаз у него не улыбается, да и вообще, что этот глаз никакого цвета, и вынул номер еженедельного журнала...
– А! – сразу сказали оба писателя. В журнале были как раз их портреты с полным обозначением имен, отчеств и фамилий.
– Прекрасная погода, – продолжал консультант, усаживаясь. Сели и приятели.
– А у вас какая специальность? – осведомился ласково Берлиоз.
– Я – специалист по черной магии.
– Как?! – воскликнул товарищ Берлиоз.
«На т-тебе!» – подумал Иван.
– Виноват... и вас по этой специальности пригласили к нам?!
– Да, да, пригласили, – и тут приятели услышали, что профессор говорит с редчайшим немецким акцентом, – тут в государственной библиотеке громадный отдел старой книги, магии и демонологии, и меня пригласил как специалист единственный в мире. Они хотят разбират, продават...
– А-а! Вы – историк!
– Я – историк, – охотно подтвердил профессор, – я люблю разные истории. Смешные. И сегодня будет смешная история. Да, кстати, об историях, товарищи, – тут консультант таинственно поманил пальцем обоих приятелей, и те наклонились к нему, – имейте в виду, что Христос существовал, – сказал он шепотом.
– Видите ли, профессор, – смущенно улыбаясь, заговорил Берлиоз, – тут мы, к сожалению, не договоримся...
– Он существовал, – строгим шепотом повторил профессор, изумляя приятелей совершенно, и, в частности, тем, что акцент его опять куда-то пропал.
– Но какое же доказательство?
– Доказательство вот какое, – зашептал профессор, взяв под руки приятелей, – я с Ним лично встречался.
Оба приятеля изменились в лице и переглянулись.
– Где?
– На балконе у Понтия Пилата[8], – шепнул профессор и, таинственно подняв палец, просипел: – Только т-сс!
«Ой, ой...»
– Вы сколько времени в Москве? – дрогнувшим голосом спросил Берлиоз.
– Я сегодня приехал в Москву, – многозначительно прошептал профессор, и тут только приятели, глянув ему в лицо, увидели, что глаза у него совершенно безумные. То есть, вернее, левый глаз, потому что правый был мертвый, черный.
«Так-с, – подумал Берлиоз, – все ясно. Приехал немец и тотчас спятил. Хорошенькая история!»
Но Берлиоз был решителен и сообразителен. Ловко откинувшись назад, он замигал Ивану, и тот его понял.
– Да, да, да, – заговорил Берлиоз, – возможно, все возможно. А вещи ваши где, профессор, – вкрадчиво осведомился он, – в «Метрополе»? Вы где остановились?
– Я – нигде! – ответил немец, тоскливо и дико блуждая глазами по Патриаршим Прудам. Он вдруг припал к потрясенному Берлиозу.
– А где же вы будете жить? – спросил Берлиоз.
– В вашей квартире, – интимно подмигнув здоровым глазом, шепнул немец.
– Очень при... но...
– А дьявола тоже нет? – плаксиво спросил немец и вцепился теперь в Ивана.
– И дьявола...
– Не противоречь... – шепнул Берлиоз.
– Нету, нету никакого дьявола, – растерявшись, закричал Иван, – вот вцепился! Перестаньте психовать!
Немец расхохотался так, что из липы вылетел воробей и пропал.
– Ну, это уже положительно интересно! – заговорил он, сияя зеленым глазом. – Что же это у вас ничего нету! Христа нету, дьявола нету, папирос нету, Понтия Пилата, таксомотора нету...
– Ничего, ничего, профессор, успокойтесь, все уладится, все будет, – бормотал Берлиоз, усаживая профессора назад на скамейку. – Вы, профессор, посидите с Бездомным, а я только на одну минуту сбегаю к телефону, звякну, тут одно безотлагательное дельце, а там мы вас и проводим, и проводим...
План у Берлиоза был такой. Тотчас добраться до первого же телефона и сообщить куда следует, что приехавший из-за границы консультант-историк бродит по Патриаршим Прудам в явно ненормальном состоянии. Так вот, чтобы приняли меры, а то получится дурацкая и неприятная история.
– Дельце? Хорошо. Но только умоляю вас, поверьте мне, что дьявол существует, – пылко просил немец, поглядывая исподлобья на Берлиоза.
– Хорошо, хорошо, хорошо, – фальшиво-ласково бормотал Берлиоз. – Ваня, ты посиди, – и, подмигнув, он устремился к выходу.
И профессор тотчас как будто выздоровел.
– Михаил Яковлевич! – звучно крикнул он вслед.
– А?
– Не дать ли вашему дяде телеграмму?
– Да, да, хорошо... хорошо... – отозвался Берлиоз, но дрогнул и подумал: «Откуда он знает про дядю?»
Впрочем, тут же мысль о дяде и вылетела у него из головы. И Берлиоз похолодел. С ближайшей к выходу скамейки поднялся навстречу редактору тот самый субъект, что недавно совсем соткался из жаркого зноя. Только сейчас он был уже не знойный, а обыкновенный плотский, настолько плотский, что Берлиоз отчетливо разглядел, что у него усишки, как куриные перышки, маленькие, иронические, как будто полупьяные глазки, жокейская шапочка двуцветная, а брючки клетчатые и необыкновенно противно подтянутые.
Товарищ Берлиоз вздрогнул, попятился, утешил себя мыслью, что это совпадение, что то было марево, а это какой-то реальный оболтус.
– Турникет ищете, гражданин? – тенором осведомился оболтус, – а вот, прямо пожалуйте... Кхе... кхе... с вас бы, гражданин, за указание на четь-литровочки поправиться после вчерашнего... бывшему регенту...
Но Берлиоз не слушал, оказавшись уже возле турникета.
Он уж собрался шагнуть, но тут в темнеющем воздухе на него брызнул слабый красный и белый свет. Вспыхнула над самой головой вывеска «Берегись трамвая!». Из-за дома с Садовой на Бронную вылетел трамвай. Огней в нем еще не зажигали, и видно было, что в нем черным-черно от публики. Трамвай, выйдя на прямую, взвыл, качнулся и поддал. Осторожный Берлиоз хоть и стоял безопасно, но, выйдя за вертушку, хотел на полшага еще отступить. Сделал движение... в ту же секунду нелепо взбросил одну ногу вверх, другая поехала по камням и Берлиоз упал на рельсы.
Он лицом к трамваю упал. И увидел, что вагоновожатая молода, в красном платочке, но бела, как смерть, лицом.
Он понял, что это непоправимо, и не спеша повернулся на спину. И страшно удивился тому, что сейчас же все закроется и никаких ворон больше в темнеющем небе не будет. Преждевременная маленькая беленькая звездочка глядела между крещущими воронами.
Эта звездочка заставила его всхлипнуть жалобно, отчаянно.
Затем, после удара трясущейся женской рукой по ручке электрического тормоза, вагон сел носом в землю, в нем рухнули все стекла. Через миг из-под колеса выкатилась окровавленная голова, а затем выбросило кисть руки. Остальное мяло, тискало, пачкало.
Прочее, то есть страшный крик Ивана, видевшего все до последнего пятна на брюках, вой в трамвае, потоки крови, ослепившие вожатую, это Берлиоза не касалось никак.
ПОГОНЯ
Отсверлили бешеные милицейские свистки, утихли безумные женские визги, две кареты увезли, тревожно трубя, обезглавленного, в лохмотьях платья, раненную осколками стекла вожатую и пассажиров; собаки зализали кровь, а Иван Николаевич Бездомный как упал на лавку, так и сидел на ней.
Руки у него были искусаны, он кусал их, пока в нескольких шагах от него катило тело человека, сгибая его в клубок.
Ваня в первый раз в жизни видел, как убивает человека, и испытал приступ тошноты.
Потом он пытался кинуться туда, где лежало тело, но с ним случилось что-то вроде паралича, и в этом параличе он и застыл на лавке. Ваня забыл начисто сумасшедшего немца-профессора и старался понять только одно: как это может быть, что человек вот только что хотел позвонить по телефону, а потом, а потом... А потом... и не мог понять.
Народ разбегался от места происшествия, возбужденно перекрикиваясь словами. Иван их слов не воспринимал. Но востроносая баба в ситце другой бабе над самым ухом Бездомного закричала так:
– Аннушка... Аннушка, говорю тебе, Гречкина с Садовой, рядом, из десятого номера... Она... она... Взяла на Бронной в кооперативе постного масла по второму талону... да банку-то и разбей у вертушки... Уж она ругалась, ругалась... А он, бедняга, стало быть, и поскользнулся... вот из-под вертушки-то и вылетел...
Дальнейшие слова угасли.
Из всего выкрикнутого бабой одно слово вцепилось в больной мозг Бездомного, и это слово было «Аннушка».
– Аннушка? Аннушка... – мучительно забормотал Бездомный, стараясь вспомнить, что связано с этим именем.
Тут из тьмы выскочило еще более страшное слово «постное масло», а затем почему-то Понтий Пилат. Слова эти связались, и Иван, вдруг обезумев, встал со скамьи. Ноги его еще дрожали.
– Что та-кое? Что?! – спросил он сам у себя. – Аннушка?! – выкрикнул он вслед бабам.
– Аннуш... Аннуш... – глухо отозвалась баба.
Черный и мутный хлам из головы Ивана вылетел, и ее изнутри залило очень ярким светом. В несколько мгновений он подобрал цепь из слов и происшествий, и цепь была ужасна.
Тот самый профессор за час примерно до смерти знал, что Аннушка разольет постное масло... «Я буду жить в вашей квартире»... «вам отрежет голову»... Что же это?!
Не могло быть ни тени, ни зерна сомнения в том, что сумасшедший профессор знал, фотографически точно знал заранее всю картину смерти!
Свет усилился, и все существо Ивана сосредоточилось на одном: сию же минуту найти профессора... а найдя, взять его. Ах, ах, не ушел бы, только бы не ушел!
Но профессор не ушел.
Солнца не было уже давно. На Патриарших темнело. Над Прудом в уголках скоплялся туман. В бледнеющем небе стали проступать беленькие пятнышки звезд. Видно было хорошо.
Он – профессор, ну, может быть, и не профессор, ну, словом, он стоял шагах в двадцати и рисовался очень четко в профиль. Теперь Иван разглядел, что он росту, действительно, громадного, берет заломлен, трость взята под мышку.
Отставной втируша-регент сидел рядом на скамейке. На нос он нацепил себе явно ненужное ему пенсне, в коем одного стеклышка не существовало. От этого пенсне регент стал еще гаже, чем тогда, когда провожал Берлиоза на рельсы.
Чувствуя, что дрожь в ногах отпускает его, Иван с пустым и холодным сердцем приблизился к профессору.
Тот повернулся к Ивану. Иван глянул ему в лицо и понял, что стоящий перед ним и никогда даже не был сумасшедшим.
– Кто вы такой? – хрипло и глухо спросил Иван.
– Ich verstehe nicht, – ответил тот неизвестный, пожав плечами.
– Они не понимают, – пискливо сказал регент, хоть его никто и не просил переводить.
– Их фершт... вы понимаете! Не притворяйтесь, – грозно и чувствуя холод под ложечкой, продолжал Иван.
Немец смотрел на него, вытаращив глаза.
– Вы не немец. Вы не профессор, – тихо продолжал Иван. – Вы – убийца. Вы отлично понимаете по-русски. Идемте со мной.
Немец молчал и слушал.
– Документы! – вскрикнул Иван...
– Was ist den los?..
– Гражданин! – ввязался регент, – не приставайте к иностранцу!
Немец пожал плечами, грозно нахмурился и стал уходить.
Иван почувствовал, что теряется. Он, задыхаясь, обратился к регенту:
– Эй... гражданин, помогите задержать преступника!
Регент оживился, вскочил.
– Который преступник? Где он? Иностранный преступник? – закричал он, причем глазки его радостно заиграли. – Этот? Гражданин, кричите «караул»! А то он уходит!
И регент предательски засуетился.
– Караул! – крикнул Иван и ужаснулся, никакого крика у него не вышло. – Караул! – повторил он, и опять получился шепот.
Великан стал уходить по аллее, направляясь к Ермолаевскому переулку[10]. Еще более сгустились сумерки, Ивану показалось, что тот, уходящий, несет длинную шпагу.
– Вы не смотрите, гражданин, что он хромой, – засипел подозрительный регент, – покеды вы ворон будете считать, он улизнет.
Регент дышал жарко селедкой и луком в ухо Ивану, глазок в треснувшем стекле подмигивал.
– Что вы, товарищ, под ногами путаетесь, – закричал Иван, – пустите, – он кинулся влево. Регент тоже. Иван вправо – регент вправо.
Долго они плясали друг перед другом, пока Иван не сообразил, что и тут злой умысел.
– Пусти! – яростно крикнул он, – эге-ге, да у вас тут целая шайка.
Блуждая глазами, он оглянулся, крикнул тонко:
– Граждане! На помощь! Убийцы!
Крик дал обратный результат: гражданин вполне пристойного вида, с дамочкой в сарафане под руку, тотчас брызнул от Иванушки в сторону. Смылся и еще кто-то. Аллея опять опустела.
В самом конце аллеи неизвестный остановился и повернулся к Ивану. Иван выпустил рукав регента, замер.
1. VII.1933
В пяти шагах от Ивана Бездомного стоял иностранный специалист в берете, рядом с ним, подхалимски улыбаясь, сомнительный регент, а кроме того неизвестного откуда-то взявшийся необыкновенных размеров, черный, как грач, кот с кавалерийскими отчаянными усами. Озноб прошиб Иванушку оттого, что он ясно разглядел, что вся троица вдруг улыбнулась ему, в том числе и кот. Это была явно издевательская, скверная усмешка могущества и наглости.
Улыбнувшись, вся троица повернулась и стала уходить. Чувствуя прилив мужества, Иван устремился за нею. Тройка вышла на Садовое кольцо. Тут сразу Иван понял, что догнать ее будет очень трудно.
Казалось бы, таинственный неизвестный и шагу не прибавлял, а между тем расстояние между уходящими и преследующим ничуть не сокращалось. Два или три раза Иван сделал попытку прибегнуть к содействию прохожих. Но его искусанные руки, дикий блуждающий взор были причиной того, что его приняли за пьяного, и никто не пришел ему на помощь.
На Садовой произошла просто невероятная сцена. Явно желая спутать следы, шайка применила излюбленный бандитский прием – идти врассыпную.
Регент с великой ловкостью на ходу сел в первый проносящийся трамвай под литерой «Б», как змея, ввинтился на площадку и, никем не оштрафованный, исчез бесследно среди серых мешков и бидонов, причем «Б», окутавшись пылью, с визгом, грохотом и звоном унес регента к Смоленскому рынку, а странный кот попытался сесть в другой «Б», встречный, идущий к Тверской. Иван ошалело видел, как кот на остановке подошел к подножке и, ловко отсадив взвизгнувшую женщину, зацепился лапой за поручень и даже собрался вручить кондукторше гривенник. Но поразило Ивана не столько поведение кота, сколько кондукторши. Лишь только кот устроился на ступеньке, все лампы в трамвае вспыхнули, показав внутренность, и при свете их Иван видел, как кондукторша с остервенелым лицом высунулась в окно и, махая рукой, со злобой, от которой даже тряслась, начала кричать:
– Котам нельзя! Котам нельзя! Слезай! А то милицию позову!
Но не только кондукторшу, никого из пассажиров не поразила самая суть дела: что кот садится в трамвай самостоятельно и собирается платить. В трамвае не прекратился болезненный стон, так же слышались крики ненависти и отчаяния, так же давили женщин, так же крали кошельки, так же поливали друг друга керосином и полотерской краской.
Самым дисциплинированным показал себя все-таки кот. Он поступил именно так, как и всякий гражданин, которого изгоняют из трамвая, но которому ехать нужно, чего бы это ни стоило.
При первом же визге кондукторши он легко снялся с подножки и сел на мостовой, потирая гривенником усы. И лишь снялся трамвай и пошел, он, пропустив мимо себя и второй, и последний вагон, прыгнул и уселся на заднюю дугу, а лапой ухватился за какую-то кишку, выходящую из стенки вагона, и умчался, сделав на прощание ручкой.
Иван бешеным усилием воли изгнал из пылающей головы мысли о странном коте, естественно напросившиеся молниеносно вопросы о коте в кооперативе, покупающем масло, о коте в сберкассе, о коте, летящем на аэроплане.
Его воля сосредоточилась на том, чтобы поймать того, кого он считал главным в этой подозрительной компании, – иностранного консультанта. Тот, проводив взором своих разлетевшихся в противоположные стороны компаньонов, не сделал никаких попыток к позорному бегству. Нет, он тронулся не спеша по Садовой, а через несколько времени оказался на Тверской.
Иван прибавлял шагу, начинал бежать впритруску, порою задыхался от скорости собственного бега и ни на одну йоту не приблизился к неизвестному, и по-прежнему плыл метрах в десяти впереди его сиреневый желанный берет.
Одна странность ускользнула от Иванушки – не до этого ему было. Не более минуты прошло, как с Патриарших по Садовой, по Тверской...................
....оказались на Центральном телеграфе. Тут Иванушка сделал попытку прибегнуть к помощи милиции, но безрезультатно. На скрещении Тверской не оказалось ни одного милиционера, кроме того, который, стоя у электрического прибора, регулировал движение.
Неизвестный проделал такую штуку: вошел в одни стеклянные двери, весь телеграф внутри обошел и вышел через другую дверь. Соответственно этому пришлось и Ивану пронестись мимо всех решительно окошек в стеклянной загородке и выбежать на гранитный амвон. Далее пошло хуже. Обернувшись, Иванушка увидел, что он уже на Остоженке в Савеловском переулке[11]. Неизвестный вошел в подъезд дома № 12.
Собственно говоря, Ивану давно уже нужно было бы прекратить неистовую и бесплодную погоню, но он находился в том странном состоянии, когда люди не отдают себе никакого отчета в том, что происходит.
Иван устремился в подъезд, увидел обширнейший вестибюль, черный и мрачный, увидел мертвый лифт, а возле лифта швейцара.
Швейцар выкинул какой-то фокус, который Иван так и не осмыслил. Именно: швейцар, заросший и опухший, отделился от сетчатой стенки, снял с головы фуражку, на которой в полутьме поблескивали жалкие обрывки позумента, и сипло и льстиво сказал:
– Зря беспокоились. Николай Николаевич к Боре в шахматы ушли играть[12]. Сказали, что каждую среду будут ходить, а летом собираются на пароходе с супругой. Сказали, что хоть умрут, а поедут.
И швейцар улыбнулся тою улыбкою, которой улыбаются люди, желающие получить на чай.
Не желая мучить себя вопросом о том, кто такой Боря, какие шахматы, не желая объяснять заросшему паршивцу, что он, Иван, не он, а другой, Иван уловил обострившимся слухом, что стукнула дверь на первой площадке, одним духом влетел и яростно позвонил. Сердце Ивана било набат, изо рта валил жар. Он решил идти на все, чтобы остановить таинственного убийцу в берете.
На звонок тотчас же отозвались, дверь Ивану открыл испитый, неизвестного пола ребенок лет пяти и тотчас исчез. Иван увидел освещенную тусклой лампочкой заросшую грязную переднюю с кованым сундуком, разглядел на вешалке бобровую шапку и, не останавливаясь, проник в коридор. Решив, что его враг должен быть непременно в ванной, а вот эта дверь и есть в ванную, Иван рванул ее. Крючок брякнул и слетел. Иван убедился в том, что не ошибся. Он попал в ванную комнату и в тусклом освещении угольной лампочки увидел в ванне стоящую голую даму в мыле с крестом на шее. Дама, очевидно, близорукая, прищурилась и, не выражая никакого изумления, сказала:
– Бросьте трепаться. Мы не одни в квартире, и муж сейчас вернется.
Иван, как ни был воспален его мозг, понял, что вляпался, что произошел конфуз и, желая скрыть его, прошептал:
– Ах, развратница!
Он захлопнул дверь, услышал, что грохнула дверь в кухне, понял, что беглец там, ринулся и точно увидел его. Он, уже в полных сумерках, прошел гигантской тенью из коридора налево.
Ворвавшись вслед за ним в необъятную пустую кухню, Иван утратил преследуемого и понял, что тот ускользнул на черный ход. Иван стал шарить в темноте. Но дверь не поддавалась. Он зажег спичку и увидел на ящике у дверей стоящую в подсвечнике тоненькую церковную свечу. Он зажег ее. При свете ее справился с крючком, болтом и замком и открыл дверь на черную лестницу. Она была не освещена. Тогда Иван решил свечку присвоить, присвоил и покатил, захлопнув дверь, по черной лестнице.
Он вылетел в необъятный двор и на освещенном из окон балконе увидел убийцу. Уже более не владея собой, Иванушка засунул свечечку в карман, набрал битого кирпичу и стал садить в балкон. Консультант исчез. Осколки кирпича с грохотом посыпались с балкона, и через минуту Иван забился трепетно в руках того самого швейцара, который приставал с Борей и шахматами.
– Ах ты, хулиган! – страдая искренно, засипел швейцар. – Ты что же это делаешь? Ты не видишь, какой это дом? Здесь рабочий элемент живет, здесь цельные стекла, медные ручки, штучный паркет!
И тут швейцар, соскучившийся, ударил с наслаждением Ивана по лицу.
Швейцар оказался жилистым и жестоким человеком. Ударив раз, он ударил два, очевидно входя во вкус. Иван почувствовал, что слабеет. Жалобным голосом он сказал:
– Понимаешь ли ты, кого ты бьешь?
– Понимаю, понимаю, – задыхаясь, ответил швейцар.
– Я ловлю убийцу консультанта, знакомого Понтия Пилата, с тем чтобы доставить его в ГПУ.
Тут швейцар в один миг преобразился. Он выпустил Иванушку, стал на колени и взмолился:
– Прости! Не знал. Прости. Мы здесь на Остоженке запутались и кого не надо лупим.
Некоторые проблески сознания еще возвращались к Иванушке. Едкая обида за то, что швейцар истязал его, поразила его сердце, и, вцепившись в бороду швейцара, он оттрепал его, произнеся нравоучение:
– Не смей в другой раз, не смей!
– Прости великодушно, – по-христиански ответил усмиренный швейцар.
Но тут и швейцар, и асфальтовый двор, и громады, выходящие своими бесчисленными окнами во двор, все это исчезло из глаз бедного Ивана, и сам он не понял и никто впоследствии не понимал, каким образом он увидел себя на берегу Москвы-реки.
Огненные полосы от фонарей шевелились в черной воде, от которой поднимался резкий запах нефти. Под мостом, в углах зарождался туман. Сотни людей сидели на берегу и сладострастно снимали с себя одежды. Слышались тяжелые всплески – люди по-лягушачьи прыгали в воду и, фыркая, плавали в керосиновых волнах.
Иван прошел меж грудами одеяний и голыми телами прямо к воде. Иван был ужасен. Волосы его слиплись от поту перьями и свисли на лоб. На правой щеке была ссадина, под левым глазом большой фонарь, на губе засохла кровь. Ноги его подгибались, тело ныло, покрытое липким потом, руки дрожали. Всякая надежда поймать страшного незнакомца пропала. Ивану казалось, что голова его горит от мыслей о черном коте – трамвайном пассажире, от невозможности понять, как консультант ухитрился....................................
Он решил броситься в воду, надеясь в ней найти облегчение. Бормоча что-то самому себе, шмыгая и вытирая разбитую губу, он совлек с себя одеяние и опустился в воду. Он нашел желанное облегчение в воде. Тело его ожило, окрепло. Но голове вода не помогла. Сумасшедшие мысли текли в ней потоком.
Когда Иванушка вышел на берег, он убедился в том, что его одежды нет. Вместо оставленной им груды платья находились на берегу вещи, виденные им впервые. Необыкновенно грязные полотняные кальсоны и верхняя рубашка-ковбойка с продранным локтем. Из вещей же, еще недавно принадлежащих Ивану, оставлена была лишь стеариновая свеча.
Иван, не особенно волнуясь, огляделся, но ответа не получил и, будучи равнодушен к тому, во что одеваться, надел и ковбойку, и кальсоны, взял свечу и покинул берег.
Он вышел на Остоженку и пошел к тому месту, где некогда стоял Храм Христа Спасителя. Наряд Иванушкин был странен, но прохожие мало обращали на него внимания – дело летнее.
– В Кремль, вот куда! – сказал сам себе Иванушка и, оглянувшись, убедился, что в Москве уж наступил полный вечер, то есть очередей у магазинов не было, огненные часы светились, все окна были раскрыты и в них виднелись или голые лампочки, или лампочки под оранжевыми абажурами. В подворотнях играли на гитарах и на гармониях, и грузовики ездили с сумасшедшей скоростью.
– В Кремль! – повторил Иванушка, с ужасом оглядываясь. Теперь его уже пугали огни грузовиков, трамвайные звонки и зеленые вспышки светофоров.
ДЕЛО БЫЛО В ГРИБОЕДОВЕ
К десяти часам вечера в так называемом доме Грибоедова[13], в верхнем этаже, в кабинете товарища Михаила Александровича Берлиоза собралось человек одиннадцать народу. Народ этот отличался необыкновенной разношерстностью[14]. Так, один был в хорошем, из парижской материи, костюме и крепкой обуви, тоже французского производства. Это был председатель секции драматургов Бескудников. Другой в белой рубахе без галстука и в белых летних штанах с пятном от яичного желтка на левом колене. Помощник председателя той же секции Понырев. Обувь на Поныреве была рваная. Батальный беллетрист Почкин, Александр Павлович, почему-то имел при себе цейсовский бинокль в футляре и одет был в защитном. Некогда богатая купеческая дочь Доротея Савишна Непременова подписывалась псевдонимом «Боцман-Жорж» и писала военно-морские пьесы, из которых ее последняя «Австралия горит» с большим успехом шла в одном из театров за Москвой-рекой. У Боцмана-Жоржа голова была в кудряшках. На Боцмане-Жорже была засаленная шелковая кофточка старинного фасона и кривая юбка. Боцману-Жоржу было 66 лет.
Секция скетчей и шуток была представлена небритым человеком, облаченным в пиджак поверх майки, и в ночных туфлях.
Поэтов представлял молодой человек с жестоким лицом. На нем солдатская куртка и фрачные брюки. Туфли белые.
Были и другие.
Вся компания очень томилась, курила, хотела пить. В открытые окна не проникала ни одна струя воздуха. Москва как наполнилась зноем за день, так он и застыл, и было понятно, что ночь не принесет вдохновения.
– Однако вождь-то наш запаздывает, – вольно пошутил поэт с жестоким лицом – Житомирский.
Тут в разговор вступила Секлетея Савишна и заметила густым баритоном:
– Хлопец на Клязьме закупался.
– Позвольте, какая же Клязьма? – холодно заметил Бескудников и вынул из кармана плоские заграничные часы. И часы эти показали[15].......................
Тогда стали звонить на Клязьму и прокляли жизнь. Десять минут не соединялось с Клязьмой. Потом на Клязьме женский голос врал какую-то чушь в телефон. Потом вообще не с той дачей соединили. Наконец соединились с той, с какой было нужно, и кто-то далекий сказал, что товарища Цыганского вообще не было на Клязьме. В четверть двенадцатого произошел бунт в кабинете товарища Цыганского, и поэт Житомирский заметил, что товарищ Цыганский мог бы позвонить, если обстоятельства не позволяют ему прибыть на заседание.
Но товарищ Цыганский никому и никуда не мог позвонить. Цыганский лежал на трех цинковых столах под режущим светом прожекторов. На первом столе – окровавленное туловище, на втором – голова с выбитыми передними зубами и выдавленным глазом, на третьем – отрезанная ступня, из которой торчали острые кости, а на четвертом – груда тряпья и документы, на которых засохла кровь. Возле первого стола стояли профессор судебной медицины, прозектор в коже и в резине и четыре человека в военной форме с малиновыми нашивками, которых к зданию морга, в десять минут покрыв весь город, примчала открытая машина с сияющей борзой на радиаторе. Один из них был с четырьмя ромбами на воротнике.
Стоящие возле столов обсуждали предложение прозектора – струнами пришить голову к туловищу, на глаз надеть черную повязку, лицо загримировать, чтобы те, которые придут поклониться праху погибшего командора Миолита, не содрогались бы, глядя на изуродованное лицо.
Да, он не мог позвонить, товарищ Цыганский. И в половину двенадцатого собравшиеся на заседание разошлись. Оно не состоялось совершенно так, как и сказал незнакомец на Патриарших Прудах, ибо заседание величайшей важности, посвященное вопросам мировой литературы, не могло состояться без председателя товарища Цыганского. А председательствовать тот человек, у которого документы залиты кровью, а голова лежит отдельно, – не может. И все разошлись кто куда.
А Бескудников и Боцман-Жорж решили спуститься вниз, в ресторан, чтобы закусить на сон грядущий.
Писательский ресторан[16] помещался в этом же доме Грибоедова (дом назван был Грибоедовским, так как по преданию он принадлежал некогда тетке Грибоедова. Впрочем, кажется, никакой тетки у Грибоедова не было) в подвале и состоял летом из двух отделений – зимнего и летней веранды, над которою был устроен навес.
Ресторан был любим бесчисленными московскими писателями до крайности, и не одними, впрочем, писателями, а также и артистами, а также и лицами, профессии которых были неопределимы, даже и при длительном знакомстве.
В ресторане можно было получить все те блага, коих в повседневной своей жизни на квартирах люди искусства были в значительной степени лишены. Здесь можно было съесть порцию икорки, положенной на лед, потребовать себе плотный бифштекс по-деревенски, закусить ветчинкой, сардинами, выпить водочки, закрыть ужин кружкой великолепного ледяного пива. И все это вежливо, на хорошую ногу, при расторопных официантах. Ах, хорошо пиво в июльский зной!
Как-то расправлялись крылья под тихий говорок официанта, рекомендующего прекрасный рыбец, начинало казаться, что это все так, ничего, что это как-нибудь уладится.
Мудреного ничего нет, что к полуночи ресторан был полон и Бескудников, и Боцман-Жорж, и многие еще, кто пришел поздновато, места на веранде в саду уже не нашли, и им пришлось сидеть в зимнем помещении в духоте, где на столах горели лампы под разноцветными зонтами.
К полуночи ресторан загудел. Поплыл табачный дым, загремела посуда. А ровно в полночь в зимнем помещении, в подвале, в котором потолки были расписаны ассирийскими лошадьми с завитыми гривами, вкрадчиво и сладко ударил рояль, и в две минуты нельзя было узнать ресторана. Лица дрогнули и засветились, заулыбались лошади, кто-то спел «Аллилуйя»[17], где-то с музыкальным звоном разлетелся бокал, и тут же, в подвале, и на веранде заплясали. Играл опытный человек. Рояль разражался громом, затем стихал, потом с тонких клавиш начинали сыпаться отчаянные, как бы предсмертные петушиные крики. Плясал солидный беллетрист Дорофеин, плясали какие-то бледные женщины, все одеяние которых состояло из тоненького куска дешевого шелка, который можно было смять в кулак и положить в карман, плясала Боцман-Жорж с поэтом Гречкиным Петром, плясал какой-то приезжий из Ростова Каротояк, самородок Иоанн Кронштадтский – поэт, плясали молодые люди неизвестных профессий с холодными глазами.
Последним заплясал какой-то с бородой, с пером зеленого лука в этой бороде, обняв тощую девочку лет шестнадцати с порочным лицом. В волнах грома слышно было, как кто-то кричал командным голосом, как в рупор, «пожарские, раз!».
И в полночь было видение. Пройдя через подвал, вышел на веранду под тент красавец во фраке, остановился и властным взглядом оглядел свое царство. Он был хорош, бриллиантовые перстни сверкали на его руках, от длинных ресниц ложилась тень у горделивого носа, острая холеная борода чуть прикрывала белый галстук.
И утверждал новеллист Козовертов, известный лгун, что будто бы этот красавец некогда носил не фрак, а белую рубаху и кожаные штаны, за поясом которых торчали пистолеты, и воронова крыла голова его была повязана алой повязкой, и плавал он в Караибском море, командуя бригом, который ходил под гробовым флагом – черным с белой Адамовой головой.
Ах, лжет Козовертов, и нет никаких Караибских морей, не слышен плеск за кормой, и не плывут отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними английский корвет, тяжко бухая над волной из пушек. Нет, нет, ничего этого нет! И плавится лед в стеклянной вазочке, и душно, и странный страх вползает в душу.
Но никто, никто из плясавших еще не знал, что ожидает их!
В десять минут первого фокстрот грохнул и прекратился, как будто кто-то нож всадил в сердце пианиста, и тотчас фамилия «Берлиоз» запорхала по ресторану. Вскакивали, вскрикивали, кто-то воскликнул: «Не может быть!» Не обошлось и без некоторой ерунды, объясняемой исключительно смятением. Так, кто-то предложил спеть «Вечную память», правда, вовремя остановили. Кто-то воскликнул, что нужно куда-то ехать. Кто-то предложил послать коллективную телеграмму. Тут же змейкой порхнула сплетня и как венчиком обвила покойного. Первое – неудачная любовь. Акушерка Кандалаки. Аборт. Самоубийство (автор – Боцман-Жорж).
Второе – шепоток: впал в уклон................
СТЕПА ЛИХОДЕЕВ
Если бы Степе Лиходееву в утро второго июля сказали: «Степа, тебя расстреляют, если ты не откроешь глаз!» – Степа ответил бы томным и хриплым голосом:
– Расстреливайте, я не открою.
Ему казалось, что сделать это немыслимо: в голове у него звенели колокола, даже перед закрытыми глазами проплывали какие-то коричневые пятна, и при этом слегка тошнило, причем ему казалось, что тошнит его от звуков маленького патефона. Он старался что-то припомнить. Но припомнить мог только одно, что он стоит с салфеткой в руке и целуется с какой-то дамой, причем этой даме он обещал, что он к ней придет завтра же, не позже двенадцати часов, причем дама отказывалась от этого, говорила: нет, не приходите.
– А я приду, – говорил будто бы Степа.
Ни который час, ни какое число, – этого Степа не мог сообразить. Единственно, что он помнил, это год, и затем, сделав все-таки попытку приоткрыть левый глаз, убедился, что он находится у себя и лежит в постели. Впрочем, он его тотчас же и закрыл, потому что был уверен, что если он только станет смотреть обоими глазами, то тотчас же перед ним сверкнет молния и голову ему разорвет на куски.
Он так страдал, что застонал...
Дело было вот в чем.
Степа Бомбеев был красным директором[19] недавно открывшегося во вновь отремонтированном помещении одного из бывших цирков театра Кабаре.
Впоследствии, когда уже случилась беда, многие интересовались вопросом, почему Степа попал на столь ответственный пост, но ничего не добились. Впрочем, это и неважно в данное время.
28-летний Степа Бомбеев лежал второго июля на широкой постели вдовы ювелира Де-Фужерэ.
У Де-Фужерэ была в громадном доме на Садовой прекрасная квартира в четыре комнаты, из которых она две сдавала, а в двух жила сама, избегнув уплотнения в них путем фальшивой прописки в них двоюродной сестры, изредка ночующей у нее, дабы не было придирки. Последними квартирантами Де-Фужерэ были Михаил Григорьевич Беломут и другой, фамилия которого, кажется, была Кирьяцкий. И за Кирьяцким, и за Беломутом утром ежедневно приезжали машины и увозили их на службу. Все шло гладко и бесподобно, пока два года тому назад не произошло удивительное событие, которое решительно ничем нельзя объяснить. Именно, в двенадцать часов ночи явился очень вежливый и веселый милиционер к Кирьяцкому и сказал, что ему надо расписаться в милиции. Удивленный Кирьяцкий ушел с милиционером, но не вернулся. Можно было думать, что и Кирьяцкого, и милиционера унесла нечистая сила, как говорила старая дура Анфиса – кухарка Де-Фужерэ.
Дня через два после этого случилось новенькое: пропал Беломут. Но за тем даже никто и не приходил. Он утром уехал на службу, а со службы не приехал. Колдовству стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь. Беломут, по счету Анфисы, пропал в пятницу, а в ближайший понедельник он появился глубокой и черной ночью. И появился в странном виде. Во-первых, в компании с каким-то другим гражданином, а во-вторых, почему-то без воротничка, без галстука и небритый и не произносящий ни одного слова. Приехав, Беломут проследовал вместе со своим спутником в свою комнату, заперся с ним там минут на десять, после чего вышел, так ничего и не объяснив, и отбыл. После этого понедельника наступил вторник, за ним – среда, и в среду приехали незваные – двое каких-то граждан, опять-таки ночью, и увезли с собой и Де-Фужерэ, и Анфису, после чего уж вообще никто не вернулся. Надо добавить, что, уезжая, граждане, увозившие Де-Фужерэ и Анфису, закрыли дверь на замок и на этот замок привесили сургучную печать.
Квартира простояла закрытой десять дней, а после десяти дней печать с двери исчезла и в квартире поселился и зажил Михаил Максимович Берлиоз – на половине Де-Фужерэ, а на половине Беломута и Кирьяцкого поселился Степа. За два этих года Берлиоз развелся со своей женой и остался холостым, а Степа развелся два раза.
Степа застонал. Его страдания достигли наивысшего градуса. Болезнь его теперь приняла новую форму. Из закрытых глаз его потекли зеленые бенгальские огни, а задняя часть мозга окостенела. От этого началась такая адская боль, что у Степы мелькнула серьезная мысль о самоубийстве – в первый раз в жизни. Тут он хотел позвать прислугу и попросить у нее пирамидону, и никого не позвал, потому что вдруг с отчаянием сообразил, что у прислуги нет решительно никакого пирамидону. Ему нужно было крикнуть и позвать Берлиоза – соседа, но он забыл, что Берлиоз живет в той же квартире. Он ощутил, что он лежит в носках, «и в брюках?» – подумал несчастный больной. Трясущейся рукой он провел по бедрам, но не понял – не то в брюках, не то не в брюках, глаза же не открыл.
Тут в передней, неокостеневшей части мозга, как черви, закопошились воспоминания вчерашнего. Это вчерашнее прошло в виде зеленых, источающих огненную боль обрывков. Вспомнилось начало: кинорежиссер Чембакчи и автор малой формы Хустов, и один из них с плетенкой, в которой были бутылки, усаживали Степу в таксомотор под китайской стеной. И все. Что дальше было – решительно ничего не известно.
– Но почему же деревья?.. Ах-ах... – стонал Степа.
Тут под деревом и выросла эта самая дама, которую он целовал. Только не «Метрополь»! Только не «Метрополь»!
– Почему же это было не в «Метрополе»? – беззвучно спросил сам у себя Степа, и тут его мозг буквально запылал.
Патефона, никакого патефона в «Метрополе» быть не может. Слава Богу, это не в «Метрополе»!
Тут Степа вынес такое решение, что он все-таки откроет глаза, и, если сверкнет эта молния, тогда он заплачет. Тогда он заплачет и будет плакать до тех пор, пока какая-нибудь живая душа не облегчит его страдания. И Степа разлепил опухшие веки, но заплакать ему не пришлось.
Прежде всего он увидел в полумраке спальни густо покрытое пылью трюмо ювелирши и смутно в нем отразился, а затем кресло у кровати и в этом кресле сидящего неизвестного. В затемненной шторами спальне лицо неизвестного было плохо видно, и одно померещилось Степе, что это лицо кривое и злое. Но что незнакомый был в черном, в этом сомневаться не приходилось.
Минуту тому назад не могло и разговора быть о том, чтобы Степа сел. Но тут он поднялся на локтях, уселся и от изумления закоченел. Каким образом в интимной спальне мог оказаться начисто посторонний человек в черном берете, не только больной Степа, но и здоровый бы не объяснил. Степа открыл рот и в трюмо оказался в виде двойника своего и в полном безобразии. Волосы торчали во все стороны, глаза были заплывшие, щеки, поросшие черной щетиной, в подштанниках, в рубахе и в носках.
И тут в спальне прозвучал тяжелый бас неизвестного визитера:
– Доброе утро, симпатичнейший Степан Богданович!
Степан Богданович хотел моргнуть глазами, но не смог опустить веки. Произошла пауза, во время которой язык пламени лизнул изнутри голову Степы, и только благодаря нечеловеческому усилию воли он не повалился навзничь. Второе усилие – и Степа произнес такие слова:
– Что вам угодно?
При этом поразился: не только это был не его голос, но вообще такого голоса Степа никогда не слышал. Слово «что» он произнес дискантом, «вам» – басом, а «угодно» – шепотом.
Незнакомец рассмеялся, вынул золотые часы и, постукав ногтем по стеклу, ответил:
– Двенадцать... и ровно в двенадцать вы назначили мне, Степан Богданович, быть у вас на квартире. Вот я и здесь.
Тут Степе удалось поморгать глазами, после чего он протянул руку, нащупал на шелковом рваном стуле возле кровати брюки и сказал:
– Извините...
И, сам не понимая, как это ему удалось, надел эти брюки. Надев, он хриплым голосом спросил незнакомца:
– Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?
Говорить ему было трудно. Казалось, что при произнесении каждого слова кто-то тычет ему иголкой в мозг.
Тут незнакомец улыбнулся обольстительно и сказал:
– Как, и мою фамилию вы забыли?
– Простите, – сказал Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом, именно: полог кровати разверзся и Степе показалось, что он сию секунду слетит вниз головой в какую-то бездну. Но он справился с собой, ухватившись за спинку кровати.
– Дорогой Степан Богданович, – заговорил посетитель, улыбаясь проницательно, – никакой пирамидон вам не поможет. Ничего, кроме вреда, не принесут и обливания холодной водой головы.
Степа даже не удивлялся больше, а только слушал, мутно глядя на пришельца.
– Единственно, что поднимет вас в одну минуту на ноги, это две стопки водки с легкой, но острой закуской.
Степа был хитрым человеком и, как он ни был болен, однако, сообразил, что нужно сдаваться. Он решил признаться.
– Признаюсь вам, – с трудом ворочая языком, выговорил он, – я вчера...
– Ни слова больше, – ответил визитер, и тут он отъехал вместе с креслом, и Степа, тараща глаза, как младенец на свечу, увидел, что на трюмо сервирован поднос, на коем помещался белый хлеб, паюсная икра в вазе, маринованные белые грибы и объемистый ювелиршин графин с водкой. Доконало Степу то обстоятельство, что графин был запотевший.
Незнакомец не дал развиться Степиному удивлению до болезненной степени и ловким жестом налил Степе полстопки водки.
– А вы? – пискнул Степа.
– С удовольствием, – ответил незнакомец. Он налил себе полную стопку.
Степан трясущейся рукой поднес стопку ко рту, глотнул, а глотнув, увидел, что незнакомец выплеснул целую стопку водки себе в рот, как выплескивают помои в лохань. Прожевав ломоть икры, Степа выдавил из себя:
– А вы что же... закусить?
– Я не закусываю, благодарю вас, – ответил незнакомец.
По настоянию того же незнакомца Степа выпил вторую, закусил грибами, затем выпил третью, закусил икрой и тут увидел, что произошло чудо. Во-первых, Степа понял, что он может свободно говорить, во-вторых, исчезли зеленые пятна перед глазами, окостеневший мозг расправился, более того, Степа тут же сообразил, что вчерашние деревья – это значит на даче у Чембакчи, куда его возил Хустов. Поцелованная дама была не жена Хустова, а не известная никому дама.
Дело происходило в Покровском-Стрешневе. Все это было так. Но вот появление совершенно неизвестного человека в спальне, а вместе с ним и появление водки с закуской – это было все-таки необъяснимо.
– Ну что ж, теперь вы, конечно, припомнили мою фамилию? – спросил незнакомец.
Степа опохмелился так удачно, что даже нашел возможность игриво улыбнуться и развести руками.
– Однако! – заметил незнакомец, улыбаясь ласково, – я чувствую, дорогой Степан Богданович, что вы после водки пили портвейн. Ах, разве можно это делать?
– Я хочу вас попросить... – начал Степа искательно и не сводя глаз с незнакомца, – чтобы это... между...
– О, не беспокойтесь! Вот разве что Хустов...
– Разве вы знаете Хустова? – спросил Степа возвращенным голосом.
– Я видел его мельком у вас в кабинете вчера, но достаточно одного взгляда на лицо Хустова, чтобы сразу увидеть, что он сволочь, склочник, приспособленец и подхалим.
«Совершенно верно», – подумал Степа, изумленный таким кратким, но совершенно верным определением Хустова. Но тут тревога закралась в его душу. Вчерашний день постепенно складывался из разрозненных клочков, и все же в памяти зияла черная дыра.
Этого незнакомца в черном берете, в черном костюме, в лакированной обуви, с острой бородкой под медным подбородком, со странным лицом, с беретом с крысьим хвостиком решительно не было во вчерашнем дне. Он не был в кабинете у Степы.
– Доктор Воланд[20], – сказал незнакомец и, как бы видя насквозь все смятение Степы, все объяснил.
Выходило со слов незнакомца, что он – специалист по белой магии[21], вчера был у Степы в кабинете и заключил со Степою контракт на выступление в подведомственном Степе Кабаре, после чего, когда уже помянутый Воланд прощался с уважаемым директором, тут и явились эти самые Чембакчи и Хустов и увезли Степу в Покровское.
И сегодняшний день был совершенно ясен. Увозимый Степа назначил иностранному артисту свидание у себя в двенадцать часов. Иностранный артист явился. Иностранный артист был встречен приходящей прислугой Грушей, которая со свойственной всем приходящим прислугам откровенностью все и выложила иностранному артисту: первое, что Михаил Александрович Берлиоз как вчера ушел днем, так и не вернулся, но что вместо него приезжали двое и сделали обыск, а что если артисту нужен не Берлиоз, а Степа, то этого Степу вчера ночью привезли двое каких-то, которых она не знает, совершенно пьяным, так что и до сих пор он лежит, как колода, так что она не знает, что с ним делать, что и обед он не заказывал...
Тут иностранный артист послал ее в дорогой магазин, велел ей купить водки, икры и грибов и даже льду, так что все оказалось понятным. И тем не менее на Степу было страшно смотреть. Водка, лед, да... привезли пьяным, да... Но самое основное – никакого контракта вчера Степа не заключал и никакого иностранного артиста не видел.
– Покажите контракт, – сказал Степа.
Тут у Степы в глазах позеленело, и было это даже похуже похмелья. Он узнал свою лихую подпись... увидел слова... неустойка... 1000 долларов... буде... Словом, он, Степа, вчера заключил действительно контракт с иностранным фокусником – господином Азазелло Воланд. И господин Азазелло Воланд, что было видно из косой надписи на контракте, деньги получил.
«Буде?..» – подумал Степа.
Убедил ли его представленный контракт? Нет. Степе могли сунуть в нос любую бумагу, самый бесспорный документ, и все-таки Степа, умирая, под присягой мог показать, что никакого контракта он не подписывал и иностранца вчера он не видел.
У Степы закружилась голова.
– Одну минуту, я извиняюсь... – сказал Степа и выскочил из спальни.
– Груня! – рявкнул он.
Но Груни не было.
– Берлиоз! – крикнул Степа.
На половине Берлиоза никто не отозвался.
В передней у двери Степа привычно в полутьме повертел номер на телефоне и услышал, как резкий и наглый голос раздраженно крикнул в ухо:
– Да!..
– Римский? – спросил Степа, и трубка захрипела. – Римский, вот что... Как дела... – Степа побагровел от затруднения, – вот чего... Этот тут пришел, этот фокусник Вол...
– Не беспокойтесь, – уверила трубка, – афиши будут к вечеру...
– Ну, всего, – ответил Степа и повесил трубку. Повесив, сжал голову руками и в серьезной тревоге застыл. Штука была скверная. У Степы начались тяжкие провалы в памяти. И водка была тут ни при чем. Можно забыть то, что было после водки, но до нее? Однако в передней задерживаться долго было неудобно. Гость ждал. Как ни мутилось в голове у Степы, план действий он составил, пока дошел до спальни: он решил признать контракт и от всего мира скрыть свою невероятную забывчивость. Вообще... Тут Степа вдруг прыгнул назад. С половины Берлиоза, приоткрыв лапой дверь, вышел черный кот, но таких размеров, что Степа побледнел. Кот был немногим меньше приличной свиньи. Одновременно с явлением подозрительного кота слух и зрение Степы были поражены другим: Степа мог поклясться, что какая-то фигура, длинная-длинная, с маленькой головкой, прошла в пыльном зеркале ювелирши, а кроме того, Степе показалось, что оставленный в спальне незнакомец разговаривает с кем-то.
Обернувшись, чтобы проверить зеркальную фигуру, Степа убедился, что за спиной у него никого нет.
– Груня! – испуганно и раздраженно крикнул Степа. – Какой тут кот?
– Не беспокойтесь, Степан Богданович, – отозвался из спальни гость, – этот мой кот. А Груни нет. Я услал ее в Воронежскую губернию.
Степа выпучил глаза и тут подумал: «Что такое? Я, кажется, схожу с ума?» Обернувшись еще раз, он изумился тому, что все шторы в гостиной закрыты, от этого во всей квартире полумрак. Кот, чувствуя себя в чужой квартире, по-видимому, как дома, скептически посмотрел на Степу и проследовал куда-то, на прощание показав директору Кабаре два огненных глаза.
Тут Степа, чувствуя смятение, тревогу и вдруг сообразив, что все это странно, желая получить объяснение нелепых слов о Воронежской губернии, оказался на пороге спальни. Степа стоял, вздыбив вихры на голове, с опухшим лицом, в брюках, носках и в рубашке; незнакомец, развалившись в кресле, сидел по-прежнему, заломив на ухо черный бархатный берет, а на коленях у него сидел второй кот, но не черный, а огненно-рыжий и меньшего размера.
– Да, – без обиняков продолжил разговор гость, – осиротела ваша квартира, Степан Богданович! И Груни нет. Ах, жаль, жаль Берлиоза. Покойник был начитанный человек.
– Как покойник? – глухо спросил Степа.
Тут незнакомец торжественно сказал:
– Да, мой друг, вчера вечером, вскоре после того, как я подписал с вами контракт, товарища Берлиоза зарезало трамваем. Так что более вы его не увидите.
Голова у Степы пошла тут кругом. Он издал какой-то жалобный звук и воззрился на кота. Тут ему уже определенно показалось, что в квартире его происходят странные вещи. И точно: в дверь вошел длинный в клетчатом, и смутно сверкнуло разбитое стекло пенсне.
– Кто это? – спросил глухо Степа.
– А это моя свита, помощники, – ответил законтрактованный директором гость. Голос его стал суров.
И Степа, холодея, увидел, что глаз Воланда – левый – потух и провалился, а правый загорелся огнем.
– И свита эта, – продолжал Воланд, – требует места, дорогой мой! Поэтому, милейший, вы сейчас покинете квартиру.
– Товарищ директор, – вдруг заговорил козлиным голосом длинный клетчатый, явно подразумевая под словом «директор» самого Степу, – вообще свинячит в последнее время в Москве. Пять раз женился, пьянствует и лжет начальству.
– Он такой же директор, – сказал за плечом у Степы гнусавый сифилитический голос, – как я архиерей. Разрешите, мессир, выкинуть его к чертовой матери, ему нужно проветриться!
– Брысь! – сказал кот на коленях Воланда.
Тут Степа почувствовал, что он близок к обмороку.
«Я вижу сон», – подумал он. Он откинулся головой назад и ударился о косяк. Затем все стены ювелиршиной спальни закрутились вокруг Степы.
«Я умираю, – подумал он, – в бешеном беге».
Но он не умер. Открыв глаза, он увидел себя в громаднейшей тенистой аллее под липами. Первое, что он ощутил, это что ужасный московский воздух, пропитанный вонью бензина, помоек, общественных уборных, подвалов с гнилыми овощами, исчез и сменился сладостным послегрозовым дуновением от реки. И эта река, зашитая по бокам в гранит, прыгала, разбрасывая белую пену, с камня на камень в двух шагах от Степы. На противоположном берегу громоздились горы, виднелась голубоватая мечеть. Степа поднял отчаянно голову вверх и далее на горизонте увидал еще одну гору, и верхушка ее была косо и плоско срезана. Сладкое, недушное тепло ласкало щеки. Грудь после Москвы пила жадно напоенный запахом зелени воздух. Степа был один в аллее, и только какая-то маленькая фигурка маячила вдали, приближаясь к нему. Степин вид был ужасен. Среди белого дня в сказочной аллее стоял человек в носках, в брюках, в расстегнутой ночной рубахе, с распухшим от вчерашнего пьянства лицом и с совершенно сумасшедшими глазами. И главное, что, где он стоял, он не знал. Тут фигурка поравнялась со Степой и оказалась маленьким мужчиной лет тридцати пяти, одетым в чесучу, в плоской соломенной шляпочке. Лицо малыша отличалось бледным нездоровым цветом, и сам он весь доходил Степе только до талии.
«Лилипут», – отчаянно подумал Степа.
– Скажите, – отчаянным голосом спросил Степа, – что это за гора?
Лилипут с некоторой опаской посмотрел на растерзанного человека и сказал высоким звенящим голосом:
– Столовая гора.
– А город, город это какой? – отчаянно завопил Степа.
Тут лилипут страшно рассердился.
– Я, – запищал он, брызгая слюной, – директор лилипутов Пульс. Вы что, смеетесь надо мной?
Он топнул ножкой и раздраженно зашагал прочь.
– Не смеешь по закону дразнить лилипутов, пьяница! – обернувшись, еще прокричал он и хотел удалиться. Но Степа кинулся за ним. Догнав, бросился на колени и отчаянно попросил:
– Маленький человек! Я не смеюсь. Я не знаю, как я сюда попал. Я не пьян. Сжалься, скажи, где я?
И, очевидно, такая искренняя и совсем не пьяная мольба <...> что лилипут поверил ему и сказал, тараща на Степу глазенки:
– Это – город Владикавказ[22].
– Я погибаю, – шепнул Степа, побелел и упал к ногам лилипута без сознания.
Малыш же сорвал с головы соломенную шляпочку и побежал, размахивая ею и крича:
– Сторож, сторож! Тут человеку дурно сделалось!
ВОЛШЕБНЫЕ ДЕНЬГИ
Председатель Жилищного Товарищества того дома, в котором проживал покойник, Никанор Иванович Босой находился в величайших хлопотах начиная с полуночи с 7 на 8 мая. Именно в полночь, в отсутствие Степы и Груни, приехала комиссия в составе трех человек, подняла почтенного Никанора Ивановича с постели, последовала с ним в квартиру покойного, в присутствии Никанора Ивановича вскрыла дверь, вынула и опечатала все рукописи товарища Берлиоза и увезла их с собой, причем объявила, что жилплощадь покойника переходит в распоряжение Жилтоварищества, а вещи, принадлежащие покойному, как-то: будильник, костюм, осеннее пальто и книги, – подлежат сохранению в том же Жилтовариществе впредь до объявления наследников покойного, буде таковые явятся.
Слух о гибели председателя Миолита ночью же распространился во всех семидесяти квартирах большого дома, и с самого утра того дня, когда господин Воланд явился к Степе, Босому буквально отравили жизнь. Звонок в квартире Босого трещал с семи часов утра. Босому в течение двух часов подали тридцать заявлений от жильцов, претендующих на площадь зарезанного. В бумагах были мольбы, кляузы, угрозы, доносы, обещания произвести ремонт на свой собственный счет, указания на невозможность горькой жизни в соседстве с бандитами, сообщения о самоубийстве, которое произойдет, если квартиру покойного не отдадут, замечательные по художественной силе описания тесноты и признания в беременностях. К Никанору Ивановичу ломились на квартиру, кричали, грозили, ловили его на лестнице и во дворе за рукава, шептали что-то, подмигивали, кричали, грозили жаловаться. Потный, жаждущий Никанор Иванович с трудом к полудню разогнал толпу одержимых и устроил что-то вроде заседания с секретарем Жилтоварищества Бордасовым и казначеем Шпичкиным, причем на этом же заседании и выяснилось, что вопли несчастных не приведут ни к чему. Берлиозову площадь придется сдать, ибо в доме колоссальнейший дефицит, и нефть для парового отопления на зиму покупать будет не на что. На том и порешили, и разошлись.
Днем, тотчас же после того, как Степа улетел во Владикавказ, Босой отправился в квартиру Берлиоза для того, чтобы еще раз окинуть ее хозяйским глазом, а кстати и произвести измерение двух комнат.
Босой позвонил в квартиру, но так как ему никто не открыл, то он властной рукой вынул дубликат ключа, хранящийся в правлении, и вошел самочинно.
В передней был полумрак, а на зов Босого никто ни с половины Степы, ни из кухни не отозвался. Тут Босой повернул направо в ювелиршину половину и прямо из передней попал в кабинет Берлиоза и остановился в совершенном изумлении. За столом покойного сидел неизвестный, тощий и длинный гражданин в клетчатом пиджачке.
– Вы кто такой будете, гражданин? – спросил он, почему-то вздрогнув.
– А-а, Никанор Иванович! – дребезжащим тенором воскликнул сидящий и, поправив разбитое пенсне на носу, приветствовал председателя насильственным и внезапным рукопожатием.
Босой встретил приветствие хмуро:
– Я извиняюсь, на половине покойника сидеть не разрешается. Вы кто такой будете? Как ваша фамилия?
– Фамилия моя, – радостно объявил незваный гражданин, – скажем... Коровьев[24]. Да, не желаете ли закусить?
– Я извиняюсь, что: коровой закусить? – заговорил, изумляясь и негодуя, Никанор Иванович. Нужно признаться, что Никанор Иванович был по природе немножко хамоват. – Вы что делаете в квартире, здесь?
– Да вы присаживайтесь, Никанор Иванович, – задребезжал, не смущаясь, гражданин в треснувших стеклах. – Я, изволите видеть, переводчик и состою при особе иностранца в этой квартире.
Существование какого-то иностранца явилось для почтенного председателя полнейшим сюрпризом, и он потребовал объяснения. Оказалось, что господин Воланд – иностранный артист, вчера подписавший контракт на гастроли в Кабаре, был любезно приглашен Степаном Богдановичем Лиходеевым на время этих гастролей, примерно одну неделю... пожить у него в квартире, о чем еще вчера Степан Богданович сообщил в правлении и просил прописать господина Воланда.
– Ничего я не получал! – сказал пораженный Босой.
– А вы поройтесь в портфеле, милейший Никанор Иванович, – сладко сказал назвавшийся Коровьевым.
Босой, в величайшем изумлении, подчинился этому предложению. Впоследствии председатель утверждал, что он весь тот день действовал в помрачении ума, причем ему никто не верил. И действительно, в портфеле Босой обнаружил письмо Степы, в котором тот срочно просил прописать господина Воланда на его площади на одну неделю.
– Все в порядочке, с почтеньицем, – сказал ласково Коровьев.
Но Босой не удовлетворился письмом и изъявил желание лично говорить с товарищем Лиходеевым, но Коровьев объяснил, что этот товарищ только что отбыл в город Владикавказ по неотложным делам.
– Во Владикавказ? – тупо повторил Босой, поморгал глазами, изъявил желание полюбоваться господином иностранцем и в этом получил отказ. Оказалось, что иностранец занят – он в спальне дрессирует кота.
Далее обстоятельства сложились так: переводчик Коровьев тут же сделал предложение почтенному председателю товарищества. Ввиду того, что иностранец привык жить хорошо, то не сдаст ли, в самом деле, ему правление всю квартиру, то есть и половину покойника, на неделю.
– А? Покойнику безразлично... Его квартира теперь одна, Никанор Иванович, Новодевичий монастырь, правлению же большая польза. А самое главное то, что уперся иностранец, как бык, не желает он жить в гостинице, а заставить его, Никанор Иванович, нельзя. Он, – интимно сипел Коровьев, – утверждает, что будто бы в вестибюле «Метрополя», там, где продается церковное облачение, якобы видел клопа! И сбежал!
Полнейший практический смысл был во всем, что говорил Коровьев, и тем не менее удивительно что-то несолидное было в Коровьеве, в его клетчатом пиджачке и даже в его треснувшем пенсне. Поборов, однако, свою нерешительность, побурчав что-то насчет того, что иностранцам жить полагается в «Метрополе», Босой все-таки решил, что Коровьев говорит дело. Хорошие деньги можно было слупить с иностранца за эту неделю, а затем он смоется из СССР и квартиру опять можно продать уже на долгий срок. Босой объявил, что он должен тотчас же собрать заседание правления.
– И верно! И соберите! – орал Коровьев, пожимая шершавую руку Босого. – И славно, и правильно! Как же можно без заседания? Я понимаю!
Босой удалился, но вовсе не на заседание, а к себе на квартиру и немедленно позвонил в «Интурист», причем добросовестнейшим образом сообщил все об упрямом иностранце, о клопе, о Степе и просил распоряжений.
К словам Босого в «Интуристе» отнеслись с полнейшим вниманием, и резолюция вышла такая: контракт заключить, предложить иностранцу платить 50 долларов в день, если упрется, скинуть до сорока, плата вперед, копию контракта сдать вместе с долларами тому товарищу, который явится с соответствующими [документами], – фамилия этого товарища Кавунов. Успокоенного Никанора Ивановича поразило немного лишь то, что голос служащего в «Интуристе» несколько напоминал голос самого Коровьева. Но, не думая, конечно, много о таких пустяках, Босой вызвал к себе секретаря Бордасова и казначея Шпичкина, сообщил им о долларах и о клопе и заставил Бордасова, который был пограмотнее, составить в трех экземплярах контракт и с бумагами вернулся в квартиру покойника с некоторой неуверенностью в душе – он боялся, что Коровьев воскликнет: «Однако и аппетиты же у вас, товарищи драгоценные» – и вообще начнет торговаться.
Но ничего этого не сбылось. Коровьев тут же воскликнул: «Об чем разговор, Господи!» – поразив Босого, и выложил перед ним пачку в 350 долларов.
Босой аккуратнейше спрятал деньги в портфель, а Коровьев сбегал на половину Степы и вернулся с контрактом, во всех экземплярах подписанным иностранным артистом.
Тут Никанор Иванович не удержался и попросил контрамарочку. Коровьев ему не только контрамарочку посулил, но проделал нечто, что было интереснее всякой контрамарочки. Именно: одной рукой нежно обхвативши председателя за довольно полную талию, другой вложил ему нечто в руку, причем председатель услышал приятный хруст и, глянув в кулак, убедился, что в этом кулаке триста рублей советскими.
– Я извиняюсь, – сказал ошеломленный Босой, – этого не полагается. – И тут же стал отпихивать от себя деньги.
– И слушать не стану, – зашептал в самое ухо Босому Коровьев, – обидите. У нас не полагается, а у иностранцев полагается.
– Строго преследуется, – сказал почему-то тихо Босой и оглянулся.
– А мы одни, – шепнул в ухо Босому Коровьев, – вы трудились...
И тут, сам не понимая, как это случилось, Босой засунул три сотенных в карман. И не успел он осмыслить случившееся, как уж оказался в передней, а там за ним захлопнулась дверь.
Товарищ Кавунов, оказавшийся рыжим, кривым и одетым не по-нашему, уже дожидался в правлении. Тщательно проверив документы товарища Кавунова, Босой в присутствии Шпичкина сдал ему под расписку доллары и копию контракта, и все разошлись.
В квартире же покойного произошло следующее. Тяжелый бас сказал в спальне ювелирши:
– Однако этот Босой – гусь! Он мне надоел. Я вообще не люблю хамов в квартире.
– Он не придет больше, мессир, уверяю вас, – отозвался Коровьев. И тут же вышел в переднюю, навертел на телефоне номер и, добившись требуемого, сказал в трубку почему-то плаксивым голосом следующее:
– Алло! Говорит секретарь Жакта № 197 по Садовой Бордасов Петр. Движимый чувством долга члена профсоюза, товарищ, сообщаю, что у председателя нашего Жакта, Босого Никанора Ивановича, имеется валюта, в уборной.
И повесил трубку.
– Этот вульгарный человек больше не придет, мессир, – нежно сказал назвавший себя Коровьевым в дверь спальни.
– Да уж за это можно ручаться, – раздался вдруг гнусавый голос, и в гостиной появился человек, при виде которого Босой ужаснулся бы, конечно, ибо это был не кто иной, как назвавший себя Кавуновым. Кривой глаз, рыжие волосы, широк в плечах, ну, словом, он. К несчастью, Никанор Иванович не видел его.
– Идем завтракать, Азазелло[25], – обратился Коровьев к тому, который именовал себя Кавуновым.
Что далее происходило в квартире, где поселился иностранный артист, точно неизвестно. Но зато хорошо известно, что произошло в квартире Прокопа Ивановича[26].
Прокоп Иванович, сплавив с плеч обузу с долларами, вернулся к себе, первым долгом заперся, а в три часа отправился к себе обедать. В доме была общественная столовая, но Никанор Иванович хоть сам и был инициатором основания столовки, но испытывал какое-то болезненное отвращение к общественному питанию, предпочитая ему индивидуальное, домашнее. И поэтому, ссылаясь на то, что доктор ему прописал особую диету, в столовке нипочем не обедал.
В этот странный день для Никанора Ивановича в его диетический обед вошли приготовленная собственными руками супруги его селедочка с луком, коробка осетрины в томате, битки, малосольные огурчики и борщ с сосисками. Но прежде чем обедать, Никанор Иванович прошел в уборную и заперся там на несколько минут. Вернувшись, он окинул приятным взором приготовленные яства, не теряя времени, заглянул под кровать, спросил у супруги, закрыта ли входная дверь, велел никого не пускать, потому что у Никанора Ивановича обеденный перерыв, вытащил из-под кровати из чемодана запечатанную поллитровку, откупорил, налил стопку, выпил, закусил селедкой, налил вторую, хотел закусить огурчиком, но это уже не удалось. Позвонили.
– Гони ты их! – раздраженно сказал Босой супруге. – Что я им, в самом деле, – собака? Скажи, чтоб насчет квартиры больше не трепались. Сдана иностранцу.
И спрятал поллитровку за буфет. В передней послышался чужой голос. Супруга впустила кого-то.
– Что она, дура, я же сказал! – рассердился Босой и устремил грозный взор на дверь в переднюю. Из этой двери появилась супруга с выражением ужаса на лице, а следом за нею – двое незнакомых Босому. Первый в форме с темно-малиновой нашивкой, а второй – в белой косоворотке. Босой почему-то побледнел и поднялся.
– Где сортир? – спросил озабоченно первый.
– Здесь, – шепнул Босой, бледнея, – а в чем дело, товарищи?
Ему не объяснили, в чем дело, а прямо проследовали к уборной.
– У вас мандаты, товарищи, есть? – тихо-претихо вымолвил Босой, идя следом за пришедшими.
На это тот, что был в косоворотке, показал Босому маленькую книжечку и белый ордерок. Тут Босой утих, но стал еще бледнее. Первый вошел в уборную, оглядел ее, тотчас же взял из коридора табуретку, встал на нее и с наличника над дверью под пыльным окошком снял белый пакетик. Пока этот пакетик раскрывали, Босой придумал объяснение тремстам рублям – прислал брат из Казани. Однако это объяснение не понадобилось. Быстрые белые пальцы первого вскрыли пакетик, и в нем обнаружились несколько денежных, по-видимому, бумажек непривычного для человеческого взгляда вида. Они были зеленоватого цвета, с портретами каких-то вдохновенных растрепанных стариков. Тут глаза Босого вылезли из орбит, шея налилась темной кровью.
– Триста долларов, – деловым тоном сказал первый. – Ваш пакетик?
– Никак нет, – ответил Босой.
– А чей же?
– Не могу знать, – ответил Босой и вдруг возопил: – Подбросили враги!
– Бывает, – миролюбиво сказал второй, в косоворотке, и прибавил: – Ну, гражданин Босой, подавай остальные.
Мы не знаем, что спасло Никанора Ивановича от удара. Но он был к нему близок. Шатаясь, с мертвыми глазами, налитыми темной кровью, Никанор Иванович Босой, член кружка «Безбожник», положил на себя крестное знамение и прохрипел:
– Никогда валюты в руках не держал, товарищи, Богом клянусь!
И тут супруга Босого, что уж ей попритчилось, кто ее знает, вдруг воскликнула:
– Покайся, Иваныч!
Чаша страдания ни в чем не повинного Босого (он действительно никогда в руках не держал иностранной валюты) переполнилась, и он внезапно ударил свою супругу кулаком по лицу, отчего та разроняла битки по полу и взревела.
– Ну, это ты брось, – холодно сказал тот, что был в косоворотке, и мигом отделил Босого от жены.
Тогда Босой заломил руки, и слезы покатились по его багровому лицу.
Минут через десять примерно видели некоторые обитатели громадного дома на Садовой, как председатель правления в сопровождении двух людей быстро проследовал в ворота дома и якобы шатался, как пьяный, и будто бы лицо у него было, как у покойника.
Что проследовал, это верно, ну а насчет лица, может быть, и приврали добрые люди.
В КАБИНЕТЕ РИМСКОГО
В то время как происходили все эти события, в громадном доме на Садовой, невдалеке от него, в кабинете дирекции Кабаре сидели и занимались делами двое ближайших сотрудников Степы Лиходеева – финансовый директор Кабаре Римский и администратор Варенуха. В кабинете Кабаре, похожем как две капли воды на всякий другой театральный кабинет, то есть с разнокалиберной мягкой мебелью, с запачканным дрянным ковром на полу, с пачкой старых афиш, с телефоном на письменном столе, – происходило все то, что происходит во всяком другом кабинете.
Римский сидел за письменным столом и подписывал какие-то бумаги. Варенуха то и дело отвечал на звонки по телефону. В дверь часто входили: побывал бухгалтер с ведомостью, как всякий бухгалтер, старый, больной, подозрительный, хмурый, в очках. Приходил дирижер в грязном воротничке, и с дирижером Римский поругался из-за какой-то новой кожи на барабане. Какой-то лысый и бедный человек принес скетч. Автор скетча держал себя униженно, а Римский обошелся с ним грубо, но скетч оставил, сказав, что покажет его Степану Богдановичу Лиходееву. И автор ушел, кланяясь и говоря: «Очень хорошо... мерси...», глядя слезящимися глазами на директора.
Словом, все было, как обычно, кроме одного: час прошел, нет Степана Богдановича, другой час прошел – нет его.
Приезжали из РКИ, звонили из Наркомпроса, звали на заседание директоров, на столе накопилась громаднейшая пачка бумаг. Римский стал нервничать, и Варенуха стал звонить по телефону на Садовую, в квартиру Степы.
– Ну, это уж безобразие, – стал ворчать Римский, каждый раз, как Варенуха говорил: «Не отвечают».
В три часа дня в кабинет вошла женщина в форменной куртке, в тапочках и в мужской фуражке, вынула из маленькой сумки на поясе конвертик и сказала:
– Где тут Кабаре? Распишитесь, «молния».
Варенуха черкнул какую-то закорючку в тетради у женщины и, когда та ушла, вскрыл пакетик.
Вскрыв и прочитав, он перекосил лицо, пожал плечами и подал телеграмму Римскому.
В телеграмме было напечатано следующее:
«Владикавказа Москву Кабаре Молнируйте Владикавказ помощнику начальника Масловскому точно ли субъект ночной сорочке брюках блондин носках без сапог документами директора Кабаре Лиходеева явившийся сегодня отделение Владикавказе признаками психоза есть директор Лиходеев Масловский».
– Это здорово! – сказал Римский, прочитав телеграмму. Варенуха, моргая, долго изучал листок.
– Самозванец, – решил Римский. И, тут же взяв телефонную трубку, позвонил и продиктовал по телефону «молнию»: «Владикавказ Помощнику начальника Масловскому Лиходеев Москве Римский».
Независимо от странной «молнии» принялись разыскивать Лиходеева. Квартира упорно не отвечала. Мучились очень долго, звоня в служебное время решительно во все места, где могла разыскаться хотя бы тень Степы. Успели проверить сбор и убедились, что выпущенная афиша с именем иностранца резко повысила сегодняшний кассовый приток.
Минут через тридцать после первой «молнии» пришла вторая. Содержание ее было еще страннее:
«Молнируйте Масловскому что я действительно Лиходеев брошенный Воландом Владикавказ Задержите Воланда Лиходеев».
В течение минуты и Римский, и Варенуха, касаясь друг друга лбами, перечитывали телеграмму.
– Ты же с ним утром разговаривал по телефону, – недоуменно сказал лысый Варенуха.
– Какие глупости – разговаривал не разговаривал! – рассердился нервный Римский, – не может он быть во Владикавказе! Это смешно!
– Он пьян! – сообразил Варенуха, – а может, это трактир «Владикавказ»? Он из Москвы...
– Граждане! – вскричала раздраженно телеграмщица, – расписывайтесь, а потом уж митинг устраивайте!
– Телеграмма-то из Владикавказа? – спросил Римский.
– Ничего я не знаю. Не мое дело, – ответила женщина и удалилась ворча. Римский уставился сквозь очки в «молнию». Как ни прерывал его каждую минуту Варенуха восклицаниями, что все это глупо, отмахнуться от телеграммы никак нельзя было, и именно благодаря слову «Воланд». Откуда же, спрашивается, владикавказскому самозванцу известно имя иностранца? Но с другой стороны, человек, который в час дня был в Москве, ни в каком аэроплане, ни при каких условиях к трем дня во Владикавказе быть не может. С третьей стороны, зачем же, хотя бы и такой неожиданный человек, как Степа, которого не раз Римский мысленно ругал балбесом, сорвется в служебный день с места и ринется из Москвы вон? С ума можно сойти!
«Задер-жи-те Воланда, – бормотал, мычал Варенуха. – Зачем? Мистификация». Решили ничего не молнировать в ответ.
Через тридцать минут появилась та же самая женщина, и Римский, и Варенуха даже с мест поднялись. Она вынула темный листок.
– Интересненько... – шепнул Варенуха. На фотографической бумаге отчетливо чернели писаные строчки. Тут Варенуха без чинов навалился на плечо Римскому. Оба жадно бегали глазами по строчкам.
«Вот доказательство мой почерк Немедленно молнируйте подтверждение моей личности Немедленно обследуйте мою квартиру Примите все меры наблюдения за Воландом и задержания в случае попытки выехать из Москвы Лиходеев».
Варенуха был известен в Москве как опытнейший театральный администратор, видавший всякие виды, и, кроме того, смышленый человек. Но тут Варенуха почувствовал, что ум его застилает пеленой, и он ничего не придумал, кроме житейской нелепой фразы:
– Этого не может быть...
Римский поступил не так. Он поднялся с места, резко крикнул в дверь: «Никого!» – и тотчас запер дверь кабинета на ключ. Затем, сразу постарев лет на пять и нахмурившись, достал из письменного стола пачку документов и извлек из них все те, на которых были резолюции и подписи Лиходеева. Он тщательно сличал букву за буквой. Извлек три залихватских подписи на ведомостях и одну на чеке. Варенуха, навалившись, жарко дышал в щеку Римскому.
– Без сомнения, почерк Лиходеева, – наконец выговорил Римский очень хмуро. Варенуха проделал все знаки изумления, которые свойственны людям. То есть по кабинету прошелся, руки вздымал, как распятый, плечи вздергивал, восклицал: «Не понимаю!»
Задача Римского была трудна. Нужно было тут же, сейчас же обыкновенные объяснения представить для совершенно необыкновенного события. И Римский сделал все, что в силах человеческих. Он сверился по справочнику и узнал, что от Москвы до Владикавказа... километров. Злобно от напряжения усмехнувшись, Римский представил себе Степу в ночной сорочке, торопливо влезающего в самый-самый, делающий, скажем, триста километров в час аэроплан, и тут же сокрушил эту мысль, как явно гнилую. На таком далеко не улетишь. Он представил другой самолет, военный, сверхбоевой, шестьсот километров в час, и тут же сосчитал, что, ввалившись в него непосредственно тотчас же после телефонного разговора в час дня, Степа за два часа не дотянул до Владикавказа восемьсот километров. Аэропланы разлетелись как дым. В висках Римского закололо. Варенуха же, выпив целый стакан желтой воды из графина, весь в испарине, рылся в справочнике «Вся Москва». Он искал трактир под названием «Владикавказ».
Мелькнула дикая мысль, что, может, не Степа говорил в час дня по телефону с Садовой. Отпала. Степин голос был слишком хорошо известен Римскому. Затем всякая надежда построить логическое здание рухнула. В голове у финансового директора остались только черепки. Штампы на телеграммах фальшивые? Нет, подлинные. В носках, среди бела дня, во Владикавказе? Смешно. Трактир. Пьяные шутки?
В двери снаружи стучали, ручку дергали. Слышно было, как курьерша кричала: «Нельзя!» Варенуха, воспаленными глазами глядя в справочник, тоже рявкнул: «Нельзя! Заседание!»
Когда за дверью стихло, Варенуха захлопнул толстую книгу и молвил:
– Не может он быть во Владикавказе. – Он поглядывал на Римского и увидел в своем патроне перемену.
Колючие глаза Римского в знакомой всем роговой оправе утратили как будто бы эту колючесть, и в них появилась темная печаль и очень большая тревога.
– Не может он быть во Владикавказе, – повторил Варенуха.
Помолчали.
– Да, он не может быть во Владикавказе, – отозвался Римский, и даже, как показалось Варенухе, изменившимся голосом, – но тем не менее это писано из Владикавказа.
– Так что же это такое?! – вопросил Варенуха.
– Это непонятное дело, – очень серьезно ответил Римский, – и дело это надо выяснить. – Помолчав, еще добавил: – Но лучше всего это вторая часть.
– О Воланде?
– Да, о Воланде, – ответил Римский.
За спиной его висела афиша. На зеленом фоне ясно виднелась эта фамилия. Афиша сулила..............
Двое взрослых и очень деловых людей должны были ответить на дикие телеграммы. Это было им неприятно, но тем не менее отвечать нужно было.
Римский взял трубку телефона и сказал:
– Междугородная? Дайте сверхсрочный разговор с Владикавказом.
«Умно», – подумал Варенуха.
– А, черт, – сказал Римский, вешая трубку.
– Что?
– Испорчен телефон во Владикавказе.
Римский позвонил на телеграф и, щурясь, продиктовал:
– Примите «молнию». «Владикавказ Помощнику Масловскому Ответ фотограмму 803 Двенадцать дня сегодня Лиходеев был Москве От двух до четырех он неизвестно где Почерк безусловно подтверждаю Меры наблюдения за указанным фотограмме артистом принимаю Римский».
«Умно, – подумал Варенуха, тут же додумал: – Глупо! Ведь его не может быть во Владикавказе!»
Но Римский показал, что он еще умнее, чем о нем думали. Именно: обе телеграммы и фотограмму он тщательно запаковал в конверт, конверт заклеил, протянул его Варенухе и сказал значительно:
– Свези, Василий Васильевич, немедленно. Пусть они разбирают.
«Умно», – в третий раз подумал Варенуха и принял пакет.
– Звони на квартиру.
Варенуха взял трубку, и ему посчастливилось.
– Алло! – сказал бас в трубке.
– Мосье Воланд? – ласково спросил Варенуха.
– Я.
– Добрый день. Говорит администратор Кабаре Варенуха.
– Очень приятно. Как ваше здоровье?
– Мерси, – несколько удивляясь иностранной вежливости, ответил Варенуха.
Римский, сморщившись, очень тревожно прислушивался.
– Мне показалось, что вы плохо выглядели вчера. Вы берегите себя, – продолжал излишне вежливый иностранец в ухо изумленному администратору, – я не советую вам никуда сегодня ходить. Пусть Римский ходит.
Варенуха вздрогнул от удивления.
– Алло?
– Простите, – оправившись, начал Варенуха, – я побеспокоил вас вот почему... Вы не знаете ли, где товарищ Лиходеев?
– Его нет дома.
– А, простите, он не говорил, куда он пошел?
– Говорил. За ним приехала какая-то дама в автомобиле, и он сказал, что на один час уедет за город, – продолжала трубка.
Варенуха чуть не прыгнул у телефона и замигал Римскому.
– А куда за город? Куда, простите?
– Кататься.
– Благодарю вас, мерси, мерси, – заговорил и закланялся Варенуха, – сегодня вечером, значит, ваше выступление?
– О да. Я помню.
– Всего добренького, всего, – нежно сказал Варенуха и стукнул трубкой. – Он за городом, – победоносно воскликнул Варенуха. – Уехал в машине, и, понятно, машина сломалась.
– Черт знает что такое! – вскричал, бледнея, Римский.
– Да я теперь все понимаю, – радовался Варенуха, – он застрял на шоссе.
– В служебный день, – злобно заговорил Римский, – впрочем, это на него похоже.
– И зря ты молнировал! – сказал Варенуха.
– Но, позволь, – отозвался Римский...
– Мистификация! Мистификация.
– Я бы этого сукиного сына...
– Ну что ж, нести?
– Непременно, непременно, – настойчиво заговорил Римский.
Затем друзья условились так.
Варенуха немедленно отвезет куда следует странные телеграммы, а Римский отправляется обедать. К началу спектакля оба будут на месте.
Варенуха прошел по всему зданию Кабаре, оглянул все опытным глазом и решил нырнуть на минутку в контору в нижнем этаже. Навести там порядок. Он вошел и увидел, что наводить порядок нельзя. В конторе не было никого. И тут же загремел телефон на клеенчатом столе.
– Да! – рявкнул Варенуха, как обычно рявкают в телефон.
– Товарищ Варенуха? – сказал тенор-голос в телефоне. – Вот что. Вы никуда сейчас телеграммы не носите. А спрячьте их. Вообще никуда не ходите.
– Кто это говорит? – закричал Варенуха. – Товарищи, вы прекратите ваши штуки! Мы вас обнаружим! Я вас отдам моментально куда следует!
– Товарищ Варенуха, – сказал все тот же препротивный голос, – русский язык вы понимаете? Не носите никуда телеграммы и Римскому ничего не говорите.
– Вот я сейчас узнаю, по какому вы номеру говорите, и...
Здесь Варенухе пришлось повесить трубку, так как он ясно понял, что собеседник его ушел от аппарата.
– Римский вышел? – спросил Варенуха у курьерши, выходя из конторы.
– Обедать вышли, – ответила курьерша.
– Ах, жаль! – буркнул Варенуха.
Дело в том, что у Варенухи в голове вдруг возникла мысль, что он очень выиграет на этом деле с мистификацией. Вот он сейчас пойдет куда следует, там, конечно, крайне заинтересуются, зазвучит фамилия Варенухи. «Садитесь, товарищ Варенуха... Так вы полагаете, товарищ Варенуха?..» Интересно (по-человечески говоря) возбудить дело и быть участником в его расследовании. «Варенуха свой парень», «Варенуху знаем».
Администратор, из которого перла энергия, побывал и в кассе и узнал, что вечер будет боевой, – только что кассирша продала два последних места и вывесила аншлаг.
Обойдя, как полководец перед боем поле сражения, все здание, Варенуха вышел из него, но не через главный подъезд, а через боковой, выводящий в летний сад. Варенухе понадобилось проверить, провели ли, согласно его распоряжению накануне, свет в мужскую и женскую уборные. Вот Варенуха и устремился мимо тира, мимо нарзанной будки, жадно вдыхая садовый воздух после душного и испорченного воздуха Кабаре. Возле выкрашенной в серую краску обычного типа уборной с надписями «мужская» и «женская» было пустынно. Варенуха вошел в мужское отделение и прежде всего поразился тем, что недавно покрашенная заново стена сплошь сверху донизу покрыта непристойными четверостишиями и совершенно дикими рисунками. Словом, нужно было красить заново.
«Ах, какая сволочь, народ», – подумал администратор и заглянул внутрь. Он поднял глаза к потолку и стал соображать, горит ли лампочка, правильно ли сделана проводка. Тут за спиной его послышался голос:
– Товарищ Варенуха?
Администратор почему-то вздрогнул, оглянулся и увидел перед собой какого-то толстяка, как показалось Варенухе, с кошачьей мордой и усами и одетого в клетчатое.
– Ну, я, – ответил Варенуха неприязненно, решив, что этот неизвестно откуда взявшийся толстяк тут же попросит у него контрамарку.
– Ах, вы? Очень приятно, – сказал толстяк и, вдруг развернувшись, трахнул Варенуху по уху так, что тот слетел с ног и с размаху сел на загаженное сиденье. И тут же в уборной появился второй, маленького роста, но необыкновенно плечистый, летом – в зимней шапке с ушами, как опять-таки показалось Варенухе.
Этот второй, будучи, очевидно, левшой, с левой руки развернулся и съездил сидящего администратора по другому уху. Крик «караул!» не вышел у Варенухи, потому что у него перехватило дух.
– Что вы, товарищи?.. – прошептал совершенно ополоумевший администратор, но, тут же сообразив, что слово «товарищи» никак не подходит к двум бандитам, избивающим человека в сортире среди бела дня в центре Москвы, прохрипел: «Граждане!» – сообразил, что и название «граждане» они не заслуживают, и тут же получил тяжкий удар уже не по уху, а по середине, так что кровь из носу потекла по толстовке. Тогда темный ужас охватил его. Ему показалось, что его убьют. Но его больше не ударили.
– У тебя что в портфеле, паразит? – спросил тот, который был похож на кота, – телеграмма? Отвечай!
– Те... телеграмма, – ответил администратор.
– А тебя дважды предупреждали по телефону, чтобы ты не смел никуда с ними ходить? Отвечай!
– Предупреждали, – ответил приведенный к одному знаменателю администратор, чувствуя новую волну ужаса.
– А ты все-таки потопал? Дай сюда портфель, гад! – прохрипел гнусаво второй и вырвал у Варенухи портфель из рук.
– Степу разыскиваете? Ябедник паршивый! – воскликнул возмущенный, похожий на кота, – ну, ты его сейчас повидаешь.
И тут безумный администратор почувствовал, что стены уборной завертелись, и тут же исчезли и первый злодей, и второй.
БЕЛАЯ МАГИЯ И ЕЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ
Высоко приподнятая над партером сцена Кабаре пылала всеми лампами, и, кроме того, с боков на помост прожекторы изливали резкий свет. Зал, в котором партер окаймлялся ложами, похожими на лошадиные стойла, был освещен скупее, и в шести проходах отчетливо светились зеленые надписи «Выход».
На сцене же, пылающей, как в солнечный летний полдень, происходило то, что можно увидеть только во сне.
Человек маленького роста в дырявом котелке, с грушевидным пьяным носом, в клетчатых штанишках, в лакированных сапожках удивительно ездил на велосипеде.
Выкатившись на обыкновенном двухколесном, он издал победоносный крик, и велосипед его сделал круг, а затем совсем отвинтил на ходу заднее колесо и покатился на одном переднем, причем зал ответил ему коротким аплодисментом.
Затем человек, приветливо улыбнувшись партеру, перевернулся кверху ногами и поехал, вертя педали руками, причем казалось, что он разобьет себе вдребезги лицо. Тут же из-за кулис выехала торжественно блондинка-толстуха, сидящая на высочайшей блестящей мачте, над которой имелось маленькое колесо, и тоже заездила взад и вперед. Встречаясь с ней, человек издавал приветственный крик и снимал ногой котелок.
Затем из-за кулис выехал еще один молодой человек – в блестках по красному шелку, тоже на высокой мачте, наконец, вертя со страшной быстротой педали, выскочил малютка на крошечном велосипедике и зашнырял между взрослыми, вызвав взрыв смеха на галерее и рукоплескания. В заключение вся компания, известная под названием «велосипедная семья Рибби[27] », выстроилась в шеренгу, подкатилась к самому краю сцены и тут внезапно остановилась, как раз в то мгновение, когда публике показалось, что вся она свалится на головы музыкантам в оркестре. Семья испустила победный клич, спрыгнула с велосипедов, сделала реверансы, и гром оркестра смешался с беглым огнем ладош. Занавес закрыл семью, и под потолком Кабаре между паутиной трапеций враз загорелись белые шары. С шелестом и гулом публика потекла из зала. Наступил антракт перед последним отделением.
Единственным человеком во всем Кабаре, которого ни в какой степени не интересовали велосипедные подвиги семьи Рибби, был Григорий Максимович Римский. Он сидел в конторе театра и был занят тревожными и важными мыслями. Начать с того, что случилась необыкновенная в жизни Кабаре вещь: администратор Варенуха не явился на спектакль. Только тот, кто знает, что такое контрамарочный хвост, что такое зрители, а таких всегда бывает несколько человек, которые потеряли билеты, что такое звонки от высокопоставленных лиц с просьбишкой устроить как-нибудь в партер племянника из провинции, – словом, тот, кто знает, каково значение администратора на спектакле, поймет, что значит его отсутствие.
Явившись за полчаса до начала спектакля, Римский и застал волнующийся и назойливый хвост и растерянные лица служащих и капельдинеров. Первым долгом, конечно, нужно было по телефону разыскивать Варенуху, но сделать это оказалось невозможным, потому что, как на грех, все телефоны в здании испортились. Тогда Римский вынужден был взять на себя обязанности Варенухи и, усевшись в конторе, принять все меры к тому, чтобы пустить нормально спектакль. Он сам ругался с контрамарочниками из хвоста, сам удовлетворил тех, кто заслуживал удовлетворения, и спектакль пошел.
Справиться-то со всем этим можно было. Не это грызло сердце Римского. А то обстоятельство, что Варенуха пропал именно в тот день, когда днем случились такие странные обстоятельства со Степой. И как ни старался Григорий Максимович отогнать от себя какие-то странные подозрения, отогнать их не сумел: лезла в голову определенная чертовщина – невольно ставились в связь исчезновение Степы и положительно ничем не объяснимое неприбытие Варенухи.
Но так как без объяснения ум человеческий обойтись никак не может, то и к вечеру они пришли на помощь Римскому.
И были они таковы: никакая машина под Степой не ломалась, а просто Степа уехал за город, не утерпел и нарезался до положения риз и дать знать о себе не может. Для Варенухи: увы, Варенуха арестован. Ничего другого быть не могло. Последнее обстоятельство привело Григория Максимовича в самое сумрачное состояние. Почему, за что могли схватить Варенуху? Римский еще более постарел, и на небритом его лице появились складки. Он злобно и затравленно косился на каждого входящего, грубил и нервничал. А входили часто, истязали вопросами о том, где Варенуха. Варенуху искали какие-то посетители, Варенуху требовали за кулисы. Положение финансового директора было пренеприятно.
В десять часов вечера в разгаре второго отделения директору доложили, что Воланд прибыл с помощником, и директору пришлось идти встречать и устраивать гастролера. Римский прошел за кулисы и постучался в уборную, где обосновался приезжий.
Любопытные лица под разными предлогами то и дело заглядывали в уборную. Приезжий поразил все Кабаре двумя вещами: своим замечательным фраком и тем, что был в черной маске.
Впрочем, свита приезжего также примечательна. Она состояла из того самого длинного в пенсне и в клетчатом, с наглой рожей, и толстого черного кота.
Римский приветствовал Воланда с некоторым принуждением. В голове у директора была форменная каша. Он осведомился о том, где же аппаратура артиста, и получил от Воланда краткий ответ, что он работает без аппаратуры.
– Наша аппаратура, товарищ драгоценный, – ввязался в разговор никем не прошенный наглец в пенсне, – вот она. Эйн, цвей, дрей! – И тут длинный, повертев перед глазами недовольного Римского узловатыми пальцами, вытащил из-за уха у кота собственные Римского часы, которые, вне всяких сомнений, были при Римском во время входа в уборную. Шутовски раскланявшись, клетчатый буффон на ладони подал часы пораженному директору, и тот под восхищенные аханья портного и лиц, заглядывающих в дверь, водворил часы на место. У Римского мелькнула мысль о том, что встретиться с длинным в трамвае было бы крайне неприятно.
Тут загремели звонки со сцены, и под их грохот был выкинут второй фокус почище, чем с часами. Именно: кот подошел к подзеркальному столику, лапой снял пробку с графина, покачнул его, налил мутной воды в стакан и, овладев им обоими пухлыми лапами, с удовольствием выпил. При виде такой штуки даже и ахать не стали, а просто притихли.
Через три минуты с шелестом раздернулся занавес и вышел новый персонаж. Это был пухлый, как женщина, хронически веселый человек в подозрительном фраке и не совсем свежем белье. Весь зал нахмурился, увидев его. Это был конферансье Мелузи[28].
– Итак, товарищи, – громко заговорил Мелузи, – сейчас перед вами выступит знаменитый немецкий маг Воланд[29]. Вы сами понимаете, – хитро сощурив глаза, продолжал Мелузи, – что никакой магии на самом деле не существует. Мосье Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса, а мы все за овладение техникой! Итак, попросим дорогого гостя!
Произнеся всю эту ахинею, Мелузи отступил, сцепил обе ладони и замахал ими.
Публика ответила аплодисментом.
Выход Воланда, клетчатого и кота был эффектен. Черномасочный великан в блистательном фраке с алмазами на пальцах, клетчатый, который теперь в ярком свете лампионов оказался явным клоуном, и кот выстроились перед рампой.
Отшумел аплодисмент. Сеанс пошел сразу же необычно и чрезвычайно заинтересовал публику.
– Кресло мне, – сказал Воланд.
И тут же неизвестно откуда появилось кресло, в которое и уселся Воланд. Публика притихла. Кулисы были забиты народом, кончившие свои номера артисты напирали друг на друга, и среди них виднелось бледное, хмурое лицо Римского.
Дальнейшее поведение Воланда еще более поразило публику. Развалившись в кресле, артист ничего не показывал, а оглядывал публику, машинально покручивая ухо любимого кота, приютившегося на ручке кресла.
Наконец артист прервал молчание.
– Скажи мне, рыцарь[30], – негромко осведомился он у клетчатого гаера, – так это и есть, стало быть, московское народонаселение.
– Точно так, – почтительно ответил клетчатый.
– Так, так, так... – загадочно протянул Воланд. – Давненько, давненько я не видел москвичей. Надо полагать, они сильно изменились. Город значительно изменился. Это я могу засвидетельствовать. Появились эти трамваи, автомобили...
Публика внимательно слушала, полагая, что это прелюдия к фокусам. На лице у Мелузи мелькнуло выражение некоторого недоразумения, и он чуть приподнял брови. Он счел нужным вмешаться.
– Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, которая значительно выросла в техническом отношении, и москвичами, – заговорил сладко Мелузи, по профессиональной привычке потирая руки.
Тут Воланд, клоун и кот повернули головы в сторону конферансье.
– Разве я выразил восхищение? – спросил артист у клетчатого.
– Нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – доложил клетчатый.
– Так?..
– Просто он наврал, – пояснил клетчатый и обратился к Мелузи, прибавив: – Поздравляю вас соврамши.
На галерке кто-то рассмеялся, за кулисами разлилось недоумение. Мелузи вздрогнул.
– Но меня, конечно, не столько интересуют эти автобусы, брюки, телефоны и прочая...
– Мерзость! – подсказал клетчатый угодливо.
– Спасибо, – сказал Воланд, – ...сколько более важный вопрос – изменились ли эти горожане психологически?.. Э?
– Важнейший вопрос, сударь, – подтвердил и клетчатый.
Римского, конферансье, артистов в кулисах охватило полнейшее недоумение, но, как бы угадав их чувства, артист молвил снисходительно:
– Ну, мы заболтались, однако, а публика ждет чудес белой магии. Фагот, покажите им что-нибудь простенькое.
Зал шевельнулся, и тысячи четыре глаз сосредоточились именно на клетчатом.
Тот щелкнул пальцами, крикнул залихватски:
– Три... четыре!
И тотчас, поймав в воздухе атласную колоду карт, начал ее тасовать. Колода развернулась сыплющейся лентой, а потом, фыркнув, перелетела через сцену и сложилась в лапе у кота. Тот немедля соскочил с кресла, стал на задние лапы, а передними стасовал колоду и выпустил ее лентой в воздух. Колода с шелестом змеей взвилась над головами, а затем клетчатый, раскрыв рот, как птенец, всю ее, карту за картой, проглотил.
– Класс! – шепнули за кулисами. Кот потряс публику. Из-за этого даже и аплодисмент не вырвался. Жонглеров публика уже видела, но никто никогда не видел, чтобы животное могло проделать такой фокус с колодой.
Тем временем клетчатый воскликнул – гап! – и выстрелил из неизвестно откуда появившегося в руке у него пистолета, а Воланд указал пальцем в партер и сказал звучно:
– Колода эта теперь в кармане у вас. Да, да. Седьмой ряд, место семнадцатое.
В партере зашевелились, и затем какой-то гражданин, густо покраснев, извлек из кармана колоду. Стали привставать.
Гражданин застенчиво тыкал колодой в воздух.
– Пусть она останется у вас на память. Она вам пригодится для покера, гражданин Парчевский. Вы совершенно справедливо заметили вчера, что жизнь без покера представляет собой одну волынку.
И видно было, как в седьмом ряду тот, фамилия которого точно была Парчевский, выпучил глаза и колоду положил на колени.
– Стара штука, – раздался голос на галерке, – они уговорились!
– Вы полагаете? – ответил голос со сцены, – так вот что: она у вас в кармане!
Скептик сунул руку в карман штанов, но вытащил из кармана не колоду, а пачку червонцев, перевязанную банковским способом. И на пачке той была надпись – «1000 рублей».
– Червонцы, червонцы, – послышались голоса на галерке.
– Это червонцы... – недоуменно улыбаясь, сообщил скептик, не зная, что ему делать с пачкой.
– Разве червонцы хуже игральных карт? – спросил Воланд. – Впрочем, если они вам не нравятся, отдайте их соседу.
Слова Воланда вызвали большой интерес на галерке, но червонцев скептик никому не отдал, а стал ковырять в пачке, стараясь дознаться, настоящие это деньги или какие-то волшебные.
– Сыграйте со мной в такую колоду! – весело попросил кто-то в ложе.
– Авек плезир, – отозвался клетчатый и крикнул, – прошу всех глядеть в потолок! Три!
Тут же сверкнул огонь и бухнул выстрел. В потолке что-то треснуло, а затем меж нитями трапеций, притянутых к куполу, мелькнули белые листки и затем, трепеща и крутясь, пошли книзу. Две тысячи голов были задраны кверху.
Один листок, два, десять, затем дождь стал гуще, и менее чем через минуту падающие червонцы достигли партера.
Листы валили и валили, и червонный дождь становился все гуще. Большинство бумажек падало в центр партера, но некоторые относило к ложам.
Снежный денежный дождь произвел очень большое впечатление на публику. Вначале это было просто удивление, причем головы опускались по мере снижения крупного снега. Затем глаза стали вертеться – следили полет денег.
Когда же червонцы стали падать на головы, колени, касаться рук, глаза насторожились.
Одна рука вытянулась, взяла, другая... Начали рассматривать, мять... А они все сыпались и сыпались.
Беспокойно зашевелилась галерка. Тогда кот отмочил такую штуку: войдя на авансцену, он надул щеки и дунул вверх. Вихрем тотчас понесло бумажки на галерею, которая встретила их гораздо более оживленно, нежели партер.
Гамму чувств можно было точно определить. Началось со внимания, а затем во всех глазах ясно выразилось одно желание – понять, настоящие или нет?
Многие глаза устремились сквозь бумажки на свет огней, и тотчас праведные и несомненные водяные знаки кинулись в глаза. Запах также не вызывал ни малейшего сомнения: это был очаровательный, ни с чем не сравнимый, лучший на свете запах свежих червонцев. С номерами и сериями и многочисленными и солидными подписями.
Настоящие? Тут зловещий блеск показался во многих очах. Вывод напрашивался сам собой: если подлинные, то не попробовать ли... и... и...
Первые движения были стыдливы, вороваты и быстры. Раз в карман, раз в карман. Но потом публика осмелела. Никто не запрещал присваивать сыплющиеся деньги. Многие неопределенно посмеивались, дамы в партере розовели. Видно было, как двое молодых людей снялись из партера и, несколько пригибаясь и имея такой вид, что им нужно отлучиться срочно по нужнейшему делу, отбыли из зала. Один из них, уходя, поймал еще штуки три червонцев.
На галерке произошла суета. Завязался узел. Послышался голос: «Да ты не толкайся. Я тебя толкну, сволочь». И там же вдруг треснула звучная плюха. Публика заохала, глядела на галерку. Там произошла возня и вырос внезапно милиционер. Кого-то куда-то повлекли.
Недоумение от такого фокуса в кулисах и на сцене достигло наивысшей степени. Милицейский шлем замелькал у занавеса. С другой стороны появилась пожарная ослепительная каска.
Мелунчи решительно не знал, что делать, что говорить. Он глядел то на трех артистов, которые теперь уже оказались сидящими в ряд на трех креслах, то на валящийся с неба поток, то на дирижера. Последний же в это время, глядя не на оркестр, а в зал, машинально махал палкой, доигрывая вальс. В публике гудели.
Мелунчи наконец собрался с духом и выступил. «Гипноз, гипноз...» – думал он.
– Итак, товарищи, – заговорил конферансье, – мы с вами видели сейчас замечательный случай так называемого массового гипноза. Опыт научный, доказывающий как нельзя яснее, что никаких чудес не существует. Итак (тут конферансье зааплодировал в совершеннейшем одиночестве), попросим мосье Воланда раскрыть нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти якобы денежные бумажки исчезнут так же внезапно, как и появились!
На лице при этом у конферансье было выражение уверенное, а в глазах полнейшая неуверенность и мольба.
Публике его речь не понравилась. Настало молчание. В этот момент двое исчезнувших молодых людей подозрительной походкой вернулись в партер и, усевшись, тут же занялись ловлей бумажек.
Молчание прервал клетчатый.
– Это так называемое вранье, – заскрипел он, – бумажки, граждане, настоящие!
– Браво! – крикнули на галерке. Публика в партере зашумела.
– Между прочим, этот, – тут клетчатый указал на Мелунчи, – мне надоел. Суется все время, портит сеанс. Что бы с ним такое сделать?
– Голову ему оторвать! – буркнул на галерке кто-то.
– О! Идея! – воскликнул клетчатый.
– Надоел! – подтвердили на галерке.
Весь партер уставился на сцену, и тут произошло неслыханное – невозможное. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем прыгнул, как тигр, прямо на грудь к несчастному Мелунчи и пухлыми лапами вцепился в светлые волосы. Два поворота – вправо-влево – и кот при мертвом молчании громадного зала сорвал голову с исказившимися чертами лица с толстой шеи. Две тысячи ртов в зале издали звук «ах!». Из оборванных артерий несколькими струями ударили вверх струи крови, и кровь потоками побежала по засаленному фраку. Безглавое тело нелепо загребло ногами и село на пол. Кровь перестала бить, а кот передал голову клетчатому клоуну, и тот, взяв ее за волосы, показал публике!
Дирижер поднялся со своего кресла и вылупил глаза. Головы, грифы скрипок и смычки вылезли из оркестровой ямы. Тут в театре послышались женские вскрикивания.
Оторванная голова повела себя отчаянно. Дико вращая вылезающими глазами, она разинула косо рот и хриплым голосом на весь театр закричала:
– Доктора!
На галерке грянул хохот. Из кулис, забыв всякие правила, прямо на сцену высунулись артисты, и среди них виден был бледный и встревоженный Римский.
– Доктора! Я протестую! – дико провыла голова и зарыдала.
В партере кто закрывал лицо руками, чтобы не видеть, кто, наоборот, вставал и тянулся, чтобы лучше рассмотреть, и над всем этим хаосом по-прежнему шел снежный червонный дождь.
Совершенно же беспомощная голова тем временем достигла отчаяния, и видно было, что голова эта сходит с ума. Безжалостная галерка каждый вопль головы покрывала взрывом хохота.
– Ты будешь нести околесину в другой раз? – сурово спросил клетчатый.
Голова утихла и, заморгав, ответила:
– Не буду.
– Браво! – крикнул кто-то сверху.
– Не мучьте ее! – крикнула сердобольная женщина в партере.
– Ну что ж, – вопросил клетчатый, – простим ее?
– Простим! Простить! – раздались вначале отдельные голоса, а затем довольно дружный благостный хор в партере.
– Милосердие еще не вовсе вытравлено из их сердец[31], – сквозь зубы молвил замаскированный на сцене и прибавил, – наденьте голову.
Вдвоем с котом клетчатый, прицелившись на скорую руку, нахлобучили голову на окровавленную шею, и голова, к общему потрясению, села прочно, как будто никогда и не отлучалась.
– Маэстро, марш! – рявкнул клетчатый, и ополоумевший маэстро махнул смычком, вследствие чего оркестр заиграл, внеся еще большую сумятицу.
Дальнейшее было глупо, дико и противоестественно. Под режущие и крякающие звуки блестящих дудок Мелунчи, в окровавленном фраке, с растрепанными волосами, шагнул раз, шагнул другой, глупо ухмыльнувшись. Грянул аплодисмент. Дикими глазами глядели из кулис. Мелунчи скосился на фрак и горестно улыбнулся. Публика засмеялась. Мелунчи тронул тревожно шею, на которой не было никакого следа повреждения, – хохот пуще.
– Я извиняюсь, – начал было Мелунчи, почувствовал, что теряется, чего никогда в жизни с ним не было.
– Прекратите марш!
Марш прекратился так же внезапно, как и начался, и клетчатый обратился к Мелунчи:
– Ах, фрачок испортили? Три... четыре! – Клетчатый вооружился платяной щеткой, и на глазах зрителей с костюма конферансье не только исчезли все кровяные пятна, но и самый жилет и белье посвежели. Засим клетчатый нахватал из воздуха бумажек, вложил в руку Мелунчи, подтолкнул его в спину и выпроводил вон с таким напутствием:
– Катитесь. Без вас веселей!
И Мелунчи удалился со сцены. Под звуки все того же нелепого марша, который по собственной инициативе заиграл дирижер.
Тут все внимание публики вернулось к бумажкам, которые все еще сеялись из-под купола.
Нужно заметить, что фокус с червонцами, по мере того как он длился, стал вызывать все большее смущение, и в особенности среди персонала Кабаре, теперь уже наполовину высунувшегося из кулис. Что-то тревожное и стыдливое появилось в глазах у администрации, а Римский, тревога которого росла почему-то, бросив острый взгляд в партер, увидел, как один из капельдинеров, блуждающим взором шнырнув в сторону, ловко сунул в кармашек блузы купюру, и, по-видимому, не первую.
Что-то соблазнительное разливалось в атмосфере театра вследствие фокуса, и разные мысли, и притом требующие безотлагательного ответа, копошились в мозгах.
Наконец назрело.
Голос из бельэтажа спросил:
– Бумажки-то настоящие, что ли?
Настала тишина.
– Будьте покойны[32]...........................
ЗАМОК ЧУДЕС
Ночью на 1 сентября 1933
Лишь только неизвестные вывели из подворотни Никанора Ивановича Босого и в неизвестном направлении повели, странное чувство овладело душой председателя.
И даже трудно это чувство определить. Босому начало казаться, что его, Босого, более на свете нет. Был председатель Босой, но его уничтожили. Началось с ощущения уничтоженности, потери собственной воли. Но это очень быстро прошло. И, шагая между двух, которые, как бы прилипши к плечам его, шли за ним, Босой думал о том, что он... он – другой человек. О том, что произошло что-то, вследствие чего никогда не вернется его прежняя жизнь. Не только внешне, но и внутренне. Он не будет любоваться рассветом, как прежний Босой. Он не будет есть, пить и засыпать, как прежний Босой. У него не будет прежних радостей, но не будет и прежних печалей. Но что же будет?
Этого Босой не знал и в смертельной тоске изредка проводил рукой по груди. Грустный червь вился где-то внутри у его сердца, и, может быть, этим движением Босой хотел изгнать его.
Неизвестные посадили председателя в трамвай и увезли его в дальнюю окраину Москвы. Там вышли из трамвая и некоторое время шли пешком и пришли в безотрадные места к высочайшей каменной стене. Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить с ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, – лишить свободы.
Босой Никифор Иванович был тупым человеком, это пора признать. Он не был ни любопытен, ни любознателен. Он не слушал музыки, не знал стихов. Любил ли он политику? Нет, он терпеть не мог ее. Как относился он к людям? Он их презирал и боялся. Любил смешное? Нет. Женщин? Нет. Он презирал их вдвойне. Что-нибудь ненавидел? Нет. Был жесток? Вероятно. Когда при нем избивали, скажем, людей, а это, как и каждому, Босому приходилось нередко видеть в своей однообразной жизни, он улыбался, полагая, что это нужно.
Лишь только паскудная в десять человеческих ростов стена придвинулась к глазам Босого, он постарался вспомнить, что он любил. И ничего не вспомнил, кроме клеенчатой скатерти на столе, а на этой клеенке тарелку, а на тарелке голландскую селедку и плавающий в мутной жиже лук. Но тут же в медленных мозгах Босого явилась мысль о том, что, что бы ни случилось с ним за этой стеной, сколько бы он ни провел за нею времени, был ли бы он.......................................
ПОЦЕЛУЙ ВНУЧАТЫ
Человеческая рука повернула выключатель настольной лампы, и кабинет дирекции Кабаре осветился зеленым светом, а окна почернели. Рука принадлежала Римскому. Знаменитый, небывалый еще в истории Кабаре вечер закончился минут пять тому назад. Было около 12 часов ночи. Римский чувствовал, что публика еще течет по всем галереям к выходам Кабаре, он слышал ее глухой шум и плеск, но директор не захотел дожидаться окончания разъезда. Директору нужно было остаться одному, чтобы какие-то чрезвычайной важности мысли привести в порядок и что-то немедленно предпринять. Римский оглянулся почему-то пугливо и погрузился в облупленное кожаное кресло. Первым долгом он сжал голову руками, что нисколько и ничему не помогло. Тогда он отнял руки и уставился на поверхность стола. Сперва он глядел отсутствующими глазами, но затем внимание к ближайшим предметам вернулось к нему. Однако ему до смерти не хотелось бы видеть этих близких предметов. «Ну, конечно, я так и ожидал!» – подумал Римский, и его передернуло.
– Ах, ты пакость, – сквозь зубы протянул он.
Перед ним лежал дожидавшийся уже его запечатанный пакет с фотограммой. Вскрывать, однако, нужно было. И Римский вскрыл конвертик. Фотограмма эта, снятая явно и несомненно с записки Степы, была ясна и осмысленна:
«Вылетел быстроходным Москву буду четвертого утром Проверьте получило ли ГПУ мои телеграммы Наблюдайте Воланда Лиходеев».
Римский вновь сжал голову и заскреб в волосах, но тут какой-то уличный шум привлек его.
Кабинет был угловой комнатой во втором этаже здания, и те окна, спиной к которым помещался Римский, выходили в летний сад, а одно, по отношению к которому Римский был в профиль, на Садовую улицу. Ей полагалось быть в это время шумной. Десятки тысяч народу выливались из Кабаре, ближайших театров и синема. Но этот шум был необычайный. Долетела милицейская залихватская тревожная трель, затем послышался как бы гогот. Римский, нервы которого явно расходились и обострились, ни секунды не сомневался в том, что происшествие имеет ближайшее отношение к его театру, а следовательно, и к нему самому, поднялся из-за стола и, распахнув окно, высунулся в него.
Предчувствие было правильно. Совсем близко под собой Римский увидел возбужденно спешащую из парадных дверей последнюю вереницу народу, а несколько поодаль, на широченном асфальтовом тротуаре, обезумевшую даму в одной короткой сорочке, из которой, сияя под фонарями, соблазнительно выпирали ее полные плечи. Сорочка была заправлена в обычные шелковые дамские штаны, на голове у дамы была модная шляпенка, лицо у дамы было искаженное, а платья на даме не было.
Кругом рвалась к даме толпа кепок и дико гоготала, милиционерские шлемы мелькали тут и там, а какой-то гражданин, сдирая с себя летнее пальто, никак не мог от волнения выпростать руку из рукава.
Дама отчаянно крикнула:
– Да скорее же, дурак! – И гражданину наконец удалось сорвать с себя пальто и укутать присевшую от стыда и отчаяния даму.
Но тут же из толпы, которая гоготала все громче, и тыкала пальцами, и даже улюлюкала, вырвался какой-то в сорочке, в кальсонах, в лаковых штиблетах и великолепной заграничной шляпе. Он сиганул, как заяц, потерял эту самую шляпу и кинулся в боковую калитку летнего кабаретного сада, но там ему отрезала путь толпа обычных садовых хулиганов. Началась там какая-то кутерьма.
Тут в другом месте закипел другой водоворот. И эта сцена была соблазнительнее предыдущих. Именно: широкомордый и сильно выпивший лихач пытался тронуть с места свою поджарую лошадь в наглазниках, чтобы увезти мужчину, который был совершенно гол. На нем не было и белья. Голый, вертясь как на иголках, одной рукой пытался закрыться газетой «Вечерняя Москва», а другой, в которой была зажата пачка червонцев, тыкал в спину лихача, суля ему громадные деньги. Лихач с дорогой душой увез бы несчастного, но представители милиции преградили путь.
Минут пять понадобилось, чтобы рассеялись возбужденные толпы с Садовой. Полуодетые исчезли, а голого увез на том же лихаче единственный не изумившийся ничему происходящему расторопный милиционер. Последний проявил великолепную находчивость и энергию. Он велел лихачу закрыть фартуком и верхом пролетку, и несчастный голый скорчился в экипаже, как бедный, затравленный толпой зверек.
Римский закрыл окно и вернулся к столу. Директор не удивился происшедшему на улице, да и нечему было удивляться. Не было никаких сомнений в том, что эти раздетые были из Кабаре, – те самые, которые соблазнились и приобрели вещи в сомнительном магазине клетчатого гаера. Фокус выплеснулся за пределы Кабаре, но с фокусом Римский примирился, как бы странен он ни был. Вне сомнений, заграничные фокусники применяли гипноз. Последствия сеанса...
– Черт с ним, с гипнозом, – сморщившись, пробормотал Римский и уставился в фотограмму.
Сейчас самым важным для Римского было одно: решить вопрос о том, нужно ли звонить в ГПУ или нет. На первый взгляд и сомнений быть не могло. Когда директора театров залетают во Владикавказ, а администраторы театров исчезают... звонить необходимо. И тем не менее руки у директора сделались как бы деревянными. Почему, почему вы, Григорий Максимович, не беретесь за трубку телефона? Да, это трудно было бы объяснить!
Здание театра начало стихать. Публика покинула его, а затем ушли цепью и капельдинеры. В здании осталась только одна дежурная, пожарный на своем посту за сценой. В кабинет к директору никто не постучал, так как было известно, что Григорий Максимович нередко остается работать в кабинете. Прошли последние гулкие шаги по коридору, а затем стала полная тишина.
Римский курил папиросу за папиросой, морщился и о чем-то думал. Чем больше он курил, чем больше думал, тем больше у него расстраивались нервы. Не только им овладела тоска, но даже и какие-то воспоминания, жгучие, неприятные.
Печальная цепь его размышлений была прервана звонком. Ожил телефон на столе. Тут всякому бы стало понятно, насколько развинтились нервы у директора. Он вздрогнул так, как если бы его укололи в бок. Но оправился и снял трубку. Прежде всего, на его «Да!» никто ничего не сказал, но почему-то Римский угадал, что кто-то есть у аппарата. Ему почудилось даже, что он слышит, как кто-то, притаившись, дышит у аппарата.
– Да... – повторил тревожно директор.
Тут он услышал голос. И голос этот хрипловатый, женский, низкий был Римскому не знаком.
– Пришлю к тебе гонца, – сказала дальняя женщина, – берегись, Римский, чтобы он не поцеловал тебя[34]!
И голос пропал. Римский повесил трубку.
– Хулиганы! – шепнул злобно и страдальчески директор, но никакой уверенности в его голосе не было. Тревога окончательно овладела им. Он пожал плечами, потом пробормотал:
– Надо будет валерианки принять.
А затем добавил веско и решительно:
– Так вот что, Григорий Максимович, – звонить или не звонить? Проверю цепь, – шепнул сам себе Григорий Максимович.
И он проверил ее. Она была такова. Внезапно приехал из-за границы артист, проклятый Степка с ним заключил договор. После этого Степка напился. После этого Степка пропал. Дикие телеграммы. Посылают в Гепеу Внучату, а он пропал. После этого – сеанс артиста, невероятный какой-то. Голые на улицах. Червонцы. Но ведь ясно же телеграфирует Степка. Надо звонить в Гепеу.
Так говорил ум Григория Максимовича, но кроме ума что-то еще было в нем, что не позволяло ему поднять руку к телефонной трубке, и он не мог уяснить себе, что это именно было. Колебания его приняли характер мучений. Когда он почувствовал себя совершенно разбитым, круглые часы начали бить полночь. Последний удар уныло и протяжно разнесся по директорскому кабинету, еще сильнее подчеркнув ту тишину, которая стояла в пустом театре. Бой часов еще более возбудил Римского, и он принял трусливое решение еще немножко обождать – хотя чего ждать и сколько времени ждать, он не мог бы сказать. Чтобы забыться, развлечь себя, он решил заняться бумагами. Портфель он взял за угол, подвез к себе и вынул пачку документов. Сделав над собой усилие, он принялся за верхний, но что-то мешало ему сосредоточиться. Первое ощущение появилось в лопатках, захотелось как будто передернуть ими. Потом в затылке. Потом общее ощущение: кто-то близко есть и кто-то смотрит. Болезненно поморщившись, Римский отмахнул дым и посмотрел вбок. Там была несгораемая касса и ничего более не было. Он повел глазами вверх. С карниза никто не смотрел. Он вновь уперся глазами в строчку «...сектор искусств в заседании от 15-го сего июня принял резолюцию, единодушно...» и вдруг внезапно и резко повернулся и глянул в окно. Сердце у него покатилось, отнялись ноги.
Прилипши к стеклу венецианского окна, расплющив нос, на Римского глядел Внучата. Смертельный ужас Римского объяснялся несколькими причинами. Первое: выражением глаз Внучаты – в них была странная горящая жадная злоба. Второе, что поразило Римского, – это рот Внучаты: это был рот с оскаленными зубами. Но главное было, конечно, не это все, а то, что Внучата вообще за окном подсматривает почему-то ночью. И наконец, что было хуже всего, это то, что окно находилось во втором этаже, стало быть, пропавший Внучата ночью поднялся по гладкой стене, чтобы подсматривать, или же влез на дерево – липу, толстые ветви которой, чуть тронутые зеленоватым светом луны, отчетливо виднелись за окном.
Римский слабо вскрикнул и невольно закрылся ладонью, тотчас ее отнял и, дрожа, глянул опять и увидел, что никакого лица Внучаты за окном нет, да, вероятно, и не было. Дрожа, стуча зубами, Римский опять вспомнил про валерианку. У него мелькнула мысль тотчас броситься к окну, распахнуть его и проверить, тут ли Внучата, но Римский понял, что ни за что он этого не сделает. Он приподнялся, протянул руку к графину, расплескал воду, хлебнул, потом вытер лоб и понял, что лоб в холодном поту.
Тут дверь стала открываться. Римский взялся за сердце, вошел мужчина, и Римский узнал Внучату.
Директор даже отшатнулся и на некоторое время утратил дар речи. Внучата очень удивился.
– Что с тобой, Григорий Максимович? – спросил администратор каким-то не своим голосом.
Григорий Максимович оправился и произнес:
– Ты меня так испугал... вошел внезапно... Ну, говори же, где ты пропал?
И Римский протянул руку. Но как-то так вышло, что Внучата ее не пожал. Администратор развел руками и воскликнул:
– Ну и ну!
– Ну, ну, – нетерпеливо воскликнул Римский.
– Ну, в ГПУ и был.
– Я испугался, уж подумал, не задержали ли тебя.
– Зачем меня задерживать, – с достоинством сказал Внучата, – просто выясняли дело.
– Ты хоть бы дал знать...
Внучата хитро подмигнул и ответил:
– Дать знать... сказали – «не стоит», – и продолжал: – Ну-с, выяснили нашего дорогого Степана Богдановича.
– Где же он?
– В Звенигороде, в больнице, – торжественно сказал Внучата.
– Позвольте-е! – возмущенно вскричал Римский и сунул последнюю фотограмму Внучате, но тот даже и читать не стал.
– Плюнь и спрячь, – заговорил он, пододвинул кресло и, взяв сложенную афишу, заслонил ею лампу от себя. Римский глянул удивленно, а Внучата пояснил: «Да глаз болит».
Тут Римский всмотрелся и увидел, несмотря на затемненный свет, что левый глаз у Внучаты запух, а под глазом синяк и что весь администратор выглядит очень плохо. Не то что бел, а даже желт, глаза странные, и что, кроме всего прочего, шея администратора завязана черным платком. Заметив, что Римский недоуменно глядит на черный платок, администратор пояснил с некоторым раздражением:
– Да все из-за сегодняшней кутерьмы. В такси садился, высунулся... дверцей шофер и прихлопнул, и глаз повредил, и шею, проклятый, изодрал. – Администратор потыкал в платок пальцем и вдруг так раздражился при воспоминании о неловком шофере, что даже зубы оскалил. Тут что-то стукнуло в голову Римскому, он вздрогнул и подумал, что все это странно. «Как же я?.. был он в окне? Или не был? Фу, глупости! Не мог, конечно, быть».
«Но тогда... – еще мелькнула мысль, – выходит, что я галлюцинировал?» Необыкновенно скверно и тревожно стало на душе у директора. И пожалуй, молчание продлилось больше, чем нужно, и пристально и тревожно двое смотрели друг на друга. Римский мучительно хотел спросить – прошел ли Внучата через боковой ход из сада или через главный с улицы... «Спросить?» – резанула быстрая мысль.
И не спросил.
Вместо этого он попросил:
– Ну, рассказывай же.
Рассказ Внучаты был чрезвычайно интересен. В ГПУ обратили необыкновенное внимание на случай с директором Кабаре и разобрали его в один вечер. Все выяснили и всех нашли. И все расшифровалось.
Оказалось, что Степан Богданович, находясь уже, очевидно, в умоисступлении каком-то, не ограничился вчерашней попойкой в Покровском-Стрешневе, а начал, надо полагать, по инерции чертить и на следующий день. Так и было, как сказал Воланд по телефону. Степан взял машину и двух дам и, вместо того чтобы отправиться на службу, отправился, имея в машине водку, коньяк, а также барзак...
– Как, и про барзак известно? – спросил заинтересованный Римский.
– Ну, брат, видел бы ты работу! – сказал многозначительно Внучата, – красота! Стало быть, барзак... расположился на берегу реки...
Римский втянул голову в плечи, а глаза и руки возвел к потолку. «Вы, мол, видите, добрые люди, какого директора посадили мне на шею?»
– ...дам напоил до такого состояния, что просто непристойно рассказывать, сам нарезался до того, что отправился на телеграф зачем-то, свел там дружбу с телеграфистом, напоил и его, а затем стал, шутки ради, «садить», как выразился Внучата, эти самые глупые телеграммы в Москву...
– Это невероятно... – тихо сказал Римский, не спуская взора с Внучаты.
– ...никакого Масловского помощника во Владикавказе нет и не было...
– Но позволь, – вдруг остановил Внучату Римский, – но пометка на телеграммах – «Владикавказ»?..
– Ах, я же тебе говорю, – почему-то раздражаясь до такой степени, что даже вскочил, отозвался Внучата, – напоил телеграфиста, тот печатал вместо «Звенигород» – «Владикавказ»!..
Римский даже глазами заморгал, подумал: «Чего он все время раздражается?», – а вслух попросил:
– Ну, ну, дальше...
– Дальше оказалось лучше... Кончилось скандалом. Обоих арестовали... дам тоже
Как ни был пышен рассказ Внучаты, какие бы в нем ни красовались авантюрные подробности и лихие приключения с битьем морды какому-то звенигородскому дачнику, с совместным и бесстыдным купанием с дамами на пляже, – этот изумительный рассказ все менее и менее занимал Римского, внимание которого целиком поглотил сам рассказчик. И немудрено. Чем дальше повествовал Внучата, тем страннее становился.
За время своего семичасового отсутствия Внучата приобрел мерзкую манеру как-то не то причмокивать, не то присвистывать губами[35]. Это было очень противно. Кроме того, Внучата стал беспокоен, ежеминутно почему-то оборачивался на часы, как будто чего-то ждал. Хуже всего были глаза, в которых явственно читалась злоба, подозрительность и беспокойство.
Сейчас, рассказывая о том, как Степа с револьвером в руках гонялся по пляжу за звенигородцами, Внучата, возбудившись, вскочил и продолжил речь, бегая по кабинету. Причем в самых неподходящих местах начал как-то припрыгивать, от чего Римскому сделалось вдруг страшно. «Да что он... с ума сошел?..» – помыслил Римский.
Изменения в администраторе, лишь только он вскочил из затененного угла у лампы, выступили чрезвычайно отчетливо. Кругленького, маслянистого, гладко выбритого Внучаты теперь и в помине не было.
Перед Римским беззвучно пританцовывал, рассказывая чепуху, восково-бледный, дергающийся, осунувшийся человек. В довершение всего Римский открыл еще одну странную деталь: угол рта у Внучаты был вымазан чем-то ржаво-красным, равно как и правый подстриженный усик. Еще один пытливый взгляд и, сомнений быть не могло, – неряха Внучата, расколотив лицо дверкой автомобиля, не вытер как следует кровь – это она запеклась.
Но было, было еще что-то во Внучате, уже совершенно необыкновенное, но что это именно, Римский не мог понять никак. В то же время ему казалось, что если он поймет, то упадет в обморок. Он морщился, воспаленными глазами следил за администратором, теперь уже мимо ушей пропуская половину того, что тот сообщал.
А тот, покончив со Степой, перешел к Воланду. Степино дело кончилось худо. Когда его схватили за буйство в Звенигороде, оказалось, что надлежит его помещать не в тюремный замок, а в психиатрическую лечебницу, что и было сделано. Ибо Степа допился до белой горячки.
Что касается Воланда, то тут все обстоит в полном благополучии. Приглашен Наркомпросом. Гипнотизер. Совершенно незачем за ним следить...
Тут новенькое что-то приключилось с администратором. Изложив все, что следовало, он вдруг утратил свою раздражительную живость, закрыл глаза и повалился в кресло. И наступило молчание. Множество встречных вопросов приготовил Римский Внучате, но не задал ни одного. Упорным взором он уставился в восковое лицо Внучаты и холодно, решающе мысленно сказал себе: «Все, что сейчас говорил здесь Внучата, все это ложь, начиная с дверцы автомобиля... Степы не было в Звенигороде, и, что хуже всего, сам Внучата и не думал быть в ГПУ!..» Но если так, то здесь кроется что-то непонятное, преступное, странное... Лишь только об этом подумал Римский, как жиденькие волосы с пролысиной шевельнулись на голове побелевшего Римского. Всмотревшись в кресло, в котором раскинулся администратор, Римский понял то необыкновенное, что было хуже окровавленной губы, прыжков и нервной речи. Кресло отбрасывало тень – черные стрелы тянулись от ножек, черная спинка лежала громадой на полу, но головы Внучаты не было на полу, и если глянуть на теневое отражение, то было ясно, что в кресле никто не сидел! Словом, Внучата не отбрасывал тени! «Да, да, не отбрасывал! – задохнувшись, подумал Римский, – ведь когда он плясал передо мною, тень не прыгала за ним, то-то я так поразился! Но, Боже, что же это такое?»
Римский опустился в кресло, и в это время часы пробили один час. Римский не сводил глаз с Внучаты.
ИВАНУШКА В ЛЕЧЕБНИЦЕ
.....и внезапными вспышками буйства[36], конечно, не было. В здании было триста совершенно изолированных одиночных палат, причем каждая имела отдельную ванну и уборную. Этого, действительно, нигде в мире не было, и приезжавших в Союз знатных иностранцев специально возили в Барскую рощу показывать им все эти чудеса[37]. И те, осмотревши лечебницу, писали восторженные статьи, где говорили, что они никак не ожидали от большевиков подобных прелестей, и заключали статьи несколько неожиданными и имеющими лишь отдаленное отношение к психиатрии выводами о том, что не мешало бы вступить с большевиками в торговые отношения.
Иванушка открыл глаза, присел на постели, потер лоб, огляделся, стараясь понять, почему он находится в этой светлой комнате. Он вспомнил вчерашнее прибытие, от этого перешел к картине ужасной смерти Берлиоза, причем она вовсе не вызвала в нем прежнего потрясения. Он потер лоб еще раз, печально вздохнул, спустил босые ноги с кровати и увидел, что в столик, стоящий у постели, вделана кнопка звонка. Вовсе не потому, что он в чем-нибудь нуждался, а просто по привычке без надобности трогать различные предметы Иванушка взял и позвонил.
Дверь в его комнату открылась, и вошла толстая женщина в белом халате.
– Вы звонили? – спросила она с приятным изумлением, – это хорошо. Проснулись? Ну, как вы себя чувствуете?
– Засадили, стало быть, меня? – без всякого раздражения спросил Иванушка. На это женщина ничего не ответила, а спросила:
– Ну, что ж, ванну будете брать? – Тут она взялась за шнур, какая-то занавеска поехала в сторону, и в комнату хлынул дневной свет. Иванушка увидел, что та часть комнаты, где было окно, отделена легкой белой решеткой в расстоянии метра от окна.
Иванушка посмотрел с какою-то тихой и печальной иронией на решетку, но ничего не заметил и подчинился распоряжениям толстой женщины. Он решил поменьше разговаривать с нею. Но все-таки, когда побывал в ванне, где было все, что нужно культурному человеку, кроме зеркала, не удержался и заметил:
– Ишь, как в гостинице.
Женщина горделиво ответила:
– Еще бы. В Европе нигде нет такой лечебницы. Иностранцы каждый день приезжают смотреть.
Иванушка посмотрел на нее сурово исподлобья и сказал:
– До чего вы все иностранцев любите! А они разные бывают. – Но от дальнейших разговоров уклонился. Ему принесли чай, а после чаю повели по беззвучному коридору мимо бесчисленных белых дверей на осмотр. Действительно, было как в первоклассной гостинице – тихо, и казалось, что никого и нет в здании. Одна встреча, впрочем, произошла. Из одной из дверей две женщины вывели мужчину, одетого, подобно Иванушке, в белье и белый халатик. Этот мужчина, столкнувшись с Иванушкой, засверкал глазами, указал перстом на Иванушку и возбужденно вскричал:
– Стоп! Деникинский офицер!
Он стал шарить на пояске халатика, нашел игрушечный револьвер, скомандовал сам себе:
– По белобандиту, огонь!
И выстрелил несколько раз губами: «Пиф! Паф! Пиф!»
После чего прибавил:
– Так ему и надо!
Одна из сопровождавших прибавила:
– И правильно! Пойдемте, Тихон Сергеевич!
Стрелявшему опять приладили револьверик на поясок и с необыкновенной быстротой его удалили куда-то.
Но Иванушка расстроился:
– На каком основании он назвал меня белобандитом?
– Да разве можно обращать внимание, что вы, – успокоила его толстая женщина, – это больной. Он и меня раз застрелил! Пожалуйста в кабинет.
В кабинете, где были сотни всяких блестящих приборов, каких-то раскидных механических стульев, Ивана приняли два врача и подвергли подробнейшему сперва расспросу, а затем осмотру. Вопросы они задавали неприятные: не болел ли Иван сифилисом, не занимался ли онанизмом, бывали ли у него головные боли, спрашивали, отчего умерли его родители, пил ли его отец. О Понтии Пилате никаких разговоров не было.
Иван положил так: не сопротивляться этим двоим и, чтобы не ронять собственного достоинства, ни о чем не расспрашивать, так как явно совершенно, что толку никакого не добьешься.
Подчинился и осмотру. Врачи заглядывали Ивану в глаза и заставляли следить за пальцем доктора. Велели стоять на одной ноге, закрыв глаза, молотками стукали по локтям и коленям, через длинные трубки выслушивали грудь. Надевали какие-то браслеты на руки и из резиновых груш куда-то накачивали воздух. Посадили на холодную клеенку и кололи в спину, а затем какими-то хитрыми приемами выточили из руки Ивана целую пробирку прелестной, как масляная краска, крови и куда-то ее унесли.
Иванушка, полуголый, сидел с обиженным видом, опустив руки, и молчал. Вся эта «буза...», как подумал он, была не нужна, все это глупо, но он решил дожидаться чего-то, что непременно в конце концов произойдет, тогда можно будет разъяснить томившие его вопросы. Этого времени он дождался. Примерно в два часа дня, когда Иван, напившись бульону, полеживал у себя на кровати, двери его комнаты раскрылись необыкновенно широко и вошла целая толпа людей в белом, а в числе их толстая. Впереди всех шел высокий бритый, похожий на артиста, лет сорока с лишним. За ним пришли помоложе. Тут откинули откидные стулья, уселись, после того как бритому подкатили кресло на колесиках.
Иван испуганно сел на постели.
– Доктор Стравинский, – приветливо сказал бритый и протянул Ивану руку.
– Вот, профессор, – негромко сказал один из молодых и подал бритому лист, уже кругом исписанный. Бритый Стравинский обрадованно и быстро пробежал первую страницу, а молодой заговорил с ним на неизвестном языке, но Иван явно расслышал слово «фурибунда».
Он сильно дрогнул, но удержался и ничего не сказал.
Профессор Стравинский был знаменитостью, но кроме того, по-видимому, большим и симпатичным оригиналом. Вежлив он был беспредельно и, сколько можно понять, за правило взял соглашаться со всеми людьми в мире и все одобрять. Ординатор бормотал и пальцем по листу водил, а Стравинский на все кивал головой с веселыми глазами и говорил: «Славно, славно, так». И еще что-то ему говорили, и опять он бормотал «Славно».
Отбормотавшись, он обратился к Ивану с вопросом:
– Вы – поэт?
– Поэт, – буркнул Иван. – Мне нужно с вами поговорить.
– К вашим услугам, с удовольствием, – ответил Стравинский.
– Каким образом, – спросил Иван, – человек мог с Понтием Пилатом разговаривать?
– Современный?
– Ну да, вчера я его видел.
– Пилат... Пилат... Пилат – это при Христе? – спросил ординатора Стравинский.
– Да.
– Надо полагать, – улыбаясь сказал Стравинский, – что он выдумал это.
– Так, – отозвался Иванушка, – а каким образом он заранее все знает?
– А что именно он знал заранее? – ласково спросил Стравинский.
– Вот что: вообразите, Мишу Берлиоза зарезало трамваем. Голову отрезало, а он заранее говорит, что голову отрежет. Это номер первый. Номер второй: это что такое фурибунда? А? – спросил Иван, прищурившись.
– Фурибунда значит – яростная, – очень внимательно слушая Ивана, объяснил Стравинский.
– Это про меня. Так. Ну, так вот, он мне вчера говорит: когда будете в сумасшедшем доме, спросите, что такое фурибунда. А? Это что значит?
– Это вот что значит. Я полагаю, что он заметил в вас какие-либо признаки ярости. Он не врач, этот предсказатель?
– Никакой у меня ярости не было тогда, а врач, уж он такой врач! – выразительно говорил Иван. – Да! – воскликнул он, – а постное масло-то? Говорит: вы не будете на заседании, потому что Аннушка уже разлила масло! Мы удивились. А потом: готово дело! – действительно, Миша поскользнулся на этом самом Аннушкином масле! Откуда же он Аннушку знает?
Ординаторы, на откидных стульях сидя, глаз не спускали с Иванушки.
– Понимаю, понимаю, – сказал Стравинский, – но почему вас удивляет, что он Аннушку знает?
– Не может он знать никакой Аннушки! – возбужденно воскликнул Иван, – я и говорю, его надо немедленно арестовать!
– Возможно, – сказал Стравинский, – и, если в этом есть надобность, власти его арестуют. Зачем вам беспокоить себя? Арестуют, и славно!
«Все у него славно, славно!» – раздраженно подумал Иван, а вслух сказал:
– Я обязан его поймать, я был свидетелем! А вместо его меня засадили, да еще двое ваших бузотеров спину колют! Сумасшествие и буза дикая!
При слове «бузотеры» врачи чуть-чуть улыбнулись, а Стравинский заговорил очень серьезно.
– Я все понял, что вы сказали, и позвольте дать вам совет: отдохните здесь, не волнуйтесь, не думайте об этом, как его фамилия?..
– Не знаю я, вот в чем дело!
– Ну вот. Тем более. Об этом неизвестном не думайте, и вас уверяю честным словом, что вы таким образом скорее поймаете его.
– Ах, меня, значит, задержат здесь?
– Нет-с, – ответил Стравинский, – я вас не держу. Я не имею права задерживать нормального человека в лечебнице. Тем более что у меня и мест не хватает. И я вас сию же секунду выпущу, если только вы мне скажете, что вы нормальны. Не докажете, поймите, а только скажете. Итак, вы – нормальны?
Наступила полнейшая тишина, и толстая благоговейно глядела на профессора, а Иван подумал: «Однако этот действительно умен!» Он подумал и ответил решительно:
– Я – нормален.
– Вот и славно. Ну, если вы нормальны, так будем же рассуждать логически. Возьмем ваш вчерашний день, – тут Стравинский вооружился исписанным листом. – В поисках неизвестного человека вы вчера произвели следующие действия, – Стравинский начал загибать пальцы на левой руке. – Прикололи себе иконку на грудь английской булавкой. Бросали камнями в стекла. Было? Было. Били дворника, виноват, швейцара. Явились в ресторан в одном белье. Побили там одного гражданина. Попав сюда, вы звонили в Кремль и просили дать стрельцов, которых в Москве, как всем известно, нет! Затем бросились головой в окно и ударили санитара. Спрашиваются две вещи. Первое: возможно ли при этих условиях кого-нибудь поймать? Вы человек нормальный и сами ответите – никоим образом! И второе: где очутится человек, произведший все эти действия? Ответ опять-таки может быть только один: он неизбежно окажется именно здесь! – и тут Стравинский широко обвел рукой комнату. – Далее-с. Вы желаете уйти? Пожалуйста. Я немедленно вас выпущу. Но только скажите мне: куда вы отправитесь?
– В ГПУ!
– Немедленно?
– Немедленно.
– Так-таки прямо из лечебницы?
– Так-таки прямо!
– Славно! И скажите, что вы скажете служащим ГПУ, самое важное, в первую голову, так сказать?
– Про Понтия Пилата! – веско сказал Иван, – это самое важное.
– Ну и славно, – окончательно покоренный Иванушкой, воскликнул профессор и, обратившись к ординатору, приказал: – Благоволите немедленно Попова выписать в город. Эту комнату не занимать, белье постельное не менять, через два часа он будет здесь. Ну, всего доброго, желаю вам успеха в ваших поисках.
Он поднялся, а за ним поднялись ординаторы.
– На каком основании я опять буду здесь?
– На том основании, – немедленно усевшись опять, объяснил Стравинский, – что, как только вы, явившись в ковбойке и кальсонах в ГПУ, расскажете хоть одно слово про Понтия Пилата, который жил две тысячи лет назад, как механически, через час, в чужом пальто, будете привезены туда, откуда вы уехали, к профессору Стравинскому – то есть ко мне и в эту же самую комнату!
– Кальсоны? – спросил смятенно Иванушка.
– Да, да, кальсоны и Понтий Пилат! Белье казенное. Мы его снимем. Да-с. А домой вы не собирались заехать. Да-с. Стало быть, в кальсонах. Я вам своих брюк дать не могу. На мне одна пара. А далее – Пилат. И дело готово!
– Так что же делать? – спросил потрясенный Иван.
– Славно! Это резонный вопрос. Вы действительно нормальны. Делать надлежит следующее. Использовать выгоды того, что вы попали ко мне, и прежде всего разъяснить Понтия Пилата. В ГПУ вас и слушать не станут, примут за сумасшедшего. Во-вторых, на бумаге изложить все, что вы считаете обвинительным для этого таинственного неизвестного.
– Понял, – твердо сказал Иван, – прошу бумагу, карандаш и Евангелие.
– Вот и славно! – заметил покладистый профессор, – Агафья Ивановна, выдайте, пожалуйста, товарищу Попову Евангелие.
– Евангелия у нас нет в библиотеке, – сконфуженно ответила толстая женщина.
– Пошлите купить у букиниста, – распорядился профессор, а затем обратился к Ивану: – Не напрягайте мозг, много не читайте и не пишите. Погода жаркая, сидите побольше в тепловатой ванне. Если станет скучно, попросите ординатора!
Стравинский подал руку Ивану, и белое шествие продолжалось.
К вечеру пришла черная туча в Бор, роща зашумела, похолодало. Потом удары грома и начался ливень. У Ивана за решеткой открыли окно, и он долго дышал озоном.
Иванушка не совсем точно последовал указаниям профессора и долго ломал голову над тем, как составить заявление по поводу необыкновенного консультанта.
Несколько исписанных листов валялись перед Иваном, клочья таких же листов под столом показывали, что дело не клеилось. Задача Ивана была очень трудна. Лишь только он попытался перенести на бумагу события вчерашнего вечера, решительно все запуталось. Загадочные фразы о намерении жить в квартире Берлиоза не вязались с рассказом о постном масле, о мании фурибунде, да и вообще все это оказалось ужасно бледным и бездоказательным. Никакая болтовня об Аннушке и ее пол-киловой банке, в сущности, нисколько еще не служила к обвинению неизвестного.
Кот, садящийся самостоятельно в трамвай, о чем тоже упоминал в бумаге Иван, вдруг показался даже самому ему невероятным. И единственно, что было серьезно, что сразу указывало на то, что неизвестный странный, даже страннейший и вызывающий чудовищные подозрения человек, это знакомство его с Понтием Пилатом. А в том, что знакомство это было, Иван теперь не сомневался.
Но Пилат уже тем более ни с чем не вязался. Постное масло, удивительный кот, Аннушка, квартира, телеграмма дяде – смешно, право, было все это ставить рядом с Понтием Пилатом.
Иван начал тревожиться, вздыхать, потирать лоб руками. Порою он устремлял взор вдаль. Над рощей грохотало как из орудий, молнии вспарывали потрясенное небо, в лес низвергался океан воды. Когда струи били в подоконник, водяная пыль даже сквозь решетку долетала до Ивана. Он глубоко вдыхал свежесть, но облегчения не получил.
Растрепанная Библия с золотым крестом на переплете лежала перед Иваном. Когда кончилась гроза и за окном настала тишина, Иван решил, что для успеха дела необходимо узнать хоть что-нибудь об этом Пилате.
Несмотря на то, что Иван был малограмотным человеком, он догадался, где нужно искать сведений о Пилате и о неизвестном.
Но Матфей мало чего сказал о Пилате, и заинтересовало только то, что Пилат умыл руки. Примерно то же, что и Матфей, рассказал Марк. Лука же утверждал, что Иисус был на допросе не только у Пилата, но и у Ирода, Иоанн говорил о том, что Пилат задал вопрос Иисусу о том, что такое истина, но ответа на это не получил.
В общем мало узнал об этом Пилате Иван, а следов неизвестного возле Пилата и совсем не отыскивалось. Так что возможно, что он произнес ложь и никогда и не видел Пилата.
Вздумав расширить свое заявление в той части, которая касалась Пилата, Иванушка ввел кое-какие подробности из Евангелия Иоанна, но запутался еще больше и в бессилии положил голову на свои листки.
Тучи разошлись, в окно сквозь решетку был виден закат. Раздвинутая в обе стороны штора налилась светом, один луч проник в камеру и лег на страницы пожелтевшей Библии.
Оставив свои записи, Иванушка до вечера лежал неподвижно на кровати, о чем-то думая. От еды он отказался и в ванну не пошел. Когда же наступил вечер, он затосковал. Он начал расхаживать по комнате, заламывая руки, один раз всплакнул. Тут к нему пришли. Ординатор стал расспрашивать его, но Иван ничего не объяснил, только всхлипывал, отмахивался рукою и ложился ничком в постель. Тогда ординатор сделал ему укол в руку и попросил разрешения взять прочесть написанное Иваном. Иван сделал жест, который показывал, что ему все равно, ординатор собрал листки и клочья и унес их с собой.
Через несколько минут после этого Иван зевнул, почувствовал, что хочет задремать, что его мало уже тревожат его мысли, равнодушно глянул в открытое окно, в котором все гуще высыпали звезды, и стал, ежась, снимать халатик. Приятный холодок прошел из затылка под ложечку, и Иван почувствовал удивительные вещи. Во-первых, ему показалось, что звезды в выси очень красивы. Что в больнице, по сути дела, очень хорошо, а Стравинский очень умен, что в том обстоятельстве, что Берлиоз попал под трамвай, ничего особенного нет и что, во всяком случае, размышлять об этом много нечего, ибо это непоправимо, и наконец, что единственно важное во всем вчерашнем – это встреча с неизвестным и что вопрос о том, правда ли или неправда, что он видел Понтия Пилата, столь важный вопрос, что, право, стоит все отдать, даже, пожалуй, и самую жизнь.
Дом скорби засыпал к одиннадцати часам вечера. В тихих коридорах потухали белые матовые фонари и зажигали дежурные голубые слабые ночники. Умолкали в камерах бреды и шепоты, и только в дальнем коридоре буйных до раннего летнего рассвета чувствовалась жизнь и возня.
Окно оставалось открытым на ночь, полное звезд небо виднелось в нем. На столике горел под синеватым колпачком ночничок.
Иван лежал на спине с закрытыми глазами и притворялся спящим каждый раз, как отворялась дверь и к нему тихо входили.
Мало-помалу, и это было уже к полуночи, Иван погрузился в приятнейшую дремоту, нисколько не мешавшую ему мыслить. Мысли же его складывались так: во-первых, почему это я так взволновался, что Берлиоз попал под трамвай?
– Да ну его к черту... – тихо прошептал Иван, сам слегка дивясь своему приятному цинизму, – что я, сват ему, кум? И хорошо ли я знал покойного? Нисколько я его не знал. Лысый и всюду был первый, и без него ничего не могло произойти. А внутри у него что? Совершенно мне неизвестно.
Почему я так взбесился? Тоже непонятно. Как бы за родного брата я готов был перегрызть глотку этому неизвестному и крайне интересному человеку на Патриарших. А между прочим, он и пальцем действительно не трогал Берлиоза, и очень возможно, что совершенно неповинен в его смерти. Но, но, но... – сам себе возражал тихим сладким шепотом Иван, – а постное масло? А фурибунда?..
– Об чем разговор? – не задумываясь отвечал первый Иван второму Ивану, – знать вперед хотя бы и о смерти, это далеко не значит эту смерть причинить!
– В таком случае, кто же я такой?
– Дурак, – отчетливо ответил голос, но не первого и не второго Ивана, а совсем иной и как будто знакомый.
Приятно почему-то изумившись слову «дурак», Иван открыл глаза, но тотчас убедился, что голоса никакого в комнате нет.
– Дурак! – снисходительно согласился Иван, – дурак, – и стал дремать поглубже. Тут ему показалось, что веет будто бы розами и пальма качает махрами в окне...
– Вообще, – заметил по поводу пальмы Иван, – дело у этого... как его... Стравинского, дело поставлено на большой. Башковитый человек. Желтый песок, пальмы, и среди всего этого расхаживает Понтий Пилат. Одно жаль, совершенно неизвестно, каков он, этот Понтий Пилат. Итак, на заре моей жизни выяснилось, что я глуп. Мне бы вместо того, чтобы документы требовать у неизвестного иностранца, лучше бы порасспросить его хорошенько о Пилате. Да. А с дикими воплями гнаться за ним по Садовой и вовсе не следовало! А теперь дело безвозвратно потеряно! Ах, дорого бы я дал, чтобы потолковать с этим иностранцем...
– Ну что же, я – здесь, – сказал тяжелый бас.
Иван, не испугавшись, приоткрыл глаза и тут же сел.
В кресле перед ним, приятно окрашенный в голубоватый от колпачка свет, положив ногу на ногу и руки скрестив, сидел незнакомец с Патриарших Прудов. Иван тотчас узнал его по лицу и голосу. Одет же был незнакомец в белый халат, такой же, как у профессора Стравинского.
– Да, да, это я, Иван Николаевич, – заговорил неизвестный, – как видите, совершенно не нужно за мною гоняться. Я прихожу сам, и как раз, когда нужно, – тут неизвестный указал на часы, стрелки которых, слипшись, стояли вертикально, – полночь!
– Да, да, очень хорошо, что вы пришли. Но почему вы в халате. Разве вы доктор?
– Да, я доктор, но в такой же степени, как вы поэт.
– Я поэт дрянной, бузовый, – строго ответствовал Иван, обирая с себя невидимую паутину.
– Когда же вы это узнали? Еще вчера днем вы были совершенно иного мнения о своей поэзии.
– Я узнал это сегодня.
– Очень хорошо, – сурово сказал гость в кресле.
– Но прежде и раньше всего, – оживленно попросил Иван, – я желаю знать про Понтия Пилата. Вы говорили, что у него была мигрень?..
– Да, у него была мигрень. Шаркающей кавалерийской походкой он вошел в зал с золотым потолком.
ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ВОЛАНДА
.............................
.............................
.............................
И Равван, свободный как ветер, с лифостротона бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в ней пропал...
Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле постели было пусто.
ДЯДЯ И БУФЕТЧИК
Часов около 11 того вечера, когда погиб Берлиоз, в городе Киеве на Институтской улице дядей Берлиоза гражданином Латунским была получена такого содержания телеграмма:
«Мне Берлиозу отрезало трамваем голову Приезжайте хоронить».
Латунский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. Как всякий умница, он держался правила – никогда ничему не удивляться.
Ввиду того, что Берлиоз не пил, всякая возможность глупой и дерзкой шутки исключалась. Берлиоз был приличным человеком и очень хорошо относился к своим родным. Но, как бы хорошо он ни относился, сам о собственной смерти телеграмму дать он не мог. Оставалось одно объяснение: телеграф. Латунский мысленно выбросил слово «мне», которое попало в телеграмму вследствие неряшливости телеграфных служащих, после чего она приобрела ясный и трагический смысл.
Горе гражданки Латунской, урожденной Берлиоз, было весьма велико, но, лишь только первые приступы его прошли и Латунские примирились с мыслью, что племянник Миша погиб, житейские соображения овладели мужем и женой.
Решено было Максиму Максимовичу ехать. Латунские являлись единственными наследниками Берлиоза. Во-первых, нужно было Мишу похоронить или, по крайней мере, принять участие в похоронах. Второе: вещи.
Но самое главное заключалось в квартире. Дразнящая мысль о том, что, чем черт не шутит, вдруг удастся занять в качестве ближайших родственников освободившуюся квартиру, положительно захлестнула Латунского. Он понимал, как умный и опытный человек, что это чрезвычайно трудно, но житейская мудрость подсказывала, что с энергией и настойчивостью удавались иногда вещи и потруднее.
На следующий же день, 23-го, Латунский сел в мягкий вагон скорого поезда и утром 24-го уже был у ворот громадного дома № 10 по Садовой улице.
Пройдя по омытой вчерашней грозой асфальтовой площади двора, Латунский подошел к двери, на которой была надпись «Правление», и, открыв ее, очутился в не проветриваемом никогда и замызганном помещении.
За деревянным столом сидел человек, как показалось Латунскому, чрезвычайно встревоженный.
– Председателя можно видеть? – осведомился Латунский.
Этот простой вопрос почему-то еще более расстроил тоскливого человека. Кося отчаянно глазами, он пробурчал что-то, как с трудом можно было понять, что-то о том, что председателя нету.
– А он на квартире?
Но человек пробурчал что-то, выходило, что и на квартире председателя нету.
– Когда придет?
Человек вообще ничего не сказал, а поглядел в окно.
– Ага, – сказал умный Латунский и попросил секретаря.
Человек побагровел от напряжения и сказал, что и секретаря нету тоже, что неизвестно когда придет и что он болен.
– А кто же есть из правления? – спросил Латунский.
– Ну я, – неохотно ответил человек, почему-то с испугом глядя на чемодан Латунского, – а вам что, гражданин?
– А вы кто же будете в правлении?
– Казначей Печкин, – бледнея, ответил человек.
– Видите ли, товарищ, – заговорил Латунский, – ваше правление дало мне телеграмму по поводу смерти моего племянника Берлиоза.
– Ничего не знаю. Не в курсе я, товарищ, – изумляя Латунского своим испугом, ответил Печкин и даже зажмурился, чтобы не видеть телеграммы, которую Латунский вынул из кармана.
– Я, товарищ, являюсь наследником покойного писателя, – внушительно заговорил Латунский, вынимая и вторую киевского происхождения бумагу.
– Не в курсе я, – чуть не со слезами сказал странный казначей, вдруг охнул, стал белее стены в правлении и встал с места.
Тут же в правление вошел человек в кепке, в сапогах, с пронзительными, как показалось Латунскому, глазами.
– Казначей Печкин? – интимно спросил он, наклоняясь к Печкину.
– Я, товарищ, – чуть слышно шепнул Печкин.
– Я из милиции, – негромко сказал вошедший, – пойдемте со мной. Тут расписаться надо будет. Дело плевое. На минутку.
Печкин почему-то застегнул толстовку, потом ее расстегнул и пошел беспрекословно за вошедшим, более не интересуясь Латунским, и оба исчезли.
Умный Латунский понял, что в правлении ему больше делать нечего, подумал: «Эге-ге!» – и отправился на квартиру Берлиоза.
Он позвонил, для приличия вздохнув, и ему тотчас открыли. Однако первое, что удивило дядю Берлиоза, это было то обстоятельство, что ему открыл неизвестно кто: в полутемной передней никого не было, кроме здоровеннейших размеров кота черного цвета. Латунский огляделся, покашлял. Впрочем, дверь из кабинета открылась и из нее вышел некто в треснувшем пенсне. Без всяких предисловий вышедший вынул из кармана носовой платок, приложил его к носу и заплакал. Дядя Берлиоза удивился.
– Латунский, – сказал он.
– Как же, как же! – тенором заныл вышедший Коровьев, – я сразу догадался.
– Я получил телеграмму, – заговорил дядя Берлиоза.
– Как же, как же, – повторил Коровьев и вдруг затрясся от слез, – горе-то, а? Ведь это что же такое делается, а?
– Он скончался? – спросил Латунский, серьезнейшим образом удивляясь рыданиям Коровьева.
– Начисто, – прерывающимся от слез голосом ответил Коровьев, – верите, раз! – голова прочь! Потом правая нога – хрусть, пополам! Левая нога – пополам! Вот до чего эти трамваи доводят.
И тут Коровьев отмочил такую штуку: не будучи в силах совладать с собой, уткнулся носом в стену и затрясся, видимо будучи не в состоянии держаться на ногах от рыданий.
«Однако какие друзья бывают в Москве!» – подумал дядя Берлиоза.
– Простите, вы были другом покойного Миши? – спросил он, чувствуя, что и у него начинает щипать в горле.
Но Коровьев так разрыдался, что ничего нельзя было понять, кроме повторяющихся слов «хрусть и пополам!». Наконец Коровьев вымолвил с большим трудом:
– Нет, не могу, пойду приму валерианки, – и, повернув совершенно заплаканное лицо к Латунскому, добавил:
– Вот они, трамваи.
– Я извиняюсь, вы дали мне телеграмму? – осведомился Латунский, догадываясь, кто бы мог быть этот рыдающий человек.
– Он, – сказал Коровьев и указал пальцем на кота.
Латунский вытаращил глаза.
– Не в силах, – продолжал Коровьев, – как вспомню!.. Нет, я пойду, лягу в постель. А уж он сам вам все расскажет.
И тут Коровьев исчез из передней.
Латунский, окоченев, глядел то на дверь, за которой он скрылся, то на кота. Тут этот самый кот шевельнулся на стуле, раскрыл пасть и сказал:
– Ну, я дал телеграмму. Дальше что?
У Латунского отнялись и руки и ноги, в голове закружилось, он уронил чемодан и сел на стул напротив кота.
– Я, кажется, русским языком разговариваю? – сказал кот сурово, – спрашиваю: дальше что?
Что дальше – он не добился, Латунский не дал никакого ответа.
– Удостоверение, – сказал кот. Ничего не помня, ничего не соображая, не спуская глаз с горящих в полутьме зрачков, Латунский вынул паспорт и мертвой рукой протянул его коту.
Кот, не слезая со стула, протянул пухлую лапу к подзеркальному столику, взял с него большие очки в роговой оправе, надел их на морду, от чего сделался еще внушительнее, чем был, и вооружился паспортом Латунского.
«Упаду в обморок», – подумал Латунский. И расслышал, что где-то сдавленно рыдает Коровьев.
– Каким отделением милиции выдан? – спросил кот, сморщившись и всматриваясь в страницу.
Ответа не последовало.
– Двенадцатым, – сам себе сказал кот, водя пальцем по паспорту, который он держал кверху ногами, – ну да, конечно, конечно, двенадцатым. Известное отделение! Там кому попало выдают. Ну да ладно, доберутся когда-нибудь и до них. Попался б ты мне, выдал бы я тебе паспорт!
Кот рассердился и паспорт швырнул на пол.
– Похороны отменяются, – добавил он. И крикнул: – Фиелло!
В передней появился маленького роста, хромой и весь в бубенчиках. Латунский задохнулся от страху. Он был белее белого. Одной рукой он держался за сердце.
– Латунский, – сказал кот, – понятно?
Молчание.
– Поезжай немедленно в Киев, – сквозь зубы сказал кот, – и сиди там тише воды, ниже травы. И ни о каких квартирах не мечтай. Понятно?
– Понятно, – ответил тихо Латунский.
– Фиелло, проводи, – заключил кот и вышел из передней.
Латунский качнулся на стуле, потом вскочил.
Тот, который в бубенчиках, был рыжий, кривоглазый, косоротый, с торчащими изо рта клыками. Росту он был маленького, доходил только до плеча Латунскому. Но действовал энергично, складно, уверенно, организованно. Прежде всего, он открыл дверь на лестницу, затем взял чемодан Латунского и вышел с ним на площадку. Латунский в это время стоял, прислонившись к стене.
Рыжий, позвякивая бубенчиками, без всякого ключа открыл на площадке чемодан и прежде всего вынул из него громадную вареную курицу, завернутую в украинскую газету, и положил ее на площадку. Затем вынул две пары кальсон, рубашку, бритвенный ремень, какую-то книжку и простыню. Все это бросил в пролет лестницы. Туда же бросил и чемодан, и слышно было, как он грохнулся внизу. Затем вернулся в переднюю, взял под руку очень ослабевшего Латунского и вывел его на площадку. На площадке надел на него шляпу. А Латунский держал себя в это время, как деревянный. Повернул Латунского лицом к ступенькам лестницы, взял курицу за ноги и ударил ею Латунского по шее с такой силой, что туловище отлетело, а ноги остались в руках. И Латунский полетел лицом вниз по лестнице. Долетев до поворота, он ногой попал в стекло, выбил его, сел на лестнице, просидел около минуты, затем поднялся и один марш проделал на ногах, но держась за перила. Потом опять решил посидеть. Наверху захлопнулась дверь, а снизу послышались тихие шажки. Какой-то малюсенький человек с очень печальным лицом остановился возле Латунского. Горько глядя на сидящего, он осведомился:
– Где квартира покойного Берлиоза?
– Выше, – сказал Латунский.
– Покорнейше вас благодарю, гражданин, – ответил печальный человечек, и тут они разошлись.
Человечек побрел вверх, а Латунский, крадучись и оглядываясь на человечка, – вниз.
Возникает важнейший и неизбежный вопрос: как же так Латунский без всякого протеста вынес насилие над собою со стороны рыжего, изгнание из квартиры и порчу вещей и издевательство над чемоданом?
Быть может, он собирался немедленно отправиться куда следует и жаловаться на обитателей квартиры № 50?
Нет. Ни в каком случае.
Латунский цеплялся за перила, вздрагивая на каждом шагу, двигался книзу и шептал такие слова:
– Понятно... все понятно... вот так штука! Не поверил бы, если бы своими глазами не видел, не слышал!
Твердое намерение дяди Берлиоза заключалось в том, чтобы, не медля ни минуты, броситься в поезд, покинуть Москву и бежать в благословенный Киев.
Но манящая мысль еще раз проверить все на том кисло-сладком человечке, который, судя по затихшему звуку шагов, уже добрался до цели путешествия, была слишком сильна.
Человечек не принадлежал к той компании, которая населяла квартиру покойного Миши. Иначе он не стал бы осведомляться о номере. Он шел прямо в лапы той компании, что засела в пятидесятом номере, а из кого состояла она, Латунский ничуть не сомневался. Репутация умницы была им заслужена недаром – он первый догадался о том, кто поселился в Мишиной квартире.
Дверь наверху открыли и закрыли. «Он вошел!» – подумал Латунский и двинулся вниз. Сердце его забилось сильно. Вот покинутая швейцарская под лестницей, в ней никого нет. Но прежде всего Латунский оглянулся, ища чемодан и другие вещи. Ни чемодана, ни белья на полу внизу не было. Вне всяких сомнений, их украли, пока Латунский спускался. Он сам подивился тому, как мало это его расстроило. Латунский шмыгнул в швейцарскую и засел за грязным разбитым стеклом.
Прошло минут десять томительного ожидания, и Латунскому показалось, что их гораздо более прошло. За это время только один человек пробежал по лестнице, насвистывая знаменитую песню «гоп со смыком», и, судя по шуму, скрылся во втором этаже.
Наконец там наверху хлопнула дверь. Сердце киевлянина прыгнуло. Он съежился и выставил один глаз в дыру. Но преждевременно. Шажки явно крохотного человечка послышались, затем на лестнице же стихли. Хлопнула дверь пониже, в третьем этаже, донесся женский голос. Латунский вместо глаза выставил ухо, но мало что разобрал... Чему-то засмеялась женщина, послышался голос человечка. Кажется, он произнес: «Оставь Христа ради...» Опять смех. Вот женщина прошла и вышла.
Латунский видел ее кокетливый зад, платок на голове, в руках клеенчатую зеленую сумку, в которой носят помидоры из кооператива. Исчезла. А человечек за ней не пошел, шаги его вверх ушли. В тишине приноровившийся Латунский ясно разобрал, что он звонит вновь в квартиру. Дверь. Женский голос. Опять дверь. Вниз идет. Остановился. Вдруг ее крик. Топот. «Вниз побежал». В дыре глаз. Глаз этот округлился. Человечек, топоча подковами, как сумасшедший, с лестницы кинулся в дверь, при этом крестился, и пропал.
Проверка Латунским была сделана. Не думая больше ни о чем, кроме того, чтобы не опоздать к киевскому поезду, легким шагом он вышел из дверей во двор и оттуда на Садовую.
Дело же с человечком произошло так. Человечек назывался Алексей Лукич Барский и был заведующим буфетом театра Кабаре.
Вздыхая тяжко, Алексей Лукич позвонил. Ему открыли немедленно, причем прежде всего почтенный буфетчик попятился и рот раскрыл, не зная, входить ли ему или нет. Дело в том, что открыла ему дверь девица совершенно голая. В растрепанных буйных светлых волосах девицы была воткнута гребенка, на шее виднелся громадный багровый шрам, на ногах были золотые туфли. Сложением девица отличалась безукоризненным.
– Ну что ж, входите, что ль! – сказала девица, уставив на буфетчика зеленые распутные глаза, и посторонилась.
Буфетчик закрыл глаза и шагнул в переднюю, причем шляпу снял. Тут же в передней зазвенел телефон. Голая, поставив одну ногу на стул, сняла трубку, сказала «алло»! Буфетчик не знал, куда девать глаза, переминался с ноги на ногу, подумал: «Тьфу, пакость какая!» – и стал смотреть в сторону.
Вся передняя, как он в смятении, блуждая глазом, успел заметить, загромождена была необычными предметами и одеянием.
На том стуле, на котором стояла нога девицы, наброшен был траурный плащ, подбитый огненно-красной материей. На подзеркальном столе лежала громадная шпага с золотой рукоятью, на вешалке висели береты с перьями.
Да, – говорила обнаженная девица в телефон, – господин Воланд не будет сегодня выступать. Он не совсем здоров. До приятного свидания.
Тут она повесила трубку и обратилась к бедному буфетчику:
– Чем могу служить?
«Что же это такое они в квартирке устраивают?» – помыслил буфетчик и ответил, заикаясь:
– Мне необходимо видеть господина артиста Азазелло.
Девушка подняла брови.
– Так-таки его самого?
– Его, – ответил буфетчик.
– Спрошу, – сказала девица, – погодите, – и, приоткрыв дверь, почтительно сказала:
– Мессир, к вам пришел маленький человек.
– Пусть войдет, – отозвался тяжелый бас за дверями.
Девица тут куда-то исчезла, а буфетчик шагнул и оказался в гостиной. Окинув ее взглядом, он на время даже о червонцах забыл. Сквозь итальянские цветные стекла без вести пропавшей ювелирши Де-Фужерэ лился якобы церковный, мягкий вечерний свет.
Это первое. Второе – буфетчик ощутил, что в громадной комнате пахнет ладаном, так что у него явилась мысль, что по Берлиозу служили церковную панихиду, каковую он тут же отринул как мысль дикую. К запаху ладана примешивался ряд других запахов. Пахло отчетливо жженой серой и, кроме того, жареной бараниной. Последний запах объяснялся просто. Потрясенный буфетчик увидел громаднейший старинный камин с низенькой решеткой. В камине тлели угли, а некий сидящий спиной и на корточках поворачивал над огнем шпагу с нанизанными на нее кусками.......................
– Нет! Нет! – перебил он гостя, – ни слова больше! Ни в каком случае я в рот ничего не возьму в вашем буфете! Я, любезнейший, проходил мимо вашего буфета и до сих пор забыть не могу ни вашей осетрины, ни брынзы. Драгоценный мой! Брынза не бывает зеленого цвета! Да, а чай! Ведь это же помои! Я своими глазами видел, как какая-то неопрятная девица подливала в ваш громадный самовар сырую воду, а чай меж тем продолжали разливать. Нет, милейший, это невозможно!
– Я извиняюсь, – заговорил ошеломленный буфетчик, – я совсем не по этому делу! Осетрина тут ни при чем!
– Как же ни при чем, когда она тухлая! Да, но по какому же делу вы можете прийти ко мне, дружок? Из лиц, близких вам по профессии, я был знаком только с маркитанткой, и то мало. Впрочем, я рад. Фиелло! Стул господину заведующему буфетом.
Тот, который жарил баранину, повернулся, причем ужаснул буфетчика своими клыками, выложил баранину на блюдо и ловко подал буфетчику низенькую скамеечку. Других никаких сидений в комнате не было. Буфетчик молвил «покорнейше благодарю...», опустился на скамеечку. Скамеечка тотчас под буфетчиком развалилась, и он, охнув, треснулся задом об пол. Падая, он подшиб ногой вторую низенькую скамейку и с нее опрокинул себе на штаны полную чашу красного вина. Фиелло засуетился, хозяин воскликнул:
– Ай! Не ушиблись ли вы?
Фиелло бросил обломки в огонь, подставил откуда-то взявшуюся вторую скамейку. Буфетчик отказался от вежливого предложения хозяина снять штаны и высушить их у камина и, чувствуя себя невыносимо неудобно в мокром, сел с опаской.
– Я люблю сидеть низко, – заговорил хозяин, – с низкого не так опасно падать, а мебель теперь такая непрочная. Да, так вы говорите «осетрина»? Голубчик, продукт должен быть свежий. Да вот, кстати, не угодно ли, – прошу вас...
Тут в багровом свете, заходившем по комнате от весело разгоревшихся обломков, засверкала перед буфетчиком шпага, Фиелло выложил на тарелку шипящие куски.
– Покорнейше...
– Нет, нет, отведайте, – повелительно сказал хозяин и сам отправил в рот кусок. – Фиелло, лимону.
Буфетчик из вежливости положил кусок в рот и понял, что жует что-то действительно первоклассное.
– Прошу обратить внимание, – говорил хозяин, – каков продукт. А ломтик сала, – хозяин потыкал кончиком шпаги в тарелку, – тонкий ломтик! Он нежен в такой степени, что исчезнет немедленно, лишь только вы положите его в рот. Он оставляет ощущение мимолетного наслаждения, желание лимона, вина. Стакан вина?
– Покорнейше... Я не пью...
– Напрасно, – сурово сказал хозяин, – а в карты играете? Быть может, партию в кости?
Буфетчик, мыча, отказался от игр и, поражаясь тому, какие чудные эти иностранцы, дожевал баранину.
– Я, изволите ли видеть, хотел вот что сказать, – заговорил он, чувствуя себя неловко под пристальным взглядом хозяина.
– Я – весь внимание, – поощрил тот гостя.
– Вчера двое молодых людей являются в буфет во время вашего сеанса и спрашивают два бутерброда. Дают червонец. Я разменял. Потом еще один.
– Молодой человек?
– Нет, пожилой. У того трехчервонная бумажка Опять-таки я разменял. Потом еще двое. Всего дали 110 рублей. Сегодня утром считаю кассу, а вместо денег резаная газета!
– Скажите! – воскликнул хозяин, – как же это так?
– А вы, изволите ли видеть, фокус вчера показывали, – стыдливо улыбаясь, объяснил буфетчик, – а они, стало быть, в буфет... и менять.
– Да неужели же они думали, что это бумажки настоящие? Какая наивность! Ведь я не допускаю мысли, чтобы они сделали это сознательно.
Буфетчик грустно улыбнулся, но ничего не сказал.
– Да неужели же они мошенники? Нет, скажите ваше мнение, – тревожно пристал хозяин к гостю, – мошенники? В Москве есть мошенники? Это мне чрезвычайно интересно!
В ответ буфетчик так криво и горько улыбнулся, что всякие сомнения отлетели – в Москве есть мошенники.
– Это низко! – возмущенно воскликнул хозяин. – И я понимаю вас. Вы человек бедный... ведь вы человек бедный? А?
Буфетчик втянул голову в плечи, так что сразу стало видно, что он человек бедный.
– Сейчас мы это поправим, – заявил хозяин и позвал: – Фагот!
На зов появился уже известный всем Коровьев. В одежде его были некоторые изменения: под пиджачок он надел белый жилет с громадным желтым пятном от пролитого соуса, а кроме того, нацепил на рваные ботинки белые грязные гетры, от чего стал еще гаже, чем был.
– Фагот, ты с какими бумажками вчера работал?
– Мессир! – взволнованно заговорил Фагот-Коровьев, – землю буду есть, что бумажки настоящие.
– Но позволь: вот гражданин буфетчик утверждает...
– Позвольте глянуть, – ласково заговорил Фагот и надел пенсне.
Буфетчик вынул из кармана пакет белой бумаги, развернул его и остолбенело уставился на Коровьева. В пакете лежало пять червонных купюр...
Буфетчик выпучил глаза.
– Настоящие, – сказал Коровьев.
– Якобы настоящие, – чуть слышно отозвался буфетчик.
Выражение необыкновенного благородства показалось на лице у Коровьева.
– Изволите видеть, мессир.
– Странно, странно, – сказал Воланд, – я надеюсь, вы не хотели подшутить над...
– Это было бы горько, – добавил Коровьев. Буфетчик совершенно не помнил, как он попрощался и попрощался ли, и очнулся он только на лестнице.
Тут же на лестнице ухватился за лысую голову и убедился в том, что она без шляпы. Мучительно почему-то не хотелось возвращаться. Тем не менее буфетчик повернул и, чувствуя какой-то озноб, позвонил в странную квартиру. Дверь на цепочке приоткрылась, и опять показалось лицо обнаженной бесстыдницы.
– Вам что? – хрипло спросила она.
– Шляпочку я... – сказал буфетчик и потыкал себе пальцем в лысину.
Голая хихикнула, исчезла в тьме передней, через несколько секунд полная голая рука просунула в щель мятую рыжую шляпочку.
– Покорнейше благо... – пискнул буфетчик, но его не слушали, дверь закрылась, и тотчас за нею грянула музыка.
«Тьфу, окаянная квартира!» – подумал буфетчик и пошел вниз.
Он вынул бумажник, заглянул, вытащил сложенные червонцы и зашатался. В руках у него вновь оказались газетные куски. Тут буфетчик перекрестился. А перекрестившись, взвизгнул тихонько и присел. Шляпа на его голове мяукнула, вцепилась чем-то похожим на острые когти в лысину, затем прыгнула с головы, превратилась в рыжего кота и выскочила в форточку на площадке.
Даже самый храбрый не вынес бы такой штуки – буфетчик ударился бежать.
Он ничего не помнил, ничего не видел, ничего не соображал и отдышался только в переулке, в который попал неизвестно зачем и неизвестно как.
Потом он увидел себя в церковном дворе, немножко полегчало, решил кинуться в церковь. Так и сделал. В церкви получил облегчение. Осмотрелся и увидел на амвоне стоящего знакомого, отца Аркадия Элладова. «Молебен отслужить!» – подумал буфетчик и двинулся к отцу Аркадию. Но сделал только один шаг.
Отец Аркадий вдруг привычным профессиональным жестом поправил длинные волосы..................
МАРГАРИТА
Лишь только в Москве растаял и исчез снег[38], лишь только потянуло в форточки гниловатым ветром весны, лишь только пронеслась первая гроза, Маргарита Николаевна затосковала. По ночам ей стали сниться грозные и мутные воды, затопляющие рощи. Ей стали сниться оголенные березы и беззвучная стая черных грачей.
Но, что бы ей ни снилось: шипящий ли вал воды, бегущий в удивительные голые рощи или печальные луга, холмы, меж которыми тонуло багровое солнце, – один и тот же человек являлся ей в сновидениях. При виде его Маргарита Николаевна начинала задыхаться от радости, или бежала к нему навстречу по полю, или же в легкой лодочке из дубовой коры без весел, без усилий, без двигателя неслась к нему навстречу по волне, которая поднималась от моря и постепенно заливала рощу.
Вода не растекалась. И это было удивительно приятно. Рядом лежало сухое пространство, усеянное большими камнями, и можно было выскочить в любой момент из лодки и прыгать с камня на камень, а затем опять броситься в лодку и по желанию, то ускоряя, то замедляя волшебный ход, нестись к нему.
Он же всегда находился на сухом месте и никогда в воде. Лицо его слишком хорошо знала Маргарита Николаевна, потому что сотни раз целовала его и знала, что не забудет его, что бы ни случилось в ее жизни. Глаза его горели ненавистью, рот кривился усмешкой. Но в том одеянии, в каком он появлялся между волн и валунов, устремляясь навстречу ей в роще, она не видела его никогда.
Он был в черной от грязи и рваной ночной рубахе с засученными рукавами. В разорванных брюках, непременно босой и с окровавленными руками, с головой непокрытой.
От этого сердце Маргариты Николаевны падало, она начинала всхлипывать, гнала во весь мах лодку, не поднимая ни гребня, ни пены, и подлетала к нему.
Она просыпалась разбитой, осунувшейся и, как ей казалось, старой. Поступала одинаково: спускала ноги с кровати в туфли с красными помпонами, руки запускала в стриженые волосы и ногтями царапала кожу, чтобы изгнать боль из сердца.
Сотни тысяч женщин в Москве, за это можно ручаться здоровьем, жизнью, если бы им предложили занять то положение, которое занимала Маргарита Николаевна, в одну минуту, не размышляя, не задумываясь, задыхаясь от волнения, бросились бы в особняк на........... и поселились, и сочли бы себя счастливейшими в мире[39]. .......лепестки и фотографию с печатью безжалостно сжечь в плите в кухне, листки также, никогда не узнать, что было с Пилатом во время грозы.
И не надо! Не надо! Если она не отречется от него, то погибнет, без сомнений, засохнет ее жизнь. А ей только тридцать лет.
Вот солнце опять вырезалось из облака и залило мосты, и засветились крыши в Замоскворечье, и заиграли металлические гости. Надо жить и слушать музыку, хотя бы и такую противную, как похоронная.
– О, нет, – прошептала Маргарита, – я не мерзавка, я лишь бессильна. Поэтому буду ненавидеть исподтишка весь мир, обману всех, но кончу жизнь в наслаждении. Итак, послушаем музыку.
Музыка эта приближалась со стороны Москворецкого моста. С каждой секундой она становилась яснее. Играли марш Шопена. Первыми из-за обнаженных деревьев показались мальчишки, идущие задом, за ними конный милиционер, затем пешие милиционеры, затем человек пять с обнаженными головами и с венками в руках, затем большой оркестр и медленно ползущее сооружение красного цвета. Это был грузовик, зашитый окрашенными щитами. На нем стоял гроб, а по углам его четыре человека. Зоркая Маргарита Николаевна разглядела, что один из этих четырех был женщиной, и толстой при этом. За печальной колесницей, широко разлившись до самого парапета, медленно текла и довольно большая толпа.
«Кого это хоронят? Торжественно так?» – подумала Маргарита Николаевна, когда процессия продвинулась мимо нее и сзади потащились медленно около десятка автомобилей.
– Берлиоза Михаила Александровича, – раздался голос рядом.
Удивленная Маргарита Николаевна повернулась и увидела на той же скамейке гражданина. Трудно было сказать, откуда он взялся, только что никого не было. Очевидно, бесшумно подсел в то время, когда Маргарита Николаевна засмотрелась на покойника.
– Да, – продолжал гражданин, – много возни с покойником. И я бы сказал, совершенно излишней. Подумать только: голову ему пришлось пришивать. Протоколы составлять. А теперь по городу его, стало быть, будут возить! Сейчас, это значит, его в крематорий везут жечь. А из крематория опять тащи его к Новодевичьему монастырю. И к чему бы это? И веселого ничего нету, и сколько народу от дела отрывают! Клянусь отрезанной головой покойника, – без всякого перехода продолжал сосед, – у меня нет никакого желания приставать к вам. Так что вы уж не покидайте меня, пожалуйста, Маргарита Николаевна!
Изумленная Маргарита Николаевна, которая действительно поднималась уже, чтобы уйти от разговорчивого соседа, села и поглядела на него.
Тот оказался рыжим, маленького роста, с лицом безобразным, одетым хорошо, в крахмальном белье.
– Вы меня знаете? – надменно прищуриваясь, спросила Маргарита Николаевна.
Вместо ответа рыжий вежливо поклонился, сняв шляпу.
«Глаза умные, рыжих люблю», – подумала Маргарита Николаевна и сказала:
– А я вас не знаю!
– А вы меня не знаете, – подтвердил рыжий и сверкнул зелеными глазами.
Опытная Маргарита Николаевна, к которой из-за ее красоты нередко приставали на улице, промолчала, не стала спрашивать и сделала вид, что смотрит в хвост процессии, уходящей на Каменный мост.
– Я не позволил бы себе заговорить с вами, Маргарита Николаевна, если бы у меня не было дела к вам.
Маргарита Николаевна неприятно вздрогнула и отшатнулась.
– Ах, нет, нет, – поспешил успокоить собеседник, – вам не угрожает никакой арест, я не агент, я и не уличный ловелас. Зовут меня Фиелло, фамилия эта вам ничего не скажет, ваше имя я узнал случайно, слышал, как вас назвали в партере Большого театра. Поговорить же нам необходимо, и, поверьте, уважаемая Маргарита Николаевна, если бы вы не поговорили со мной, вы впоследствии раскаивались бы очень горько.
– Вы в этом уверены? – спросила Маргарита Николаевна.
– Совершенно уверен. Никакие мечтания об аэропланах не помогут, Маргарита Николаевна, а предчувствия нужно уважать.
Маргарита вновь вздрогнула и во все глаза поглядела на Фиелло.
– Итак, – сказал называющий себя Фиелло, – позвольте приступить к делу, но условимся ничему не удивляться, что бы я ни сказал.
– Хорошо, пожалуйста, – но уже без надменности ответила Маргарита Николаевна, растерялась, подумала о том, что, садясь на скамейку, забыла подмазать губы.
– Я прошу вас сегодня пожаловать в гости.
– В гости?.. Куда?
– К одному иностранцу.
Краска бросилась в лицо Маргарите Николаевне.
– Покорнейше вас благодарю, – заговорила она, – вы меня за кого принимаете?
– Принимал за умную женщину, – ответил Фиелло, – условились ведь...
– Новая порода: уличный сводник, – поднимаясь, сказала Маргарита Николаевна.
– Спасибо, покорнейше благодарю, – печально отозвался Фиелло, – и всегда мне такие поручения достаются. – И добавил раздраженно: – Дура!
– Мерзавец! – ответила Маргарита Николаевна, повернулась и пошла.
И тотчас услышала за собой голос Фиелло, но несколько изменившийся:
– «И вот, когда туча накрыла половину Ершалаима и пальмы тревожно закачали...» Так пропадите же вы пропадом в кладовке над вашими обгоревшими листками и засохшей розой. Мечтайте о том, как вы его унесете на аэроплане. Пропадайте пропадом!
Совершенно побелев лицом, Маргарита Николаевна повернулась к скамейке. Сверкая глазами, на нее со скамейки глядел Фиелло.
– Я ничего не понимаю, – хрипло, удушенно заговорила она, – про листки еще можно узнать... но аэроплан... – И страдальчески добавила: – Вы из ГПУ?
– Вот скука-то, – отозвался Фиелло, – все по нескольку раз нужно повторять. Сказал ведь раз: не агент. Ну, извольте еще раз: не агент! Не агент! Достаточно? Сядьте!
Маргарита повиновалась и села.
– Кто вы такой? – шепнула она, с ужасом глядя на Фиелло.
– Фиелло, и кончено, – ответил тот. – Фиелло! Теперь слушайте... Приглашаю я вас к иностранцу...
– Вы мне не скажете, откуда вы узнали про листки и про мои мысли об аэроплане? – уже робко спросила Маргарита Николаевна.
– Не скажу, – ответил Фиелло, – но вы сами узнаете вскоре.
– А вы знаете о нем? – шепнула Маргарита.
– Знаю, – важно ответил Фиелло.
– Но поймите, поймите, – опять взволновалась Маргарита Николаевна, – я же должна знать, зачем вы меня влечете куда-то? Ведь согласитесь... вы не сердитесь... но когда на улице приглашают женщину... неизвестный человек... Хочу вам сказать... У меня нет предрассудков... поверьте... Но я никогда не вижу иностранцев, терпеть их не могу... и мой муж... то есть я своего мужа не люблю, но я не желаю портить ему карьеру. Он не сделал мне ничего злого...
Фиелло с видимым отвращением выслушал эту бессвязную речь и сказал сурово:
– Попрошу вас помолчать.
– Молчу, – робко отозвалась Маргарита Николаевна.
– Я вас приглашаю к иностранцу, во-первых, совершенно безопасному. Это раз. Два: никто решительно не будет знать, что вы у него были. Стало быть, на эту тему и разговаривать больше нечего.
– А зачем я ему понадобилась? – вкрадчиво вставила Маргарита Николаевна.
– Ну, уж этим я не интересовался.
– Понимаю... я должна ему отдаться, – сказала догадливая Маргарита Николаевна.
Фиелло надменно хмыкнул.
– Могу вас уверить, что любая женщина в мире мечтала бы о том, чтобы вступить с ним в связь, но я разочарую вас – этого не будет. Он совершенно не нуждается в вас.
– Ничего не понимаю, – прошептала Маргарита Николаевна и дрожащей рукой вынула футлярчик с губной помадой и лизнула губы. – А какой же мне интерес идти к нему? – спросила она.
Фиелло наклонился к ней и, сверля зелеными глазами, тихо сказал:
– Воспользуйтесь случаем... Гм... вы хотите что-нибудь узнать о нем?
– Хочу! – сильно ответила Маргарита Николаевна.
– А повидать его? – еще тише и искушающе шепнул Фиелло.
– Как! Но как? – зашептала Маргарита и вдруг вцепилась в рукав пальто Фиелло.
– Попросите: может, чего и выйдет, – сквозь зубы многозначительно сказал Фиелло.
– Еду! – сказала Маргарита.
Фиелло с удовлетворением откинулся на скамейке.
– Трудный народ эти женщины, – заговорил он иронически, – и потом, что это за мода поваров посылать. Пусть бы Бегемот и ездил, он обаятельный.
«Час от часу не легче», – подумала Маргарита Николаевна и спросила, криво усмехаясь:
– Перестаньте меня мистифицировать и мучить... Я ведь несчастный человек, а вы меня поразили. Вы – повар?
– Без драм, – сухо сказал Фиелло, – повар там, не повар. Внучате надавать по роже в уборной это просто, но с дамами разговаривать, покорный слуга. Еще раз попрошу внимания и без удивлений, а то меня тоска охватывает.
Но приведенная к повиновению Маргарита и не собиралась выражать изумление, противоречить, лишь во все глаза смотрела на Фиелло.
– Первым долгом о помаде, – заговорил Фиелло и вдруг вынул из кармана золотой футлярчик, – получайте, – затем вынул золотую же плоскую и круглую коробку и тоже вручил Маргарите. – Это крем. Вы порядочно постарели за последнее время, Маргарита Николаевна...
«О, рыжая сволочь!» – про себя сказала Маргарита, но вслух ничего не осмелилась произнести.
– Ровно в десять с половиной вечера, – строго глядя, заговорил Фиелло, – благоволите намазать губы помадой, а тело этим кремом. Кожа у вас станет белой, нежной, как девическая, вы не узнаете себя, затем одевайтесь, как вам нравится – это все равно, – и ждите у себя. За вами приедут, вас отправят, вас доставят. Ни о чем не думайте.
«В какую это я историю лезу?» – с ужасом думала Маргарита.
– Ба! Гляньте! Ах, какой город оригинальный, – вдруг воскликнул Фиелло и пальцем указал на Каменный мост.
Маргарита Николаевна глянула туда и рот раскрыла. По набережной, стыдливо припадая к парапету, впритруску бежал исступленный человек, совершенно голый, а за ним, тревожно посвистывая, шла милиция. Потом сбежалась оживленная толпа и скрыла голого.
Когда она повернулась к Фиелло, того не было. Можно было поклясться, что он растаял в сиянье весеннего дня.
Маргарита поднесла руки к голове, как человек, который от изумления сходит с ума. В руках у нее были золотые коробки...
ГУБНАЯ ПОМАДА И КРЕМ
С наступлением весны по вечерам один и тот же вальс стал взмывать в переулке. Где-то, как казалось Маргарите Николаевне, на четвертом этаже, его играл какой-то хороший пианист. От этого вальса то тревожно вспухало сердце, то съеживалось и вздрагивало, и Маргарита Николаевна назвала его вальсом предчувствий. Чтобы впустить его в комнаты, Маргарита начала открывать форточки. Но очень скоро потеплело, и окно открылось настежь.
Сейчас время подходило к назначенной половине одиннадцатого. Комната Маргариты сияла. В раскрытом настежь трехстворчатом зеркале туалета миллионы раз отражались огни трехсвечий. Под потолком горел яркий фонарь, у постели лампочка в колпачке. Паркет лоснился, на туалете сверкал каждый излом на флаконах. Сладкий ветер задувал чуть-чуть из лунного сада, шевелил шелковую шторку.
Полнейший беспорядок был в комнате. Маргарита Николаевна выгрузила из шкафа груды сорочек и разбросала их, стараясь выбрать наилучшую. Снятое с себя белье она бросила на пол. В пепельнице дымил непотушенный окурок. В окне гремел вальс.
Голова Маргариты круто завита широкими волнами, потому что, несмотря на удивление и ужас, вызванный встречей с загадочным Фиелло, Маргарита Николаевна от Каменного моста немедленно бросилась в центр города и побывала у парикмахера.
Маргарита Николаевна сидела обнаженная, набросив на себя лишь косматый купальный халат, на ноги надев черные замшевые туфли со стальными блестящими четырехугольными пряжками.
Она смотрела на раскрытые маленькие часы, лежащие на туалете, а с них переводила взор на две золотые коробки.
Самая длинная из стрелок наконец подошла и упала на нижнюю цифру «6». И тут же секунда в секунду Маргарита Николаевна взялась за первую коробку поменьше и открыла ее. Там оказалась красная как кровь густая помада. Маргарита понюхала ее – помада не пахла ничем. Маргарита пальцем взяла мазок из коробочки и смазала губы, взглянула в зеркало. Величайшее изменение ее лица тотчас же показало зеркало среди бесчисленных отраженных огней. Тонкая морщинка, перерезавшая лоб с тех пор, как он покинул Москву, и отравляющая жизнь Маргарите, исчезла. Пропали и желтенькие тени у висков, позеленели глаза, а кожа на щеках налилась ровным розоватым цветом.
Увидев все это, Маргарита прежде всего буйно захохотала, как бы отозвавшись ей, ударил по клавишам там, в четвертом этаже, музыкант, дунул ветер, вспузырил желтую штору. Тут Маргарите показалось, что она закипела внутри от радости, она сбросила халат, ей захотелось выкинуть какую-нибудь штуку... «И чтоб небу жарко стало!» – воскликнула она.
Отбросив штору в сторону, она легла грудью на подоконник, и тотчас луна осветила ее. Ей повезло в смысле шутки. Немедленно хлопнула дверь, ведущая в сад особняка, и на кирпичной дорожке появился добрый знакомый Николай Иванович, проживающий в верхнем этаже. Он возвращался с портфелем под мышкой. Чувствуя, что продолжает кипеть, Маргарита Николаевна окликнула его:
– Здравствуйте, Николай Иванович!
Николай Иванович ничего не ответил, прикипев на дорожке к месту.
– Вы болван, Николай Иванович, – продолжала Маргарита, – скучный тип. И портфель у вас какой-то истасканный, и вообще вы мне все в такой степени надоели, что видеть вас больше не могу. Улетаю от вас. Ну, чего вы вытаращили глаза?
И Маргарита скрылась за занавеской, чувствуя, что шутка удалась на славу. Она, лихорадочно смеясь, приступила к крему. Жирный, желтоватый, обольстительный, пахнущий болотом, крем легко втирался в кожу. Маргарита начала с лица, затем втерла крем в живот, спину, руки и приступила к ногам. Кожа ее загорелась, стало тепло, как в меху, и тело вдруг потеряло вес. Маргарита вдруг прыгнула и легко переместилась на аршин над паркетом через всю комнату. Это ей понравилось, и опять она рассмеялась. Тут зазвенел аппарат на столике. Маргарита подлетела к нему и, вися в воздухе, подхватила трубку.
– Я – Фиелло! – радостно, празднично сказал голос, – вылетайте – и прямо на реку. Вас ждут!
– Да, да, – вскричала Маргарита и швырнула трубку не на рычаг, а на кровать, захлопала в ладоши.
В дверь тут кто-то стал ломиться. Маргарита открыла, и желтая половая щетка, пританцовывая, вкатила в спальню.
– На реку! – вскричала Маргарита и, оседлав щетку, вцепившись в густой волос, как в гриву, сделала для пробы круг по комнате.
– Батюшки! – бормотала Маргарита, – одежонку надо хоть какую-нибудь захватить!
Но щетка рвалась, лягаясь, в окно, и Маргарита успела вцепиться только в панталоны, которые и увлекла за собой на подоконник.
Первое, что бросилось в глаза Маргарите, это фигура Николая Ивановича, который так и не ушел и явно прислушивался к стуку и грохоту, доносящемуся из спальни.
Щетка спрыгнула с окна и поднесла Маргариту к изумленному Николаю Ивановичу. Маргарита свистнула весело и с размаху надела розовые панталоны на голову Николаю Ивановичу. Тот тихо визгнул и сел наземь.
И Маргарита взвилась над городом, оставив сзади себя освещенный луной сад, пылающее окно спальни с сорванной шторой, и вслед ей с грохотом полетел буйный вальс.
Вынырнув из переулка, Маргарита пересекла Сивцев Вражек и устремилась в другой переулок.
Первое, что она осознала, это что полет представляет такое наслаждение, которое ни с чем в мире сравнить нельзя. Второе, что нельзя мечтать, потому что, влетев в переулок, она едва не разбилась о старый газовый фонарь.
Охнув, Маргарита увернулась, но поняла, что нужно сдержать ход, и полетела медленно, избегая электрических проводов, фонарей и опасных вывесок.
Через мгновение она овладела пространством, а щетка слушалась малейшего движения или окрика. Тогда Маргариту заняла мысль о том, видят ли ее в городе. Но так как никто из прохожих не задирал головы и не поражался, она поняла, что она невидима. Тут радость птицы окончательно овладела ею и ей захотелось буйствовать.
Летела она медленно, аккуратно проскальзывая над проводами, и вылетела на Арбат, который встретил ее воем машин, визгом трамваев, верчением миллионов огней.
Первое, что сделала Маргарита на Арбате, это концом щетки разбила светящийся семафор, показывающий предельную скорость – тридцать километров, и с наслаждением захохотала, видя, как шарахнулись в разные стороны прохожие на тротуарах. Уже на Арбате Маргарита сообразила, что этот город, в котором она вынесла такие страдания в последние полтора года, по сути дела, в ее власти теперь, что она может отомстить ему, как сумеет. Вернее, не город приводил ее в состояние веселого бешенства, а люди. Они лезли отовсюду, из всех щелей. Они высыпались из дверей поздних магазинов, витрины которых были украшены деревянными разрисованными окороками и колбасами, они хлопали дверьми, входя в кинематографы, толклись на мостовой, торчали во всех раскрытых окнах, они зажигали примусы в кухнях, играли на разбитых фортепиано, дрались на перекрестках, давили друг друга в трамваях.
Сверху Маргарите те, кто находились непосредственно под нею, казались безногими. «У, саранча!» – прошипела Маргарита и пошла самым медленным лётом. Ей вдосталь хотелось насладиться ненавистью, и она влетела осторожно в темную подворотню, а затем во двор и там поднялась к окнам четвертого этажа. Окно смрадной кухни было открыто настежь, и Маргарита влетела в него, согнув голову под сырой сорочкой, висевшей на веревке.
На плите ревели два примуса, и две женщины вели разговор между собой, стоя у синих бешеных огней.
– Вы, Пелагея Павловна, – с грустью сказала одна, – при старом режиме были такой же стервой, как и теперь.
– В суд подам на тебя, проститутка, – отвечала вторая, помешивая кашу в кастрюле.
Маргарита Николаевна поднялась повыше и плюнула в кашу Пелагеи Павловны.
В ту же секунду Пелагея Павловна вцепилась в волосы второй и та испустила веселый крик «Караул!».
В следующие мгновения в кухню вбежал мужчина в ночной рубашке с болтающимися по штанам подтяжками.
– Жену бить! – вскричал он страдальчески, – жену, – повторил он так страшно, что зазвенела посуда на полке.
Маргарита Николаевна сверху ткнула его каблуком туфельки в зубы, от чего он на секунду умолк, но уже в следующую секунду ринулся на Пелагею Павловну, но оказался в объятиях другого мужчины, вырвавшегося из какой-то дверушки. Сцепившись с ним тесно, он клубком покатился по полу кухни, издавая рычание. Маргарита вылила на катающихся ведро жидких помоев, развинтила кран в раковине, от чего с гулом водопада понеслась вода, и вылетела в окно. Когда она поднималась, чтобы через крыши лететь дальше, слышала несущийся ей вслед визг, бой стеклянной посуды и веселый в подворотне дворницкий свист.
На крыше Маргарита Николаевна сломала радиомачту, перевалила в соседний двор, влетела, снизившись, в парадный подъезд, увидела щит на стене, концом щетки перебила какие-то фарфоровые белые штучки, от чего весь дом внезапно погрузился в тьму.
На Арбате Маргарита забавлялась тем, что сшибала кепки с прохожих, летя над самыми головами, вследствие чего в двух местах произошла драка. Откинув дугу трамвая № 4, от чего тот погас и остановился, Маргарита покинула Арбат и повернула в Плотников переулок. Здесь[40].......................................
– Я извиняюсь, обознался, – пробормотал он и исчез.
Обсохнув, Маргарита на щетке перелетела на противоположный плоский берег.
8.XI.33.
Тут зудящая музыка послышалась ясно. На лужайке под группой дубков шло веселье, но, видимо, уже к концу, и компания была разнообразная. Под дубками весело плясали после купания четыре ведьмы и один козлоногий, вроде того толстяка. Зудящая музыка исходила от толстомордых лягушек, которые, подвесив кусочки светящихся гнилушек на согнутые ивовые прутья, играли на дудочках. В стороне горел костер. Неподалеку от него стояли две открытые машины марки «линкольн», и на шоферском месте первым сидел здоровенный грач в клеенчатой фуражке. Знакомый боров, сдвинув кепку на затылок, пристроился к плетенке с провизией и уписывал бутерброды с семгой. Он жевал, но с драгоценным своим портфелем не расставался.
Багровые отсветы танцевали на животах голых ведьм, гнилушки освещали раздутые морды лягушек, от реки доносились последние всплески запоздавших.
Маргарита, неся щетку, подошла в тот момент, когда грач рассказывал борову о том, как ловко он угнал от «Метрополя» две машины. Грач показывал, как швейцар метался и кричал: «На помощь!»
Появление Маргариты произвело большое впечатление. Танец прекратился, и ведьмы стали всматриваться...
Наконец та самая Клодиночка подошла к Маргарите и спросила ее, откуда она и кто такая.
– Я – Маргарита, – ответила Маргарита и воткнула щетку в землю.
Эти слова произвели необыкновенный эффект. Грач взял под козырек, боров снял кепку, а ведьмы защебетали, стали обнимать Маргариту, лягушки сыграли пискливый туш.
– Вот она! Вот она! А мы-то интересовались уже, где же вы. Мы думали, что вы купаетесь на другой реке.
Маргариту стали угощать. Боров предложил бутерброд с семгой, который он только что надкусил, за что Клодиночка ударила его по морде. Высунулось из кустов какое-то рыло с коровьими рогами и тоже выпятилось на Маргариту.
Тут все вдруг заспешили, стали из-под рук смотреть на месяц, закричали: «Пора! В Москву!»
Лягушки прекратили музыку. Решено было всем, чтобы не было скучно и не разбивать компанию, лететь в столицу в двух машинах. Боров в особенности хлопотал об этом. С хохотом и визгом набились две машины, погрузили туда метлы, ухваты, в качестве шофера во вторую машину уселся козлоногий толстяк, который принял Маргариту за Маньку. И уже собрались тронуться, как произошел инцидент. Из-за деревьев высунулась темная фигура, приседая от удивления, вышла на середину поляны и – в дрожащем освещении догорающего костра – оказалась мужиком, который неизвестно как ночью залез на пустынную реку. Мужик остолбенел, увидевши автомобили с пассажирами. Занес руку ко лбу.
«Только перекрестись! – каркнул грач, – я тебе – перекрещусь!»
В машинах заулюлюкали.
Грач заорал:
– Держи его!
Мужик, прыгая как заяц, кинулся, очевидно, обезумев, не разбирая дороги, и слышно было, как влетел в реку.
В машинах разразились хохотом, затем зажужжали моторы, машины рванулись по лугу, поднялись в воздух.
Когда Маргарита, сдавленная со всех сторон нежными объятиями голых ведьм, обернулась, ей в последний раз тускло блеснула печальная неизвестная река и меловой лунный утес.
ШАБАШ
Лишь только показалось вдали розовое зарево, возвещающее Москву, как компания села на земле в поле. Выскочили, разобрали ухваты, Клодина села на борова, а шоферы, поставив машины, выскочили из сидений. Первый «линкольн» устремился в чистое поле, хлопая дверцами, запрыгал по буеракам, наконец, влетел в овраг, перевернулся и загорелся, а второй полетел по шоссе, и слышно было, как он врезался в какую-то встречную машину. Блеснули тревожно огни, затем смешались, что-то вспыхнуло и долетели вопли. Грач и козлоногий долго хохотали, катаясь на траве, а затем компания устремилась ввысь и, невидимая, влетела в пылающий светом город. Высадились на крыше громадного дома на Садовой улице и один за другим погрузились в трубу. Маргарита с ужасом и весельем спускалась по трубе, глотая горький запах сажи. Чем ниже, тем яснее до нее доносились звуки оркестра, а когда она оказалась в пустом камине и выскочила в комнату без единого пятна на теле, ее оглушил гром труб и ослепил свет.
Хохот, радостные приветствия огласили комнату. Пошли объятия и поцелуи. Слово «Маргарита!» загремело в воздухе. Из-под земли вырос старый знакомый Фиелло и, почтительно сняв поварской колпак, осведомился у Mapгариты, хорошо ли долетела госпожа. Откуда-то и у кого-то появился в руках бокал с шампанским, и Маргарита жадно выпила холодную жидкость. В ту же минуту кровь ее вскипела пузырьками и ей стало весело. Кто-то во фраке представился и поцеловал руку, вылетела рыженькая обольстительная девчонка лет семнадцати и повисла на шее у Маргариты и прижалась так, что у той захватило дух. Кто-то поручил себя покровительству, кто-то слово просил замолвить.
9/ XI. 33.
Маргарита хохотала, целовалась, что-то обещала, пила еще шампанское и, опьянев, повалилась на диван и осмотрелась. Она сразу поняла, что вокруг нее непринужденное веселье и, кроме того, общество смешанное и толчея ужасающая.
В комнате – бывшем кабинете Берлиоза – все было вверх дном. На каминной полке сидела сова. Груды льда лежали в серебряных лоханях, а между сверкающими глыбами торчали горлышки бутылок. Письменный стол исчез, вместо него была навалена груда подушек, и на подушках, раскинувшись, лежал голый кудрявый мальчик, а на нем сидела верхом, нежилась ведьма с болтающимися в ушах серьгами и забавлялась тем, что, наклонив семисвечие, капала мальчику стеарином на живот. Тот вскрикивал и щипал ведьму, оба хохотали как исступленные. У горящего камина что-то шипело и щелкало – Фиелло жарил миндаль, и двое в багровом столбе пламени пили водку. Один был в безукоризненном фрачном одеянии, а другой в одних подштанниках и в носках.
Через минуту к пьющим присоединился боров, но голая девчонка украла у него из-под мышки портфель, и боров, не допив стопки, взревев, кинулся отнимать.
В раскрытые двери виднелись скачущие в яростной польке пары. Там полыхало светом, как на пожаре. Горели люстры, на стенах пылали кенкеты со свечами, кроме того, столбами ходил красный свет из камина. От грохота труб тряслись стекла за шторами.
Гроздья винограду появились перед Маргаритой на столике, и она расхохоталась – ножкой вазы служил золотой фаллос. Хохоча, Маргарита тронула его, и он ожил в ее руке. Заливаясь хохотом и отплевываясь, Маргарита отдернула руку. Тут подсели с двух сторон. Один мохнатый с горящими глазами прильнул к левому уху и зашептал обольстительные непристойности, другой – фрачник – привалился к правому боку и стал нежно обнимать за талию. Девчонка уселась на корточки перед Маргаритой, начала целовать ее колени.
– Ах, весело! Ах, весело! – кричала Маргарита. – И все забудешь. Молчите, болван! – говорила она тому, который шептал, и зажимала ему горячий рот, но в то же время сама подставляла ухо.
Но тут вдруг на каминных часах прозвенел один удар – половина двенадцатого – и разом смолкла музыка в зале и остановились пары. И тотчас меж расступившихся прошел Фагот-Коровьев, все в том же кургузом пиджачке и своих поганых гетрах.
11/ XI. 33.
Но, несмотря на его неприглядный вид, толпа расступилась, и Коровьев подошел к Маргарите, по обыкновению слегка валяя дурака.
Приветствовал, выкинув какую-то штучку пальцами, взял под руку и повел через зал. Но тон Коровьева, когда он, наклонившись к уху Маргариты, зашептал гнусаво, был чрезвычайно серьезен.
– Поцелуйте руку, назовите его «мессир», отвечайте только на вопросы и сами вопросов не задавайте.
После бальных огней Маргарите показалось, что темноватая пещера глянула на нее. Некто в фиолетовом наряде откинул алебарду и пропустил в кабинет.
В камине тлели угольки, на столике горели семь восковых свечей в золотом семисвечнике, и в теплом их свете Маргарита рассмотрела гигантскую кровать на золотых ногах, тяжелые медвежьи шкуры на полу и шахматную доску. Пахло острыми лекарствами, густым розовым маслом. На постели на шелковых скомканных простынях сидел тот самый, что в час заката вышел на Патриаршие Пруды. На нем был зеленый засаленный и с заплатой на локте халат, из-под которого виднелась грязная ночная сорочка, на голых ногах истоптанные ночные туфли с изъеденной меховой оторочкой, на пальцах тяжелые перстни. Ночной горшок помещался у кровати. Одну ногу сидящий откинул, и голая ведьма, покраснев от натуги, натирала колено черной мазью, от которой по всей комнате распространялся удушливый запах серы.
За спиной Маргарита чувствовала, как толпа гостей бесшумно вваливается в кабинет, размещается. Настало молчание.
Сидящий в этот момент стукнул золотой фигуркой по доске и молвил:
– Играешь, Бегемот, безобразно.
– Я, мессир, – почтительно и сконфуженно отозвался партнер, здоровяк черный котище, – просчитался. На меня здешний климат неблагоприятно действует.
– Климат здесь ни при чем, – сказал сидящий, – просто ты шахматный сапожник.
Кот хихикнул льстиво и наклонил своего короля.
Тут сидящий поднял взор на Маргариту, и та замерла. Нестерпимо колючий левый глаз глядел на нее, и свечные огни горели в нем, а правый был мертв. Ведьма отскочила в сторону со своим черным варевом.
– Мессир, – тонко заговорил Коровьев у плеча Маргариты, – разрешите представить вам Маргариту.
– А, достали? Хорошо, – ответил сидящий, – подойдите.
Маргарита почувствовала, как Коровьев предостерегающе толкнул ее в бок, и сделала шаг вперед. Сидящий протянул ей руку. Маргарита, вдруг догадавшись, кто такой перед нею, побледнела и, наклонившись, поцеловала холодные кольца на пальцах.
Глаз опять впился в нее, и Маргарита опустила веки, не в силах будучи вынести его.
– Вы меня извините, госпожа, за то, что я принимаю вас в таком виде, – и сидящий махнул рукой на голую свою натертую ногу, на горшок и шахматы, – нездоров. Отвратительный климат в вашем городе[41], то солнышко, то сырость, холод... А?
– Честь, честь, – тревожно шепнул в ухо Коровьев.
– Это... – начала Маргарита глухо.
– Великая, – свистнул Коровьев.
– Это великая честь для меня[42], – выговорила Маргарита и вдохновенно добавила: – Государь мой.
– О, – ................................... головой, слепой и неуверенной походкой, он подошел к ложу.
– Узнаешь меня, Иванушка? – спросил сидящий.
Иванушка Бездомный повернул слепую голову на голос.
– Узнаю, – слабо ответил он и поник головой.
– И веришь ли, что я говорил с Понтием Пилатом?
– Верую.
– Что же хочешь ты, Иванушка? – спросил сидящий.
– Хочу увидеть Иешуа Га-Ноцри, – ответил мертвый, – ты открой мне глаза.
– В иных землях, в иных царствах будешь ходить по полям слепым и прислушиваться. Тысячу раз услышишь, как молчание сменяется шумом половодья, как весной кричат птицы, и воспоешь их, слепенький, в стихах, а на тысячу первый раз, в субботнюю ночь, я открою тебе глаза[43]. Тогда увидишь его. Уйди в свои поля.
.....................................
И слепой стал прозрачен, потом и вовсе исчез.
Маргарита, прижавшись щекой к холодному колену, не отрываясь, смотрела.
12/ XI. 33.
Над столом сгустился туман, а когда он рассеялся, на блюде оказалась мертвая голова с косым шрамом от левого виска через нос на правую щеку и с кольцом лохматым в запекшейся крови на шее[44]................................ответил бывший администратор.
Вечер 12/ XI. 33.
– Да-с, а курьершу все-таки грызть не следовало[45], – назидательно ответил хозяин.
– Виноват, – сказал Внучата.
– В уважение к вашему административному опыту я назначаю вас центурионом вампиров.
Внучата стал на одно колено и руку Воланда сочно поцеловал, после чего, отступая задом, вмешался в толпу придворных.
– Ну-с, кажется, и все московские покойники? Завтра об эту пору их будет гораздо больше, я подозреваю.
– Виноват, мессир, – доложил Коровьев, изгибаясь, – в городе имеется один человек, который, надо полагать, стремится стать покойником вне очереди.
– Кто такой?
– Некий гражданин по фамилии фон-Майзен[46]. Называет он себя бывшим бароном.
– Почему бывшим?
– Титул обременял его, – докладывал Коровьев, – и в настоящее время барон чувствует себя без него свободнее.
– Ага.
– Он звонил сегодня по телефону к вам и выражал восторг по поводу вашего вчерашнего выступления в театре и, когда узнал, что у вас сегодня вечер, выразил весьма умильно желание присутствовать на нем.
– Воистину это верх безрассудства, – философски заметил хозяин.
– Я того же мнения, – отозвался Коровьев и загадочно хихикнул.
Такое же хихиканье послышалось в толпе придворных.
– Когда он будет?
– Он будет сию минуту, мессир, я слышу, как он топает лакированными туфлями в подъезде.
– Потрудитесь приготовить все, я приму его, – распорядился хозяин.
Коровьев щелкнул пальцами, и тотчас кровать исчезла, и комната преобразилась в гостиную[47]. Сам хозяин оказался сидящим в кресле, а Маргарита увидела, что она уже в открытом платье, и сидит она на диванчике, и пианино заиграло что-то сладенькое в соседней комнате, а гости оказались и в смокингах, и во фраках, и на парадном ходе раздался короткий, как будто предсмертный, звонок.
13/ XI. 33.
Через мгновение бывший барон, улыбаясь, раскланивался направо и налево, показывая большой опыт в этом деле. Чистенький смокинг сидел на бароне очень хорошо, и, как верно угадал музыкальный Коровьев, он поскрипывал лакированными туфлями.
Барон приложился к руке той самой рыжей, которая в голом виде встречала буфетчика, а сейчас была в платье, шаркнул ногой одному, другому и долго жал руку хозяину квартиры. Тут он повернулся, ища, с кем бы еще поздороваться, и тут необыкновенные глазки барона, вечно полуприкрытые серыми веками, встретили Маргариту. Коровьев вывернулся из-за спины барона и пискнул:
– Позвольте вас познакомить...
– О, мы знакомы! – воскликнул барон, впиваясь глазами в Маргариту.
И точно: барон Маргарите был известен[48]; она видела его раза три в Большом театре на балете. Даже, помнится, разговаривала с ним в курилке.
Маргарита почувствовала поцелуй в руку, а душа ее наполнилась тревожным любопытством. Ей показалось, что что-то сейчас произойдет, и очень страшное.
Барон же уселся и завертел головой направо и налево, готовый разговаривать с полным непринуждением. И однако, одного внимательного взгляда достаточно было, чтобы убедиться, что барон чувствует
14/ XI. 33.
величайшее изумление. И поразили его две вещи: во-первых, резкий запах жженой серы в гостиной, а главным образом, вид Коровьева. В самом деле! Среди лиц во фраках и смокингах и приличных хотя бы по первому взгляду дам поместился тип, который мог кого угодно сбить с панталыку. Одни гетры при кургузом пиджаке и пятно на животе чего стоили! Как ни гасил мышиный блеск своих бегающих глаз барон, он не мог скрыть того, что мучительно старается понять, кто такой Коровьев и как он попал к иностранцу.
А Коровьев именно и завел дружелюбную беседу с напросившимся гостем и первым долгом осведомился о погоде. Барона погода удовлетворяла, но Коровьев поражал все больше, и диковато поглядывал из-под опущенных век барон на расколотое пенсне.
Кроме того, барона привело в смущение молчание самого хозяина. Барон похвалил вчерашний спектакль, а хозяин хоть бы звук в ответ.
15/ XI. 33.
Но вместо этого Коровьев затруднил гостя вопросом о том, как здоровье деток, в то время как деток никогда у барона не было. Смущение разлилось по лицу барона и даже начинало граничить с тревогой. Лица, находящиеся в комнате, все более казались барону странными. Так, рядом уселась декольтированная дама, но на шее у этой дамы была рваная громадная и только что, по-видимому, зажившая рана, которая заставила чувствительного барона содрогнуться. Дальше хуже: повернувшись, барон увидел, что рядом с ним уселся законченный фрачник, на котором не хватало только одного, но самого, пожалуй, существенного – сапог. Фрачник был бос. Тут уж барон просто вылупил глаза. И закрыть их ему при жизни уже более не пришлось.
16/ XI. 33.
– Вас, барон, как я вижу, – вдруг произнес хозяин, – удивляют мои гости? Да, не скрою и не стану отрицать, они оригиналы, но поверьте, вы изумляете их не меньше, чем они вас. Итак, милый барон, скажите[49]............
Внутри Маргариты оборвалось что-то, но ужаса она не испытала, а скорее чувство жутковатого веселья. Впервые при ней с таким искусством и хладнокровием зарезали человека.
30/ХII.ЗЗ.
Труп барона поехал вбок, но его подхватили ловкие руки, и кровь из горла хлынула в подставленную золотую чашу. И тут же в комнате начала бить полночь, и еще раз все преобра[50]..............................
4/I.1934.
........................................
– Верни мне моего любовника, государь, – попросила Маргарита.
Воланд вопросительно повернул голову к Коровьеву. Тот что-то пошептал на ухо Воланду. Еще несколько секунд не сводил тяжелых глаз Воланд с Маргариты, а потом сказал:
– Сейчас будет сделано.
Вскрикнув от радости, Маргарита припала к тяжелым сапогам со звездными шпорами и стала целовать черную кожу и отвороты, задыхаясь, не будучи в состоянии произносить слова.
– Я никак не ожидал, чтобы в этом городе могла существовать истинная любовь, – сказал хозяин. – А за[51].......
– Он написал книгу о Иешуа Га-Ноцри, – ответила Маргарита.
Великий интерес выразился в глазах Воланда, и опять что-то зашептал ему на ухо Коровьев.
– Нет, право, это черед сюрпризов, – заметил хозяин, но слов своих не объяснил.
6/I.1934.
– Да, да, верните его, – умильно попросила Коровьева Маргарита.
– Нет, это не по его части, – отозвался хозяин дома, – это дело Фиелло.
И Фиелло получил приказ, но разобрать его Маргарита не могла, так как он был отдан шепотом.
Тут Фие[52].......................................................гостей хозяина.
Ватная мужская стеганая кацавейка была на нем. Солдатские штаны, грубые высокие сапоги.
Утро 7/I.1934.
Весь в грязи, руки изранены[53], лицо заросло рыжеватой щетиной. Человек, щурясь от яркого света люстр, вздрагивал, озирался, глаза его светились тревожно и страдальчески.
Маргарита, узнав хорошо знакомый рыжеватый вихор и зеленоватые эти глаза, приподнялась и с воплем повисла на шее у приехавшего. Тот сморщился, но подавил в себе волнение, не заплакал, механически обнимая за плечи Маргариту.
В комнате наступило молчание, которое было прервано словами хозяина дома, обращенными к Фиелло:
– Надеюсь, вы никого не застрелили?
– Обращайтесь к коту, мессир, – отозвался Фиелло.
Хозяин перевел взгляд на кота. Тот раздулся от важности и похлопал по кобуре лапой.
– Ах, Бегемот, – сказал хозяин, – и зачем тебя выучили стрелять! Ты слишком скор на руку.
– Ну, не я один, сир, – ответил кот.
Затем хозяин обратил свой взор на прибывшего. Тот снял руки с плеч Маргариты.
– Вы знаете, кто я? – спросил его хозяин.
– Я, – ответил привезенный, – догадываюсь, но это так странно, так непонятно, что я боюсь сойти с ума.
Голос привезенного был грубоват и хрипл.
– О, только не это. Ум берегите пуще всего, – ответил хозяин и, повернувшись к Маргарите, сказал:
– Ну что ж... Благодарю вас за то, что посетили меня. Я не хочу вас задерживать. Уезжайте с ним. Я одобряю ваш выбор. Мне нравится этот непокорный вихор, а также зеленые глаза. Благодарю вас.
– Но куда же, куда я денусь с ним? – робко и жалобно спросила Маргарита.
С обеих сторон зашептали в уши хозяину: слева – Фиелло, справа – Коровьев.
– Да выбросьте вы его к чертовой матери, – сказал хозяин, – так, чтобы и духом его не пахло, вместе с его вещами... а впрочем, дайте его мне сюда.
И тотчас неизвестный человек свалился как бы с потолка в залу. Был он в одних подштанниках и рубашке, явно поднятый с теплой постели, почему-то с кепкой на голове и с чемоданом в руках. Человек в ужасе озирался, и было видно, что он близок к умопомешательству.
– Понковский? – спросил хозяин.
– Понковский, так точно, – ответил, трясясь, человек.
– Это вы, молодой человек, – заговорил хозяин, [потому] что человеку с чемоданом было лет сорок, – написали, что он, – хозяин кивнул на вихор и зеленые глаза, – сочиняет роман?
– Я-с, – ответил человек с чемоданом, мертвея.
– А теперь в квартире его проживаете? – прищурясь, спросил хозяин.
– Да-с, – плаксиво ответил человек.
– Это что же за хамство такое? – сурово спросил хозяин, а затем добавил рассеянно: – Пошел вон!
И тотчас Понковский исчез бесследно.
– Квартира ваша таперича свободна, – ласково заговорил Коровьев, – гражданин Понковский уехали во Владивосток.
Тут качнулся светло-рыжий вихор, глаза тревожно обратились к хозяину.
– Я, – заговорил поэт, покачнулся от слабости, ухватился за плечо Маргариты, – я предупреждаю, что у меня нет паспорта, что меня схватят сейчас же... Все это безумие... Что будет с нею?
Сидящий внимательно поглядел на поэта и приказал:
– Дайте гостю водки, он ослабел, тревожен, болен. Руки протянулись к поэту со всех сторон, и он отпил из стакана. Его заросшее лицо порозовело.
– Паспорт, – повторил он упрямо и безумно.
– Бедняга, – сочувственно произнес хозяин и покачал головой, – ну дайте ему паспорт, если уж он так хочет.
Коровьев, все так же сладко улыбаясь, протянул поэту маленькую книжечку, и тот, тревожно косясь в пол, спрятал ее под кацавейкой.
Маргарита тихонько плакала, утирая глаза большим рукавом.
– Что с нами будет? – спросил поэт, – мы погибнем!
– Как-нибудь обойдется, – сквозь зубы сказал хозяин и приказал Маргарите: – Подойдите ко мне.
Маргарита опустилась у ног Воланда на колени, а он вынул из-под подушки два кольца и одно из них надел на палец Маргарите. Та притянула за руку поэта к себе и второе кольцо надела на палец безмолвному поэту.
День 7/I.1934.
– Вы станете не любовницей его, а женой, – строго и в полной тишине проговорил Воланд, – впрочем, не берусь загадывать. Во всяком случае, – он повернулся к поэту, – примите от меня этот подарок, – и тут он протянул поэту маленький черный револьвер с золотою насечкою.
Поэт, все так же мутно и угрюмо глядя исподлобья, взял револьвер и спрятал его в глубоком кармане под кацавейкой.
– Вечер наш окончен, – объявил Воланд, – светает, я хочу отдохнуть. Все свободны.
При этих словах свет в люстрах стал убывать, толпа гостей растаяла в полумраке, и Маргарита почувствовала, что ее бережно ведут под руки по лестнице.
ПОДКОВА
Аннушка Васина, та самая, что пролила постное масло не вовремя, была известна как настоящий бич той квартиры, где она проживала. А проживала она как раз под квартирою покойного Берлиоза.
В то самое время, как Маргарита почувствовала, что вежливые и дружеские руки выводят ее и поэта на лестницу, Аннушка, известная в квартире под именем стервы, не спала, как все добрые люди, а находилась в дверях своей квартиры. Дело в том, что у Аннушки была привычка вставать ни свет ни заря и отправляться куда-то с бидоном в руках.
В данном случае, однако, она никуда не отправлялась, а стояла в полутемной прихожей так, что в щель приоткрытой двери торчал ее острый нос и один глаз. Другой, заплывший в чудовищном багровом синяке (Аннушку накануне били), скрывался во тьме.
Причина Аннушкиного поведения была в том, что Аннушка, собравшись куда следовало с бидоном, не успела открыть дверь на лестницу, как увидела удивительного человека.
По облупленной и годами не мытой лестнице, хватаясь в остервенении за перила, скатился с чрезвычайной быстротой мужчина в одном белье и с чемоданом в руке. Кепка его была заломлена на затылок, а чемодан был желтый.
Аннушка налетела так плотно на несущегося человека, что он едва не вышиб своим чемоданом бидон из ее рук.
– Куда ж тебя черт несет?! – вскричала Аннушка, отпрянув.
– Во Владивосток! – воскликнул человек в подштанниках таким странным голосом, как будто во сне или в бреду.
Но это было бы полгоря, а дальше произошло совсем невероятное: человек вместе с своим грузом кинулся к окну, одному из тех, что, как известно, бывают на каждой лестничной площадке и которое по случаю наступившей весны уже было открыто, и вылетел в него.
Аннушка ахнула, ударилась головой об стену, перекрестилась, а когда опомнилась, подбежала к окну и, легши животом на пол, высунула изуродованную физиономию. Но не увидела никакого разбившегося человека, сколько ни вертела головой. Оставалось предположить, что личность, слоняющаяся на рассвете по передним лестницам, упорхнула вместе с чемоданом и подштанниками, не оставив по себе никаких следов.
Тут же дверь на площадке повыше открылась, донеслись из квартиры, занятой иностранцем, голоса и даже как бы музыка. И стали спускаться вниз.
Аннушка как крыса кинулась в свою дверь, забросила себя цепочкой, оставила щель и стала подглядывать, ожидая увидеть интересные вещи. Она не ошиблась в своем расчете. Через несколько секунд поравнялась с Аннушкиною дверью красавица дама, без шляпы, в буйных растрепанных рыжих волосах, одетая соблазнительно. Шелковое платье сползло с плеча, на ногах не было чулок, поверх всего – черный плащ. Красавица вела под руку пошатывающегося, как разглядела в рассвете Аннушка, будто бы бледного бородатого, одетого бедно, как будто больного. Но тоже в черном плаще. Сопровождали этих двух две такие личности, что единственный действующий глаз Аннушки едва не вылез из орбиты.
Один был одет шутом гороховым с бубенчиками, как клялась Аннушка, и хромой, а другой – вылитый кот в сапогах и штанах и с болтающимся на пузе револьвером, как от страху показалось Аннушке, в аршин длиною. Тут вся компания скрылась из глаз Аннушки на повороте лестницы. Наверху захлопнули дверь, всякие звуки исчезли, но чуткое ухо дало знать Аннушке, что по асфальту шарахнула машина и стала у подъезда. Аннушка, откинув цепочку, выскочила на лестницу.
– Ай да иностранцы! – прошептала Аннушка, – вот какую жизнь ведут, – и пала животом на холодную мозаику площадки.
Отчетливо видела, как в роскошную закрытую машину погрузились все четверо, а затем без гудка в ясном рассвете нечистая сила унесла машину в ворота.
Аннушка не вытерпела и плюнула на асфальт.
– Чтоб вы, сволочи, перелопались! – воскликнула Аннушка. – Мы-то в рванине ходим, а... – но мысли своей не договорила, а на карачках поползла, сверкая единственным глазом, по площадке и подняла со ступеньки тяжелый, тускло сверкающий предмет.
Сомнений не было и быть не могло. Иностранцы подковывали сапоги лошадиными подковами из чистого золота. Тут все в голове Аннушки перепуталось. И роскошные машины иностранцев, в то время как Аннушка мотается день-деньской, и полуголая баба, и бубенчики, и какой-то ювелир, и торгсин, и с племянником посоветоваться, и подкову ломать, и по кусочкам ее сдать, и...
Через минуту подкова была запрятана под засаленным лифчиком, а Аннушка, вылупив глаз и думая об ювелирах, и торгсинах, и племянниках, спускалась по лестнице. Но выйти ей не пришлось. У самых выходных дверей встретился ей преждевременно вернувшийся тот самый в бубенчиках, в каких-то странных полосатых нездешних, а очевидно, иностранных штанах в обтяжку. Рыжий.
Аннушка искусно сделала вид, что она сама по себе, состоит при своем бидоне и что разговаривать ей некогда, но рыжий ее остановил словами:
– Отдавай подкову.
– Какую такую подкову? Никакой я подковы не знаю, – искусно ответила Аннушка и хотела отстранить рыжего.
Тот размахнулся и ударил Аннушку по уху с той стороны, что приходилась у здорового глаза. Аннушка широко открыла рот, чтобы испустить вопль, но рыжий рукой, холодной, как поручень автобуса зимой, и такой же твердой, сжал Аннушкино горло так, что прекратился доступ воздуха, и так подержал несколько секунд, а затем отпустил.
Набрав воздуху, Аннушка сказала, улыбнувшись:
– Подковочку? Сию минуту. Ваша подковочка? Я ее на лестнице нашла. Смотрю, лежит. Гвоздик, видно, выскочил. Я думала не ваша, а она ваша...
Получив подкову, иностранец пожал руку Аннушке и поблагодарил, выговаривая слова с иностранным акцентом:
– Я вам очень благодарен, мадам. Мне дорога эта подкова как память... Позвольте вам подарить на двести рублей бонов в торгсин.
8/I.34. Утро.
Отчаянно улыбаясь, Аннушка вскрикнула:
– Покорнейше благодарю! Мерси!
А иностранец в один мах взлетел на один марш, но, прежде чем окончательно смыться, крикнул Аннушке с площадки, но уже без акцента:
– Ты, старая ведьма, если еще найдешь когда-нибудь чужую вещь, сдавай в милицию, а за пазуху не прячь.
Тут и исчез.
Чувствуя в голове звон и суматоху, Аннушка, по инерции продолжая улыбаться и шептать «мерси», пересчитала боны и выбежала на двор.
В девять часов утра Аннушка была у дверей торгсина на Смоленском рынке. В девять с четвертью она купила на боны пахнущие керосином 500 граммов чайной колбасы, пять метров ситца и многое другое еще. В половину десятого ее арестовали.
С ПРИМУСОМ ПО МОСКВЕ
Никому не известно, где и почему разделилась компания злодеев, но свидетели утверждают, что примерно через минуту после того, как таинственная шайка покинула Садовую, Коровьева увидели в большом магазине торгсина на углу у Никитских ворот. Регент с большим достоинством вошел в зеркальные двери и приятно улыбнулся. Необыкновенно суровый мужчина, стоящий у дверей[54], преградил регенту путь и сказал:
– С котами, гражданин, в торгсин строжайше воспрещается.
Регент поглядел на него с достоинством и ответствовал:
– С какими котами? Я вас не понимаю!
Мужчина в удивлении вылупил глаза, не понимая, куда же девался черный кот с примусом в лапах, вошедший вместе с Коровьевым. Делать было, однако, нечего, мужчина, дико улыбнувшись, пропустил Коровьева, а сам стал заглядывать во все закоулки, ища мерзавца кота. Но нигде его не нашел и, пожимая плечами, опять утвердился на своем посту у выходных дверей.
В магазине торгсина было до того хорошо, что у всякого входящего замирало сердце. Чего только не было в сияющих залах с зеркальными стеклами!
У самого входа налево за решетчатыми загородками сидели неприветливые мужчины и взвешивали на весах и кислотой пробовали золотые вещи, которые совали им в окошечки разнообразно одетые дамы. Направо в кассах сидели девушки и выдавали ордера. А далее чуть не до потолка громоздились апельсины, груши, яблоки. Возведены были причудливые башни из плиток шоколаду, целые строения из разноцветных коробок папирос, и играло солнышко на словах «Золотой ярлык» и «Ананасы экспортные». А далее прямо чудеса в решете. Лежала за стеклами толстая, как бревно, в тусклой чешуе поперек взрезанная семга двинская. В кадушках плавала селедка астраханская, грудами лежали блестящие коробки, и надпись свидетельствовала, что в них килька ревельская отборная. О сыре и говорить нечего, как мельничные жернова навален он был на прилавок, и, лишь проворный приказчик вонзился в него страшным ножом, он плакал, и жирные слезы стекали из его бесчисленных ноздрей.
Вскинешь взор, и кажется, что видишь сон. Массандровская мадера, портвейн, херес, шампанское, словом, все вина, какие только может потребовать самый прихотливый потребитель, все были тут в бутылках.
– Хороший магазин, – звучно сказал Коровьев, хотя никто и не интересовался его мнением и никто не просил его магазин этот хвалить. И тут же он подошел к фруктам.
– С котами нельзя, – в негодовании сказала белая женщина.
– Извиняюсь, где вы видите кота? – спросил Коровьев и приставил ладошку к уху, как тугоухий. Женщина моргнула глазами и отшатнулась. На том самом месте, где почудился ей черный кот на задних лапах, стоял толстяк в клетчатом с продранным локтем, правда, с кошачьей рожей, но в кепке и с примусом в руке.
– Почем мандарины? – осведомился Коровьев.
– 30 копеек кило, – ответила пораженная женщина.
– Жарко. Кушай, Бегемот, – пригласил Коровьев.
Спутник Коровьева передал примус Коровьеву, взял верхний мандарин, облупил его в один взмах и тут же, чавкнув, сожрал его, а затем принялся за второй.
Смертельный ужас поразил женщину.
– Вы с ума сошли! – закричала она, – чек подавайте! Чек! – и уронила конфетные щипцы.
– Душенька, – задребезжал Коровьев, – не при валюте мы сегодня... Ну что поделаешь. Но клянусь вам, в следующий же раз и никак не позднее четырнадцатого отдадим. В кредит! – и он подмигнул.
А Бегемот лапу сунул в шоколадную пирамиду, выдернул плитку, отчего вся пирамида рухнула. Женщина сделалась желтой, как батумский лимон, и пронзительно и тоскливо завыла:
– Палосич!
И не успел еще Бегемот прожевать шоколадку, как Павел Осипович возник у прилавка.
Утро 25/I.34.
Он вмиг оценил положение и, не вступая ни в какие пререкания с Коровьевым или Бегемотом, воскликнул:
– Сверчков! Милицию!
Пронзительная трель у дверей ответила Палосичу. Приказчики бросили ножи и выставили лица из-за прилавков. Бегемот отступил к громадной кадке с надписью «Сельдь керченская» и запустил в нее лапу.
– Ты что делаешь, гад?! – вскричал приказчик в белом халате и котиковой шапке.
Трель повторилась.
Вечер 25/I.34.
Проглотив кусок керченской селедки, Бегемот повел речь.
– Граждане-товарищи! Что же это делается? Ему можно? – Тут он указал лапой на человека, одетого в сиреневое пальто. Этому человеку приказчик резал балык, источающий масло. – Ему можно? А коту, который починяет примуса, нельзя?
1/II.34.
Трель загремела отчаянно. В гастрономическое отделение потянулась публика.
– Горько мне! Горько! – как на свадьбе, вскричал спутник Коровьева и ударил себя в грудь. Приказчик замер с ножом в руке. Тут спутник, очевидно самого себя расстроив, размахнулся и ударил кулаком в грудь сиреневого человека. Тот слетел с ног и рухнул прямо в кадку с керченским рассолом, так что брызнуло в разные стороны. В то же мгновение возникли двое милиционеров возле самых мандаринов.
Их явление было, впрочем, кратковременным. Коровьев преградил им путь со словами:
– Эх, добрые души! Ну чего вам-то ввязываться в это печальное дело?
Он дунул и крикнул:
– Исчезните!
После этого оба милиционера растаяли в воздухе буквально так, как тает кусок рафинаду в горячем чаю.
Дикий голос рявкнул в толпе покупателей: «Иностранца бьют!» – Павел Иосифович куда-то метнулся, кот овладел примусом и вдруг широко плеснул керосином прямо на фрукты. И ранее, чем успели мигнуть, спичку, что ли, кто-то успел швырнуть, только апельсины в ящиках за прилавком вспыхнули.
И все смешалось. Девушки выбежали из-за прилавка, крича: «Пожар![55] » Шарахнулась публика, а огонь, весело лизнув шоколадную пирамиду, бросился вверх, и загорелись бумажные розовые ленты на корзинах. Еще мгновение, и огонь пошел жрать полотняную штору на окне. Что-то затрещало и посыпалось, и видны были скачущие через прилавок приказчики, и лез на карачках из магазина в испорченном сиреневом пальто исступленный человек, и побежала публика из магазина, и вылетело стекло, и свистели опять, и слышен был вопль Павла Иосифовича: «Пропустите к телефону!» Сам же господин Коровьев и спутник его тут же бесследно исчезли.
Роман. Окончание
(Ленинград, июль, 1934 г.[56] )
12/VII.34 г. – 15/ VII.1934 г.
Куда девались подозрительный Коровьев и толстяк в клетчатом непосредственно после того, как учинили пакость в торгсине на Смоленском, – неизвестно.
Будто бы оба негодяя перебросились на Мясницкую улицу, попали в пустынное учреждение. Что там делали они – осталось тайной, но пожар начался немедленно после их отбытия. И лихая пожарная колонна, сверкая, трубя и звеня в колокола, покатила по намасленному асфальту. Затем неразлучная пара оказалась именно в доме Грибоедова, на веранде ресторана, где, важно усевшись за свободный столик, потребовала две кружки пива и полтора десятка раков.
В раках им сразу отказали, сославшись на то, что ракам не сезон. А с пивом тоже произошла заминка. Официант осведомился – литераторы ли новоприбывшие?
– Какое отношение это имеет к пиву? – надменно осведомился Коровьев, а толстяк объявил, что он поэт. И тут же, встав в позу и поражая всех продранными локтями, фальшивым голосом зачитал дурацкое стихотворение:
Вы прекрасны, точно роза.
Но есть разница одна:
Роза...
За столиками заулыбались сконфуженно, зашептались, заерзали. Официант не пожелал слушать ничего про розу и попросил удостоверение.
Тут произошла страннейшая история. Как из-под земли вырос командир черного брига и режущим взглядом окинул незваных посетителей. И удивительная перемена произошла во флибустьере. Он, всмотревшись в посетителей, вздрогнул, побледнел и неожиданно раскланялся низко. Оттеснив одним взмахом официанту, оказался у плеча Коровьева и, как фокусник, вынул карточку. Официант в изумлении открыл рот,
– Чем потчевать прикажете? – шепнул белозубый пират и еще интимнее шепнул: – Белорыбица мировая, к съезду писателей приготовили... Деволяйчик могу сделать, салат?
Коровьев внимательно смотрел на соблазнителя, внезапно протянул ему руку. И тот потряс ее обеими руками. Толстяк, не желая отставать от приятеля, также ткнул флибустьеру лапу.
– Ничего не нужно. Мы спешим. Две кружки пива, – приказал Коровьев.
– Две кружки пива, – грозно повторил флибустьер и тотчас, повернувшись, удалился вместе с пораженным официантом. По дороге он, еле шевеля губами, произнес тихо:
– Пиво из запасного бочонка. Свежее. Льду. Скатерть переменить. Ванотиного рыбца тонкими ломтиками. В секунду. От столика не отходить.
Официант устремился в буфет, а командир повел себя необычайно странно. Он исчез в темном коридоре, вошел в двери с надписью «Служебная», тотчас вышел из нее со шляпой в руках и в пальто, кому-то встречному сказал: «Через минуту вернусь», вышел черным ходом на Бронную, повернул за угол и исчез. Он не вернулся ни через минуту, ни через час. Он больше вообще не вернулся, и никто его более не видел.
Меж тем публика за столиками в совершенном отупении наблюдала странную пару, вооружившуюся двумя вспотевшими кружками пива. Толстяк наслаждался, погрузив морду в пену и подмигивая на официанта, который как прилип к своему месту на посту невдалеке.
Тут на веранде появился взволнованный хроникер Боба Кондалупский и плюхнулся за соседний столик, где помещался известный писатель с гордой дамой в шляпе в виде бритвенного блюдечка.
– В городе пожары, – взволнованно шепнул Кондалупский по своей привычке на ухо известному писателю.
Судорога прошла по лицу писателя, но еще не успел осмыслить сообщенного, как с соседнего столика раздался голос:
– Что ж мудреного. Сушь такая. Долго ли до беды. Опять же примуса, – козлиным голосом заговорил Коровьев, явно адресуясь к гордой даме.
– Сейчас в Гнездниковском загорится[57]! – вдруг радостно объявил толстяк, тыча лапой в сад, – очень любопытно. Я люблю пожары, мадам, – добавил он, тоже почему-то обращаясь к обладательнице блюдечка.
Не успели за столиком как-то отозваться на это дикое заявление, как все взоры устремились за зеленый бульвар.
Отчетливо видно было, как в высоком доме за бульваром, в десятом примерно этаже, из открытого окна полез дым. Потом в других местах распахнулись рамы.
На веранде посетители начали вскакивать из-за столиков. Только Кондалупский как сидел, так и застыл на стуле, переводя глаза с дальнего дома на толстяка, который в Кондалупском явно вызывал ужас.
– Началось, я ж говорил, – шумно отдуваясь после пива, воскликнул толстяк и велел официанту: – Еще парочку!
Но пить вторую парочку не пришлось. Из внутренних дверей ресторана появились четверо людей и стремительно двинулись к столику Коровьева.
– Не поднимайтесь, – сквозь зубы сказал первый из появившихся и дернул щекой.
Толстяк нарушил приказание и встал из-за стола. Первый идущий тогда, не произнося более ни слова, поднял руку, и на веранде грянул выстрел. Публика бросилась бежать куда попало. Взвизгнула дама в блюдечке, чья-то кружка треснулась об пол, побежали официанты. Но стрельба прекратилась. Стрелявший побелел: за столиком никого не было. На столе стояли две опустевшие кружки, наполовину обглоданный рыбец. А рядом со столика, из треснувшей под кофейником спиртовки ручьем бежал спирт, и на нем порхали легкие синие огоньки, и дама визжала, прыгая в горящей луже и зонтиком колотя себя по ногам.
ПОРА! ПОРА!
На плоской террасе здания[58], украшенного белыми колоннами и скульптурами, изображениями белых женщин в туниках, сидел на складном табурете Воланд и глядел на город, громоздившийся внизу. Сзади Воланда стоял мрачный рыжий и косой Азазелло.
Ветерок задувал на террасу, и бубенчики тихо звенели на штанах и камзоле Азазелло.
Воланд устремил взгляд вдаль, любуясь картиной, открывшейся перед ним. Солнце садилось за изгиб Москвы-реки, и там варилось месиво из облаков, черного дыма и пыли.
Воланд повернул голову, подпер кулаком подбородок, стал смотреть на город.
– Еще один дым появился на бульварном кольце.
Азазелло, прищурив кривой глаз, посмотрел туда, куда указывал Воланд.
– Это дом Грибоедова горит, мессир.
– Мощное зрелище, – заговорил Воланд, – то здесь, то там повалит клубами, а потом присоединяются и живые трепещущие языки. Зелень сворачивается в трубки, желтеет. И даже здесь ветерок припахивает гарью. До некоторой степени это напоминает мне пожар Рима[59].
– Осмелюсь доложить, – загнусил Азазелло, – Рим был город красивее, сколько я помню.
– Мощное зрелище, – повторил Воланд.
– Но нет ни одного зрелища, даже самого прекрасного, которое бы в конце концов не надоело.
– К чему ты это говоришь?
– Прошу прощения, сир, тень поворачивает и становится длиннее, нам пора покинуть этот город. Интересно знать, где застряли Фагот с Бегемотом? Я знаю, проклятый толстяк наслаждается сейчас в этой кутерьме, паясничает, дразнит всех, затевает ссоры.
– Придут.
Тут внимание говоривших привлекло происшествие внизу. С Воздвиженки в Ваганьковский переулок[60] вкатили две красные пожарные машины. Зазвонил колокол. Машины повернули круто и въехали на Знаменку, явно направляясь к многоэтажному дому, из-под крыши которого валил дым.
Но лишь только первая машина поравнялась, замедляя ход, с предыдущим домом, окно в нем разлетелось, стекла брызнули на тротуар, высунулся кто-то в бакенбардах с патефоном в руках и рявкнул басом:
– Горим!
Из подворотни выбежала женщина, ее слабый голос ветер донес на крышу, но разобрать ее слов нельзя было.
Передняя машина недоуменно остановилась. Бравый человек в синем сюртуке соскочил с нее и замахал руками.
– Действительно, положение, – заметил Воланд, – какой же из двух домов он начнет раньше тушить?
– Какой бы из них ни начал, он ни одного не потушит. Толстый негодяй сегодня, когда гулял, я видел, залез в колодезь и что-то финтил с трубами. Клянусь вашей подковой, мессир, он не получит ни одной капли воды. Гляньте на этого идиота с патефоном. Он выпрыгнул из окна и патефон разбил и сломал руку.
Тут на железной лестнице застучали шаги, и головы Коровьева и Бегемота показались на крыше.
Рожа Бегемота оказалась вся в саже, а грудь в крови, кепка обгорела.
– Сир, мне сейчас по морде дали! – почему-то радостно объявил, отдуваясь, Бегемот, – по ошибке за мародера приняли!
– Никакой ошибки не было, ты и есть мародер, – отозвался Воланд.
Под мышкой у Бегемота торчал свежий пейзаж в золотой раме, через плечо были перекинуты брюки, и все карманы были набиты жестяными коробками.
– Как полыхнуло на Петровке, одна компания нырь в универмаг, я – с ними, – рассказывал возбужденно Бегемот, – тут милиция... Я – за пейзажем... Меня по морде... Ах так, говорю... А они стрелять, да шесть человек и застрелили!
Он помолчал и неожиданно добавил:
– Мы страшно хохотали!
Кто и почему хохотал и что в рассказанном было смешного, узнать никому не удалось.
Голова белой статуи отскочила и, упавши на плиты террасы, разбилась. Группа стоявших повернула головы и глянула вниз. На Знаменке шла кутерьма. Брезентовые люди с золотыми головами матерились у иссохшего мертвого шланга. Дым уже пеленой тянулся через улицу, дыбом стояли лестницы в дыму, бегали люди, но среди бегавших маленькая группа мужчин в серых шлемах, припав на колено, целилась из винтовок. Огоньки вспыхивали, и сухой веселый стук разносило по переулкам.
У статуи отлетели пальцы, от колонны отлетали куски. Пули били в железные листы крыши, свистали в воздухе.
– Ба! – вскричал Коровьев, – да ведь это в нас! Мы популярны!
– Пуля свистнула возле самого моего уха! – горделиво воскликнул Бегемот.
Азазелло нахмурился и, указывая на черную тень от колонны, падающую к ногам Воланда, настойчиво заговорил:
– Пора, мессир, пора...
– Пора, – сказал Воланд, и вся компания стала с вышки по легкой металлической лестнице спускаться вниз.
ОН ПОКИДАЕТ МОСКВУ
Удивительно, с какою быстротой распространяются по городу важные известия. Пожары произошли в таком порядке. Первым загорелся, как мы знаем, дом на Садовой. Затем Коровьев с Бегемотом подожгли торгсин на Смоленском рынке. Затем торгсин у Никитских ворот. И вот, уже после этих трех пожаров, происшедших в разных частях города, в народе уже было известно, что злодеи поджигают город. Говорили, что за злодеями уже гонятся. Тут же, конечно, явился и вывод из этого – то есть их поймали. Нашлись очевидцы, которые говорили, что видели, как их расстреляли.
Однако, когда вслед за первыми пожарами последовали новые, те же лица говорили шепотом, что пуля их не берет.
Поразительно то, что многие очень правильно нашли нить, ведущую из квартиры покойного Берлиоза в Кабаре, оттуда в учреждения, где происходили чудеса, и, наконец, к пожарам.
Поэтому, когда выяснилось, что размеры беды чрезвычайны, когда во всех частях города пылали здания, пожалуй, все уже знали, что город зажгли фокусники из Кабаре.
С быстротою самого огня, от заставы до заставы противоположной, из уст в уста передавались и приметы злоумышленников, и притом сравнительно правильно.
Легкая пожарная лестница вела мимо окна, раскрытого настежь. В это окно один за другим вышли спускавшиеся с белой вышки в огромнейший трехсветный зал[61], прямо в верхний читальный зал библиотеки.
Чтения, правда, в то время там уже не происходило. Читатели покинули зал, лишь только слухи о том, что город подожжен, проникли в библиотеку. Еще не зажженные лампы под зелеными колпаками тянулись бесконечными рядами в нижнем этаже зала, а у раскрытых окон, в которые теперь уже заносило гарь, томились служащие девицы, еще боящиеся покинуть свои посты.
Первая встреча произошла тотчас вверху, где девица была в одиночестве. Лишь только таинственные незнакомцы ввалились в окно, девица, изменившись в лице, повалилась на стул и так и застыла на этом стуле, стараясь спрятаться за двумя фолиантами. Компания прошла мимо нее, не причинив ей вреда, и задержался только Бегемот.
Всмотревшись в девицу, которая окоченела от страху, Бегемот объявил, что он хочет сделать ей подарок, и выложил перед девицей на стол ландшафтик, брюки и коробки, как выяснилось по надписям, со шпротами.
Спустились, минуя нижний зал, и вышли на площадку. Тут за столом встрепенулась пожилая суровая в очках и потребовала билетики на выход.
– Дура, – буркнул Азазелло.
– Какая такая дура! – вскричала оскорбленная женщина и засуетилась.
16/ VII.34.
Но Бегемот усмирил женщину, вынув из кармана четыре билетика на выход. Тут только какая-то мысль осенила голову женщины, она побледнела и с ужасом глядела вслед странной компании.
17/ VII. Москва.
Компания спустилась мимо барельефа на лестнице. В раздевалке ни одной курьерши у вешалок не оказалось. Все они уже были за дверьми...
13/ VIII. Москва.
Все они уже оказались за дверьми и все кинулись бежать, лишь только компания вышла в зеленый дворик. Тут обнаружилось, что в газоне лежит самовар, а так как трава возле него дымилась, было ясно, что кто-то вышвырнул самовар с кипятком и углями.
10 сентября 1934 г.
В Ваганьковском переулке компания подверглась преследованию. Какой-то взволнованный гражданин, увидев выходящих, закричал:
– Стой! Держите поджигателей!
Он суетился, топал ногами, не решаясь в одиночестве броситься на четверых. Но пока он созывал народ, компания исчезла в горьком дыму, застилавшем переулок, и больше ее в этом районе не видал никто.
Мы не знаем, каким образом злодеи проникли на Плющиху. Они проникли и мелькнули в том месте, где дивная асфальтированная улица подходит к незабвенному Девичьему Полю.
Здесь было потише, и если бы не некоторые взволнованные гражданки, выглядывающие из окон верхних этажей, стараясь рассмотреть, что происходит там, на Смоленском рынке, можно было бы подумать, что все в столице обстоит и тихо, и мирно.
Компания прошла под деревьями Девичьего Поля, вдыхая аромат весенней земли и первых набухших почек, и скрылась на Пироговской улице.
Маршрут ее был ясен. Она стремилась к Москве-реке. Они покидали столицу.
НА ЗДОРОВЬЕ!
Одинокая ранняя муха, толстая и синяя, ворвалась в открытую форточку и загудела в комнате.
Она разбудила поэта, который спал четырнадцать часов. Он проснулся, провел рукой по лицу и испугался того, что оно обрито. Испугался того, что находится на прежнем месте, вспомнил предыдущую ночь, и безумие едва не овладело им.
Но его спасла Маргарита. В драном шелковом халате, надетом на голое тело, она сидела у ложа поэта и, не сводя глаз, смотрела на измятое лицо и воспаленные глаза. Она заговорила первая.
– Я вижу, что ты хочешь испугаться? Не делай этого, я запрещаю тебе, – тут она подняла палец многозначительно.
– Но что же происходит? – спросил поэт и вцепился рукой в простыню, – я сумасшедший?
– Ты не сумасшедший, – обольстительно улыбаясь, ответила Маргарита, – ты нормален...
– Но что же это?..
– Это, – и Маргарита наклонилась к поэту, – это высшая и страшная сила, и она появилась в Москве...
– Это бред... – начал говорить поэт и заплакал.
Маргарита побледнела, лицо ее исказилось и постарело...
– Перестань, перестань.
– Я, – произнес поэт, всхлипнув в последний раз, – больше не буду. Это слабость. – Он вытер глаза простыней.
Муха перестала гудеть, куда-то завалилась за шкаф, и в то же время стукнули шаги на кирпичной дорожке и отчетливые ноги появились в окошке. Некто присел на корточки, отчего в мутном стекле, заслонив свет, появился довольно упитанный зад и колени. Некто пытался заглянуть в жилье. Поэт задрожал, но пришел в себя и затих.
– Богохульский! – сказал взволнованно голос с корточек, и некто сделал попытку всунуть голову в форточку.
– Вот, пожалуйста! – шепнул злобно и горько поэт.
Маргарита подошла к окошку и сурово спросила сующегося в окно человека:
– Чего тебе надо?
Голова изумилась.
– Богохульский дома?
– Никакого Богохульского здесь нет, – ответила грубым голосом Маргарита.
– Как это так нету, – растерянно спросили в форточке, – куда же он девался?
– Его Гепеу арестовало, – ответила строго Маргарита и прибавила: – А твоя фамилия как?
Сидящий за окном не ответил, как его фамилия, в комнате сразу посветлело, сапоги мелькнули в следующем окне, и стукнула калитка.
– Вот и все, – сказала Маргарита и повернулась к поэту.
– Нет, не все, – отозвался поэт, – через день, не позже, меня схватят. Кончу я жизнь свою в сумасшедшем доме или в тюрьме. И если сию минуту я не забудусь, у меня лопнет голова.
Он поник головой.
Маргарита прижалась к нему и заговорила нежно:
– Ты ни о чем не думай. Дело, видишь ли, в том, что в городе кутерьма. И пожары.
– Пожары?
– Пожары. Я подозреваю, что это они подожгли Москву. Так что им совершенно не до тебя.
– Я хочу есть.
Маргарита обрадовалась, стащила за руку поэта с кровати, накинула ему на плечи ветхий халат и указала на раскрытую дверь. Поэт, еще шатаясь, побрел в соседнюю комнатушку.
Шторы на окошках были откинуты, в них сочился последний майский свет. В форточки тянуло гниловатым беспокойным запахом прошлогодних опавших листьев с примесью чуть уловимой гари.
Стол был накрыт. Пар поднимался от вареного картофеля. Блестели серебряные кильки в продолговатой тарелке с цветочками.
– Ты решительно ни о чем не думай, а выпей водки, – заговорила Маргарита, усаживая любовника в алое кресло. Поэт протянул руку к темной серебряной стопке. Маргарита своей белой рукой поднесла ему кильку. Поэт глотнул воду жизни, и тотчас тепло распространилось по животу поэта.
11/ IX.1934.
Он закусил килькой. И ему захотелось есть и жить.
Маргарита налила ему вторую стопку, но выпить ее поэт не успел. За спиной его послышался гнусавый голос:
– На здоровье!
Поэт вздрогнул, обернулся, так же как и Маргарита, и любовники увидели в дверях Азазелло.
ГОНЕЦ
Воланд в сопровождении свиты к закату солнца дошел до Девичьего Монастыря. Пряничные зубчатые башни заливало косыми лучами из-за изгибов Москвы-реки. По небу слабый ветер чуть подгонял облака.
Воланд не задерживался у Монастыря. Его внимание не привлекли ни хаос бесчисленных построек вокруг Монастыря, ни уже выстроенные белые громады, в окнах которых до боли в глазах пылали изломанные отражения солнца, ни суета людская на поворотном трамвайном круге у монастырской стены.
Город более не интересовал его гостя, и, сопровождаемый спутниками, он устремился вдаль – к Москве-реке.
Группа, в которой выделялся своим ростом Воланд, прошла мимо свалок по дороге, ведущей к переправе, и на ней исчезла.
Появилась она вновь через несколько секунд, но уже за рекой, у подножия Воробьевых гор. Там, на холме, к которому примыкала еще оголенная роща, группа остановилась, повернулась и посмотрела на город.
В глазах поднялись многоэтажные белые громады Зубовки, а за ними – башни Москвы. Но эти башни видны были в сизом тумане. Ниже тумана над Москвой расплывалась тяжелая туча дыма.
– Какое незабываемое зрелище! – воскликнул Бегемот, снимая шапчонку и вытирая жирный лоб.
Его пригласили помолчать.
Дымы зарождались в разных местах Москвы и были разного цвета. Между[62]...........................
...............................................
Какая-то баба с узлом появилась выше стоящих на террасе над холмом.
– Удивительно неуютное место, – заметил Бегемот, осматриваясь, – как много всюду любопытных.
Азазелло, сердито покосившись, вынул парабеллум и выстрелил два раза по направлению группы подростков, целясь над головами. Подростки бросились бежать, и площадка опустела. Исчезла и баба наверху.
Тогда Воланд первый, взметнув черным плащом, вскочил на нетерпеливого коня, который и встал на дыбы. За ним легко взлетели на могучие спины Азазелло, Бегемот и Коровьев в своем дурацком наряде.
Холм задрожал под копытами нетерпеливых коней.
14/IX.34.
Но не успели всадники тронуться с места, как пятая лошадь грузно обрушилась на холм и фиолетовый всадник соскочил[63] со спины. Он подошел к Воланду, и тот, прищурившись, наклонился к нему с лошади.
Коровьев и Бегемот сняли картузики, Азазелло поднял в виде приветствия руку, хмуро скосился на прилетевшего гонца. Лицо того, печальное и темное, было неподвижно, шевелились только губы. Он шептал Воланду.
Тут мощный бас Воланда разлетелся по всему холму.
– Очень хорошо, – говорил Воланд, – я с особенным удовольствием исполню волю пославшего. Исполню.
Печальный гонец отступил на шаг, голову наклонил, повернулся.
Он ухватился за золотые цепи, заменявшие повода, двинул ногу в стремя, вскочил, кольнул шпорами, взвился, исчез.
Воланд поманил пальцем Азазелло, тот подскочил к лошади и выслушал то, что негромко приказал ему Воланд. И слышны были только слова:
– В мгновение ока. Не задержи! Азазелло скрылся из глаз.
ОНИ ПЬЮТ
Итак, Азазелло появился в маленькой комнатушке в тот момент, когда поэт подносил ко рту вторую стопку.
– Мир вам, – сказал гнусавый голос[64].
– Да это Азазелло! – вскричала, всмотревшись, Маргарита, – не волнуйся, мой друг! Это Азазелло. Он не причинит тебе никакого зла.
Поэт во все глаза глядел на диковинного рыжего, который, взяв кепку наотлет, кланялся, улыбаясь всею своей косой рожей.
Тут произошла суета, усаживание и потчевание. Маргарита Николаевна вдруг сообразила, что она совершенно голая, что ветхий халат, по сути дела, не прикрывает ее тела, и вскричала:
– Извините!
И запахнулась.
На это Азазелло ответил, что Маргарита Николаевна напрасно беспокоится, что он видел не только голых дам, но даже дам с содранной кожей[65], что все это ему не в диковинку, что он просит без церемонии, а что если будут церемониться, он уйдет немедленно...
Тут его стали усаживать в кресло, и он одним духом хватил чайный стакан водки, повторив, что самое лучшее, если каждый чувствует себя без церемонии, что в этом и есть истинное счастье и настоящий шик. И чтобы подать пример другим, хлопнул и второй стакан, отчего его глаз загорелся, как фонарь.
Поэту внезапный гость чрезвычайно понравился, поэт с ним чокнулся и приятно захмелел. Кровь быстрее пошла в его жилах, и страх отлетел. В комнате показалось и тепло и уютно, и он, нежно погладив рукой старенький вытертый плюш, вступил в беседу.
– Город горит, – сказал поэт Азазелло, пожимая плечами, – как же это так?
– А что ж такое! – отозвался Азазелло, как бы речь шла о каких-то пустяках, – почему бы ему и не гореть! Разве он несгораемый?
«Совершенно верно! – мысленно сказал поэт, – как это просто, в сущности!» – и тут же решил расспросить Азазелло прямо о том, кто его принимал вчера и откуда взялся паспорт и вообще, что все это значит.
Но лишь только он открыл рот, как Азазелло, подмигнув таинственно сверкающим глазом, заговорил сам.
– Просят вас, – просипел он, косясь на окно, в которое уже вплывала волна весенних сумерек, – с нами. Короче говоря, едем.
Поэт заморгал глазами, а Маргарита пододвинулась к шепчущимся.
– Меня? – спросил шепотом поэт.
– Вас.
Маргарита Николаевна изменилась в лице и не сводила глаз с поэта. Губы ее дрогнули.
И тот этого не заметил. «Эге... предатель...» – мелькнуло у него в голове слово. Он уставился прямо в сверкающий глаз.
– Куда меня приглашают ехать? – сухо спросил поэт, видя, как отливает зеленым глаз загадочного гостя.
– Местечко найдем, – шипел тот соблазнительно и дыша водкой, – да и нечего, как ни верти, торчать тут в полуподвале. Чего тут высидишь?
«Предатель, предатель, предатель...» – окончательно удостоверился поэт и ответил:
– Нет, почему же... и в городе есть некоторая прелесть. Я не хочу искать новых мест, меня никуда не тянет.
Тут Азазелло всей своей рожей выразил, что не верит ни одному слову поэта.
И неожиданно вмешалась Маргарита.
– Поезжай, – сказала она, – а я... – она подумала и сказала твердо: – А я останусь караулить твой подвал, если он, конечно, не сгорит. Я, – голос ее дрогнул, – буду читать про то, как над Ершалаимом бушевала гроза и как лежал на балконе прокуратор Понтийский Пилат. Поезжай, поезжай! – твердила она грозно, но глаза ее выражали страдание.
Тут только поэт всмотрелся в ее лицо, и горькая нежность подступила к его горлу, как ком, слезы выступили на глазах.
– С ней, – глухо сказал он, – с ней. А иначе не поеду[66].
Самоуверенный Азазелло смутился, отчего еще больше начал косить. Но внезапно изменился, поднял бровь и руки растопырил...
– В чем дело! – засипел он, – какой может быть вопрос? И чудесно. Именно с ней. Само собой.
Маргарита поднялась, села на колени к поэту и крепко обняла его за шею.
– Смотреть приятно, – сказал Азазелло и внезапно вынул из растопыренного кармана темную бутылку в зеленой плесени.
15/ IX. 34.
– Вот вино! – воскликнул он и, тут же вооружившись штопором, откупорил бутылку.
Странный запах, от которого, как показалось Маргарите, закружилась голова, распространился по комнате.
Азазелло наполнил три бокала вином, и потухающие угли в печке отбросили последний отблеск. Крайний бокал был наполнен как бы кровью, два других были черны.
– Без страха, за ваше здоровье! – провозгласил Азазелло, поднимая свой бокал, и окровавленные угли заиграли в нем.
– Пей, не бойся, летим, – зашептала Маргарита, прижимаясь к поэту.
Поэт, предчувствуя, что сейчас произойдет что-то очень важное и необыкновенное, глотнул вино и видел, что Маргарита сделала то же самое.
В то же мгновение радость прихлынула к сердцу поэта и предметы пошли кругом. Он глубоко вздохнул и видел, что Маргарита роняет бокал, бледнеет и падает... Жаркий отблеск прошел по ее голому животу. «А, отравил!» – успел подумать позт. Он хотел крикнуть... «Отравитель!», но голосом овладеть не мог. Тут он увидел перед лицом своим пол. Потом все кончилось. Отравитель горящими глазами смотрел, как падали любовники. Когда они затихли у его ног на ковре, он оживился, подскочил к форточке и свистнул. Тотчас ему отозвался свист в садике. Азазелло наклонился к поэту, поднял его в кресло. Белый как бумага, поэт безжизненно свесил голову. Азазелло поднял и полуголую Маргариту в кресло, осколки бокалов отшвырнул носком сапога в угол. Из шкафчика вынул цельные бокалы, наполнил их вином, разжал челюсти поэта, влил глоток, так же поступил и с Маргаритой. Не прошло и нескольких секунд, как поэт открыл веки, глянул.
– Отравитель... – слабо произнес он.
– Что вы! – вскричал гнусаво кривоглазый, – подобное лечится подобным. Встряхнитесь, нам пора. Вот оживает и ваша подруга.
Поэт увидел, что Маргарита вскочила, полная жизни. Изменилось лишь ее лицо в цвете и стало бледным.
– Пора! Пора! – произнес Азазелло.
– Пора! – повторила возбужденная Маргарита.
Она одним взмахом сорвала с себя халат и взвизгнула от восторга. Азазелло вынул из кармана баночку и подал. Тотчас под руками Маргариты ее тело блеснуло жиром.
– Скорее, – сказал Азазелло поэту.
Тот поднялся легко. Такая радость, как та, что наполняла его тело, еще им не была испытана никогда. Тело его не несло в себе никакой боли, и, кроме того, все показалось сладостным поэту. И жар углей в старой печке, и красное старенькое бюро, и голая Маргарита, которая скалила зубы и натирала шею остатками мази.
Поэт хотел перед отъездом пересмотреть свои рукописи, но Азазелло сослался на то, что поздно, и неопределенно намекнул на то, что за рукописями можно будет заглянуть как-нибудь впоследствии...
– Вы правы! – вскричал поэт, чувствуя прилив бодрости и вдохновения.
В ту же минуту он выхватил из стола толстую пачку исписанных листов и швырнул ее в печь.
– Один листок не отдам! – закричала Маргарита и выхватила из пачки листок. Она скомкала его в кулаке.
Жаром пахнуло в лицо, и вся комната ожила. Коварный Азазелло кочергой выбросил пылающую бумагу прямо на скатерть, и дым повалил от нее.
Через несколько мгновений компания, хлопнув дверями, покинула полуподвал. Темнело во дворике.
МИЛОСЕРДИЯ! МИЛОСЕРДИЯ!
Взвились со дворика. Первой взлетела на дворницкой метле Маргарита. За ней поднялся Азазелло. Он распахнул плащ, и на его поле, держась рукой за кованый пояс, поднялся поэт. Смертельно бледное лицо в начинающихсяся сумерках показалось картонным. Дымный ветерок ударил в лицо, волосы разметал.
Маргарита шла скачками чуть повыше старинных фонарей, а у поэта захватило дух от наслаждения при первом же движении в воздухе.
Азазелло, неся на плаще поэта, догнал Маргариту и властно указал на запад, но поэт в этот момент потянул его за пояс и тихо попросил:
– Я хочу попрощаться с городом.
Азазелло кивнул головой, и летящие повернули вдоль по Пречистенке к центру.
Лёт был так мягок, так нечувствителен, что временами казалось поэту, будто не он плывет по воздуху над городом, а город со страшным гвалтом бежит под ним, показывая ему картины, от которых его волосы вздувались и холодели у корней.
Первый пожар подплыл под ноги поэту на Волхонке[67]. Там пылал трехэтажный дом напротив музея. Люди, находящиеся в состоянии отчаяния, бегали по мостовой, на которой валялись в полном беспорядке разбитая мебель, искрошенные цветочные вазоны. Трамваи далее стояли вереницей. С первого взгляда было понятно, что случилось. Передний трамвай наскочил у стрелки на что-то, сошел с рельсов, закупорил артерию.
Но поэт не успел присмотреться, как под самыми ногами у него шарахнуло, и он видел, как оглушительно кричавший человек у стенки Манежа упал на асфальт и тотчас же красная лужа образовалась у его лица.
Поэт дрогнул, прижался к ногам Азазелло и плащом закрыл лицо на секунду, чтобы не видеть. Когда он отбросил черную ткань, он видел в Охотном ряду золотые шлемы, густейшую толпу. До него донеслись крики. Он пролетел следом за Маргаритой на высоте двенадцатого этажа и, глянув в открытое окно, успел увидеть странную сцену.
Человек в белой куртке и штанах с искаженным от долгой затаенной злобы [лицом] стоял на голубом ковре перед каким-то гражданином в сиреневом пиджаке. Что-то кричал сиреневый человек, добиваясь чего-то от белого, но белый, бледнея от злобы, поднял[68].............
На темный балкон во втором этаже выбежал мальчишка лет шести. Окна квартиры, которой принадлежал балкон, осветились подозрительно. Мальчишка с белым лицом устремился прямо к решетке балкона, глянул вниз, и ужас выразился на его лице. Он пробежал к другой стороне балкона, примерился там, убедился, что высота такая же. Тогда лицо его исказилось судорогой, он устремился назад к балконной двери, открыл ее, но ему в лицо ударил дым. Мальчишка проворно закрыл ее, вернулся на балкон, тоскливо посмотрел на небо, тоскливо оглядел двор, потом уселся на маленькой скамеечке посредине балкона и стал глядеть на решетку.
Лицо его приобрело недетское выражение, осунулось. Он изумленно шевелил бровями, что-то шептал, соображал. Один раз тревожно оглянулся, глаза вспыхнули. Он искал водосточную трубу. Убедившись в том, что труба слишком далеко, он успокоился на своей скамейке, голову втянул в плечи и горько стал качать ею. Дым полз струйкой из-под балконной двери.
Поэт властно дернул за пояс Азазелло, но предпринять шаги не успел. Сверху поэта накрыла мелькнувшая тень, и Маргарита шарахнула мимо него на балкон. Поэт спустился пониже, и послушный Азазелло повис неподвижно. Маргарита опустилась и сказала мальчишке:
– Держись за метлу, только крепко.
Мальчишка вцепился в метлу изо всех сил обеими руками и повеселел. Маргарита подхватила его под мышки, и оба спустились на землю.
Ты почему же сидел на балконе один? – спросила Маргарита.
– Я думал, что все равно сгорю, – стыдливо улыбаясь, ответил мальчишка.
– А почему ты не прыгнул?
– Ногу можно сломать.
Маргарита схватила мальчишку за руку, и они побежали к соседнему домишке. Маргарита грохнула метлой дверь. Тотчас выбежали люди, какая-то простоволосая в кофте. Мальчишка что-то горячо объяснял. Завопила простоволосая.
Маргарита поднялась, и, медленно поднимаясь за нею, поэт сказал, разводя руками:
– Но дети? Позвольте! Дети!..
Усмешка исказила лицо Азазелло.
– Я уж давно жду этого восклицания, мастер[69].
– Вы ошеломили меня! Я схожу с ума, – захрипел поэт, чувствуя, что не может больше выносить дыму, выдыхая горький воздух.
Он пришел в странное беспокойство и вдруг вскричал:
– Грозу, грозу! Грозу!
Азазелло склонился к нему и шепнул с насмешкой в дьявольских глазах:
– Она идет, вот она, не волнуйте себя, мастер.
Резкий ветер в тот же миг ударил в лицо поэту. Он поднял глаза, увидел Маргариту со вздыбленными волосами, услышал ее крик: «Гроза!»
Стало темно. Туча в три цвета поднялась с неестественной быстротой. Впереди бежали клубы белого, обгоняя друг друга, потом ползло широкое черное и закрыло полмира, а потом мутно-желтое, которое, холодя сердце, неуклонно поднималось из-за крыш.
Еще раз дунуло в лицо, взвилась пыль в переулке, сверху вниз кинулась какая-то встревоженная птица – и тотчас наползавшее черное раскроилось пополам. Сверкнул огонь. Потом ударило. Еще раз донесся вопль Маргариты:
– Гроза! – И сверху хлынула вода.
Поэт успел увидеть, как по переулку пробежали какие-то женщины, упали на колени, стали креститься и простирать руки к небу.
ССОРА НА ВОРОБЬЕВЫХ ГОРАХ
Был вечер. Солнце падало за Москву-реку. На небе не было и следов грозы. Громадная радуга стояла над Москвой и, одним концом погрузившись в Москву-реку, пила из нее воду.
Над Москвой ходил и расплывался дым, но нигде уже не было видно огня.
Нетерпеливые черные кони копытами взрывали землю на холме.
Когда совсем завечерело, Бегемот, стоящий у обрыва, приложил лапу ко лбу, всмотрелся и доложил Воланду:
– Будь я проклят, мессир, если это не они!
В воздухе над Москвой-рекой мелькнула черная точка, увеличилась, превратилась в черный лоскут, рядом с ним сверкнуло голое тело, и через мгновение Азазелло со спутниками спустился на холм.
Поэт в лохмотьях рубашки, с лицом, выпачканным в саже, над которым волосы его казались совсем светлыми, как солома, взял за руку подругу и предстал перед Воландом.
Тот с высоты своего роста глянул на прибывших и усмехнулся.
– Я рад вас видеть, друзья мои, – заговорил он, – и я полагаю, что вы не откажетесь стать моими гостями.
Поэт молчал, глядя на Воланда, молчала и Маргарита.
– Что ж, в путь без дальних разговоров, – добавил Воланд, – пора.
Коровьев галантно подлетел к Маргарите, подхватил ее и водрузил на широкую спину лошади. Та шарахнулась, но Маргарита вцепилась в гриву и, оскалив зубы, засмеялась.
– Гоп! – заорал Бегемот и, перекувыркнувшись, вскочил на коня.
Остальные еще не успели сесть, как Азазелло обратился к Воланду:
– Извольте полюбоваться, сир, – засипел он с негодованием, указывая корявым пальцем вниз на реку.
Три серые, широкие к корме лодки, сидя на корме, задрав носы кверху, как бритвой разрезая воду, разводя после себя буйную волну с пеной, гудя пронеслись против течения и, разом смолкнув, пристали к берегу.
Из всех трех лодок высыпались на берег вооруженные люди и по команде «Бегом!» бросились штурмовать холм. Лица их были как лица странных чудовищ, с огромными глазищами серого безжизненного цвета и с хвостом вместо носа.
– Э... да они в масках, – проворчал Азазелло.
Прибытие людей более всего почему-то расстроило Бегемота. Бия себя лапами в грудь, он разорался насчет того, что это ему надоело, что он даже на лошадь не может сесть спокойно и что все эти маски ни к чему, что он раздражен!
Тем временем люди из первой шеренги из каких-то коротеньких, но зловещих ружей дали сухой залп по холму, отчего лошади, приложив уши, шарахнулись, и Маргарита еле усидела, а вороны, игравшие в голой роще перед сном, вдруг камнем стали падать на землю. Тут же густое ворчание и всхлипывание послышалось высоко в воздухе, и первый аэроплан с чудовищной скоростью, снижаясь, бесстрашно пошел к холму. За ним сверкнул, потух, опять сверкнул и приблизился второй, а далее над Москвой запело и заурчало целое звено.
– Этого я видеть равнодушно не могу! – воскликнул Бегемот и, проорав на коней: «Балуй!» – обратился к Воланду: – Дозвольте, ваше сиятельство, свистнуть.
– Ты испугаешь даму, – сухо усмехнувшись, ответил Воланд.
– Ах, нет, умоляю! Свистни! Свистни! – попросила Маргарита.
Лицо поэта пожелтело, и он задергал щекой, глядя на приближавшихся и враждебных людей.
В то же мгновение Бегемот сунул пальцы в рот и свистнул так, что вся округа зазвенела, в роще посыпались сучья, из Москвы-реки плеснуло на берег, швырнув лодки в разные стороны.
Но бесстрашные маскированные продолжали свой стремительный бег вверх и дали второй залп.
– Это свистнуто, – ядовито сказал Коровьев, глядя на Бегемота, – свистнуто, не спорю, но, ежели говорить откровенно, свистнуто неважно!..
– Я не музыкант, – обиженно отозвался Бегемот и подмигнул Маргарите.
– А вот дозвольте, я попробую, – тоненько попросил Коровьев и, не дождавшись ответа, вдруг вытянулся вверх, как резинка, стал в полтора раза выше, потом завился, как винт, всунул пальцы в рот и, раскрутившись, свистнул.
Свиста Маргарита не слыхала, но она его видела. У нее позеленело в глазах, и лошадь под ней села на задние ноги. Она видела, как с корнем вывернуло деревья в роще и швырнуло вверх, затем берег впереди наступавших треснул червивой трещиной и пласт земли рухнул в Москву-реку, поглотив наступавшие шеренги и бронированные лодки. Вода взметнулась вверх саженей на десять, а когда она упала, железный мост по левой руке беззвучно прогнулся в середине и беспомощно обвис. Без всякого звука рухнула крайняя башня Девичьего Монастыря вдали.
– Не в ударе я сегодня, – сказал Коровьев, рассматривая свои пальцы.
– Свиньи! – воскликнул Воланд снисходительно и сел на коня.
За ним то же сделали остальные, а Азазелло поднял вздрагивающего поэта на коня...
И кони тут же снялись и скачками понеслись вверх по обрывам.
Последнее, что видела Маргарита, это звено аэропланов, которое оказалось над головами, и настолько невысоко, что в переднем она ясно разглядела маленькую голову в шлеме.
Тут же что-то мелькнуло в воздухе, и близко в роще ударил вверх огонь, и грохнуло так, что оборвалось от страха сердце.
Кони были уже на верхней площадке. Второй аэроплан бросил бомбу поближе, в клочья разметав деревья и землю.
– Нам намекают, что мы лишние, – вскричал Коровьев и, пригнувшись к шее жеребца, прокричал тоненько:
– Любезные... гробят!
В то же мгновение воздух засвистал в ушах Маргариты, исчезла Москва со своим дымом и Воробьевы горы – навсегда.
НОЧЬ
(Глава предпоследняя)
21/IX.34 г. и далее.
Кони рвались вперед, а навстречу им летели сумерки. Полет принес упоение и Маргарите, и поэту. Кони спускались к земле, били с силой ногами, отталкивались и долго неслись на высоте сосен. Высшее наслаждение было именно в приближении к земле, в ударе об нее и последующем подъеме.
Воланд скакал впереди, и любовники видели, как черный его плащ летел над черной лошадью.
Землю покрывали сумерки, и под летящими появлялись печально поблескивающие озерца и пропадали. Возникали лесные массивы, и тогда Маргарита снижалась нарочно, чтобы дышать запахом земляной смолистой весны, и конь ее, хрипя, шел, чуть не задевая копытами растрепанные страшные загадочные сосны.
Небо густело синью с каждым мгновением, но где-то в безумной дали пылал край земли, и туда держали путь всадники.
Они нарочно избрали маршрут так, что никакие ни строения, ни огни не тревожили их. Они были лицом к лицу с ночью и землей. Их не беспокоили никакие звуки, кроме ровного гудения ветра, да еще, когда они мелькали над весенними стоячими водами, лягушки провожали их громовыми концертами, и в рощах загорались светляки.
Все шестеро летели в молчании, и поэт ни о чем не хотел думать, закрыв глаза и упиваясь полетом.
Но когда сумерки сменились ночью и на небе сбоку повис тихо светящийся шар луны, когда беленькие звезды проступили в густой сини, Воланд поднял руку, и черный раструб перчатки мелькнул в воздухе и показался чугунным. По этому мановению руки кавалькада взяла в сторону.
Воланд поднимался все выше и выше, за ним послушно шла кавалькада. Теперь под ногами далеко внизу то и дело из тьмы выходили целые площади света, плыли в разных направлениях огни.
Воланд вдруг круто осадил коня в воздухе и повернулся к поэту.
– Вам, быть может, интересно видеть это?
Он указал вниз, где миллионы огней, дрожа, пылали.
Поэт отозвался:
– Да, пожалуйста. Я никогда ничего не видел. Я провел сбою жизнь заключенным. Я слеп и нищ[70].
Воланд усмехнулся и рухнул вниз. За ним со свистом, развевая гривы коней, опустилась свита.
Огни пропали, сменились тьмой, посвежело, и гул донесся снизу. Поэт вздрогнул от страха, увидев под собою черные волны, которые ходили и качались. Он крепче сжал жесткую гриву, ему показалось, что бездна всосет его и сомкнётся над ним вода. Он слабо крикнул, когда бесстрашная и озорная Маргарита, крикнув, как птица, погрузилась в волну. Но она выскочила благополучно, и видно было, как в полутьме черные потоки сбегают с храпящего коня.
На море возник вдруг целый куст праздничных огней. Они двигались. Всадники уклонились от встречи, и перед ними возникли вначале темные горы с одинокими огоньками, а потом близко развернулись, сияя в свете электричества, обрывы, террасы, крыши и пальмы. Ветер с берега донес до них теплое дыхание апельсинов, роз и чуть слышную бензиновую гарь.
Воланд пошел низко, так что поэт мог хорошо рассмотреть все, что делалось внизу. Но, к сожалению, летели быстро, делая петли, и жадно глядящий поэт получил такое представление, что под ним только укатанные намасленные дороги, по которым вереницей, тихо шурша, текли лакированные каретки, и фары их во все стороны бросали свет. Повсюду горели фонари, тихо шевелились пальмы, белоснежные здания источали назойливую музыку.
Воланд беззвучно склонился к поэту.
– Дальше, дальше, – прошептал тот.
Развив такую скорость, что все огни внизу смазались, как на летящей ленте, Воланд остановился над гигантским городом[71]. И опять под ногами в ослепительном освещении и белых, и синеватых, и красных огней потекли во всех направлениях черные лакированные крыши и засветились прямые, как стрелы, бульвары. Коровьев очутился рядом с поэтом с другой стороны, а неугомонная Маргарита понеслась и стала плавать совсем низко над площадью, на которой тысячью огней горело здание.
– Привал, может быть, хотите сделать, драгоценнейший мастер, – шепнул бывший регент, – добудем фраки и нырнем в кафе освежиться, так сказать, после рязанских страданий[72], – голос его звучал искушающе.
Но тоска вдруг сжала сердце поэта, и он беспокойно оглянулся вокруг. Ужасная мысль, что он виден, потрясла его. Но, очевидно, не были замечены ни черные грозные кони, висящие над блистающей площадью, ни нагая Маргарита. Никто не поднял головы, и какие-то люди в черных накидках сыпались из подъездов здания...
– Да вы, мастер, спуститесь поближе, слезьте, – зашептал Коровьев, и тотчас конь поэта снизился, он спрыгнул и под носом тронувшейся машины пробежал к подъезду.
И тогда было видно, как текли, поддерживая разряженных женщин под руки, к машинам горделивые мужчины в черном, а у среднего выхода стоял, прислонившись к углу, человек в разодранной, замасленной, в саже, рубашке, в разорванных брюках, в рваных тапочках на босу ногу, непричесанный. Его лицо дергалось судорогами, а глаза сверкали. Надо полагать, что шарахнулись бы от него сытые и счастливые люди, если бы увидели его. Но он не был видим. Он бормотал что-то про себя, дергался, но глаз не спускал с проходивших, ловил их лица и что-то читал в них, заглядывая в глаза. И некоторые из них почуяли присутствие странного, потому что беспокойно вздрагивали и оглядывались, минуя угол. Но в общем все было благополучно, и разноязычная речь трещала вокруг, и тихо гудели машины, становясь впереди, и отъезжали, и камни сверкали на женщинах.
Тут с холодной тоской представил вдруг поэт почему-то сумерки и озерцо, и кто-то и почему-то заиграл в голове на гармонии страдания и пролил свет луны на холодные воды, и запахла земля. Но тут же он вспомнил убитого у манежной стены, стиснул руку нагой Маргарите и шепнул: «Летим!»
И уж далеко внизу остался город, над которым, как море, полыхал огонь, и уж погас и зарылся в землю, когда, преодолевая свист ветра, поэт, летящий рядом с Воландом, спросил его:
– А здесь вы не собираетесь быть[73]?
Усмешка прошла по лицу Воланда, но голос Коровьева ответил сзади и сбоку:
– В свое время навестим.
И опять уклонились от селений и огней, и вокруг была только ночь.
По мере того как они неслись, приходилось забираться все выше и выше, и поэт понял, что они в горной местности. Один раз сверкнул высокий огонь и закрылся. Луна выбросилась из-за скал, и поэт увидел, что скалы оголены, страшны, тоскливы.
Тут кони замедлили бег, и на лысом склоне Бегемот и Коровьев вырвались вперед.
Поэт увидел отчетливо, как с Коровьева свалилась его шапчонка и пенсне, и когда он поравнялся с остановившимся Коровьевым, то разглядел, что вместо фальшивого регента перед ним в голом свете луны сидел фиолетовый рыцарь с печальным и белым лицом; золотые шпоры ясно блестели на каблуках его сапог, и тихо звякали золотые поводья. Рыцарь глазами, которые казались незрячими, созерцал ночное живое светило.
Тут последовало преображение Воланда. С него упал черный бедный плащ. На голове у него оказался берет и свисло набок петушиное перо. Воланд оказался в черном бархате и тяжелых сапогах с тяжелыми стальными звездными шпорами. Никаких украшений не было на Воланде, а вооружение его составлял только тяжелый меч на бедре. На плече у Воланда сидел мрачный боевой черный ворон, подозрительным глазом созерцал луну.
Бегемот же съежился, лишился дурацкого костюма, превратился в черного мясистого кота с круглыми зажженными глазами.
Азазелло оказался в разных в обтяжку штанинах – одна гладкая, другая в широкую полоску, с ножом при бедре.
Поэт, не отрываясь, смотрел на Воланда и на его эскорт, и мысль о том, что он понял, кто это такой, наполнила его сердце каким-то жутковатым весельем.
Он обернулся и видел, что и Маргарита рассматривает, подавшись вперед, преобразившихся всадников, и ее глаза сверкают, как у кошки.
Тут Воланд тронул шпорами лошадь, и все опять поскакали. Скалы становились все грознее и голее. Скакали над обрывом, и не раз под копытами лошадей камни обрушивались и валились в бездну, но звука их падения не было слышно. Луна сияла все ярче, и поэт убедился в том, что нигде здесь еще не было человека.
Сводчатое ущелье развернулось перед всадниками, и, гремя камнями и бренча сбруей, они влетели в него. Грохот разнесло эхом, потом вылетели на простор, и Воланд осмотрелся, а спутники его подняли головы к луне. Поэт сделал то же и увидел, что на его глазах луна заиграла и разлила невиданный свет, так что скупая трава в расщелинах стала видна ясно.
В это время откуда-то снизу и издалека донесся слабый звон часов.
– Вот она полночь! – вскричал Воланд и указал рукой вперед.
Спутники выскакали за обрыв, и поэт увидел огонь и белое в луне пятно. Когда подъехали, поэт увидел догорающий костер, каменный, грубо отесанный стол с чашей и лужу, которая издали показалась черной, но вблизи оказалась кровавой.
За столом сидел человек в белой одежде, не доходящей до голых колен, в грубых сапогах с ремнями и перепоясанный мечом.
На подъехавших человек не обратил никакого внимания – или же не увидел их. Он поднял бритое обрюзгшее лицо к лунному диску и продолжал разговаривать сам с собой, произнося непонятные Маргарите слова.
– Что он говорит? – тихо спросила Маргарита.
– Он говорит, – своим трубным голосом пояснил Воланд, – что и ночью, и при луне ему нет покоя.
Лицо Маргариты вдруг исказилось, она ахнула и тихонько крикнула:
– Я узнала! Я узнала его! – и обратилась к поэту: – А ты узнаешь?
Но поэт даже не ответил, поглощенный рассматриванием человека.
А тот, между тем, гримасничая, поглядел на луну, потом тоскливо вокруг и начал рукою чистить одежду, пытаясь стереть с нее невидимые пятна. Он тер рукой грудь, потом выпил из чаши, вскричал:
– Банга! Банга!..
Но никто не пришел на этот зов, отчего опять забормотал белый человек.
– Хм, – пискнул кот, – курьезное явление. Он каждый год в такую ночь приходит сюда, ведь вот понравилось же место? И чистит руки, и смотрит на луну, и напивается.
Тут заговорил лиловый рыцарь голосом, который даже отдаленно не напоминал коровьевский, а был глуховат, безжизнен и неприязнен.
– Нет греха горшего, чем трусость. Этот человек был храбр и вот испугался кесаря один раз в жизни, за что и поплатился.
– О, как мне жаль его, о, как это жестоко! – заломив руки, простонала Маргарита.
Человек выпил еще, отдуваясь, разорвал пошире ворот одеяния, видимо, почуял чье-то присутствие, подозрительно покосился и опять забормотал, потирая руки.
– Все умывается! Ведь вот скажите! – воскликнул кот.
– Мечтает только об одном – вернуться на балкон, увидеть пальмы, и чтобы к нему привели арестанта, и чтобы он мог увидеть Иуду Искариота. Но разрушился балкон, а Иуду я собственноручно зарезал в Гефсиманском саду, – прогнусил Азазелло.
– О, пощадите его, – попросила Маргарита.
Воланд рассмеялся тихо.
– Милая Маргарита, не беспокойте себя. Об нем подумали те, кто не менее, чем мы, дальновидны.
Тут Воланд взмахнул рукой и прокричал на неизвестном Маргарите языке слово. Эхо грянуло в ответ Воланду, и ворон тревожно взлетел с плеча и повис в воздухе.
Человек, шатнувшись, встал, повернулся, не веря еще, что слышит голос, но увидел Воланда, поверил, простер к нему руки.
А Воланд, все так же указывая рукой вдаль, где была луна, прокричал еще несколько слов. Человек, шатаясь, схватился за голову руками, не веря ни словам, ни явлению Воланда, и Маргарита заплакала, видя, как лицо вставшего искажается гримасой и слезы бегут неудержимо по желтым вздрагивающим щекам.
– Он радуется, – сказал кот.
Человек закричал голосом медным и пронзительным, как некогда привык командовать в бою, и тотчас скалы рассеклись, из ущелья выскочил, прыгая, гигантский пес в ошейнике с тусклыми золотыми бляхами и радостно бросился на грудь к человеку, едва не сбив его с ног.
И человек обнял пса и жадно целовал его морду, восклицая сквозь слезы: «Банга! О, Банга!»
– Это единственное существо в мире, которое любит его, – пояснил всезнающий кот.
Следом за собакой выбежал гигант в шлеме с гребнем, в мохнатых сапогах. Бульдожье лицо его было обезображено – нос перебит, глазки мрачны и встревожены.
Человек махнул ему рукой, что-то прокричал, и с топотом вылетел конный строй хищных всадников. В мгновение ока человек, забыв свои годы, легко вскочил на коня, в радостном сумасшедшем исступлении швырнул меч в луну и, пригнувшись к луке, поскакал. Пес сорвался и карьером полетел за ним, не отставая ни на пядь; за ним, сдавив бока чудовищной лошади, взвился кентурион, а за ним полетели, беззвучно распластавшись, сирийские всадники.
Донесся вопль человека, кричавшего прямо играющей луне:
– Иешуа Га-Ноцри! Га-Ноцри!
Конный строй закрыл луну, но потом она выплыла, а ускакавшие пропали...
– Прощен! – прокричал над скалами Воланд, – прощен!
Он повернулся к поэту и сказал, усмехаясь:
– Сейчас он будет там, где хочет быть, – на балконе, и к нему приведут Иешуа Га-Ноцри. Он исправит свою ошибку. Уверяю вас, что нигде в мире сейчас нет создания более счастливого, чем этот всадник. Такова ночь, мой милый мастер! Но теперь мы совершили все, что нужно было. Итак, в последний путь!
ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ
Над неизвестными равнинами скакали наши всадники. Луны не было и неуклонно светало. Воланд летел стремя к стремени рядом с поэтом.
– Но скажите мне, – спрашивал поэт, – кто же я? Я вас узнал, но ведь несовместимо, чтобы я, живой из плоти человек, удалился вместе с вами за грани того, что носит название реального мира?
– О гость дорогой! – своим глубоким голосом ответил спутник с вороном на плече, – о, как приучили вас считаться со словами! Не все ли равно – живой ли, мертвый ли!
– Нет, все же я не понимаю, – говорил поэт, потом вздрогнул, выпустил гриву лошади, провел по телу руками, расхохотался.
– О, я глупец! – воскликнул он, – я понимаю! Я выпил яд и перешел в иной мир! – Он обернулся и крикнул Азазелло: – Ты отравил меня!
Азазелло усмехнулся ему с коня.
– Понимаю: я мертв, как мертва и Маргарита, – заговорил поэт возбужденно. – Но скажите мне...
– Мессир... – подсказал кто-то.
– Да, что будет со мною, мессир?
– Я получил распоряжение относительно вас. Преблагоприятное. Вообще могу вас поздравить – вы имели успех. Так вот, мне было велено...
– Разве вам можно велеть?
– О да. Велено унести вас...