Прежде всего надлежит здесь установить, что речь идет в них о романе, хотя и мистическом "сублимированном", отнесенном в трансцендентную область: одновременно и земном, и небесном романе. Можно сказать в духе Платона и самого Вл. Соловьева, что таков и всякий роман, в котором достойным образом переживается любовь с ее окрыленностью и ясновидением. Имеются в поэтическом дневнике Вл. Соловьева записи и о земных романах, вернее о романических эпизодах, доступных каждому смертному. Однако не об этих романах человеческих, но лишь об одном, -- Романе κατ' εξοχήν, -- сверхчеловеческом, хотим мы запечатлеть здесь свои наблюдения.
Сам Вл. Соловьев в очерке о поэзии Полонского (Сочинения. Т. VI. С. 618--619) говорит следующее по интересующему нас вопросу: "Самый вдохновенный из английских поэтов Шелли так говорит о начале своего творчества:
Есть существо, есть женственная Тень,
Желанная в видениях печальных.
На утре лет моих первоначальных
Она ко мне являлась каждый день,
И каждый миг среди лесных прогалин,
Среди завороженных диких гор,
Среди воздушных замков и развалин
Она пленяла детский жадный взор.
Меняясь в очертаньях несказанных,
Скользя своей стопой по ткани снов,
Она пришла с далеких берегов,
Из областей загадочно-туманных,
Красавицей нездешних островов,
И в летний день, ликующий и жаркий,
Когда небесный свод огнем блистал,
Она прошла такой чудесно-яркой,
Что я -- увы! -- ее не увидал.
Но и невидимая в своем собственном образе, она давала себя чувствовать поэту во всем, что было от нее:
В глубокой тишине уединенья,
Среди благоухания цветов,
Под шум ручьев, под звонкое их пенье,
Сквозь гул неумолкающих лесов,
Она со мною тихо говорила,
И все дышало только ей одной,
Река с своей серебряной волной,
И сонмы туч, и дальние светила,
Влюбленный воздух, теплый ветерок,
И дождевой сверкающий поток,
И пенье летних птиц, и все, что дышит,
Что чувствует, звучит, живет и слышит.
В словах высоких вымыслов и снов,
И в песнях, и в пророчествах глубоких,
В наследии умчавшихся веков,
Отшедших дней и близких, и далеких,
В любви к другим, в желаньи светлым быть,
В сказаньях благородного ученья,
Что нам велит навек себя забыть
И познавать блаженный смысл мученья, --
Во всем она сквозила и жила
В чем правда и гармония была.
Все истинные поэты так или иначе знали или чувствовали эту "женственную Тень", но немногие так ясно говорят о ней; из наших яснее всех -- Я. П. Полонский... Никто после Шелли не указал с такой ясностью на сверхчеловеческий, "запредельный" и вместе с тем совершенно действительный и даже как бы личный источник чистой поэзии.
В дни ребячества я помню
Чудный отрочества бред:
Полюбил я Царь-Девицу,
Что на свете краше нет.
На челе сияло солнце,
Месяц прятался в косе,
По косицам рдели звезды, --
Бог сиял в ее красе.
И жила та Царь-Девица
Недоступна никому
И ключами золотыми
Замыкалась в терему.
Только ночью выходила
Шелестить в тени берез:
То ключи свои роняла,
То роняла капли слез.
Только в праздники, когда я
Полусонный брел домой,
Из-за рощи яркий, влажный
Глаз ее следил за мной.
И уж как случилось это, --
Наяву или во сне?!
Раз она весной в час утра
Зарумянилась в окне:
Всколыхнулась занавеска,
Вспыхнул роз махровых куст,
И, закрыв глаза, я встретил
Поцелуй душистых уст.
Но едва-едва успел я
Блеск лица ее поймать,
Ускользая, гостья ко лбу
Мне прижгла свою печать.
С той поры ее печати
Мне ничем уже не смыть,
Вечно-юной Царь-Девице
Я не в силах изменить...
Жду, -- вторичным поцелуем
Заградив мои уста, --
Красота в свой тайный терем
Мне отворит ворота.
"Ясно, -- прибавляет Соловьев, -- что поэт здесь искренен, что это его настоящая вера, хотя бы порою он и колебался в ней..." Для его лучшего сознания красота и поэзия не могли уже быть пустым обманом, он, как и Шелли, знал, что это -- существо и истинная сущность всех существ, и если она и является как тень, то не от земных предметов.
Мы привели, вместе с Соловьевым, свидетельства обоих поэтов, которые, по его мнению, были особыми избранниками "женского существа". Из них один, величайший, признается, что он, во всем чувствуя эту "женственную Тень", однако лицом к лицу ее все же не увидал, другой же, хотя и был ею отличен печатью "поцелуя", однако навсегда остался в вечном лишь ожидании Царь-Девицы. Иначе говоря, оба поэта ведали Софию не в личном, а в космическом аспекте, будучи причастны софийности твари {Я пользуюсь здесь, как готовыми, понятиями, точный смысл которых дастся в моей книге "Свет Невечерний. Созерцания и умозрения" (М.: Путь, 1917).}, ее красе. Теперь сопоставим с этими признаниями записи самого Соловьева.
К сожалению, мы не имеем возможности дать точный биографический комментарий к его любовным стихотворениям за отсутствием полных данных. Более того, есть ряд стихотворений, относительно которых приходится колебаться, имеют ли они отношение к какому-либо определенному объекту или же к "женственной Тени" из "запредельного" мира, или, наконец, сразу к обоим. Так двоится в наших глазах, напр<имер>, следующее, тонко завуалированное, стихотворение (1892):
О, что значат все слова и речи,
Этих чувств отлив или прибой
Перед тайною нездешней нашей встречи,
Перед вечною, недвижною судьбой?
В этом мире лжи -- о как ты лжива!
Средь обманов ты живой обман,
Но ведь он со мной, он мой, тот миг счастливый,
Что рассеет весь земной туман.
Пусть и ты не веришь этой встрече,
Все равно, -- не спорю я с тобой.
О, что значат все слова и речи
Перед вечною, недвижною судьбой?
Преднамеренно, быть может, двойственным по значению является и следующее, тоже важное для нашей цели, стихотворение (1892).
Вижу очи твои изумрудные,
Светлый облик встает предо мной.
В эти сны наяву, непробудные
Унесло меня новой волной.
Ты поникла, земной паутиною
Вся опутана, бедный мой друг,
Но не бойся: тебя не покину я, --
Он сомкнулся, магический круг.
В эти сны наяву, непробудные
Унесет нас волною одной.
Вижу очи твои изумрудные,
Светлый облик стоит предо мной*.
* Заслуживает внимания, что для А. Н. Шмидт смысл как этого, так и других, не менее загадочных стихотворений, отнюдь не представляется сомнительным: "Обратите внимание (пишет она В. А. Т-ву), что он всю жизнь угадывал и ждал неизвестное лицо, где-то живущее свое женское alter ego, с двойным естеством, двойным духом, земным и небесным. Это особенно ясно в стихотворении "Не по воле судьбы, Вижу очи твои изумрудные, Зачем слова?"".
Нельзя также с полной уверенностью определить предмет и следующего стихотворения (1892):
День прошел с суетой беспощадною.
Вокруг меня благодатная тишь,
А в душе ты одна, ненаглядная,
Ты одна нераздельно царишь.
Все порывы и чувства мятежные,
Злую жизнь, что кипела в крови,
Поглотило стремленье безбрежное
Роковой, беззаветной любви.
Днем луна словно облачко бледное
Чуть мелькнет белизною своей,
А в ночи -- перед ней всепобедною
Гаснут искры небесных огней.
Наконец, также не поддается точному определению предмет и следующего, столь значительного и загадочного, какого-то астрального, стихотворения (также 1892 г.).
Зачем слова? В безбрежности лазурной
Эфирных волн созвучные струи
Несут к тебе желаний пламень бурный
И тайный вздох немеющей любви.
И, трепеща у милого порога,
Забытых грез к тебе стремится рой.
Недалека воздушная дорога,
Один лишь миг, -- и я перед тобой.
И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.
Как ни странно, но такою же двусмысленностью отличается и мистический пейзаж "На Сайме зимой", хотя оно имеет определенный объект, не принадлежащий притом к человеческому миру. По своей манере зашучивать и отшучиваться в самых интимных вопросах Вл. Соловьев даже особо удостоверил в предисловии к 3-му изданию стихотворений, в ответе на подозрительность некоторых моралистов, что здесь имеется в виду лишь "одно северное озеро, небезызвестное в географии и полюбившееся мне en tout bien tout honneur"5. A между тем вслушаемся в это стихотворение (1894): конечно, речь в нем идет не об одном озере.
Вся ты закуталась шубой пушистой,
В сне безмятежном затихнув лежишь,
Веет не смертью здесь воздух лучистый,
Эта прозрачная, белая тишь.
В невозмутимом покое глубоком
Нет, не напрасно тебя я искал.
Образ твой тот же пред внутренним оком,
Фея -- владычица сосен и скал.
Ты непорочна, как снег за горами,
Ты многодумна, как зимняя ночь,
Вся ты в лучах, как полярное пламя,
Темного хаоса светлая дочь!
Относительно всех приведенных стихотворений, хотя и нельзя с уверенностью сказать, что они относятся действительно к земному объекту, но во всяком случае можно это предполагать. Однако есть у Вл. Соловьева и такие эротические вдохновения, относительно которых и сама эта возможность как будто заранее исключена. Теоретически сам философ таким образом судит об этом (в очерке "Смысл любви"): "Предмет истинной любви не прост, а двойствен; мы любим, во-первых, то идеальное (не в смысле отвлеченном, а в смысле принадлежности к другой, высшей сфере бытия) существо, которое мы должны ввести в наш идеальный мир, и, во-вторых, мы любим то природное человеческое существо, которое дает живой личный материал для этой реализации... Таким образом, истинная любовь есть нераздельно и восходящая, и нисходящая (amor ascendens и amor descendens), или те две Афродиты, которых Платон хорошо различал, но дурно разделял
Ἀφροδίτη Οὐρανία и Ἀφροδίτη Πάνδημος6
(VI, 405). Ну так вот для самого-то Соловьева истинная его любовь как раз и не имела этой двойственности, ей присущей, он знал и хотел любить прямо Афродиту Небесную, Божественную Софию, без всякого посредства, и, мало того, ощущал на себе, что он любим ею ответной любовью. Для него самого любовь, таким образом, имела одно направление, а не два. Первое место здесь должно занять известное стихотворение "Три свидания". Оно целиком и бесспорно посвящено этой любви к Афродите Урании {Интересно, что на том же листке, на котором написано стихотворение "Близко, далеко", имеется и список задуманных стихотворений. Одно из них (2) называется "Софии Урании" (Стихотворения Вл. Соловьева. 6-е издание. Примечания. С. 350).}. Сам автор свидетельствует, что здесь описано "самое значительное" из случившегося с ним в жизни. К тому же, написанное менее, чем за два года до смерти поэта (в сентябре 1898), оно представляет собой совершенно зрелое и в высшей степени ответственное суждение поэта о грезах его юности, их торжественное подтверждение незадолго уже до смерти. И этой серьезности исповедания не должен умалять шуточный тон стихотворения, переходящего порой в буффонаду: обычная манера Соловьева зашучивать серьезное, хотя и шокирует на первый взгляд, однако есть в сущности единственно возможная для этой своеобразной "песни песней". Иначе же Вл. Соловьеву осталось бы прямо заговорить в тоне "откровений" А. Н. Шмидт или перейти в псалмодию. Соловьев предпочитает смеяться сам, вместо того, чтобы подвергнуться риску оказаться в смешном положении. Начинается стихотворение личным и, в сущности, довольно интимным обращением к "вечной подруге".
Заранее над смертью торжествуя
И цепь времен любовью одолев,
Подруга вечная, тебя не назову я,
Но ты почуешь трепетный (вариант: ласкающий) напев*.
Не трижды ль ты далась живому взгляду,
Не мысленным движением, о нет,
В предвестие, иль в помощь, иль в награду
На зов души твой образ был ответ.
* Какое самосознание!
Итак речь идет о троекратном видении "вечной подруги", которая в мире языческом именуется Афродита Урания, в христианском же богословии, по крайней мере, в понимании самого Соловьева -- божественная София. "Свидания" датированы в стихотворении совершенно точно: Москва--Лондон--Египет--1862--75--76. Первое явление еще 9-летнему отроку произошло в церкви во время пения Херувимской {Род переписки с Софией!
Интересно, что первое явление "Возлюбленного" А. Н. Шмидт также имело место, согласно ее дневнику, в церкви или в часовне.}.
Пронизана лазурью золотистой,
В руке держа цветок нездешних стран,
Стояла ты с улыбкою лучистой,
Кивнула мне и скрылася в туман.
И замечательно, что детская любовь с ее "страстными муками", в результате этого видения, ему "чужою стала", amor de-scendens вытеснен был через amor ascendens.
Второе свидание в Британском музее в Лондоне сопровождалось тем, что в сущности Соловьев ее вызвал, после того, как ощущал ее близость в течение продолжительного времени своих занятий, направляемых "тайными силами" (при этом дело было и не без ревности, потому что, в случае непослушания молодого адепта, "такие тут истории бывали, что я в смущеньи уходил домой"). И вот однажды к осени
Я ей сказал: о, божества расцвет!
Ты здесь, я чую -- что же не явила
Себя глазам моим ты с детских лет?
И только я помыслил это слово,
Вдруг золотой лазурью все полно,
И предо мной она сияет снова, --
Одно ее лицо, -- оно одно.
Однако видеть только одно лицо теперь уже показалось мало, последовала просьба и о большем:
Я ей сказал: твое лицо явилось,
Но всю тебя хочу я увидать.
Чем для ребенка ты не поскупилась,
В том юноше нельзя же отказать.
Ответом был зов в Египет, где и произошло третье свидание в пустыне, описанное такими чертами: приехав в Египет,
Я ждал, меж тем, заветного свиданья,
И вот однажды, в тихий час ночной,
Как ветерка прохладное дыханье:
"В пустыне я -- иди туда за мной".
Далее следует юмористическое описание путешествия в пустыню, над которым "смеялась, верно, ты", а с нею вместе и автор:
Смеюсь с тобой: богам и людям сродно
Смеяться бедам, раз они прошли.
Ночь в пустыне. Холод и звезды, -- в борьбе со сном.
И долго я лежал в дремоте жуткой,
И вот повеяло; "Усни, мой бедный друг!"
И я уснул: когда ж проснулся чутко, --
Дышали розами земля и неба круг.
И в пурпуре небесного блистанья
Очами полными лазурного огня
Глядела ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки --
Все обнял тут один недвижный взор...
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было,
Один лишь образ женской красоты...
Безмерное в его размер входило, --
Передо мной, во мне -- одна лишь ты.
О, лучезарная! тобой я не обманут:
Я всю тебя в пустыне увидал...
В моей душе те розы не завянут,
Куда бы ни умчал житейский вал.
Один лишь миг! Видение сокрылось, --
И солнца шар всходил на небосклон.
В пустыне тишина. Душа молилась,
И не смолкал в ней благовестный звон.
Стихотворение заканчивается снова обращением к ней:
Подруга вечная, тебя не назову я,
А ты прости нетвердый мой напев.
Уместно спросить, о каком же еще наименовании "вечной подруги" может идти речь, после того, как даны все признаки, явлен ее полный мистический паспорт? Если это имя есть София, Премудрость Божия, то оно названо десятки раз Соловьевым в его сочинениях, да к тому же разве это есть имя! Или же, наряду с ним, речь идет еще о собственном, личном имени описываемого женского лица, которое можно назвать или не назвать? Недоуменный вопрос так и остается без ответа, но на него по-своему ответствует А. Н. Шмидт: это имя -- "Анна Маргарита".
В "Трех Свиданиях" дано наиболее явное, не подлежащее никакому перетолкованию повествование об особом, личном характере отношений, существовавших у Владимира Соловьева к Вечной Женственности, принимавшей для него черты ипостасной женщины. Повторные свидетельства о том мы находим в ряде его стихотворений. Ввиду важности вопроса приведем важнейшие из них полностью, или в отрывках.
Одно из первых мест занимает здесь недавно опубликованная (в 6-м издании стихов) пьеса, очевидно, из ранних (конца 70-х годов?).
Близко, далеко, не здесь и не там,
В царстве мистических грез,
В мире невидимом смертным очам,
В мире без смеха и слез,
Там я, богиня, впервые тебя
Ночью туманной узнал.
Странным ребенком был я тогда.
Странные сны я видал.
В образе чудном являлася ты,
Смутно твой голос звучал,
Смутным сознанием детской мечты
Долго тебя я считал.
Ныне опять ты являешься мне
С лаской нежданной любви,
Вижу тебя я уже не во сне,
Ясны мне речи твои.
Мне, оглушенному в мире чужом
Гулом невнятных речей,
Вдруг прозвучало в привете твоем
Слово отчизны моей.
Голос отчизны в волшебных речах,
В свете лазурных очей,
Отблеск отчизны в эфирных лучах,
В золоте чудных кудрей.
Все, чем живет мое сердце и ум,
Все, что трепещет в груди,
Все силы чувства, желаний и дум
Отдал я в руки твои
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
Я и алтарь, я и жертва, и жрец
С мукой блаженства стою пред тобой.
О какой "богине" здесь идет речь и о какой "отчизне"? Быть может, еще некоторый свет прольют стихотворения (тоже 70-х годов) о "царице". В первом, более кратком, звучит воспоминание о свидании в Египте.
Вся в лазури сегодня явилась
Предо мною царица моя, --
Сердце сладким восторгом забилось,
И в лучах восходящего дня
Тихим светом душа засветилась,
А вдали, догорая, дымилось
Злое пламя земного огня.
А вот какова эта "царица":
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.
Не ясно ли, что здесь дается прямой перифраз библейского текста О Премудрости Божией: "Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь" (Притчей Солом. 9, 1). Такая символика принята и в иконографии, именно в Киевской Софии. Тем поучительнее становится продолжение и особенно заключение этого стихотворения:
И в зеленом саду у царицы моей
Роз и лилий краса расцвела,
И в прозрачной волне серебристый ручей
Ловит отблеск кудрей и чела,
Но не слышит царица, что шепчет ручей,
На цветы и не взглянет она:
Ей туманит печаль свет лазурных очей,
И мечта ее скорби полна.
Она видит: далеко, в полночном краю,
Средь морозных туманов и вьюг,
С злою силою тьмы в одиночном бою
Гибнет ею покинутый друг.
И бросает она свой алмазный венец,
Оставляет чертог золотой
И к неверному другу, -- нежданный пришелец, --
Благодатной стучится рукой.
. . . . . . . . . . . . . . . .
И с любовью вечной в лазурных очах
Тихо другу она говорит:
"Знаю, воля твоя волн морских не верней,
Ты мне верность клялся сохранить,
Клятве ты изменил, но изменой своей
Мог ли сердце мое изменить?"
Итак, любовь здесь взаимна, и "друг" находится под неусыпной, ревнивой, заботливой охраной "царицы". Вслушаемся далее в признания 1884 г
Под чужой властью знойной вьюги
Виденья прежние забыв,
Я вновь таинственной подруги
Услышал гаснущий призыв.
И с криком ужаса и боли,
Железом схваченный орел,
Затрепетал мой дух в неволе
И сеть порвал и в высь ушел...
А вот запись от 1886 года:
Какой тяжелый сон! В толпе немых видений,
Теснящихся и реющих кругом,
Напрасно я ищу той благодатной тени,
Что тронула меня своим крылом.
Но только уступлю напору злых сомнений,
Глухой тоской и ужасом объят, --
Вновь чую над собой крыло незримой тени,
Ее слова по-прежнему звучат.
Какой тяжелый сон! Толпа немых видений
Растет, растет и заграждает путь,
И еле слышится далекий голос тени:
Не верь мгновенному, люби и не забудь.
И еще более знаменательная запись 1898 года:
Лишь забудешься днем, иль проснешься в полночи, --
Кто-то здесь... Мы вдвоем, --
Прямо в душу глядят лучезарные очи
Темной ночью и днем.
Тает лед, расплываются хмурые тучи,
Расцветают цветы...
И в прозрачной тиши неподвижных созвучий
Отражаешься ты...
На протяжении всей сознательной жизни Соловьева тянутся эти записи поэтического дневника о том, как избраннику "блещут очи одни".
Итак, несомненно здесь описывается любовь, личная взаимная, подающая порой любящим поводы к ревнивым сетованиям и венчающая их нездешним блаженством. Героя этого романа внешне мы знаем: это автор стихотворений, в земной и смертной своей оболочке д-р философии Владимир Соловьев. Героиня же -- по мистической сущности своей -- есть сама Вечная Женственность, Душа Мира, София; имеет ли она еще и земную оболочку, этого из стихотворений прямо не следует. Впрочем, возможность эта, быть может, и не исключается, так будет об этом уверять героя романа А. Н. Шмидт. Сам же он этого как будто не думает, хотя некоторый повод к иному заключению могут подать глухие намеки в таких двойственных и неясных по существу стихотворениях, как "О, что значит", "Вижу очи твои", "Зачем слова", "Не по воле судьбы", т.е. тех именно, которыми впоследствии подтверждала свои притязания А. Н. Шмидт, утверждая, что речь в них идет именно о ней самой, как женском al ter ego Соловьева. Во всяком случае в первую очередь героиней "романа" здесь является сама Душа Мира, с этим фактом и надлежит иметь дело прежде всего при анализе.
В истории поэзии, мистики, умозрения Владимир Соловьев является единственным, который не только имел поэтические и философские созерцания относительно Софии, но приписывал себе еще и личные к ней отношения, принимающие эротический характер, разумеется, в самом возвышенном смысле. Поэтому земную любовь он ощущал для себя, в общем, как некоторое падение или измену. Он не мог сделаться отцом или мужем, ибо чувствовал себя как бы обрученным (об этом косвенно свидетельствуют и статьи о "Смысле любви"). Конечно, здесь было нечто совсем другое, чем то, что описано в загадочной поэме Пушкина "Бедный рыцарь" {Это сопоставление встречается в очерке П. П. Кудрявцева "Идея св. Софии" (Христ<ианская> мысль. 1916. No IX--X; 1917. No 1). Здесь указана отличительная черта поэзии Соловьева, -- ее обращенность к Софии.}: не M. D., a S. было начертано на щите у Соловьева, и разница здесь не в инициалах, а в мистических сущностях. Благодаря внесению этого момента, -- в свете этой, так сказать, эротической гносеологии, у Вл. Соловьева София впервые является не только метафизической сущностью, но и ипостасью, конкретною женскою личностью, которая может назначать свидания, писать записочки (видевшие говорят, что в соловьевском архиве можно найти таковые, написанные через "автоматическое" письмо) и вообще "возиться" с своими адептами, по фамильярному выражению Вл. Соловьева {"Все трое (Гихтель, Арнольд и Пордэдж) имели личный опыт, почти такой же, как и мой, и это самое интересное... Я думаю, София возилась с ними больше за их невинность, чем за что-нибудь другое" (Письма В. С. Соловьева. П. 200).}.
Своеобразие и в своем роде единственность мистического опыта Вл. Соловьева с наглядностью выступает при его сопоставлении с корифеями в этой области, к числу которых относится прежде всего Яков Бёме. София, несмотря на свое наименование ewige Jungfrau, в сущности вовсе не является у Бёме началом вечной женственности {Доказательства и подтверждения см. в моей книге "Свет Невечерний", особый экскурс в отделе II: "Jungfrau Sophie у Бёме".} и уж тем более не есть лицо, которое могло бы быть "вечной подругой" и назначать хотя бы и мистические "свидания". Это есть принцип мироздания или совокупность творческих энергий в божестве. Если ее, с большими натяжками, еще и можно назвать Девой, то скорее для обозначения противоположности женщине. Вспомним, что руководящая мысль Бёме сводится не к предвечной половой полярности, но к ее преодолению в сверхполом андрогине "mannliche Jungfrau"7. Таковым до грехопадения и был Адам, коего целостный образ восстановил в себе Христос. Едва же, начало женское, имеет лишь временное значение и подлежит преодолению, как связанное с грехом. Поэтому София в системе Бёме имеет значение метафизического принципа, выраженного на мистическом языке. Также и в личном опыте Бёме, насколько он поведан им самим и просвечивает через сложные его построения, нет ничего, что сближало бы его с соловьевским. Напротив, возможность мистического "романа" здесь также исключена, как, напр<имер>, у Гегеля с его идеей, представляющей собой метафизический коррелат бёмевской Софии. Сближение Бёме и Вл. Соловьева возможно лишь на одном определенном моменте, по миновании которого внутренняя диалектика уводит их в разные стороны. То же самое приходится повторить по поводу таких мыслителей, как Пордэдж, Сэн-Мартен, Баадер, которые в вопросе о Софии или прямо исходят из Бёме, или же его воспроизводят, и ни в каком культе вечной женственности или мистическом романе с Софией они неповинны. Останавливаться на частностях их учений нам здесь нет нужды {Особое место в этом вопросе занимает еврейская Каббала, которая, впрочем, является не индивидуальным произведением, но сокровищницей вековой мистической мудрости. Шехина, соответствуя женскому началу в Божестве, есть, так сказать, субстанция женственности, которую благочестивый иудей имеет в своей жене и через жену. Мужчина, собственно говоря, имеет две подруги: небесную и земную (Zohar, trad. de J. de Pauly. 1. 290). "Тайна эта состоит в том, что верующие люди должны направлять свою душу и мысли к небесной подруге в момент соединения с дольней, потому что это есть образ той". Шехина не оставляет дома вследствие присутствия в нем жены, но остается там. "Таким образом, мужчина здесь внизу окружен двумя женщинами по примеру высшего". Поэтому Каббала дает апофеоз земного брака и священного деторождения, между тем как мистическая эротика Соловьева отвращает от того и другого.}.
О вечной женственности заговорили новейшие поэты, имеющие родоначальников в Данте и Петрарке. Это -- Шелли, Гете, Новалис. Но ни в одном из них мы не замечаем черт, присущих эротике Соловьева. И менее всего Данте с его апофеозом любви в образе Беатриче (как и Петрарка с Лаурой). Беатриче (как и Лаура) есть определенная земная женщина, отошедшая из этого мира и раскрывшая верующей любви ее небесное содержание. Эта любовь -- софийна в высочайшей степени. Беатриче есть для Данте воплощение или лик Софии, и, однако, все же не есть София. Она имеет определенную земную биографию, которая продолжается на небесах.
Чем является женственность у Шелли, мы уже знаем по характеристике самого Соловьева: здесь различие еще глубже. С новою силой о "вечно женственном" заговорил Гете в мистическом эпилоге к Фаусту. Этой речью он заворожил даже тех, кто и не хотел бы его любить. И, однако, как же он заговорил? То не она, но оно, das ewig weibliche, принцип софийности, женское начало. Это лучше, чем скрытое под маской "андрогинизма" бёмевское женоненавистничество, но это все-таки только "das", a не "sie"8. Конечно, и то есть уже мистико-поэтическое обретение, в свете которого осмысливаются по-новому и образ Маргариты, и женские сущности высших сфер около престола Богоматери. Здесь очерчивается сфера Софии, -- софийность, но в ней сливаются неразличенными оба ее центра: Богоматерь и София. В изображении Гете именно Богоматерь, Mater gloriosa9, есть центр "вечно женственного", к которому притягиваются мужские и женские сущности, в числе их и Una poenitentium, sonst Gretchen genannt10, a за нею влечется и Фауст (любопытно при этом, что Гете повторяет здесь мистическую аберрацию пушкинского "Бедного рыцаря", сделавшего также "A. M. D." центром мистической эротики). Хотя это слияние Софии и Богоматери в известном смысле и имеет для себя достаточные основания, но на таких же основаниях требуется и различение, отсутствие которого не проходит безнаказанно. Следует упомянуть здесь, что различение это с безукоризненной четкостью и притом вполне в духе учения Соловьева было произведено А. Н. Шмидт в одной из "экзотерических" ее статей {Замечание по поводу одной теософской статьи // Из рукописей А.Н.Шмидт. С. 16--21.}. Соловьев же не только твердо различал оба мистические центра в своем философствовании, но совершенно ясно разделял их и в своей поэзии: свидетельством тому является, наряду с известными нам стихотворениями софийного цикла, его же великолепное переводное произведение: "Хвалы и моления Пресвятой Деве" (из Петрарки). Итак, приходится признать, что великий германский поэт в вопросе о вечной женственности превзойден и оставлен позади нашим созерцателем. И той, с кем имел "свидания" Вл. Соловьев, Гете ни поэтически, ни мистически не знал. Не знал ее и Новалис. "Голубая роза" немецкого романтизма, софийность женщины, просвечивающая через Сонечку благодаря любви, это напоминает Данте и Беатриче и стоит во всяком случае ближе к Гете, чем к Вл. Соловьеву. И у русских певцов вечной женственности, -- у Лермонтова, а из наших современных поэтов -- у прежнего А. Блока и Вяч. Иванова отсутствует совпадение с Соловьевым в этом решающем пункте. Они созвучны с ним, поскольку дело идет о вечной женственности под разными ликами: о небесной лазури, о прекрасной даме или незнакомке, о пышной мистической розе, но они чужды этого личного устремления непосредственно к "Софии Урании". Случай Соловьева пока остается все же единственным, по крайней мере, в литературе.
Чтобы положить последний штрих в этой характеристике, подвергнем интересующий нас мотив поэзии Соловьева самому острому реактиву, который вообще имеется в нашем распоряжении. Его дает нам все тот же Пушкин с его чудесным прозорливством. Не прошел он и мимо мистической эротики: сам ей внутренне оставаясь чуждым, он сумел как бы мимоходом, с легкостью и грацией, ему одному присущими, в уклоне, свойственном средневековому католичеству, опознать глубокую мистическую проблему. Говорю я здесь, конечно, о "Бедном рыцаре" в его первоначальной, неотделанной, но зато более обширной редакции. Здесь читаем:
Был на свете рыцарь бедный,
Духом смелый и прямой,
С виду сумрачный и бледный,
Молчаливый и простой.
Он имел одно виденье,
Непонятное ему
(вариант позднейший: непостижное уму)
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
(Раз) поехал он в Женеву,
Он увидел (у креста)
На пути Марию Деву,
Матерь Господа Христа.
С той поры, заснув душою,
Он на женщин не смотрел,
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
. . . . . . . . . . . .
Полон (детскою) любовью,
Верен набожной мечте,
Ave Mater Dei11 кровью
Написал он на щите.
Проводил... целы ночи
Пред иконой Пресвятой,
Устремив к ней (томны) очи,
Тихо слезы лил рекой.
Петь псалмы Отцу и Сыну
И Святому Духу век
Не случалось Паладину --
Был он странный человек.
Возвратясъ в свой замок дальний,
Жил он, будто заключен,
Все влюбленный... печальный,
Без причастия умер.
Как боролся он (с кончиной)
Бес лукавый подоспел;
Душу рыцаря сбирался
Унести он в свой предел:
"Он-де Богу не молился,
Он не ведал и поста,
Он за Матерью Христа
Непристойно волочился.
Но Пречистая сердечно
Заступилась за него,
И пустила в царство вечно
Паладина своего.
Оставляя в стороне многосмысленный конец, могущий подать к разным истолкованиям, мы видим, что здесь описан мистический роман, правда, направленный к недолжному объекту, но зато и без притязаний на взаимность. В случае Соловьева мы имеем подобный же мистический роман, только направленный на иной объект. А о том, каков этот объект, это явствует из всего учения самого Соловьева, а в частности и из следующего определения: "Человечество, соединенное с Богом в Святой Деве, во Христе, в Церкви, есть реализация существенной Премудрости или абсолютной субстанции Бога, принимающая имя Марии в своем женском олицетворении, Иисуса в своем мужском олицетворении и сохраняющая свое собственное имя для своего полного и всемирного явления в совершенной Церкви будущего, Невесте и жене Слова Божьего" { Соловьев Вл. Россия и Вселенская Церковь. С. 369.}. Но если "вечная подруга", душа мира, есть Премудрость Божия, обращенная к становящемуся космосу и человечеству, то Соловьев, в отличие от Бедного Рыцаря, ни на что не притязавшего, кое на что притязал, так что и сам чувствовал потребность оградиться от возможных по этому поводу упреков. В предисловии к 3-му изданию своих стихотворений он говорит, что два произведения: "Das ewig weibliche" и "Три свидания" -- "могут подать повод к обвинению меня в пагубном лжеучении. Не вносится ли здесь женское начало в самое Божество? Не входя в разбор этого теософского вопроса по существу", Соловьев заявляет, что ни с "перенесением плотских животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую", ни с "поклонением женской природе самой по себе", "ничего общего с этой глупостью и тою мерзостью не имеет истинное почитание вечной женственности, как действительно от века восприявшей силу Божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты". Под этим признанием мог бы вполне подписаться и Бедный Рыцарь, тем более что и он отвращался как от того, так и от другого, пребывая в созерцании "вечной женственности", "восприявшей силу Божества". И в этом чувстве он допустил не только величайшее кощунство, на котором и хотел изловить его бес (и был прощен, быть может, только за чистоту своих мотивов), но и определенно вышел за пределы человеческого, отрицаясь всякой человеческой любви не во имя подвига отсечения, а из брезгливого высокомерия или же горделивого чувства своего избранничества. Во всяком случае, если отвлечься от конкретного содержания, можно сказать, что Пушкин в "Бедном рыцаре" дал формальную схему мистического романа {Любопытно, что сам Пушкин в окончательной и сокращенной редакции "Бедного рыцаря", введенного в качестве песенки в "Сцены из рыцарских времен", чрезвычайно упростил первоначальный замысел. "Бедный рыцарь" стал символом платонической любви к "прекрасной даме", и так он воспринят был даже Ф. М. Достоевским, который дал ему соответственное место в "Идиоте" для характеристики кн. Мышкина (причем Аглая при чтении допускает даже бесвкусную замену инициалов на щите A. M. D. другими, -- именем Настасьи Филипповны). Во всяком случае, вся мистическая острота этого замысла осталась скрыта и незамечена. И только теперь, после того как в 188? году опубликован был полностью черновой набросок, мы постигаем, куда действительно здесь метил Пушкин, хота, может быть, окончательная его мысль осталась и не вполне ясна даже для него самого (почему он и отказался от первоначальной, усложненной, редакции).}. Соловьеву же надо было бы давать объяснения, если уж пошло дело на объяснения, не о "теософском вопросе" о перенесении женского начала в Божество, но о характере и значении своего личного отношения к этому началу, о себе, как своего рода "Бедном рыцаре". Однако он предпочел обойти молчанием этот щекотливый вопрос и не облегчил нам разгадыванья тревожащей теперь загадки.
Несомненно, "Бедный рыцарь" прегрешил, помимо дерзновенности эротического отношения к Божеству, тем, что он воспылал этим чувством к Матери Божией, Коей Материнское сердце пламенеет любовью ко всему человечеству. Она есть и Матерь всех, к Ней припадающих, в Ней раскрывается Материнство Церкви, и грехом мистического Эдипа является это извращение чувства у Бедного Рыцаря. В таком грехе неповинен Соловьев. (Впрочем, не следует забывать, что и то существо, которое он называл своею "вечною подругой", как Церковь, есть тоже в ином смысле всеобщая Мать чад своих, а в том числе и Владимира.)
Как известно, учение Софии, хотя и намеченное только в самых общих контурах, является, безусловно, наиболее оригинальной чертой философствования Соловьева. Чем же является София по смыслу его учения? Кроме ранее уже приведенного определения, припомним следующее:
"В божественном организме Христа действующее единящее начало, начало, выражающее собой единство безусловно-сущего, очевидно есть Слово или Логос. Единство второго рода, единство произведенное, в христианской теософии носит название Софии... которая таким образом есть выраженная, осуществленная идея. София есть тело Божие, материя Божества, проникнутая началом божественного единства. Осуществляющий в себе или носящий это единство, Христос как цельный божественный организм, универсальный и индивидуальный вместе, есть и Логос и София" (Соч. Т. III. С. 106). Далее, это "второе, произведенное единство, которому мы дали мистическое имя Софии, есть начало человечества... идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе" (III), "организм всечеловеческий как вечное тело Божие и вечная душа мира" (116). Изъясняя значение новгородской Софии, Соловьев говорит: "Это великое, царственное и женственное Существо, которое, не будучи ни Богом, ни вечным Сыном Божьим, ни ангелом, ни святым человеком, принимает почитание и от завершителя Ветхого Завета и от родоначальницы Нового, -- кто же оно, как не само истинное, чистое и полное человечество, высшая и всеобъемлющая форма и живая душа природы и вселенной, вечно соединенная и во временном процессе соединяющаяся с Божеством и соединяющая с Ним все, что есть. Несомненно, что в этом полный смысл Великого Существа, наполовину почувствованный и сознанный Контом, но вовсе не сознанный нашими предками, благочестивыми строителями Софийских храмов" (Т. VIII. С. 241). "Бог, как единый, различая от себя свое другое, т. е. все, что не Он сам, соединяет с собой это все, представляя ей себе вместе зараз, в абсолютно совершенной форме, следовательно, как единое. Это другое... есть относительно Бога единство пассивное, женское... оно истинно есть как предмет любви Божией, как Его вечное другое... Для Бога Его другое (т. е. вселенная) имеет от века образ совершенной женственности, но Он хочет, чтобы этот образ был не только для Него, но чтобы он реализовался и воплотился для каждого индивидуального существа, способного с ним соединиться. К такой же реализации и воплощению стремится и сама вечная Женственность, которая не есть только бездейственный образ в уме Божием, а живое духовное существо, обладающее всею полнотою сил и действий" (Т. VI. С. 404--405). Несомненно, о том же самом вопросе идет речь и в первом письме Вл. Соловьева к А. Н. Шмидт, которая прислала ему изложение своего учения. Хотя мы и не имеем подлинного ее письма, но, по ее словам, там речь шла "обо всех новых верованиях" ее, среди которых учение о Церкви занимает центральное место. "Прочитав с величайшим вниманием Ваше письмо, я рад был видеть, как близко подошли Вы к истине по вопросу величайшей важности, заложенному в самой сущности христианства, но еще не поставленному отчетливо ни в церковном, ни в общефилософском сознании, хотя отдельные теософы и говорят об этой стороне христианства. Мне приходилось много раз, соблюдая должную осторожность, касаться этого вопроса в публичных чтениях, статьях и книгах. Думаю на основании многих данных, что широкое раскрытие этой истины в сознании и жизни христианства и всего человечества предстоит в ближайшем будущем, и Ваше появление кажется мне очень важным и знаменательным". Это заявление Соловьева получает надлежащий смысл лишь при сопоставлении с идеями Шмидт, которая, впрочем, и прямо заявляет, что "о Духе Св. и Церкви устно и в письмах подтвердил". Во всяком случае учение Шмидт является здесь острым реактивом, разлагающим пленку уклончивости и позволяющим читать многое между строк. Приходится сказать, в результате этого экскурса, что, вследствие ли "должной осторожности" или других причин, учение Соловьева о Софии, хотя и является несомненным по общему смыслу, однако остается незаконченным и недоговоренным. Зато в поэзии своей он оставляет "осторожность" и договаривает: София оказывается не только душой мира, но и ... "вечной подругой". Своим стихам он мог спокойно вверять свои мистические тайны, уверенно рассчитывая остаться непонятым. Этот одинокий и замкнутый человек внешне легко сходился, имел много приятелей в разных кругах и на разные, так сказать, специальности, но друга сердца он, кажется, не имел, да и вряд ли чувствовал потребность иметь. Мог ли он рассчитывать здесь на понимание в самом основном и интимном? Думается, не раз он с горьким смехом слышал над собой приговор: "конечно, ум дает права на глупость", или "Володенька, ах, слишком он глюпа!" Таково, ведь, только и могло быть, конечно, стилизованное общественное мнение относительно его автобиографии, которая, как не без коварной иронии замечает Соловьев, "понравилась (!) некоторым поэтам и некоторым дамам". Ну, самое большее, могло произойти недоразумение, над которым Соловьев так весело посмеялся по поводу озера Сайма: иные не поверили бы, что "хорошенькая женская головка" состоит только из световых лучей, а не находится в кровном родстве -- хотя бы с теми бедуинами, которые сначала думали убить незнакомца, а затем приняли его цилиндр и крылатку за атрибуты божества. Или же легче всего было принять все это за "поэтический вымысел", рассказ "о том, чего никогда не бывает". Я не замечал, по крайней мере, чтобы кто-либо из соловьевистов серьезно запнулся об этот порог и почувствовал себя в некотором смущении по поводу того, о чем же это, наконец, рассказывает в стихах "сей неисправленный чудак"? В любви объясняется озеру? О, понимаем, это -- космическое чувство, как у Шелли, у Тютчева. Романы свои рассказывает? -- Тоже понимаем, философ не был недоступен нежной страсти. Беседует с "отшедшими"?.. Тоже понимаем, хотя и находим, что эти беседы слишком живы для одних лишь воспоминаний. С чертями беседует? Понимаем! Мы, мистики, все понимаем, пусть смеются над этим рационалисты, не признающие личного характера зла; это указывает лишь на мистическую одаренность философа, и разве не полны этим прологи и Четьи-Минеи, да и в Катехизисе это твердо признано. Ну, а насчет свиданий с "вечной подругой", романа "бедного рыцаря" с Софией? Что сказано об этом в прологах и Минеях Четьих, в житиях пустынножителей, подвизавшихся в этой же Фиваиде, имеются ли о сем указания у Филарета? Этого вопроса не заметили. А интересно было бы видеть, какую мину состроили бы духовные отцы в Загребе и Риме, где торжествовали по поводу католических симпатий молодого философа, или те из ревнителей православия, которые не прочь были бы видеть "бедного рыцаря" в монашеском клобуке.
Итак, всей единственности этого вопроса о действительном смысле и значении соловьевских свиданий при жизни его, по-видимому, никто не заметил и не оценил. Но лишь за несколько месяцев до его смерти с ним встретилась А. Н. Шмидт, которая все заметила и по своему поняла. Она и от Соловьева потребовала окончательных выводов из факта. Загадочные отношения эти прервались скорой его смертью. Во всяком случае тайна Соловьева была угадана, хотя и одним всего женским существом, слово произнесено. В странной своей корреспондентке он встретил, действительно, как бы женское alter ego. Нельзя отделаться от мысли, что встреча эта должна была обострить в нем его собственное самосознание. Последний год он и без того живет уже в предчувствии скорой смерти (см. предисл<овие> к "Трем разговорам"), и А. Н. Шмидт оказалась для него ангелом смерти, ибо спросила его о последнем, о чем спрашивает только смерть...