1
Разбирая бумаги Ивана Алексеевича, я обнаружила среди них интересную запись, с которой и начинаю эту книгу.
"23 октября 1870 (10 по старому стилю), 11 ╫ ч. вечера.
.... "70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже, на Дворянской улице".
"Тогда мне казалось, да и теперь иногда кажется, что я что-то помню из жизни в Воронеже, где я родился и существовал три года. Но все это вольные выдумки, желание хоть что-нибудь найти в пустоте памяти о том времени. Довольно живо вижу одно, нечто красивое: я прячусь за портьеру в дверях гостиной и тайком смотрю на нашу мать на диване, а в кресле перед ней на военного: мать очень красива, в шелковом с приподнятым расходящимся в стороны воротником платье с небольшим декольте на груди, а военный в кресле одет сложно и блестяще, с густыми эполетами, с орденами, -- мой крестный отец, генерал Сипягин".
"Еще вспоминается, а, может быть, это мне и рассказывала мать, что я иногда, когда она сидела с гостями, вызывал ее, маня пальчиком, чтобы она дала мне грудь, -- она очень долго кормила меня, не в пример другим детям".
Мать его, Людмила Александровна, всегда говорила мне, что "Ваня с самого рождения отличался от остальных детей", что она всегда знала, что он будет "особенный", "ни у кого нет такой тонкой души, как у него" и "никто меня так не любит, как он..."
"В Воронеже он, моложе двух лет", -- вспоминала она со счастливой улыбкой, -- "ходил в соседний магазин за конфеткой. Его крестный, генерал Сипягин, уверял, что он будет большим человеком... генералом!"
В Воронеже Бунины поселились за три года до рождения Вани, для образования старших сыновей: Юлия, который родился на 13 лет раньше Вани, и Евгения, который был на год моложе Юлия. Выбрали они этот город потому, что были еще у них имения в этой губернии, и там жили родственники Бунины, помещики и домовладельцы.
Юлий был на редкость способным, учился блестяще. Например, пока учитель диктовал экстемпорале по-русски, Юлий писал по-латыни. Способен он был и к математическим наукам.
Евгений учился плохо, вернее, совсем не учился, рано бросил гимназию; он был одарен, как художник, но в те годы живописью не интересовался, больше гонял голубей.
Отец, Алексей Николаевич, живя в Воронеже, не пил, и Иван родился в трезвый период его жизни. Зато он предавался другой своей страсти -- картам, проводя каждую ночь в клубе, проигрывал свое, а потом и женино состояние.
Людмила Александровна, рожденная Чубарова, происходила тоже из хорошего рода. Она была дальней родственницей Алексею Николаевичу, и в ней текла бунинская кровь. Мать ее была в девичестве Бунина, дочь Ивана Петровича.
Людмила Александровна была культурнее мужа, очень любила поэзию, по-старинному нараспев читала Пушкина, Жуковского и других поэтов. Ее грустная поэтическая душа была глубоко религиозной, а все интересы ее сосредоточивались на семье, главное, на детях.
В 1874 году Бунины решили перебраться из города в деревню, на хутор "Бутырки", в Елецкий уезд, Орловской губернии, в последнее бунинское поместье. В эту весну Юлий кончил курс гимназии с золотой медалью и осенью должен был уехать в Москву, чтобы поступить на математический факультет университета.
Бутырки находились в глуши Предтечевской волости. Поля, поля -- и среди них усадьба. "Зимой безграничное снежное море, летом -- море хлебов, трав, цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание..." Так через много лет воскресли эти детские воспоминания в "Жизни Арсеньева". Туда, распрощавшись навсегда с Воронежем, отправилась вся семья Буниных в просторном дормезе сразу после экзаменов Юлия.
Однажды летом, когда мы жили с Иваном Алексеевичем в Васильевском после 1907 года, в имении его двоюродной сестры, Софьи Николаевны Пушешниковой, мы с ее сыном Колей и с Юлием Алексеевичем ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось, действительно, "море хлебов"... Иван Алексеевич все же указал место дома, варка, сада... Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: "Да это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это мое грустное детство в глуши! ..." А мне эта глушь несказанно понравилась тишиной и простором.
По возвращении из Воронежа Алексей Николаевич Бунин быстро приспособился к деревенской жизни. Он, вообще, жил настоящим, совершенно не умел унывать. Быстро возобновил дружбу с родными и знакомыми соседями. Завел легаша, гончих, борзых. Охотился,-- он был лучшим стрелком в округе, попадал в подброшенный двугривенный. И, к несчастью, опять начал пить. Пил и в одиночестве, иногда по четверти водки в сутки, а затем отрезвлялся молоком, любил и сладкое, так что типичным алкоголиком не был. Иногда бывал буен во хмелю, но не первые годы в деревне, а, вероятно, когда начала давать себя знать печень. Хозяйством занимался спустя рукава, долги росли, и бедная Людмила Александровна имела много оснований жить в большой тревоге и глубокой печали.
В деревне она почувствовала одиночество: в Воронеже Алексей Николаевич почти никогда не отлучался надолго, были и знакомые, и родные. А здесь он неделями пропадал на охоте, гостил у соседей, а она только по большим праздникам ездила в село Рождество, да к матери в Озерки. Старшие сыновья были заняты своим: Юлий по целым дням читал Добролюбова, Чернышевского, так что нянька говорила ему: "Если будете так все время в книжку глядеть, то у вас нос очень вытянется..." Да и жил он в деревне только на каникулах, и у матери сжималось сердце при мысли, что ее первенец вот-вот уедет за четыреста верст от дому! Евгений немного занимался хозяйством, это было ему по душе; ходил на "улицу", -- на сборище деревенской молодежи, где под гармонию плясали и "страдали". Страдательными назывались ритмические, протяжные, рифмованные строчки. Он купил себе дорогую гармонию-ливенку и все досуги упражнялся на ней. И мать все время проводила с Ваней, все больше привязываясь к нему, избаловала его до-нельзя.
А он, попав на деревенский простор, прежде всего поразился природой, и ему запомнились, как он пишет в "Жизни Арсеньева", не совсем обычные в младенчестве желания:
Взобраться на облачко и плыть, плыть на нем в жуткой высоте, или просьба к матери, когда она его убаюкивала, сидя на балконе, перед сном, дать ему поиграть со звездой, которую он уже запомнил, видя ее из своей кроватки. Через тридцать восемь лет, тоскуя по матери, умершей за два года до того, он писал стихи, начинающиеся:
-- Дай мне звезду, -- твердит ребенок сонный, --
Дай, мамочка. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
-- Дай, мамочка... Она с улыбкой нежной
Берет худое личико: -- Что, милый?
-- " Вон ту звезду..." -- " А для чего?" -- "Играть..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И кончается:
Прекрасна ты, душа людская! Небу
Бездонному, спокойному, ночному,
Мерцанью звезд подобна ты порой!
За природой в сознание Вани входят животные. И только с переходом из младенчества в детство жизнь его начинает наполняться людьми, хотя в ту пору он совсем не помнит братьев; вероятно, они на него не обращали внимания, -- слишком велика была разница в возрасте. Между старшими сыновьями и Ваней было четверо детей: три сына -- Анатолий, Сергей, имя третьего Иван Алексеевич забыл, и одна дочь Олимпиада.
После матери, которую он запомнил еще в Воронеже, он осознал няньку, отца, новорожденных сестер, слуг и, наконец, пастушат.
Самое сильное из радостных событий его детства была поездка в Елец, -- ему нужно было купить сапожки, и родители взяли его с собой в город.
У ребенка эта поездка оставила глубокий след. В "Жизни Арсеньева" Бунин так пишет о ней: "Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще одно глубокое впечатление". На возвратном пути из города, где его очаровали и берестовая коробочка с блестящей ваксой, и сапожки, о которых кучер сказал: "В аккурат сапожки", и эти слова запомнились Ване на всю жизнь, и подаренная плетка со свистком, а главное "звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком великолепии, в такой роскоши, какие не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить впоследствии пирамида Хеопса", он увидал за решеткой тюремного окна узника, "с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжелое, чего я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби и тупой покорности, и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты", как не раз рассказывал он мне и писал в "Жизни Арсеньева".
Года через два родились сестры Вани, одна за другой: сначала Мария, потом Александра. И его перевели спать к отцу. С этого времени у мальчика начинается восхищенная любовь к нему и увлечение холодным оружием, висевшим по стенам кабинета.
Алексей Николаевич Бунин принадлежал к тем редким людям, которые, несмотря на крупные недостатки, почти пороки, всех пленяют, возбуждают к себе любовь, интерес за благостность ко всем и ко всему на земле, за художественную одаренность, за неиссякаемую веселость, за подлинную щедрость натуры.
В его доме даже во времена крепостничества никого не наказывали. Никаких наказаний не существовало и для детей. Рассказывали со смехом, что однажды он, рассердившись, повел старших сыновей в сад, чтобы они сами себе сорвали для порки прутья, но на этом дело и кончилось, розги были сломаны, и отец их отпустил, сказав, чтобы в будущем они вели себя хорошо.
Маленький Ваня рос, окруженный лаской и любовью. Но в душе его жила грусть. Услыхав от взрослых фразу: "Ему и горя мало", и поняв ее по-своему, он стал часто задумываться, сидя у окна с ручонкой под подбородком, и однажды, на вопрос, что с ним, -- отвечал:
-- У меня горя мало.
В детстве он картавил, не произносил буквы "р". Он думает, что это было из подражания кому-нибудь, ибо когда брат Евгений накричал на него за это, -- ему было уже лет восемь, -- он сразу перестал картавить. Но в детстве, выходя из себя, если не исполнялось его желание, он падал на пол и кричал: "Умиаю-ю! умиаю-ю!"
С очень раннего возраста обнаружились в мальчике две противоположные стороны натуры: подвижность, веселость, художественное восприятие жизни, -- он рано стал передразнивать, чаще изображая комические черты человека, -- и грусть, задумчивость, сильная впечатлительность, страх темноты в комнате, в риге, где, по рассказам няньки, водилась нечистая сила, несмотря на облезлую иконку, висящую в восточном углу. И эта двойственность, с годами изменяясь, до самой смерти оставалась в нем. Все, кто соприкасался с ним, хорошо знали его первые свойства, но очень немногие, только близкие по духу, знали о его других чертах.
Эта двойственность зависела от резко противоположных характеров родителей.
Мать имела характер меланхолический. Она подолгу молилась перед своими темными большими иконами, ночью простаивала часами на коленях, часто плакала, грустила. Все это отражалось на впечатлительном мальчике.
А тревожиться и горевать у неё уже были основательные причины: долги все росли, дохода с хутора было мало, а семья увеличивалась -- было уже пять человек детей.
Уравновешивал грустную атмосферу дома отец. Он, когда не пил, за столом бывал всегда весел и оживлен, хорошо рассказывал, представлял всех в лицах. Особенно часто вспоминал Севастопольскую кампанию, когда они с братом Николаем, рано умершим, с собственным ополчением отправились на войну. Повествовал, как их по городам встречали колокольным звоном, как он играл в карты с писателем Львом Николаевичем Толстым... Оба они с братом в то время были холостыми и изрядно порастрясли свое состояние. До Севастопольской кампании он никогда не брал в рот вина, а там попробовал. Все эти рассказы очень волновали маленького сына, а когда он подрос и стал читать "Детство и отрочество" и "Севастопольские рассказы", то восторгу не было границ. И этот писатель живет всего в ста верстах от них!
В детстве он впервые ощутил смерть: деревенский мальчишка из пастушат сорвался вместе с лошадью в Провал, находившийся в поле за усадьбой, нечто вроде воронки с илистым дном, покрытой бурьяном и зарослями.
Вся усадьба кинулась спасать, но и пастушонок, и лошадь погибли. Слова: "мертвое тело", сказанные при Ване, ужаснули его. Он долго жил под впечатлением этой смерти. Часто смотрел на звезды и все думал: "На какой душа Сеньки?"
Вот как он сам пишет об этом в "Жизни Арсеньева".
"Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум, рассказывая о своем детстве, говорит: "Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть..." -- "Вот к подобным людям принадлежу и я".
Когда подросла Маша, то он стал с ней проводить свои досуги. Иногда он будил ее на заре и уговаривал пойти "встречать зою", обещая ей рассказывать сказки. И, если она соглашалась, то они через окно выскакивали в сад, и он вел ее за ручку на гумно и, чтобы она не заснула, исполнял обещание. Любимой его сказкой была "Аленький цветочек", рассказывал он и в ту пору хорошо.
Любили дети проводить время и в каретном сарае. Особенно бывало уютно куда-то ехать в дедовском возке, и тогда он тоже рассказывал сестренке всякие истории. Нравилось им на дворе прятаться под края каменного корыта, вросшего в землю.
Много времени они проводили летом и с пастушатами, которые научили их есть всякие травы, буйно росшие за огородом, за кухней, за варком. Но однажды они чуть не поплатились жизнью. Один из пастушат предложил им попробовать белены. Родителей не было дома, но их решительная няня, узнав об этом, стала отпаивать детей парным молоком, чем и спасла их.
Его стихи "Дурман", написанные через несколько десятков лет, были отчасти автобиографические.
Дурману девочка наелась.
Тошнит, головка разболелась,
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко, --
Все непонятно, все загадка,
Какой-то звон со всех сторон.
Не видя, видит взор иное,
Чудесное и неземное,
Не слыша, ясно ловит слух
Восторг гармонии небесной --
И невесомой бестелесной
Ее домой довел пастух.
На утро гробик сколотили
Над ним попели, покадили,
Мать порыдала... И отец
Прикрыл его тесовой крышкой
И на погост отнес подмышкой...
Ужели сказочке конец?
Последнюю строфу он изменил в первых трех строках за несколько месяцев до своей кончины. Его рукой написано: "Ив. Бунин 1916--1953 г."
Лет восьми на Ваню напало желание лгать и так продолжалось с год. Вот как он сам объясняет это явление:
"Я многое кровно унаследовал от отца, например, говорить и поступать с полной искренностью в том или ином случае, не считаясь с последствиями, нередко вызывая этим злобу, ненависть к себе. Это от отца. Он нередко говорил с презрением к кому-то, утверждал свое право высказывать свои мнения, положительные или отрицательные о чем угодно, идущие вразрез с общепринятым:
-- Я не червонец, чтобы всем нравиться!
Он ненавидел всякую ложь и особенно корыстную, прибыльную: говорил брезгливо:
-- Лгут только лакеи.
И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я вдруг предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига, или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни, -- и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, -- точнее говоря, начало возвращаться, -- в форме той _с_ю_ж_е_т_н_о_й_ "лжи", которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем".
Лет восьми Ваня написал стихи -- о каких-то духах в горной долине, в месячную ночь. Он говорил мне, что видит ее до сих пор.
В отрочестве он и натолкнулся на картинку, под которой была подпись: "Встреча в горах с кретином", об этом он часто вспоминал и среди близких, и на своей лекции, и в "Воспоминаниях". Слово кретин его поразило, он прочел его впервые и вот как он сам об этом пишет:
..."Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическое волнение. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?"
Евгений должен был отбывать воинскую повинность. Льгот у него не было, и ему нужно было итти простым солдатом. У него шел роман с одной девушкой из Выселок, застенчивой и милой, которую любили в его семье. И решили, если его "забреют", и ему удастся устроиться писарем, то она поедет к нему и будет жить с ним на "вольной" квартире.
-- А какой аппетит был у отца в пору моего раннего отрочества, -- часто вспоминал Иван Алексеевич, -- раз, он уже совсем одетый, чтобы отправиться на охоту, проходил мимо буфета, где стоял непочатый окорок. Он остановился, отрезал кусок, окорок оказался очень вкусным, и он так увлекся им, что съел его весь... Да и вообще, -- продолжал Иван Алексеевич, -- аппетиты у помещиков были легендарные: Рышков съел в Ельце за ужином девять порций цыплят! ... А вот Петр Николаевич Бунин заваривал кофий всегда в самоваре...
В детстве он застал древний обычай. Он так записал его:
"Из моих детских воспоминаний: в снежные глухие сумерки под Рождество горят в деревне, на снегу, возле изб костры. Спросил бабу на пороге: зачем это?
-- А затем, барчук, чтоб покойники погрелись.
-- Да ведь они на кладбище.
-- Мало ли что! все ночью, каждый к своей избе, придут погреться. Им под Рождество это всегда дозволяется".
Еще запись Ивана Алексеевича из этих времен:
"Мой отец рассказывал, что у его брата Николая Николаевича, был жеребец какой-то "страшной Бунинской породы" -- огромный, рыжий, с белой "проточиной" на лбу".
-- А у меня, -- говорил отец, -- все менялись верховые жеребцы: был вороной с белой звездой на лбу, был стальной, был соловый, был караковый, иначе сказать, темно-гнедой"...
2
В эту пору в семье Буниных поселился очень странный человек, сын состоятельного помещика, предводителя дворянства Ромашкова (соседа бабушки по имению). Он нигде и ни с кем не мог ужиться, а у Буниных прожил целых три года, оставался до самого поступления Вани в гимназию.
Николай Осипович Ромашков окончил курс в Лазаревском институте восточных языков в Москве, был образован, начитан, знал несколько языков, в том числе и греческий, но из-за своего трудного, самолюбивого характера, очень несдержанного, не мог ни служить, ни оставаться в имении отца, с которым он рассорился, а затем при дележе наследства рассорился и с братом, возмутился и, с презрением разорвав какой-то акт, навсегда покинул родной дом.
У Буниных он гостил и раньше, но иногда, когда они с Алексеем Николаевичем бывали во хмелю, дело доходило чуть ли ни до кинжалов, -- оба были "вспыльчивы, как порох", и в таких случаях Николай Осипович быстро исчезал.
Людмила Александровна, которую он очень почитал, обрадовалась, что будет кому подготовить в гимназию Ваню. Она благоволила к нему и жалела его. Николай Осипович оказался оригинальным педагогом: стал учить грамоте по "Одиссее" и "Дон Кихоту", возбудил в своем ученике любовь к странствиям и рыцарству, к средневековью и вообще сыграл большую роль в развитии его ума, вкусов и мечтаний.
В Ване он души не чаял, любил его и Ваня. Вместе перечитали они все, что было в Бутырках. Вместе искали на чердаке какую-то зарытую дедовскую саблю. Николай Осипович, забывая о возрасте своего питомца, рассказывал ему о своей жизни, о всех гадостях и подлостях, какие ему делали люди, и Ваня дрожал от негодования и гнева, слушая о том, что приходилось переживать его учителю. Рассказывал он талантливо, умел представлять всех в лицах, сообщил с большим волнением, что однажды ему посчастливилось видеть Гоголя. Вот как Иван Алексеевич передает его рассказ об этом:
"-- Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необычайно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно только слушали. Я же слышал только одну фразу -- очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно я этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе".
Николай Осипович много скитался, был где-то в лесах за Волгой -- и возбудил в душе мальчика желание видеть свет. Помогали этому и "Всемирный Путешественник" и "Земля и люди", которые они читали и перечитывали, рассматривали картинки, начиная с египетских пирамид, всевозможных пальм и кончая морями с коралловыми островами, с пиратскими кораблями и дикарями в пирогах, -- зарождалась мечта о тропиках и дальних путешествиях.
Николай Осипович недурно играл на скрипке, владел кистью. Он дал почувствовать своему воспитаннику "истинно-божественный смысл и значение земных и небесных красок", и акварельные краски чуть не свели с ума Ваню, -- он уже решил стать художником.
Его учитель всегда носил старенький сюртучок, а на голове парик, отчего его и прозвали "Париком". Через несколько лет он попал в полую воду, которая унесла его "головной убор", что было истинным горем для этого странного человека. Питался он только черным хлебом, намазанным горчицей, под водку. Никто не понимал, как он может жить на таком режиме.
С самого детства Ваня стал водиться со сверстниками, сначала с пастушатами, а затем и с ребятишками из Выселок, которые находились в версте от Бутырок. Бывали они и у него в гостях, бывал и он в их избах. С некоторыми из ребят он очень дружил, а одного так полюбил, что требовал, чтобы он оставался у него ночевать, что порой возмущало их строгую, чинную няню. Со всеми он был на равной ноге и от более сильных ему иногда попадало "под микитки", но он никогда не жаловался дома.
Родители брали Ваню, а потом и сестер, в церковь в селе Рождество, куда ездили на тройке с кучером в цветной рубашке и плисовой поддёвке. Бог-Саваоф, написанный в куполе, вызывал в нём страх. Несмотря на утомление, он любил церковные службы, нравился ему и почет, которым они в храме пользовались. Священник присылал матери просфору, крестьяне давали им дорогу, когда они немного опаздывали к службе.
Стали брать детей, когда ездили к бабушке, матери Людмилы Александровны, в Озерки, которые находились в нескольких верстах от их хутора. На Ваню произвел впечатление въезд в усадьбу с двумя каменными столбами, поразил дом с необычайно высокой крышей и пленили цветные стекла в окнах гостиной и угловой комнаты. А старую ель перед домом они с сестрой называли "заветной".
Когда Ване было лет семь-восемь на Рождество приехал из Москвы Юлий, уже окончивший математический факультет и учившийся на юридическом, чтобы специализироваться по статистике. Понаехало и много гостей. Алексей Николаевич, хотя и был во хмелю, но находился в благостном настроении, был гостеприимен, пел под гитару, сыпал остротами и ни с кем не поссорился. Людмила Александровна чувствовала себя счастливой: все птенцы были с ней.
В жизни случается, что после счастливых дней наступает горе и с самой неожиданной стороны, так было и на этот раз. В конце Святок заболела младшая девочка, очень веселая, синеглазая, на крепких ножках, любимица всего дома.
Гости быстро разъехались, и наступили тяжелые дни, полные тревоги, подавленности и беспомощности. Что была за болезнь? Неизвестно. Всё произошло в несколько недель. Приезжал из Предтечева фельдшер, который ничего не понял. И в начале февраля девочки не стало.
Исчезновение из жизни любимой сестрёнки Саши поразило мальчика так, что он на всю жизнь был потрясен, и никогда уже не проходило у него жуткое изумление перед смертью. И дума о Саше жила долгие годы: где теперь она, ее душа? На какой звезде? Тяжкое впечатление оставило и то, что нянька накинула черную материю на зеркало в комнате, где он спал...
Вот как он сам записал об этом:
"В тот февральский вечер, когда умерла Саша, и я (мне было тогда лет 7-8) бежал по снежному двору в людскую сказать об этом, я на бегу все глядел в темное облачное небо, думая, что ее маленькая душа летит теперь туда. Во всем моем существе был какой-то остановившийся ужас, чувство внезапного совершившегося великого, непостижимого события".
Вскоре после смерти Саши кто-то из Ельца привез копеечные книжки "Жития святых", и мальчик набросился на это чтение, стал много молиться, держать посты, даже сплел из веревок нечто похожее на "власяницу" и носил ее под рубашкой. И все бегал к сапожнику, ездившему за товаром в город, давал ему медяки, прося покупать для него всё новые и новые книжки о святых.
Года за два до поступления в елецкую гимназию была привезена программа и учебники для вступительных экзаменов, и Николай Осипович засадил своего воспитанника за них, заставляя его без всяких объяснений зубрить, а сам ходил по комнате, что-то бормоча себе под нос.
Поздней осенью 1880 года Ваня тяжело заболел, по-видимому, скарлатиной, -- он помнил, как шелушилась кожа на его руках. Эта болезнь оставила глубокий след в его душе. О чем, мне кажется, он пишет и в "Жизни Арсеньева".
В начале марта 1881 года, когда Ваня играл с Машей, сидя на полу и что-то строил из книг, вошел из Новосёлок мужик, перекрестился на темный образ, поклонился господам и неторопливо, торжественно произнес:
-- Государь наш Александр Николаевич приказали долго жить, его убили...
Это известие произвело огромное впечатление на взрослых. Отец на следующее утро кинулся в Елец.
Вернувшись оттуда и сообщив некоторые подробности, Алексей Николаевич поехал по соседям. Прежде всего в Предтечево, к своим приятелям, помещикам Муромцовым, почти единственно по-настоящему культурным людям в округе.
На Ваню эта смерть не произвела сильного впечатления.
В Бутырках и не думали, что их Юленька был знаком с этими революционерами и что он совсем иначе переживал те жуткие дни в России. Осенью его выслали из Москвы в Харьков, где он и поступил в университет, продолжая заниматься подпольной работой.
В отрочестве у Вани было еще одно событие, поразившее, даже потрясшее его:
Однажды, выйдя во двор, он увидал грача с подбитым крылом, который ковылял по земле. Неожиданно для самого себя, он кинулся в кабинет, схватил со стены кинжал, который восхищал его с детства и, поймав несчастную птицу, стал колоть ее, она, -- как рассказывал он, -- сильно защищалась, исцарапала ему руку, но он все же с каким-то упоением прикончил ее, вонзив кинжал в самое сердце... И долго его мучило это убийство, и он втайне ото всех молился, чтобы Бог простил ему это преступление.
В мае 1881 г. в Озерках скончалась его бабушка. Она была чудовищной толшины и последнее время уже почти не двигалась, ей было за восемьдесят лет. Детей на похороны не взяли. Людмила Александровна сильно горевала по матери, но всё же было и утешение: Озерки по наследству переходили к ней.
Летом Ване пришлось заниматься, повторять пройденное, так как экзамены были назначены в начале августа. Помогал и Юлий, живший на каникулах дома.
Мальчик был хорошо приготовлен, память у него была редкая. Благодаря матери, читавшей ему стихи с самого младенчества, и Николаю Осиповичу, много сделавшему в развитии его литературного вкуса, он уже без волнения не мог слушать или читать Пролог из "Руслана и Людмилы". Волновали и "Старосветские помещики", а "Страшная месть" его потрясла, и он целые куски из этого несравненного произведения знал на память и всю жизнь любил читать их.
Он говорил о том высоком чувстве, какое "Страшная месть" пробудила в его душе чувство, которое, по его мнению, "вложено в каждую душу и будет жить вовеки -- чувство священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненно жажда Бога, есть вера в Него..." ("Жизнь Арсеньева").
3
Наконец наступил день отъезда в Елец. Повез его Алексей Николаевич. Прощанье было тяжелое: мать едва сдерживала рыдания, плакали Маша и нянька, слезы навертывались и у Николая Осиповича, только Юлий с отцом посмеивались, переглядываясь, и отец, быстро положил конец прощанью.
--Присядем!
Сели. Поднялись. Помолились перед образом. Алексей Николаевич быстрым шагом вышел на крыльцо, вырвал сына из рук обнимавших его, и лошади тронулись.
Хотя Ваня и был взволнован, но бодрость отца, прелесть августовских полей и большая дорога успокоили его. Кроме того, в душе он надеялся: "авось не выдержу", хотя Юлий уверял, что ничего нет страшного.
Экзамены оказались легкими: рассказал о амаликитянах, написал под диктовку: "снег бел, но не вкусен", помножил два двузначных числа, начал читать стихи, но, к его огорчению, учитель не дал ему кончить их. Вот и всё.
--Да, Юлий прав, -- думал новоиспеченный гимназист, -- он всё знает.
К старшему брату он уже относился, как к необыкновенному человеку; кроме того, ему нравилось его лицо, юношеская худоба, лучистость синих глаз; вызывало уважение, что он уже на втором факультете, а по окончании гимназического курса был награжден золотой медалью! Ему, как, впрочем, почти всем их родным и знакомым, казалось всё это чем-то необыкновенным, так как большинство из его сверстников в их округе не кончило и курса гимназии.
После экзаменов отец заказал Ване форму и купил гимназическую фуражку, которую он тотчас же надел на голову, несмотря на жаркую погоду. Форму портной обещал сшить к началу занятий. И они поехали домой недели на две.
А дома отец всё повторял: "Зачем ему эти амаликитяне"? -- и стал брать его с собой на охоту, когда ездили на дрожках, а рядом бежал легаш. Ходили и пешком. Отразилось это и в "Далеком" и в последних главах первой книги "Жизни Арсеньева". Эти последние свободные недели в Бутырках были особенно сладки. Юлий тоже стал брать его с собой на вечерние прогулки, и он почувствовал себя старше.
На душе было двойственно: пугала теперь уже и долгая разлука с родными, Николаем Осиповичем, житье "нахлебником" в мещанской семье, и в то же время интересовала новая жизнь, товарищи, родилась мечта о закадычном друге. Правда, Елец разочаровал его, не произвел того впечатления, как четыре года тому назад: показался и меньше, и грязнее, но все же это город...
Утешал себя, что вернется на Святки, приедет и на Святую, а затем и на долгое лето и опять будет в хлебах слушать свою любимую овсяночку, о которой он вспоминал всю свою жизнь в эмиграции, до самой смерти, сильно тоскуя по ней; будет с отцом ловить перепелов, слушать жаворонков, соловьев, иволгу, любоваться быстротой её полета, с восхищением смотреть на цветы, драться с мальчишками, лазить с ними по деревьям, разорять гнезда...
Сжималось сердце, когда он думал о Николае Осиповиче: он понимал, что ему будет одиноко и скучно без него; жалко было и Машу, она останется совсем одна среди взрослых.
И опять прощанье, слезы, благословения. И приятная езда в покойном тарантасе, сначала по уже накатанным проселочным дорогам, затем по мягкому большаку с заросшими муравой колеями, со старыми дуплистыми ветлами. На одной сидел черный ворон, и Ваня вспомнил, как мать ему говорила, что вороны живут по несколько сот лет, а отец тут сказал, что, может быть, этот ворон видел татарское нашествие: по этим местам шел Мамай.
Потом проезжали мимо станции Становой, где некогда свили гнездо разбойники с атаманом Митькой Становлянским, которого четвертовали и которым в детстве его пугала нянька.
От Становой до Ельца -- шоссе, пятнадцать верст.
Елец вкусно пахнул яблоками. Базар был завален арбузами, дынями, всякими фруктами и овощами. Город тогда жил широкой торговой жизнью, особенно ссыпкой зерна.
Но Ваню в этот раз больше всего интересовала гимназическая форма. С какой радостью он в нее облекся; сшита она была "в самый аккурат", как говорил их кучер.
Отец поместил его в нахлебники к мещанину Бякину за 15 рублей в месяц на всем готовом. Там они уже застали приехавшего накануне незаконного сына двоюродного племянника Людмилы Александровны, Валентина Николаевича Рышкова, Егорчика Захарова, и Ваня обрадовался, что все-таки он будет не совсем один. Когда он бывал у бабушки в Озерках, где у Рышковых тоже было имение, напротив через пруд, то он часто с ним играл.
Дом Бякиных находился на Торговой улице. Хозяин был богобоязненный человек, семья состояла из жены, сына, гимназиста четвертого класса, и двух девочек, очень тихих. В доме был заведен строгий порядок, отец всю семью держал в ежовых рукавицах, был человек наставительный, неразговорчивый, требовательный. И Ване было очень странно попасть к таким людям после их свободного беспорядочного дома. Первый день был особенно темный от низких туч, и когда отец уехал, то мальчикам было грустно сидеть в чужой комнате в полутьме, но лампы зажечь раньше положенного времени не полагалось. Запомнился на всю жизнь и первый ужин, состоявший из похлебки, рубцов с соленым арбузом и крупеня. Ваня не мог из-за запаха есть рубцов и ел только соленый арбуз, который ему нравился.
Бякин заметил и строго сказал:
-- Надо, барчук, ко всему привыкать, мы люди простые, русские, едим пряники неписаные, у нас разносолов нету...
И эти слова Ваня запомнил на всю жизнь, почувствовав, что Бякин очень гордится своей русскостью. И чем дольше жил у них, тем больше понимал, как Бякин любит Россию и гордится ею. Любил он и стихи, иногда заставлял мальчиков декламировать разных поэтов, гордился, что Никитин и Кольцов были мещанами: "Наш брат, мещанин, земляк наш!"... не раз повторял он. Уважал просвещение, сына отдал в гимназию.
Как часто отрицательные события в жизни оказываются полезными, особенно, если они встречаются в жизни будущих писателей.
Не живи Ваня в чуждой ему среде в первые годы гимназии, не узнал, не почувствовал бы до конца мещанского быта, не понял бы и мещан по-настоящему. Он всегда говорил, что мещане очень талантливы, предприимчивы, деловиты и что на них главным образом держалось благосостояние России. Были у них и свои нерушимые законы. В этом сословии жила не только любовь к России, но и гордость ею.
Конечно, не все были в Ельце Бякины, не все были честны и принципиальны, но всё же удачно, что именно к Бякину попал Ваня.
В гимназию мальчики пошли не в том тяжелом настроении, в каком они провели накануне вечер. Было солнечно, а главное, они вышли на улицу во всем новом: серые брюки, синий мундирчик, длинная, на рост, серая шинель и синяя фуражка с белым кантом и серебряными листочками на околыше.
В первый день в гимназии всегда интересно: молебен в сборной зале, а затем в классах выбор парты и диктовка классным наставником, какие учебники нужно приобрести.
Со следующего дня началось учение. Ване оно давалось легко, особенно то, что нравилось, и первый год прошел без сучка, без задоринки да и развитее он был многих своих одноклассников, память была, как я писала, превосходная, слабее всего он был по арифметике.
Приблизительно раз в месяц приезжали к нему родители. Тогда наступали для него праздничные дни, его брали в гостиницу, водили в цирк, и он, попав в родную обстановку, расцветал, чувствовал себя счастливым. Но зато каждый отъезд был настоящим горем, и он не раз плакал и за всенощной, и ночью после разлуки с ними. В те времена в провинции гимназистов водили под праздник ко всенощной, а в праздничные дни и к обедне, и для Вани это было мучительно: он был здоровым мальчиком, но непривыкшим к дисциплине; ему было трудно выстаивать долгие службы, и иногда у него кружилась голова, раза два он терял сознание. Может быть, он недостаточно ел, не всё у Бякиных нравилось ему, он с самого младенчества был избалован, всегда делал только то, что хотел, поэтому ему было нелегко жить у чужих. Бякин оставлял его в покое, так как знал, что родители не позволили бы воспитывать их сына, Егорчика же он держал строго: не разрешал гулять, когда нужно было готовить уроки, иногда даже драл за уши в наказание за плохие отметки или какую-нибудь провинность.
В мае оба гимназиста перешли во второй класс. И первые каникулы Ваня провел в Бутырках, которые находились от Ельца в тридцати верстах.
Это лето было одним из самых счастливых для всей семьи, которая вся была в сборе. Решили на семейном совете продать Бутырки мужикам, а на деньги, оставшиеся после уплаты долгов, поправить дом в Озерках и на следующую весну туда перебраться. Земли там было десятин двести, больше чем в Бутырках, и все надеялись на приятную жизнь, так как в Озерках кроме этой усадьбы было еще две: Рышковых и Цвеленевых, поэтому не будет так одиноко, как на хуторе. Рядом с усадьбой -- пруд, есть где купаться, полоскать белье; сад тоже больше, больше и фруктовых деревьев; словом, мечтать можно было вдоволь.
А для Вани и в Бутырках было раздолье; его стали отпускать в ночное, он уже хорошо ездил верхом, был от природы ловок и смел. Начиналась дружба с Юлием, который после дневного чтения и других занятий по вечерам гулял и брал всегда с собой Ваню, рассказывал о звездах, о планетах, зная, что с младенчества его маленький брат любил небесные светила.
С отцом он ходил ловить перепелов на вечерней заре, -- это одно из самых очаровательных и поэтических времяпрепровождений. Кругом тишина, нарушаемая только боем перепела, и непередаваемая прелесть полей с их тонкими запахами.
С Машей Ваня тоже всё больше и больше дружил, ей уже было семь лет, она была очень горячей, веселой девочкой, но тоже вспыльчивой, больше всех походила характером на отца, но была не в пример ему нервна, заносчива, и как и он очень отходчива; и если они с братом ссорились, то ненадолго. Немного ревновала его к матери: "любимчик!" -- иронически называла его во время ссор.
Дружба Вани с мальчишками из Выселок все возрастала, и ему было грустно, что это -- последнее лето, которое он проводит с ними. Особенно сдружился он с ребятами в ночном, много сказок пересказал им, как некогда Маше, встречая с ней зорю.
4
На второй год Ваню опять поместили к Бякину.
Вот его запись:
"Вскоре вечер какого-то царского праздника (конечно, 30 августа, тезоименитство Александра III). Иллюминация, плошки, их чад и керосиновая вонь. Бякин, гимназист (15 л.) показал нам в гуляющей толпе хорошенькую мещаночку, свою любовь, потом дома дал карточку какой-то молодой девицы. Совсем голой. Не сразу заснул после этого. Ночь, лампадка, что-то вроде влюбленности в мещаночку Бякина и какого-то возбуждения при мысли о карточке. Эта нагота, красота голого женского тела, -- что-то совсем особое, -- чувствовал уже эту особенность, нечто эстетическое и половое".
Через месяц после начала учения отец приехал в Елец и подарил Ване 20 рублей; вероятно, получил от новоселковских мужиков задаток. И Ваня не знал, что ему делать с этими деньгами, за семь рублей купил альбом для фотографических карточек, которых у него не было.
Учителя были серые; лучше других был учитель русского языка, и хотя Ваня учился по этому предмету хорошо, но он всё же его боялся.
Большим развлечением для мальчика было ходить по Ельцу. Он жадно впитывал в себя жизнь уездного города и иногда, после уроков, по несколько часов сряду пропадал из дому. Особенно он любил, когда на улице разыгрывалась какая-нибудь сцена, драка. Потом он Егорчику в лицах представлял все, что наблюдал.
На Святках он жил в Бутырках, где было весело. Пришел к ним на праздники и Николай Осипович, соскучившись по своему воспитаннику. По вечерам они вместе читали, а днем Ваня с ребятишками катался с горы, бегал на лыжах, играл в снежки, лепил снеговую бабу. И с большой грустью опять поехал с отцом и Егорчиком, за которым заехали к Рышковым, в город.
Там после деревни ему показалось скучно. "Закадычного друга" он не нашел. Состав учеников был смешанный: дети помещиков и чиновников и дети купцов и мещан.
Есть еще интересная запись о зиме 1883 года:
"Как-то зимой приехали в Елец, остановились в "Ливенских номерах" и, по обыкновению, взяли меня туда отец и мать, потом из Харькова приехал Юлий и почти тотчас вслед за этим произошло нечто таинственное и страшное: вечером явился его товарищ Иордан, вывел его в коридор, что-то сказал ему, и они тотчас уехали куда-то, бежали".
Легко можно представить себе, какое это произвело впечатление на всех, особенно на мать. Сын их будущего соседа в Озерках Цвеленева, студент-медик, пошел в народ, был схвачен, будучи переодетым в мужицкую одежду, и за пропаганду сослан в Сибирь. Знали они и о судьбе революционерок, сестер Субботиных, дочерей помещиков в Измалкове, станции Юго-Восточной железной дороги, судившихся по "процессу пятидесяти". И, конечно, когда об этом дошла весть до них, то ужасались до крайности, но им никогда не приходило в голову, что их Юленька, такой тихий, мухи не обидит, принимает участие в революционном движении.
Ваня после отъезда родителей еще больше стал шататься по городу, дома было нестерпимо тоскливо: две девочки Бякиных, молча, по целым дням плели кружева, гремя коклюшками.
Но все же он перешел в третий класс и после экзаменов отправился с Егорчиком в Озерки. С Бутырками все было кончено.
Юлию пришлось скрываться от полиции. Родители вестей от него не получали. Мать, конечно, всё лето была убита горем. Но Ване было особенно весело: они с Егорчиком, начитавшись за зиму Майн-Рида и Купера, по целым дням плавали на плоту, смастеривши его из старых ворот усадьбы, и изображали дикарей, индейцев.
Ездили в родовое имение Буниных, Каменку, принадлежавшее семье покойного брата отца, Николая Николаевича. Одно время между семьями была ссора, и они не видались. Встретились на похоронах бабушки Анны Ивановны Чубаровой и помирились. После переезда в Озерки они собрались нанести визит, и там Ваня с Машей впервые увидели свою родную тетку, Варвару Николаевну Бунину, жившую рядом с барским домом во флигеле, вернее в просторной избе. Тетя Варя была не совсем нормальна: заболела после того, как отказала товарищу брата Николая жениху-офицеру, которому всё играла полонез Огинского. А отказав, после его отъезда, заболела нервно. Она прототип тёти Тони в "Суходоле".
Когда они подъезжали к Каменке, то увидели согбенную странную фигуру, в шлыке на голове и халате, как потом оказалось, надетом прямо на голое тело, по описанию напомнившую им Плюшкина. Это была их тетя Варя. Она хворостиной подгоняла корову. Поразило детей ее бледно-восковое овальное лицо с крючковатым носом, с острым подбородком, загибавшимся вверх, что напоминало открытый клюв птицы. Она оказалась очень живой, веселой. Играла на своем "фортепьяно" и даже пыталась петь. Она была, конечно, ненормальна.
Летом, несмотря на достаток, было грустно: Юлий был в бегах. Отец, не любивший уныния, пропадал по соседям, часто запивал, но все же был в бодром настроении и, как мог, утешал жену, которая жила в тоске и горе.
У Рышковых гостила сестра хозяйки, Вера Александровна Резвая, настоящая красавица, с дочерью Сашей, барышней лет пятнадцати, очень статной, с толстой светло-русой косой, живыми глазами и веселым нравом. Ваню она пронзила, он не мог наглядеться на нее, но восхищался ею издали, -- она относилась к нему, как к маленькому. {Есть юношеское стихотворение, посвященное А. В. Р. - это ей.}
В августе Алексей Николаевич отвез гимназистов в Елец. Сына поместил у кладбищенского ваятеля, и Ваня пристрастился к этим занятиям и часто вместо уроков лепил из глины кресты, ангелов, черепа... После работы хозяин с висящими усами, похожий на Дон-Кихота, усаживал его с собой за стол, угощал селедкой и уговаривал выпить с ним рюмку водки.
Из записей Ивана Алексеевича за 1883--1884 учебный год:
"В начале осени мой товарищ по гимназии, сын друга моего отца, Цветков, познакомил меня в городском саду с гимназисткой Юшковой. Я испытал что-то вроде влюбленности в неё и, кажется, из-за неё так запустил занятия, что остался на второй год в третьем классе. Цветков был малый уже опытный в любовных делах, бодрый нахал".
Запустил и из-за ваяния, -- ведь на могилах были черепа и кости его работы...
Дома к тому, что он остался на второй год, отнеслись равнодушно: матери было не до гимназии, она всё свободное время молилась за своего первенца; отец, сам сбежавший из первого класса Орловской гимназии, где он учился вместе с Лесковым, был совершенно равнодушен, как учится его сын. У Евгения была своя жизнь, его Катерина родила дочь Дашку, которую она приносила в Озерки. Бунины относились к ней, как к родной.
А Ваня с Егорчиком продолжали, как и в прошлое лето, по целым дням на пруду играть в индейцев.
Иногда все ездили или ходили пешком в Каменку, где был тенистый сад, просторный дом. Забавляла тетя Варя, нравились темные образа, а особенно образ Меркурия, смоленского Святого, что держит в одной руке свою голову, а в другой икону Путеводительницы. Это был заветный образ дедушки Николая Дмитриевича, не сгоревший при нескольких пожарах. На тыльной стороне иконы была написана вся родословная Буниных.
Кроме того появилось новое удовольствие. Весною этого года умер свекор племянницы Алексея Николаевича, Иван Васильевич Пушешников, умер внезапно, ему сделалось дурно за обедней, едва довели до дому, как он скончался. Это был маленький полный старичок с короткой шеей, с длинными обезьяньими руками, очень серьезный, служил по выборам в уездном земстве, никогда не был женат, но детей имел, и одного, от красавицы с цыганской кровью, усыновил. Человек он был образованный (в его библиотеке были и русские, и иностранные писатели). Скоро с Алексеем Николаевичем они рассорились, и Бунины перестали бывать у Пушешниковых.
Сын покойного, Алексей Иванович Пушешников, совершенно не походил на отца: высокий, красивый, никогда ничего не читавший, страстный охотник, весёлый общительный человек с прекрасным голосом, он очень любил Алексея Николаевича, родного дядю своей жены и, конечно, вскоре после смерти отца поехал в Озерки, и отношения возобновились.
Если Озёрки были живописнее Бутырок, то село Глотово было живописнее Озёрок, -- шире и с большим населением. Там было четыре усадьбы: Глотовых, Казаковых, которые впоследствии продали свое поместье Глотовым, Бахтеяровых, с водочным заводом, и Пушешниковых; последнее называлось Васильевское. С двух сторон этих усадеб шли раскинувшиеся улицы с избами бывших крепостных этих помещиков; было две лавки, школа и церковь, возвышавшаяся на выгоне, рядом с Васильевским. На глотовской стороне жило духовенство. Поместье Бахтеяровых от других усадеб отделяла узкая речонка Семенёк.
Дом в Васильевском был одноэтажный, без балкона, комнаты большие, высокие, с широкими половицами, в окнах поднимающиеся рамы.
За лето Ваня вытянулся, загорел, из мальчика превратился в подростка.
5
В сентябре 1884 года в сильном волнении "прискакали" в Елец родители Вани и, заехав за ним, отправились на вокзал, где уже, в ожидании поезда, сидел Юлий с двумя жандармами. Они в полном смятении рассказали, что накануне в Озерки вернулся Юлий и быстро был арестован, по доносу их соседа Логофета, как им сообщили.
Юлий Алексеевич был арестован потому, что его адрес нашли в подпольной типографии. Он послал приятелю сапоги, а тот забыл разорвать обертку с адресом отправителя.
Юлий Алексеевич принимал участие в народовольческом движении, был на Липецком съезде; его деятельность заключалась в том, что он писал революционные брошюры под псевдонимом Алексеев. Он не был активным деятелем. Очень конспиративный, с мягкими чертами характера, он и на следователя, вероятно, произвел впечатление случайно замешанного в революционное дело, а потому и отделался легко.
И в гимназии, и в университете ему прочили научную карьеру, но он от неё отказался ради желания приносить пользу народу и бороться с существующим строем. Из всей семьи он один обладал абстрактным мышлением, физически тоже был не похож ни на отца, ни на братьев, -- был неловок, совершенно не интересовался хозяйством, боялся жизни.
В Воронеже среди гимназистов вел революционную пропаганду семинарист, о котором Юлий Алексеевич долгие годы говорил младшему брату с благоговением, как о "светлой личности".
Мать же после его ареста дала обет Богу никогда не вкушать мяса, наложила на себя и другие посты и держала их до самой смерти. Проводы Юлия были очень тяжелы: когда родители с Ваней вошли в зал третьего класса, то увидали Юлия где-то в дальнем углу, рядом сидели жандармы, оказавшиеся добрыми людьми.
Мать смотрела на сына сухими горячими глазами.
По воспоминаниям Ивана Алексеевича, у Юлия было смущенное лицо, очень худое, на нем была отцовская енотовая шуба, за что один из жандармов похвалил:
-- В поезде будет холодно; хорошо, что дали шубу.
Мать, услыхав человеческие слова, расплакалась.
На этот раз и отец, было, приуныл; но быстро справился, пошел в буфет, выпил водки, а затем -- к станционному жандармскому офицеру узнать, нельзя ли отправить сына с двумя жандармами-провожатыми в первом классе? ...
После отъезда родителей в деревню, Ване стало невыносимо, хотя он и вспоминал слова отца:
-- Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, -- даже наверное сошлют, да мало ли их нынче ссылают и почему и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, -- все пройдет.
Но эти слова еще больнее были для Вани. Ему казалось, что весь мир для него опустел. Долго он бродил в тот вечер по городу, который казался ему чужим, и чувствовал свое одиночество. Несколько месяцев жил под этим впечатлением, стал серьезнее.
На Рождестве было особенно грустно. Мать убивалась. Поразило Ваню, что на следующий день, как Логофет донес на Юлия, его убило дерево, которое рубили в его саду.
Раз Ваня съездил с отцом в Васильевское. Бывали они и в Каменке, где жили Христина Андреевна Бунина с сыном Петей, хорошим охотником, который нигде не учился, носил косоворотку на выпуск и смазные сапоги, отличался смелостью и тихим медлительным характером, когда был трезв.
Бывали и у соседей Рышковых. Гости бывали и у Буниных, гостил у них и Николай Осипович, родной дядя жены Рышкова. Как-то один из "мон-шеров", -- так называли в шутку себя помещики этой округи потому, что, обращаясь друг к другу, говорили "мон шер", -- зло пошутил над Николаем Осиповичем. Тот схватил гитару и, размахнувшись, ударил по голове его так, что гитара, проломившись, оказалась на плечах обидчика.
В Озерках, по наследству от бабушки, остался живший у неё на покое старый повар, который раньше был ловчим; Ваня очень любил расспрашивать его о былом, о охотниках, мужиках, и два рассказа его записал:
-- И вот еще был на дворе у вашего папаши дворовый по прозвищу Ткач, -- вы тогда, барчук, и на свет еще не рождались. И до чего же был этот Ткач веселый, бесстыжий и умный вор! Не воровать он прямо не мог, и нужды нет никакой, а не может не украсть. Раз свел у мужика на селе корову и схоронил ее в лесу -- будь коровьи следы, по следам нашли бы, а следов никаких; он ее в лапти обул! А у другого овцу унес: пришли с обыском, искали, искали -- ничего не нашли. А он сидит в избе, качает люльку -- и никакого внимания на них: ищите, мол, ваше дело! а овца в люльке: положил ее туда, связанную, завесил пологом, сидит и качает, приговаривает:
-- Спи, не кричи, а то зарежу!
Эти рассказы забавляли мальчика, а то, что повар повествовал о охоте, воспроизведено в рассказе "Ловчий".
Как-то раз отец вернулся из Ельца, он был очень пьян, ехал в тележке. Когда распрягали лошадь, Ваня заметил, что во все тележные щели засунуты золотые монеты...
Рассказывали, что, когда умерла сестра Людмилы Александровны, то ее имение, по закону, должно было перейти к последней. Муж покойной, помещик Резвый, пришел и стал плакаться: "Остается одно: выйти с сумой на большую дорогу...".
-- Да, Бог с тобой, -- перебил его Алексей Николаевич, -- живи, как жил!
И имение осталось за ним, но это ему не помогло: он женился вторично, а через несколько лет жена его выгнала, и он пропал без вести.
Вернувшись в Елец, Ваня принялся серьезно работать, учил уроки, читал, стал меньше заниматься скульптурой, хотя ему доставляло удовольствие сознание, что его черепа и кости лежали на некоторых могилах...
К весне он успокоился и, выдержав экзамены, перешел в четвертый класс. И к концу мая был уже у себя в Озерках.
Этим летом он уже реже играл в индейцев, страдая за мать и беспокоясь о Юлии.
Иногда ездил в Васильевское, где у его двоюродной сестры С. Н. Пушешниковой было четверо маленьких мальчиков, -- старший, Ваня, был какой-то странный, болел астмой, был необыкновенно религиозный, но в то же время проявлял деспотические наклонности. Мать из-за этой болезненности очень баловала и даже побаивалась его.
Как всегда, Ваня Бунин проводил много времени в библиотеке старика Пушешникова, зачитывался поэтами и русскими, и в переводах, стал и сам кропать стихи, но пока втайне, никому не показывая.
В это лето Евгений Алексеевич задумал жениться. Он искал себе жену не среди помещичьих дочек, а девушку серьезную, работящую, так как уже понимал, что хозяйство отца идет под гору. Остановился на падчерице винокура Бахтеяровых, Настасье Карловне Гольдман. Винокур, Отто Карлович Туббе, был очень милый немец, с редким благорасположением ко всем.
Катерина, любовница Евгения Алексеевича, переживала драму. Она всем сердцем была привязана к отцу своей дочери. Приходила из Новоселок в Озерки, голосила под бунинским домом.
В июне Евгений Алексеевич сделал предложение, Настасья Карловна приняла его. Он нравился ей, льстило, что выходит замуж за дворянина, сына помещика.
Когда Евгений Алексеевич ездил к невесте, всегда брал с собой младшего брата, который не замедлил влюбиться в сестру невесты, Дуню, и по вечерам они ходили в соседнее имение Бахтеяровых, Колонтаевку ("Шаховское" в "Митиной любви"), оба вели своих дам под руку. Имение было запущено, от чего там было особенно поэтично.
-- Как-то, -- рассказывал мне Иван Алексеевич, -- мы возвращались ночью из Озёрок; Евгений поехал провожать Настю и взял меня, и я ехал с Дуней на дрожках. Как сейчас вижу: рассвет, гуси через дорогу, это уже было в Васильевском и, не помня себя, осмелился -- поцеловал едва, едва Дуню. Неизъяснимое чувство, уже никогда больше неповторимое: ужас блаженства.
Свадьба была назначена на Ильин день в Знаменском, приходе Озёрок. Пир у Буниных до зари. Гостей было много -- и родные, и друзья, и соседи. Приехала из Ельца родная племянница Людмилы Александровны, дочь ее сестры, Вера Аркадьевна, рожденная Петина. Она только что разошлась с мужем и поселилась в Ельце. Прогостила она у Буниных несколько недель, и тут они сговорились, что Ваня в учебное время будет жить у неё.
Свадьба была очень веселая: пели, плясали, было выпито много шампанского. Ваня веселился больше всех. Он в новом гимназическом мундире надевал туфельку невесте, положил туда золотой, ехал с ней в карете с образом к венцу, а потому чувствовал себя одним из действующих лиц.
Молодые поселились у Буниных, в Озерках, и Настя уже ходила по утрам хозяйкой в кружевном капоте, пока не стала заниматься делом.
К концу месяца, на вечерней заре, когда вся семья сидела на балконе за самоваром, послышался стук колес, и из брички вылез еще более похудевшим, чем был перед тюрьмой, Юлий Алексеевич. Радости не было конца. Он отделался легко: на три года под надзор полиции в Озерки. Все ликовали. Мать немного успокоилась, -- все дети около неё.
В середине августа, рано утром, Евгений, разбудив Ваню, повез его вместе с Егорчиком в Елец. Дуня гостила у Буниных, и бедный Ваня чуть ни плача, полусонный простился с ней.
При въезде в город его на этот раз поразили ворота монастыря, на створах которых во весь рост были написаны два высоких святителя в епитрахилях. Утро было серое, на душе у него -- грусть.
Жизнь в Ельце у Веры Аркадьевны очень не походила на жизнь у Бякиных или у ваятеля. И Ваня в первый раз увидел провинциальную богему. Его кузина была женщиной общительной, любила гостей, и у нее постоянно толклись офицеры, чиновники, актеры; самовар не сходил со стола, а по вечерам, если она не ездила в театр, то принимала у себя. При ней жила бывшая крепостная Александра Петровна, очень ей преданная, с деспотическими чертами характера женщина.
Ваню поразили актеры с бритыми губами и подбородками, свободой в обращении, беспрестанным хвастовством своими успехами. Благодаря им, он начал бывать по контромаркам в театре и перевидал все новинки сезона.
10 октября ему минуло 15 лет, и он уже стал чувствовать себя юношей, больше читал, чем занимался в гимназии, особенно трудно ему давалась алгебра, но он не задумывался, так как жизнь у Веры Аркадьевны била ключом. Она была доброй, как большинство легкомысленных женщин. Ваню она очень полюбила и баловала.
Когда, соскучившись по нем, приезжали родители, то они теперь брали с собой в город и Машу. Конечно, они тоже останавливались у племянницы, ходили в театр, цирк.
Матери не нравилось, что Ваня все время находится на-людях, мало занимается, но она утешала себя тем, что это только, когда они гостят у Веры Аркадьевны.
В декабре Ваня жил, ожидая наступления праздничных каникул. Ему позволили вернуться домой одному через Измалково. Отто Карлович, по словам отца, вышлет за ним лошадь, и он, переночевав у них, поедет на следующий день домой.
Маша рассказала ему, что у младших дочерей Отто Карловича, Зины и Саши, гувернантка, молоденькая и милая девушка. И он стал мечтать о ней.
22 декабря гимназистов распустили на Святки. Ваня считал часы до отъезда на вокзал. Он был горд, что едет один по железной дороге. Надеялся, что в этот же вечер он увидит гувернантку. На вокзал приехал за три часа до прихода поезда.
6
"Переписано с истлевших и неполных клочков моих заметок того времени.
Конец декабря 1885 года.
...серых тучек, ветер северный, сухой забирается под пальто и взметает по временам снег... Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и уже представлял себе веселие на празднике, а нонешним вечером -- покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике... и много еще хорошего.
Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я наконец имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться... С начала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми; в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно... Что меня ждет? задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, от чего меня к ней влечет? Может оттого, что мне про нее много рассказывала сестра...
Наконец, я задремал и не слыхал как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине метели и нам пришлось ночевать на вокзале.
Еще с большим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река -- все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как приезжал в последний раз сюда осенью.
...потребность любви! ... Но кого? В Озерках никого, а в Васильевском?.. Тоже никого! Впрочем, там есть гувернантка -- но молоденькая и недурненькая, как я слышал от сестры. В самом деле меня что-то влечет к ней? Она гувернантка и верно тихое существо, а это идеал всех юношей. Им нравятся по большей части существа, не такие, как светские резкие женщины... Может быть! ...
Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого родного дома. Увижу-ли я ее нынче, думал я; 23-го она была в Ельце!... На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предполагал; это была барышня маленького роста с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. "Эмилия Фасильевна Фехнер!" проговорила она. Познакомились, значит. Мне сразу сделалось неловко и в душе зашевелилась мысль. "Неужели, думал я, я буду цаловать эти милые ручки и губки!" Но это уже было дерзко. Весь день нонче я держал себя (...?) и натянуто и почти что не разговаривал с ней. Но она напротив была развязна и проста. Наконец вечером мы отправились к Пушешникову, помещику, живущему на другой стороне реки. Он нам родня. Там я стал несколько свободней с Эм. Вас. Уже сердце мое билось страстью... Я полюбил и чувствовал, что влюбляюсь все более и более. Приглашал танцовать только её одну, гулял и наконец перед ужином она сказала мне: "давайте играть в карты! Хотите!" Я покраснел и неловко поклонился. Мы пошли в гостинную. Там никого не было. Мы играли и шутили, наконец ее пришел приглашать танцовать некто молодой малый Федоров, мой приятель. Я вышел также и пошел в кабинет, думая, что я уже мог надеяться. Но через несколько минут она вошла. "Что ж вы забрались сюда, сказала она, я вас искала, искала!" Что это значит, подумал я! ...
За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя её под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я кроме того влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Всё спит... но мне и в ум сон нейдет. "Люблю, люблю", шепчут мои губы.
Исполнились мои ожиданья.
29 декабря 1885 г.
Сегодня вечер у тетки. На нем наверно будут из Васильевского и в том числе гуверн. в которую я влюблен не на шутку.
...в тот же!" Сердце у меня чуть не выскочило из груди! Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцалуй! ......
Да! Пиша эти строки я дрожу от упоенья! от горячей первой любви! ... Может быть некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! "Еще молокосос, а ведь влюбляется скажут они! Так! Человеку занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т.е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию когда она была чиста и, так сказать, даже божественна, правда слишком (следующее слово нельзя разобрать И. Б.). Но может быть именно более всего святое свойство души Любовь тесно связана с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят что у них душа больная; я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души и смеяться над этим даже грешно! Что же касается до того, что я "молокосос", то из этого только следует то, что эти чувства более доступны "молокососу" так как моя душа еще молода и следовательно более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того чтобы удержать в душе напевы:
Пронесутся года. Заблестит
Седина на моих волосах,
Но об этих блаженных часах
Память сердце мое сохранит.........
..........................................
(Строчка точек в подлиннике).
Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь нежно, открыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по корридору и прижимал ее ручки к своим губам и сливался с нею в горячих поцалуях. Наконец, пришло время расставаться. Я увидал, как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же и она упала ко мне на грудь. "Милый, шептала она, милый, прощай! Ты ведь приедешь на Новый год?" Крепко поцаловал я ее и мы расстались ........................................
(Точки строчек в подлиннике И. Б.)
Домой я приехал полный радужных мечтаний. Но при этом в сердце всасывалось другое гадкое чувство, а именно ревность. "Она завтра поедет домой с Федоровым -- да еще вдвоем только... Впрочем ведь она меня любит, а все-таки я бы не хотел, что бы она с кем-нибудь даже разговаривала... Да, глупость, глупость это", разуверял я себя...
Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки... пробовал стихи писать, -- звуки путались и ничего не выходило... передать всё я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда когда сердце переполнено, стихи не клеятся. Кажется, что написал бы Бог знает что, а возьмешь перо и становишься в тупик... Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья "стихом размерным и словом ледяным не передашь", я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая... Я все еще не спал... Порой на луну, должно быть, набегали облачка и в комнате становилось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя свежая и лунная... Я был тогда в саду... И снова все перемешалось... Я глядел в угол. Луна по-прежнему бросала свой мягкий свет... Вдруг все изменилось; я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится... Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре словно колокольчик голос его. Вдруг из-за кустов идут мои прежние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня... вдруг они нагнулись все и подняли... гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас., но только не такая, какая была у тетки, а божественная какая-то, обвитая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цветущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятья и жаркими поцалуями покрывал ее свежее личико... Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне... Вдруг всё потемнело... Кругом поле на сколько можно разглядеть, на руках у меня Мила... она шепчет и цалует меня: "милый, милый"... Далеко где-то звенит колокольчик... и... я проснулся: в комнате так же темно, луна не светит. Эк! что мне снится, подумал я, постарался поскорей заснуть опять...
27 января 1886 г.
Вечер. Сижу один в зало и хочу записать то, что за неимением... да нет, впрочем, даже по небрежности, не внес в свой журнальчик. Особенного ничего не случилось. Но все-таки надо припомнить. Как я провел остальное время Святок.
30-го декабря я встал уже с сладким мучением влюбленного и опять с ревностью в груди но не только к Федорову, но и даже (глупо) ко всем. Когда нонче утром заговорили о ней, я не мог слышать и, что всего удивительней, даже, хотя говорили о ней что-то хорошее и притом мать с Настей. Я уже не знаю отчего, только я ревную и не могу выносить. А тут еще поедет с Федоровым, и хотя я уверен, что она не изменит, но мне бы не хотелось, чтобы подобные Федоровы были близко около нее. Это малый, не кончивший курс учения, хромой и притом пошляк это один из...
"Продолжение дневника 27 января 1886 года.
Юлий живет в Озерках -- под надзором полиции, обязан три года не выезжать никуда.
Зимой пишу стихи. В памяти морозные солнечные дни, лунные ночи, прогулки и разговоры с Юлием".
Когда после Святок пришло время ехать в Елец, Ваня твердо заявил, что он не хочет больше возвращаться в гимназию, а будет учиться дома с Юлием.
7
Почему все же допустили старшие, чтобы он бросил гимназию?
Отец думал: "Зачем ему амаликитяне?" Но во хмелю кричал на него: "Недоросль!" -- а позже: "Неслужащий дворянин!"
Мать от счастья, что сын будет жить при ней, не упрекала его, надеясь, что Юлий подготовит Ваню к аттестату зрелости, ибо она понимала, что ему необходим диплом, заработок.
Но почему Юлий не воспротивился тому, что брат бросил гимназию, пожелав после праздников остаться дома. Он ведь лучше матери знал, что такое жизнь, и как нужно высшее образование?
Я думаю, что с одной стороны ему не нравилось, что Ваня в Ельце живет у Веры Аркадьевны, у которой дом полон провинциальными праздными гостями: пока Ваня был подростком, это было не опасно, но вот у него начинается юность, пробудилось чувство влюбленности и для его возраста -- общество не подходящее. Он тоже надеялся, с другой стороны, что подготовит брата к аттестату зрелости или, по крайней мере, к седьмому классу гимназии за время своей ссылки. Он еще летом почувствовал, что Ваня -- одаренный мальчик, но совершенно недисциплинированный, с неразвитым чувством долга, усваивает охотно и крепко только то, что ему нравится; словом, Юлий попробовал отговаривать брата, но настаивать не стал: несмотря на серьезность, в нем жило эгоистическое легкомыслие, присущее Буниным, -- он чувствовал, что без Вани ему будет уж очень тоскливо...
И началась новая жизнь для бывшего гимназиста.
С середины января они засели за учебники четвертого класса. Всё шло гладко, кроме математики -- алгебру он совершенно не мог постичь: а плюс в равняется с, он так и не уяснил себе, -- все абстрактное его ум не воспринимал. И как ни бился Юлий, ничего не выходило, пришлось махнуть рукой на математические науки. Познакомил его только с главными законами физики и астрономии и обратил все внимание на историю, языки и особенно на литературу. И тут Ваня удивил брата необыкновенными успехами в этой области.
Юлий Алексеевич рассказывал мне: "Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.
Мы выписали журнал "Неделя" и "Книжки Недели", редактором которых был Гайдебуров, и Ваня самостоятельно оценивал ту или другую статью, то или иное произведение литературы. Я старался не подавлять его авторитетом, заставляя его развивать мысль для доказательства правоты своих суждений и вкуса".
Обычно они гуляли два раза в день: перед дневным чаем и после ужина. Во время этих прогулок и велись серьезные разговоры, обсуждались произведения литературы. Юлий Алексеевич умел разнообразить темы, иногда прибегал к сократовскому методу беседы.
Близко от Озёрок пролегала большая дорога, и они выходили на неё и в солнечные дни, и в лунные или тихие звездные вечера, когда там бывало сказочно хорошо. И тут иногда Юлий под клятвой сообщал Ване о своей подпольной деятельности, рассказывал, что еще в Воронеже у них был кружок гимназистов, который распропагандировал "очень умный и образованный семинарист", "светлая личность", член партии Земли и Воли. Узнал он, что Юлий присутствовал на знаменитом "Липецком съезде" в июне 1879 года, где революционеры партии "Земля и Воля" разделились на "Народную Волю" и "Черный передел", из которого вышла партия социал-демократов во главе с Плехановым, жившим за-границей... Юлий был знаком с Софьей Перовской, незадолго до 1 марта 1881 года встречался с Желябовым, осенью 1879 г. близко сошелся с революционером Ал. Дм. Михайловым. Позднее, весной 1884 года, в Москве познакомился с Германом Лопатиным. После 1 марта 1881 года, осенью его исключили из Московского университета, и поэтому он и переселился в Харьков, где ему удалось поступить в университет и продолжать занятия по статистике. В Москве он жил вместе со своими воронежскими друзьями: Гончаровым, Пономаревым, Анциферовым, Преображенским и Босяцким; у них на квартире в Козицком переулке устраивались собрания, которые посещали и студенты университета, Петровской Академии, Технического училища и курсистки. Этими собраниями руководили настоящие революционеры. Главная цель их заключалась в помощи заключенным и ссыльным товарищам, расклеивали они на улицах и прокламации, рассылали их и по деревням и заводам. В Харькове у них была тайная типография. Юлий писал брошюры и листовки под псевдонимом Алексеев. На допросах он почти всегда отмалчивался и не дал себя поймать. По-видимому, на следователя Юлий Алексеевич произвел впечатление случайно попавшего в дело; он поверил, что сапоги были посланы приятелю по данному им адресу, о революционной деятельности которого он ничего не знал -- уж очень тих и спокоен бывал Юлий Алексеевич на допросах и, не раздражая следователя, он обманул его, поэтому и была присуждена ему ссылка на родину, вместо Сибири.
После вечерней прогулки вся семья собиралась вокруг чайного стола. За самоваром сидела молодая жена Евгения Алексеевича. Она была сильная, энергичная женщина, трудолюбивая, -- весь день что-нибудь делала. Когда отец бывал трезв, эти вечера были полны интереса: тут шли рассказы из другой области, больше воспоминания о старине. Алексей Николаевич поведал и о своем роде, о том, что они выходцы из Литвы: "О роде Буниных" в "Гербовнике дворянских родов" сказано, что Бунины происходят от Симеона Бутковского, мужа знатного, выехавшего в XV веке из Литвы со своей дружиной на службу к Великому Князю Московскому Василию Темному. Узнал Ваня в эти вечера, что при взятии Казани погиб их предок Александр Бунин, а другой, Козьма Леонтьевич, был стольником при великих князьях Иоанне и Петре Алексеевичах, и что это всё записано в Воронежских дворянских книгах, что род их вписан в шестую книгу, которая называется бархатной, -- все это занимало его, льстило ему, но под влиянием Юлия глубокого впечатления не оставляло.
Юлий же сообщил, что он читал, что "первыми граверами были "знаменщики" или рисовальщики Серебряной Палаты, составлявшей отделение Оружейной Палаты. Среди первых московских граверов встречается имя знаменитого "знаменщика" Серебряной Палаты Леонтия Бунина. "Так там и написано, -- продолжал Юлий Алексеевич: -- "плодовитый гравер сей Леонтий Бунин, кроме множества отдельных листов, награвировал целые книги: букварь Кариона Истомина 1692 ("Сий Букварь очини Иеромонах Карион), а знамени и резал Леонтий Бунин х ЗСВ -- и Синодик 1700 г." "Л.Б.". То, что в скобках и последнюю фразу Юлий Алексеевич, по словам младшего брата, записал в книжечку, а начало рассказывал наизусть.
Иногда отец брал гитару и пел старинные русские песни; пел он музыкально, подняв брови, чаще с печальным видом и производил большое впечатление.
В своих стихах "На хуторе", написанных в 1897 году, Бунин дает картину этого вечера:
Свечи нагорели, долог зимний вечер...
Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд --
И звучит гитара удалью печальной
Песни беззаботной, старой песне в лад.
"Где ты закатилось, счастье золотое?
Кто тебя развеял по чистым полям?
Не взойти над степью солнышку с заката,
Нет пути-дороги к невозвратным дням!"
Свечи нагорели, долог зимний вечер...
Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд...
Не судья тебе я за грехи былого
Не воротишь жизни прожитой назад!
Больше всего Ваня любил песню на два голоса, которую его отец пел один или с кем-нибудь. К сожалению, середину ее он забыл, и никто ему не мог ее восстановить; вот как он сам о ней записал:
"Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал:
-- Что ты замолк и сидишь одиноко,
Дума лежит на угрюмом челе?
Иль ты не видишь бокал на столе?
Иль ты не видишь бокал на столе?
-- Долго на свете не знал я приюту,
Долго носила земля сироту!
Раз, в незабвенную жизни минуту,
Раз я увидел созданье одно,
В коем все сердце мое вмещено!
В коем все сердце мое вмещено!
Средины песни не помню, -- помню только ту печальную, но бодрую, даже дикую удаль, с которой вопрошавший друг обращался к своему печальному другу:
-- Стукнем бокал о бокал и запьем
Грустную думу веселым вином!
Эту песню приводит Иван Алексеевич в своем рассказе "Байбаки", потом озаглавленном "В поле", написанном в 1895 году, но и там нет середины. Вероятно, он не запомнил середины песни и писал этот рассказ вдали от отца, в Полтаве, не мог спросить, а потом забыл, так и пропала середина песни, которую так хорошо исполнял его отец. Он даже перед смертью жалел, что забыл ее.
Отец любил повествовать и о более близких предках, о своем деде, который был человек богатый, имел поместья в Воронежской и Тамбовской губерниях и только под старость поселился в своей родовой вотчине Орловской губернии, Елецком уезде, в Каменке. "Он не любил лесов, -- а ведь не так давно все эти места были покрыты лесами, а теперь остался только Трошинский лес", -- смеялся отец.
-- При моем отце, Николае Дмитриевиче, -- рассказывал Алексей Николаевич, -- был здесь уже полу степной простор, засеянные поля. Но сад еще был замечательный: аллея в семьдесят развесистых берез, а фруктовый сад какой! а вишенник, малинник, сколько крыжовнику, а дальше целая роща тополей, а вот дом оставался под соломенной крышей и горел несколько раз, потом опять отстраивался, икона безглавого Меркурия тоже несколько пожаров выдержала, даже один раз раскололась!
Рассказывал, что мать его (рожденная Уварова) была красавицей: "Она рано умерла, и отец так тосковал, что даже тронулся, впрочем, говорят, что во время Севастопольской кампании, когда мы были на войне, он как-то лег спать после обеда под яблоней, поднялся вихрь, и крупные яблоки посыпались на его голову... После чего он и стал не вполне нормальным".
Мать тоже иногда вмешивалась в разговор и сообщала детям, что ее предки были помещиками Костромской, Московской, Орловской и Тамбовской губерний и что в их семье жила легенда: некогда Чубаровы были князьями. Петр Великий казнил одного князя Чубарова, стрельца, сторонника царевны Софьи, и лишил весь род княжеского титула.
Иногда разговоры касались более близких родных, еще живых, например, тети Вари. Дети уже знали, что она "помешалась", когда отказала сделавшему ей предложение офицеру, товарищу по полку дяди Николая. Тут они узнали, что ее лечили и доктора, и знахари, возили ее и к мощам Митрофания в Воронеж, и к мощам Тихона Задонского. Долго ничего не помогало, ей казалось, как и ее тетке, Ольге Дмитриевне, что в неё по ночам вселяется "Змий эдемский и иерусалимский". Теперь она успокоилась, только стала очень неряшлива, живет в страшной грязи, у нее несколько десятин земли, корова и куры, она держит работника, который обращается с ней очень грубо: раз чуть ни убил ее, замахнулся топором; она воскликнула:
-- Ну, что же, убьешь меня, я в Царство Небесное попаду, а ты на каторгу, а потом в аду гореть будешь...
Все это очень веселило ее племянников и племянницу, и подобные вечера проходили очень оживленно, к юмору они все были чутки.
На масленице приезжали Туббе с гувернанткой и внесли оживление и веселье. Молодежь решила ехать ряжеными по соседям: Ваня был в восторге, предвкушая поездку в санях с Эмилией. Ему подвили его густые волосы, подрисовали углем усики, нарумянили свеклой щеки, одели добрым молодцем, и он лихо, вприсядку, отплясывал "русскую" вместе со своей невесткой. Юлий Алексеевич был наряжен пашой: в тюрбане и в материнском капоте. Вообще костюмы были незатейливые, но зато веселье было непосредственное и безграничное. Побывали они у Рышковых, в Каменке у Буниных, заехали и к Ромашковым, везде их радушно принимали и обильно угощали.
После масленицы, постом, опять принялись за занятия. Ваня, начитавшись поэтов, писал стихи, но они не дошли до меня. Он нигде не печатал их, но писал, по его словам, с удовольствием и увлечением.
17 марта, в день Алексея Божьего Человека, именины отца. Было много гостей. В Ельце Алексей Николаевич закупил вина, закусок, -- деньги еще не перевелись, и вот в этот-то день дьякон из Знаменского съел один всю икру, два фунта, что так восхитило Чехова, когда он услышал это от Ивана Алексеевича и этим он начал свою повесть "В овраге"; только у него не дьякон, а дьячок.
Именинник был в отличном настроении, много пел и один и вместе с Пушешниковым под гитару, пели они и любимую песню Вани, где один вопрошает, а другой отвечает. У Алексея Николаевича был небольшой, но приятный по тембру голос, а у Пушешникова -- чудесный баритон.
После пения плясали под гитары: Ваня опять с редкой легкостью "выписывал ногами кренделя", стараясь пленить Эмилию, Настя закидывала "ножку за ножку", чем немного шокировала свёкра, или плыла лебедем, держа платочек в поднятой руке.
Дней через десять к ним приехал из Васильевского Петя Бунин и сообщил, что с его зятем плохо: "упал утром в гостиной, потеряв сознание".
Отец, взволновался, он любил Алешу Пушешникова и неожиданно предложил Ване ехать с ним в Васильевское. Мигом собрались и понеслись в бегунках.
Но там уже было спокойно: Алеша сам их встретил в передней, сказав, что чувствует себя хорошо и что он не понимает, что такое с ним приключилось.
-- А ты пей поменьше, -- посоветовал Алексей Николаевич.
Потом пошли навестить Туббе, где их угощали полотками, разными закусками, всякими наливками, соленьями и маринадами. Жена Отто Карловича, Александра Гавриловна, чистокровная русская, была дважды замужем за немцами, любила хозяйство и научилась всяким немецким блюдам, вплоть до сладких супов, что не было по вкусу Буниным.
Ваня с Эмилией, взяв с собой детей, Зину и Сашу, отправились в любимую Колонтаевку. Девочки бежали впереди и не мешали влюбленным нести восторженный вздор. Ваня читал стихи, читал и свои произведения, которые на неё действовали, -- она была по-немецки сентиментальна.
В поле было хорошо, вдали стояли в снегу деревья, ведущие к усадьбе. Колонтаевка принадлежала тоже некогда их матери, и Ваня всегда чувствовал грусть, что она у чужих.
Колонтаевка, действительно, была прелестна, но я воздержусь от описания её, ибо она дана в "Митиной любви" под именем "Шаховское".
Вскоре пошла полая вода, и в том году она была бурна и обильна, и никто из Васильевского не приезжал к ним, и они никуда не ездили. К Пасхе подсохло, на первый день Святой вся семья решила отправиться к Пушешниковым и Туббе. Все были уже на крыльце, чтобы сесть в экипажи, как в воротах увидали сходящего с дрожек Петю.
-- Вы к нам? -- спросил он.
-- Да...
-- Как нельзя во время, -- медленно в нос, немного нараспев по своей манере, продолжал он, -- Алексей Иванович приказал долго жить, -- сегодня утром вошел в спальню сестры, поздоровался, упал, и дух вон...