МОИ ВОСПОМИНАНИЯ.

(1882-1922 гг.)

Том I

1923

Посвящается

тем, кто придет на смену нам

ОТ АВТОРА.

"В июле 1888 г. я бежал из Сибири. Нелегально благополучно через всю Россию пробрался заграницу. Осенью того же года я был уже в Женеве и стал там издавать "Свободную Россию".

С этих пор и начинается моя ответственная революционная борьба".

Так начинались мои воспоминания, и я совершенно не имел в виду рассказывать того, что было в моей жизни до этой моей первой эмиграции.

Но некоторые обстоятельства в настоящее время заставляют меня включить в мои воспоминания нисколько страниц из более раннего периода моей жизни.

До 1888 г., когда я приехал заграницу, -- мне было тогда лет двадцать пять-шесть, -- я успел уж побывать два раза в тюрьме. Во второй раз я просидел около трех лет и затем меня сослали в Восточную Сибирь. Словом к этому времени я проделал весь стаж, обычный для революционера того времени.

Конечно, и за эти годы много было мною пережито, быть может даже с такой интенсивностью молодости, с какой впоследствии не переживалось ничто другое. Но во всем этом я был более свидетелем, чем ответственным лицом. Это обстоятельство и позволяет мне долго не останавливаться на этом периоде моей жизни.

Но, повторяю, ответственное мое участие в революционной борьбе начинается только, главным образом, со времени моего приезда в Женеву, с основания газеты "Свободная Россия". С этого времени я и считаю себя обязанным дать о своей деятельности отчет в литературе -- и моим друзьям, и моим врагам.

Впоследствии мне приходилось принимать ответственную роль во многих других крупных революционных и общественных событиях.

Обращу внимание читателей на некоторые особенности в моих воспоминаниях.

В них я останавливаюсь на рассказах не вообще о событиях, которых мне приходилось быть свидетелем, как бы они ни были интересны и какое бы они ни имели большое общественное значение, а исключительно только о тех из них, в которых я лично принимал ответственное участие. О других же событиях я только упоминаю постольку, поскольку это нужно, чтобы сохранить нить рассказа.

На выборе тем в моих воспоминаниях определенным образом сказался характер моей деятельности.

Моя политическая жизнь прошла не на общественных собраниях, не на улице, не в партийных заседаниях и не в междупартийных переговорах. Лично я почти никогда не входил ни в какия политическия организации и очень редко делал какия-нибудь публичные выступления. Я -- человек кабинета, литератор и журналист. Моя жизнь была связана главным образом с борьбой за создание газет и журналов. Ее сущность заключалась в журнальной деятельности. Это было так даже и тогда, когда я был занять борьбой с провокаторами. Поэтому-то в своих воспоминаниях я и вынужден так много уделять места судьбе моих изданий.

В своей многолетней журнальной деятельности я никогда не писал анонимных статей и никогда не выступал под псевдонимами. Во всем том, что я делал, я всегда брал на себя полную ответственность и никогда перелагал ее ни на партии, ни на других лиц.

Дурно все это или хорошо -- это другой вопрос. Но так сложилась моя жизнь или вернее сказать, я так ее сам сознательно устраивал.

Это лучше всего может объяснить и выбор тем в моих воспоминаниях и то, что в них я так часто говорю -- я, а не мы.

Мои воспоминания вышли такими, а не иными, потому что они для меня являются одновременно -- и рассказом о былом, и отчетом о моей деятельности: и общественному мнению, и моим друзьям, и моим врагам,-- всем, кто мне верил, и кто со мной боролся.

Я имел в виду написать книгу именно такого рода, а не иную, и скажу -- почему.

Свои воспоминания я посвящаю тем, кто придет на смену нам, кто будет продолжать нашу борьбу и кто на свою жизнь захочет посмотреть так же, как на борьбу, как на нее всегда смотрел я. С ними мне есть о чем поговорить даже тогда, когда они со мною будут коренным образом несогласны.

Я хочу, чтобы они познакомились с моим опытом.

Мне приходилось -- опять-таки: хорошо я это делал или дурно, об этом каждый пусть судит по своему -- много раз деятельно вмешиваться в русскую общественную жизнь и мне есть о чем вспомнить из пережитого.

Отмечу здесь, как величайшее счастье в моей политической деятельности, еще одну особенность моих воспоминаний: в них от первых и до последних страниц идет рассказ о защите одного и того же и о борьбе с одним и тем же. Вспоминая всю свою жизнь, я вижу, что мне нечего отказываться от того, что раньше я признавал, и нечего признавать, от чего я раньше отказывался.

За всю мою деятельность я ни разу не сменил вех, и в настоящее время я живу с той же самой верой в Россию и в идеи свободы, права и демократии, с какими тридцать пять лет тому назад я начинал свою ответственную политическую деятельность в "Свободной России".

Все это целиком было мною положено и в основу издававшегося мной в недавние годы "Общего дела".

Я хотел бы, чтобы мои читатели поняли, что мои воспоминания для меня -- моя исповедь и в то же самое время больше, чем исповедь: они -- моя вера и мои убеждения.

Париж, август 1923 г.

Вл. Бурцев

Глава I

В Москве. -- В Успенском соборе. -- Гвоздь, которым был распят Христос. -- Снова в Успенском соборе через сорок лет.

Свое детство и первую юность, в 1868-1878 гг., -- родился я в 1862 г. -- я провел в небольшом городке Бирске, Уфимской губ., в семье моего дяди, довольно зажиточного купца. Его семья была глубоко верующая и очень богомольная. Нечего говорить, что она была в то же время и вполне благонамеренная и беспрекословно повиновалась всему тому, что требовало от нее начальство. Да и вообще в то время в таких глухих местах, как наш далекий захолустный Бирск, ни о чем революционном не было и слышно.

Глубоко религиозное настроение семьи, в которой я жил, целиком отразилось и на мне. В детстве я много молился, прикладывался к иконам, ставил свечи, ходил в церковь, особенно часто посещал местный монастырь, и сам мечтал о монашестве и т. д. Это были, конечно, только легкия детския грезы, отражавшия лишь то, что вокруг меня говорили старшие. Тем не менее это целиком захватило и мой ум и все мои детские мечты и составляло сущность моей тогдашней духовной жизни. Без новых сильных впечатлений со стороны это мое настроение легко могло перейти у меня в привычку, сделаться прочным убеждением или даже перейти в фанатизм, как это случалось с другими близкими для меня в детстве людьми.

Но в этой провинциальной темноте у отзывчивых людей, даже много поживших, иногда происходила ломка во взглядах, и они без особого труда от многого отказывались, когда сталкивались со свежим воздухом или на них воздействовали новые события. Особенно прочных корней их традиций не имели. Того, во что верили, придерживались больше по привычке, а не потому, что исповедуемые взгляды были ими выкованы и проверены в борьбе. Многое у них держалось на ногах только потому, что еще никто не пришел и не толкнул того, что давно сгнило и еле-еле держалось.

Мне было лет 14, когда во время летних каникул из нашего городка нисколько человек поехали в Москву на богомолье, ехали все женщины. К ним присоединилась моя тетя. Она с собой захватила и меня, подростка.

Мое тогдашнее религиозное настроение ничем существенно не отличалось от настроения всех ехавших с нами богомолок -- спутниц. В Москве мы пробыли дней десять, я ни в чем не отставал от них. С утра до вечера ходили мы по церквам, служили молебны перед чудотворными иконами, прикладывались к мощам, ставили свечи, клали поклоны. Делали это все вместе. Съездили также в Сергиевскую Лавру, -- она находится недалеко от Москвы. В каких только церквах мы не перебывали в Москве. Каких только чудотворных икон мы не перевидали, к каким только мощам не прикладывались, чего только мы не наслушались от монахов, когда они говорили о христианстве первых веков, о русской старине, о происходивших вокруг них на их глазах чудесах, о мощах Димитрия! Они показывали нам куски креста, на котором был распят Христос, его хитон, вышитый его матерью и т. д.

Часто мои спутницы еще спали или отдыхали от усталости, а я один старался еще сбегать в какую-нибудь новую церковь, о которой я вычитывал из путеводителей по Москве, или повидать какую-нибудь новую лишнюю икону, какую я боялся пропустить. Возвращаясь поздно вечером к себе в номер, я горячо молился и был счастлив, что за день приходилось видеть так много святых, о которых я раньше только мечтал.

Во время этих моих пилигримств была одна минута, которая особенно и тогда мне врезалась в память, а впоследствии сыграла в моей жизни огромную роль.

Мы как-то зашли в Успенский собор. Прикладывались к иконе Божьей Матери, нарисованной Апостолом Лукой на том самом столе, на котором обедал Христос со своей матерью, к мощам царевича Дмитрия, к другим мощами т. д. За все это платили по 5, по 10 копеек. Много я тогда перевидал в этом соборе и, действительно, подлинной драгоценнейшей русской старины, которая, как живой свидетель, говорит о русской истории XV, XVI и XVII веков, об Иване Грозном, Михайле Федоровиче, Алексее Михайловиче и др. Много было связано с событиями и новейшей русской истории и с именами русских царей последних двух столетий -- и Петра И, и Александра И, и Александра II, который тогда царствовал. Но все это, впрочем, только скользило по мне и не это приковывало к себе мое внимание.

Но вот в одном из церковных приделов нам дали приложиться к... гвоздю, которым был распят Христос! Я и теперь, спустя сорок лет, как сейчас вижу этот железный, более четверти, гвоздь и на нем запекшуюся кровь Христа... Нам дали приложиться к нему.

Надо ли говорить, какое подавляющее впечатление произвело на меня то, что я, русский юноша, приехавший из какого-то городка Бирска, - теперь, чуть ли не через 2000 лет, прикладываюсь к тому самому гвоздю, которым был распят на кресте Христос? Я видел Его кровь! Я чувствовал, что меня охватило сознание такого счастья, которому не было границ... Я почувствовал в себе прилив какой-то безграничной гордости... Я был потрясен и вышел из Успенскаго собора совсем иным от счастья человеком... Но я хорошо помню, что тогда же где-то, в самых сокровенных глубинах моей души, что-то как будто треснуло... Это я почувствовал только смутно на одну минуту, но отдать себе отчет, что именно я почувствовал, я тогда не мог. Я чувствовал только, что что-то очень больно резнуло меня, но это тотчас же испарилось из моего сознания и не оставило по себе в моем уме ничего сколько-нибудь ясного и совсем ничего формулированного.

Впоследствии и дома у себя в Бирске, и в гимназическом пансионе в Уфе я целые месяца жил воспоминаниями о нашем пилигримстве в Москву. Но к чему я больше всего любил возвращаться в своих рассказах о моем первом путешествии и о чем более всего любил мечтать, когда оставался один, так это было именно о гвозде, которым был распят Христос, -- виденном мною в Москве.

Однажды, когда эти воспоминания особенно сильно овладели мной и я находился в каком-то особенном мечтательном, религиозном состоянии и с бесконечным счастьем и гордостью, по детски, снова переживал эти воспоминания, я смутно почувствовал, что я будто с кем-то из-за чего-то борюсь... Мной овладела мучительная тревога... Я почувствовал, что у меня неожиданно на лбу выступает холодный пот и что я нахожусь где-то в пропасти -- раздавленный, обманутый...

Незадолго перед тем я в качестве больного провел нисколько дней в гимназической больнице. Я был там один и мог сколько угодно читать и мечтать, -- никто мне не мешал. Целыми ночами, с зажженной свечей, просиживал я над книгами.

Меня тогда особенно увлекали блестящия статьи Писарева -- о романе Тургенева "Отцы и дети и книжка Дрепера по истории католицизма в Европе. Писарев дал горячо написанный апофеоз Базарова и с восторгом говорил об его умении критически относиться ко всему и об его отрицании всякого рода предрассудков, которыми так богата была тогдашняя русская жизнь.

В книжке Дрепера я прочитал увлекательные страницы о католицизме и об его эксплуатации народных суеверий. Одни страницы этой книжки, где Дрепер говорил о католицизме, меня приводили в восторг, другия во мне, Страстно веровавшем, возбуждали бурный, хотя и безсильний протест против его неверия. Но этот протест, казалось, уже в тот самый момент, когда возникал, был осужден во мне самом.

Когда я читал Писарева и Дрепера, они не только не победили во мне мои мечты о гвозде Христа, но, мне казалось, он-то и заставляет меня чувствовать, что оба они -- и Писарев и Дрепер -- глубоко, печально, ужасно для них самих ошибаются. Обоих их я полюбил, и привязался к ним за то, что я у них прочитал. Но мне было больно за них, за их безверие.

Вскоре после того, как я вышел из больницы, я с особым благоговением говел на седьмой неделе поста, исповедывался, причащался, а потом переживал все те радости, которые переживают верующие в дни Пасхи. Свободный от занятий, я гулял в окрестностях города, жил беззаботной, счастливой юношеской жизнью, мечтал, грезил на яву, рисовал себе самые яркия картины будущей своей жизни, вспоминал то, что для меня было особенно дорого в жизни. Конечно, не раз вспоминал и о том счастьи, которого я удостоился в Успенском соборе и что составляло с тех пор мою гордость, чего о себе не мог сказать ни один из моих молодых друзей.

И вот, теперь, неожиданно для себя, когда я только что с таким благоговением вспоминал во всех деталях о своем пилигримстве в Москву, я почувствовал в себе какой-то глубокий перелом. В тот момент я даже для себя самого не мог бы сформулировать всего того, что клокотало в моей молодой душе. Но я сознавал, что уже более не могу отмахнуться от той мысли, которая, несомненно, давно, время от времени настойчиво преследовала меня, и от которой я так часто просто напросто убегал... До сих пор ни на одну минуту но могли на ней остановить меня ни Писарев, ни Дрепер... Я почувствовал, что в Успенском соборе в Москве меня обманули, надо мной насмеялись и то, что мне выдавали за гвоздь Христа, был просто напросто самый обыкновенный гвоздь, каких можно сколько угодно найти всюду, что кровь на этом гвозде -- если только это была кровь -- была чья угодно, но только не кровь Христа, что "они" знают, что они мне лгали, лгали, следовательно, сознательно, что это им надо было для корысти или для чего-то еще более худшего...

Мое горе не было для меня моим личным горем... Обман меня --был обман не только лично меня. . . Я понял, что и Писарев, и Дрепер правы, и неправ был я, когда отбивался от них. То, что передо тем я читал Писарева и Дрепера, все это теперь мне представилось в ином свете. Оба они стали для меня еще ближе, еще понятнее и дороже.

Прошло два-три дня, когда буря, поднявшаяся во мне, постепенно улеглась в определенную форму. С тех пор у меня появилось что-то новое, и в это новое я поверил так же, как раньше верил в гвоздь Христа.

С этим новым я и начал свою новую жизнь.

Летом того же года, приехавши из гимназии на каникулы в Бирск, я снова встретил там своих богомольных старушек. Они заметили во мне перемену. Им было очень больно, что я уже не молился. Они упрашивали меня молиться. Чтобы успокоить их, я вначале снова принимался молиться. Крестился, клал поклоны, повторял затверженные молитвы, но душа моя далеко была от всего этого. Скоро, не веря, я не мог больше молиться -- даже для успокоения своих родных, которых я любил, и которые меня любили безконечно. Для них это было тяжело, но они более не настаивали на своем. Не знаю, что происходило в тайниках их души, когда они иногда слышали отдельные, случайно вырывавшиеся у меня слова протеста... Они, конечно, понимали, что это были стоны оскорбленного человека и во мне говорил голос взбунтовавшегося сердца. Они приходили в ужас от моих слов. Отбивались от них, как могли. Возмущались от одной мысли, что в Успенском соборе находился не тот гвоздь, которым был распят Христос. Для них мои слова были бредом.

Были ли, однако, и эти богомольные старушки в самой глубине души также непоколебимо уверены, что мои слова бред и дьявольское наваждение, как об этом повторяли не раз? Мне казалось, что и у них самих что-то дрогнуло в душе. Иначе они не возмущались бы так громко моей ересью и так охотно не прекращали бы наши споры, раз они были начаты, и так старательно не избегали бы в другие разы разговоры о гвозде Христа. Как бы с общаго молчаливого согласия мы стали говорить очень редко на эту тему, -- а вскоре -- совсем прекратили.

В то же самое время и до наших глухих палестин стали доходить смутные слухи об арестах социалистов где-то в разных местах России, а, следовательно, и об их существовании. Произошли аресты даже и в нашей Уфимской губернии. Затем прогремели выстрелы террористов, между прочим, выстрел Засулич. Газетные отчеты о процессах террористов читались всеми взасос. Эти слухи и эти выстрелы и, по большей части, крайне ругательные статьи против социалистов в подцензурной прессе поселили в моей молодой душе тревогу и поставили передо мной новые общественные задачи. Все это заставило подвергнуть пересмотру полученную мной из нашей семьи веру в царя и в его правительство. Вера в царя и во все, что с ним было связано, пока была у меня столь же непоколебима, как вначале была и вера в гвоздь Христа, -- и я вторил о революционерах тому, что говорилось в нашей семье.

Но вот прошел год, два. После того крушения, которое испытал у меня московский гвоздь, такое же крушение потерпели у меня и царь с его правительством. Это еще более смутило не только моих родных, но и большинство наших знакомых и весь небольшой муравейник нашего небольшого провинциальнаго городка. У меня, тогдашнего юноши, чуткого мальчика, еще не успевшего кончить курс гимназии, получилась репутация "неверующего", "социалиста", "революционера". На меня начали смотреть с изумлением, любопытством, с завистью и, если хотите, с тайным одобрением, как на смельчака и новатора, но в то же самое время и с опаской.

Родные еще сильнее, чем прежде полюбили меня, хотя ясно сознавали, что им уже не засыпать образовавшуюся между нами пропасть, что мы навсегда люди чуждые и в религии, и в политике. Душа у них болела за меня и они чувствовали, что впереди у меня неизбежны и тюрьма, и ссылка. Боялись они и чего-то другого, еще более худшего, как боялись тогда повсюду в России во многих семьях за своих сыновей и дочерей... "Хотя бы скорее арестовали мою Верочку", -- говорила одна замечательная мать про свою дочь: она боялась, что ее дочь, арестованная позднее по какому-нибудь более серьезному делу, поплатилась бы не только тюрьмой. Что-то такое я уловил и в голосе моих родных, хотя ни о какой революции в наших краях не было еще и помину. Были только смутные признаки, что кое-где начинался протеста против того, что считалось незыблемо установленным.

Та трагедия, которая разыгралась в нашем далеком Бирске в нашей семье вокруг меня, происходила тогда повсюду во всей России...

Старая Россия умирала. Нарождалась новая Россия. . .

Проходили годы и годы. Чего только не пришлось мне видеть на своем веку, чего только не пришлось пережить, но мои тяжелые воспоминания о пережитом мною в связи с гвоздем Христа не сглаживались у меня, и я никогда не был в состоянии отделаться от них. К ним я постоянно возвращался всю мою последующую жизнь. Временами мне казалось, что никто никогда в моей жизни так ужасно не насмеялся надо мной, как насмеялись тогда, когда четырнадцатилетним мальчиком я с таким наивным доверием пришел к "ним" в Успенский собор.

В 1915 г. я был возвращен из ссылки в далекой Сибири. Мне было разрешено пробыть нисколько дней в Москве. Я решил выполнить то, о чем я мечтал целые десятилетия. Я решился идти снова в Успенский собор и попросить снова показать мне гвоздь Христа.

Я вошел в Успенский собор на этот раз больше, чем сорок лет после своего перваго, памятнаго для меня посещения этого собора. Воспоминания об этом первом посещении Успенскаго собора так хорошо запечатлелось в моем уме, что я сразу безошибочно подошел к тому приделу, где сохраняется гвоздь Христа. Но оказалось, что в этот день видеть гвоздь было нельзя. Его увезли по какому-то особенно торжественному поводу в другое место, где наверное толпа таких же верующих, каким был когда-то и я, жаждала увидеть этот гвоздь и к нему приложиться. За тем же самым я пришел в Успенский собор и на другой день и увидел, что около дверей в том приделе, где хранится гвоздь, уже стоял большой хвост богомольцев, по большей части стариков и старушек... Они молились с глубокой верой... Они с благоговением ждали своей очереди . . Я встал тоже в этом хвосте... Когда дошла очередь до меня, я заплатил свои 20 копеек и предо мной открылась заветная дверь. Здесь -- на том же самом месте, в том же ларце я увидел тот же самый гвоздь, который у меня гвоздем сидел в голове все 40 лет... Я смотрел на этот гвоздь уже совсем не с тем чувством, с каким смотрел на него давно в первый раз, много лет тому назад, и не ту думал думу, которую думал тогда.

Монах повторял свои заученные объяснения о гвозде, который я слышал давно от его предшественника. Была та же обстановка, что и раньше. Мне предложили помолиться, перекреститься, приложиться к этому гвоздю. Я, конечно, не помолился, не перекрестился и не приложился к нему. Но что бы не нарушать благоговейного настроения других, я незаметно стушевался за чьими-то спинами и незаметно отошел в сторону.

На этот раз из Успенскаго собора я вышел с совершенно иными чувствами, чем я выходил из него сорок лет тому назад.

Тогда я вышел радостным, без меры счастливым... Теперь я ушел, как будто освободившись от одного из самых тяжелых кошмарных воспоминаний моей жизни, которое угнетало меня многие годы...

Я вышел с верой в то, что будущим поколениям не придется переживать душевной трагедии, которую пришлось когда-то пережить мне юношей в связи с тем, что я тогда видел в этом самом Успенском соборе.

Глава II

Студенческие волнения в Петербурге в 1882 г.-- Мой первый арест.-- Речь Михайловского на студенческом вечере. -- Демонстрация при похоронах Тургенева. -- "Общество борьбы с террором". -- Воззвание Судейкина к молодежи с призывом к взаимному шпионажу. -- Щедрин о "Клубе взволнованных лоботрясов" и о Судейкине.

Мои воспоминания о первых встречах с революционерами и мое первое знакомство с революционным движением относятся к памятным 1880-82 гг. русского освободительного движения.

В литературе нас всех тогда согревали "Отечественные Записки" с за душу хватающей музой Некрасова о народе, -- Некрасов тогда умер, но его стихи продолжали нас воодушевлять, -- с бодрящей и в то же время бичующей сатирой Щедрина-Салтыкова, с глубокой, блестящей публицистикой Михайловскаго, который больше, чем кто либо другой, являлся властителем и выразителем наших дум, с убежденным теплым народничеством Глеба Успенскаго и других. Эти нами любимые писатели говорили нам о нашем долге перед народом и мы постоянно слышали их призыв к служению ему.

Революционная борьба в России в это время стала затихать в сравнении с предыдущими годами, когда гремел знаменитый Исполнительный Комитет партии Народной Воли... Но воздух все же был полон рассказами о потрясающих событиях этих годов. Мы, молодежь, хватали эти рассказы налету и заслушивались ими.

1-го марта 1881 г. народовольцы убили бомбой на улице Петербурга императора Александра II и ими был совершен ряд других террористических убийств. Они оказывали вооруженные сопротивления при арестах, устраивали тайные типографии и т. д. Газеты давали необыкновенно сенсационные отчеты о процессах террористов, и этими отчетами мы все зачитывались; Имена Желябова, Перовской, Кибальчича нам, молодежи, говорили очень многое. Отдельно изданный отчет о процессе цареубийц 1881 г. был нашей особенно читаемой книгой. В ней и в газетных отчетах о других процессах террористов мы находили то, о чем в России было запрещено говорить. Трудно себе было представить более яркий протест против тогдашней реакции, как то, что мы вычитывали в этих судебных отчетах. В своих речах подсудимые говорили нам определенно о свободе и социализме, клеймили цензуру, административный произвол и призывали к революционной борьбе с правительством всеми средствами вплоть до цареубийства.

Весной 1882 г. я кончил курс в Казани в 1-й императорской гимназии Осенью поступил в Петербургский университет, а уже в конце того же года впервые попал в тюрьму за участие в студенческой сходке во время т. н. "поляковских беспорядков".

Известный в то время миллионер С. Поляков, у которого в обществе была установленная репутация казнокрада и крупного спекулянта, пожертвовал 200.000 рублей на устройство студенческого общежития при петербургском университете. Об этом "щедром" пожертвовании Полякова открыто говорили, как об одной из его новых афер. Ко всем своим земным благам ему хотелось прибавить себе чины и ордена, и этим путем он рассчитывал в будущем еще лучше устраивать свои дела. Когда Александру III доложили об этом крупном пожертвовании Полякова, он говорят, -- по крайней мере нам об этом так говорили тогда -- спросил:

-- А сколько он наворовал?

Прислужники Полякова добились того, что несколько студентов, от имени всего студенчества, преподнесли Полякову холопский благодарственный адрес и опубликовали его. Большинство студентов открыто протестовало по этому поводу. Подписи под контр-адресом собирал студент Крыленко, если не ошибаюсь, отец нынешнего пресловутого, скверной известности, большевика. За это Крыленко был исключен из университета и потом выслан из Петрограда. Студенты на сходке высказали сочувствие Крыленко и выразили свою с ним солидарность. Среди студентов на сходке были -- Сегаль, Манучаров, Фрейлих, Дембский, Рехневский, Перехватов и другие.

Сходки стали разгонять, хотя на них не поднималось никаких политических вопросов. Но по тогдашним временам обсуждение дел, подобных делу об исключении студентов из университета, приравнивалось к стремлению ниспровергнуть существующий государственный порядок. Было арестовано до 400 студентов. Некоторых выслали из Петрограда, а некоторым пришлось только побывать в тюрьме и их потом выпустили.

Меня тоже арестовали, и я просидел под арестом несколько недель в камерах Александровского участка, одновременно с С. Е. Крыжановским, ставшим потом правой рукой Столыпина. В этих камерах снова я побывал, при совершенно иных условиях, через тридцать пять лет.

В марте 1917 г. Александровская часть была разгромлена революционной толпой, разорено все помещение, поломано все, что только можно было поломать. Потом ее подожгли и она горела не один день. Когда пожар прекращался, я, как и многие другие, пришел осматривать помещение бывшего участка и поднялся в тот этаж, где находилась наша камера и где много лет тому назад я начинал свою тюремную "карьеру".

Через несколько недель я был выпущен на волю, оставлен в Петрограде, а после годичного университетского акта, в феврале 1883 г., спокойно прошедшего, меня снова приняли в университет.

В тюрьму я попал, не имея никаких революционных знакомств. Там мне впервые удалось встретиться с революционерами, и я не, по слухам и не по литературе, а от живых людей узнал кое что о существовавшем тогда в России революционном движении. Таким образом, когда я вышел из тюрьмы, то у меня уже было то, что мы тогда называли "революционными связями".

На другой день после моего освобождения из тюрьмы я попал на годичный бал студентов Технологического Института. Последние студенческие безпорядки, аресты -- все это было живо в памяти у всех и собравшиеся на бал говорили более всего об этом. На балу было и несколько человек из нас, только что освобожденных из тюрьмы, привлекавшихся по делу об этих беспорядках.

На этот свой вечер студенты, как почетного гостя, пригласили Михайловского. Когда он поднимался на второй этаж по широкой лестнице, я впервые увидел этого любимца тогдашней молодежи. Вся лестница и площадка около нее были переполнены студентами. Они устроили Михайловскому бурную овацию. Аплодисментам, крикам не было конца.

После сходок в университете это была первая политическая демонстрация, которую я видел, и она произвела на меня глубочайшее впечатление. Присутствующая полиция, видимо очень недружелюбно относилась к этой неожиданной демонстрации. Для нее Михайловский был лишь не изобличенный государственный преступник и над изловлением его она работала. Мы ясно видели эту враждебность полиции к Михайловскому и еще сильнее принимались ему аплодировать и кричать "ура!" Большая комната, куда в конце концов попал Михайловский, была битком набита студентами. Тут же стояли и оффициальные представители полиции. Толпа студентов в сотни голосов кричала: "Слово Михайловскому!" "Слово!"

Многие уговаривали Михайловского не выступать, чтобы не вызывать столкновения с полицией, но после некоторого колебания Михайловский решил сказать несколько слов и взобрался на стол. Он поблагодарил студентов за приветствия, упомянул о студенческих волнениях, только что окончившихся высылкой и тюрьмой, приветствовал освобожденных студентов и сказал нам, что в нашей жизни у нас всегда на первом плане должны быть: совесть и честь.

-- Совесть говорит нам о том, что мы обязаны служить народу, на счет которого мы воспитывались. А честь говорит нам, что есть люди, виноватые перед нами, которые мешают нам служить этому народу.

Эти простые слова были сказаны Михайловским с какой-то особой силой и с такой уверенностью, как будто это были какие-то декреты, исходившие от бесспорно общепризнанного авторитета. По крайней мере, такими они мне показались тогда. Они произвели на меня неотразимое впечатление, и теперь, спустя десятки лет, я отчетливо помню фигуру ораторствующего Михайловского. Его голос до сих пор раздается в моих ушах. Его слова срезюмировали то, что я давно вычитывал в "От. Зап." и что усвоил себе, быть может, не совсем ясно. Эти слова Михайловского остались на всю мою жизнь путеводными маяками.

Студенческая молодежь, окружавшая Михайловского, хорошо и легко расшифровала его слова, как призыв к революционной борьбе За народ с виновным против него правительством, и еще горячее и горячее стала ему аплодировать. Вместе с Михайловским студенты приветствовали присутвовавших там Шелгунова и Ядринцева.

В конце вечера Михайловский попал в отдельную небольшую комнату. Там нас было человек пятнадцать. Здесь представителей полиции не было, и Михайловский говорил откровеннее, о Сибири, о ссылке, о борьбе с правительством и т. д.

Эта мимолетная встреча с Н. К. Михайловским на всю мою жизнь оставила во мне глубочайший след.

Как я потом узнал, Михайловский в то время только что вернулся из Харькова, куда он ездил на свидание с В. Н. Фигнер передать через нее Исполнительному Комитету Народной Воли предложение графа Воронцова-Дашкова, в виду предстоящей коронации, вступить в переговоры с правительством о прекращения террора. За свою речь на студенческом вечере Михайловский через несколько дней был выслан из Петербурга вместе с Шелгуновым, который тоже сказал на балу несколько слов студентам.

Свои статьи в "От. Зап." Михайловский стал присылать из места своей ссылки (кажется, Любани) и подписывал их "посторонний". , Мы поняли, кто этот посторонний для "Отечественных Записок".

В 1883 и 84 гг. Я был студентом, сначала в Петербургском, а потом (с осени 1884 г.) в Казанском университете.

Посещал Университет, но больше занимался в библиотеке. С легкой руки тех, кто в конце 1882 г. меня арестовал в первый раз и в тюрьме свел меня с революционерами, у меня за эти годы образовалось много революционных связей.

Стояло глухое время. В обществе не было никакого оживления. Революционные организации были разбиты.

Тяжело приходилось литературе. Даже газета "Голос": бывшая типичной выразительницей очень умеренных оппозиционных слоев населения, была закрыта, как тогда говорили за "неуловимо вредное направление". В апреле 1884 г. были закрыты и дорогие для всей народнической интеллигенции "Отечественные Записки". В то же самое время правительство -- в лице, главным образом, министра внутренних дел гр. Д. Толстого -- вело систематическую, упорную борьбу с земцами.

В ответ на эти гонения народническая интеллигенция теснее смыкалась вокруг своих любимых писателей и особенно стала дорожить литературой.

В сентябре 1883 г. либеральный Петербург устроил грандиозные похороны Тургеневу. Это была политическая манифестация на улицах Петербурга, какой до тех пор в России никогда не было. Умершего писателя чествовали, как оппозиционного деятеля. Катков, чтобы подорвать готовящееся чествование памяти Тургенева при его похоронах, указывал в "Московских Ведомостях" на его связь с эмигрантами и в частности на то, что он помогал деньгами эмигранту Лаврову в издании "Вперед!" Но своими статьями против Тургенева Катков только придал его похоронам еще более определенно политический характер.

Молодой революционер поэт Якубович написал и в тайной типографии напечатал горячее воззвание по поводу смерти Тургенева. Мы, молодежь, распространяли эту прокламацию.

В день похорон Тургенева я с утра был на улице. Стотысячная толпа с Варшавского вокзала провожала тело Тургенева на Волково кладбище. Рассказывают, один лавочник, увидевши, что за гробом идет такая огромная толпа, с изумлением спросил: кого это так хоронят? Ему сказали, что хоронят Тургенева, а так как он, по-видимому, не знал, кто такой Тургенев, то ему объяснили, что это знаменитый писатель.

-- А что будет, когда помрет Лейкин! -- заметил лавочник.

Для него не было писателя более знаменитого, чем Лейкин.

В воротах кладбища стояли полицеймейстер, кажется, Грессер, и литератор катковскoго лагеря Аверкиев. Они пропускали только по два по три человека. В толпе певчих замешался и я. Когда проходили в ворота, я вместе со всеми затянул "Со святыми упокой". Я никогда в жизни не пел, и не почувствовал под собой почвы, когда услышал свой голос -- да еще в такой обстановке, да еще поющим "Со святыми упокой!"... Аверкиев схватил меня за плечи и сказал:

-- Ну, это -- не певчий!

Я вырвался из его рук и побежал на кладбище. За мной была погоня, но мои молодые ноги меня спасли. Меня не догнали. Таким образом, я смог простоять все время около могилы, когда хоронили Тургенева, и слышал все речи.

В той революционной среде, где я тогда вращался, очень много было разговоров об арестах, обысках, жандармах, провокациях и т. д. Борьба с революционерами находилась тогда главным образом в руках знаменитого мастера этих дел, -- жандармского полковника Судейкина -- одного из самых беззастенчивых провокаторов - жандармов. В своей провокации Судейкин доходил до проектов, с помощью революционеров-террористов, убить и великого князя Владимира, и директора Деп. Полиции Плеве, и министра внутренних дел Толстого. В наиболее активной тогдашней партии народовольцев у него был свой агент- провокатор -- Дегаев. Благодаря ему, Судейкин в 1882-1883 гг. смог произвести массовые аресты по всей России. Но предателя вскоре разоблачили и с его же помощью в декабре 1883 г. был убит и сам Судейкин.

В конце 1882 г. Судейкин разослал по студенческим кружкам воззвание, напечатанное на гектографе. В нем от имени "Общества борьбы с террором" Судейкин призывал студентов к взаимному шпионажу. В воззвании говорилось, что это общество "благодаря обширным связям", которые оно имеет "во всех слоях", всем желающим вступить в его организацию гарантирует или прощение всех ране содеянных ими преступлений, или разрешение выехать заграницу и нуждающимся среди них будет выплачивать субсидии.

Один экземпляр такого воззвания был получен и в нашем студенческом кружке. Мы решили его отнести Щедрину в "Отечественные Записки" и попросить его откликнуться на это воззвание.

Читая воззвание, Щедрин сильно волновался и последними словами ругался по адресу не одного Судейкина, а всего правительства за такое развращение молодежи. Но когда студенты, передававшие ему воззвание, попросили его отозваться на это воззвание в "Отечественных Записках", то Щедрин безнадежно замахал руками и категорически отказался что-нибудь сделать. Он указывал на то, что полиция только и хочет, чтобы воспользоваться каким-нибудь предлогом и закрыть "Отечественные Записки". Но в конце концов он все-таки просил оставить ему это воззвание.

В ближайшей книжке "Отеч. Зап.", в "Письмах к тетеньке" Щедрина мы нашли рассказ о том, как Глумов и его товарищи, пожелавшие ступить на путь благонамеренности, получили по почте письмо от клуба "Взволнованных лоботрясов". Лоботрясы им обещали простить все их прегрешения и предлагали делать взносы даже фальшивыми бумажками, так как благодаря своим обширным связям во всех слоях общества, лоботрясы могут легко сбывать их за настоящие. Я тогда же понял значение этого места в "Письмах к тетеньке".

Тогда же кто-то целиком перепечатал воззвание Судейкина, тоже на гектографе, и в конце его только добавил одну строчку: "Добровольные пожертвования принимаются в редакции "Нового времени". Суворин, не подозревая этой подделки, обрушился в "Новом Времени" на Судейкина и за злоупотребление адресом "Нов. Времени" и за все его воззвание.

Как Щедрин относился к Судейкину и вообще к охранникам и как к ним относилось все либеральное общество, лучше всего видно из слышанного мною тогда рассказа народовольца, офицера Степурина, вскоре погибшего в тюрьме.

После убийства Судейкина, в редакции "Отечественных Записок" один из известных провинциальных земских деятелей спросил Щедрина:

-- Михаил Евграфович, говорят -- революционеры убили какого-то Судейкина. За что убили его?

-- Сыщик он был! -- ответил Салтыков.

-- Да за что же они его убили?

-- Говорят вам по-русски, кажется: -- сыщик он был!

-- Ах, Боже мой! Я слышу, что он был сыщик, да за что же его убили?

-- Повторяю вам еще раз: сыщик он был!

-- Да слышу, слышу я, что он сыщик был, да объясните мне, за что его убили? -- не унимался земец.

-- Ну, если вы этого не понимаете, так я вам лучше растолковать не умею! -- ответил Салтыков.

Глава III.

Мои первые встречи с революционерами. -- Народнические течения среди революционеров. -- Мой арест в Казани. -- В Доме Предварительного Заключения. -- В первый раз в Петропавловской крепости. -- Ссылка в Иркутскую губернию. -- Побег из Сибири.

С начала 1884 г. революционеры стали делать новые попытки создать организацию "Народной Воли". Для этого из заграницы приехал Г. А. Лопатин и тогда пользовавшийся огромною известностью и популярностью в революционных и литературных кругах, В. А. Караулов, будущий шлиссельбуржец, бывший потом членом Государств. Думы, В. И. Сухомлин, Н. М. Салова, А. Кашинцев и др. Но еще в начале 1884 г. в Киеве произошли первые аресты членов этой вновь создавшейся народовольческой организации (Караулов, Шебалин и др.), затем были арестованы Стародворский, Сухомлин, Кашинцев, а осенью, после ареста Лопатина, по всей России произошли массовые аресты народовольцев, когда были арестованы Салова, Якубович, и вновь созданная народовольческая организация была почти целиком разбита.

В 1882-84 гг. я не примыкал ни к одной революционной организации, но все время вращался среди революционеров и оказывал им отдельные услуги, какие обычно оказывала молодежь. В своей квартире укрывал нелегальных, был посредником в революционной переписке с заграницей, устраивал свидания революционеров, доставал им средства, распространял литературу, помогал в устройстве типографий, принимал участие в печатание тайных литографированных изданий Лаврова, Маркса, Лассаля, Толстого, Щедрина и т. д. Но делал это всегда на свой страх, как вольный стрелок, а не как член какой-нибудь революционной организации.

Университет я посещал редко, а целые дни проводил в Публичной библиотеке. Там изучал политические процессы и знакомился с революционным движением по газетам за старые годы, а с общественным движением -- по "Вестнику Европы", "Земству", "Порядку" и т. д.

В то время в русской жизни господствовало народническое движение. Все народники одинаково признавали, что интересы народа должны быть превыше всего в жизни страны, -- и что вне их в стране не должно быть никаких других интересов. Но среди народников были различные течения.

Были бунтарские течения, для которых "дух разрушения был дух созидания". Народники этого направления верили, что крестьянская революция есть революция созидательная и сама в себе несет начала нового государственного строительства. Они рисовали народ, прежде всего, как созидательную силу. "Все для народа и посредством народа" -- под таким заглавием поместил свою статью тогдашний чернопеределец П. Аксельрод в "Вольном Слове", -- и он выражал мнение очень многих народников-революционеров.

У других народников -- у народовольцев более всего -- не было уже такой идеализации народа и веры, что он сам себя спасет. Когда они говорили: "все для народа", то добавляли, как это сделал тогда народоволец, бывший потом членом 1-ой Гос. Думы, Присецкий в том же "Вольном Слове": "Все для нации и всякое дело посредством части нации, наиболее заинтересованной в этом деле".

Для третьих, среди которых не все причисляли себя к народникам, крестьянство и рабочие были частью нации, а на первом плане стояли -- народ, государство, Россия, -- и все русские вопросы они рассматривали не с точки зрения каких либо интересов одного класса, а всей страны -- России. Они были прежде всего государственники.

Отношение к народу среди русской интеллигенции ярко сказалось в одной тогдашней полемике, прочно запавшей мне в память.

В 1881-82 гг. были еврейские беспорядки. Народная толпа впервые тогда проявила по отношению к евреям свои дикие инстинкты. В этих антиеврейских беспорядках некоторые народники увидели подлинную народную волю и рассчитывали, что в будущем они смогут направить эти беспорядки по иному руслу и воспользоваться ими для своих революционных целей. В этом духе, без права на то, от имени "Народной Воли" Стефанович издал прокламацию по поводу еврейских беспорядков, где оправдывал их.

Вот в это время в "Голосе", по поводу еврейских погромов, появилась наделавшая большой шум статья профессора А. Градовского, очень умеренного либерала и талантливого публициста.

"Не разнуздывайте зверя!" -- писал он. Градовский говорил о том, что, если в толпе будет разбужен "зверь", то его не легко будет усмирить и от него придется ждать больших несчастий для страны.

Статья Градовского очень сильно задела народников. В страстных полемических схватках они нередко говорили, между прочим, -- и в "Отечеств. Записках", что Градовский назвал русский народ "зверем". На самом деле Градовский только предостерегал против того же бессмысленного, беспощадного русского бунта", о котором говорил Пушкин в своей "Капитанской дочке". Волнения среди народных масс, которые подготовляли эс-эры своей пропагандой среди крестьян, рабочих солдат, матросов, впоследствии неизбежно) превращались по большей частью в такие бунты. Эта эсеровская пропаганда в 1917 г. широкой волной прокатилась по России и дала свои ужасные результаты.

Статья Градовскаго произвела на меня большое впечатление. Она предостерегала от слепой идеализации народных масс и оттого, чтобы борьбу с правительством видеть в возбуждении революционных стихийных народных движений, как это по большей части делали народники-революционеры.

Я продолжал оставаться горячим сторонником Народной Воли и "Отечественных Записок", но критика народничества, которая велась главным образом со страниц "Вестника Европы", а также в "Порядке," "Земстве", "Голосе" и т. д., имела на меня сильное влияние. Его я чувствовал все время, когда складывались мои политические и общественные взгляды -- и до эмиграции, и во время первой моей эмиграции. Под влиянием этой критики народничества я заграницей сразу стал в оппозицию к народовольцам, как Лавров и его группа, и к социал-демократам, как Плеханов. Она же впоследствии помогла мне критически отнестись и к эсеровской пропаганде среди народных масс.

У революционеров критика народничества в "Вестнике Европы" встречала холодный прием и к ней в большинстве случаев относились даже отрицательно, но все-таки она не бесследно прошла и для многих революционеров, а в широких слоях русского общества имела сильное влияние.

Эти предостережения против болезненных надежд на революционные движения в народе и подчеркивания значения политических движений в обществе помогли мне в выработке моей программы. Я в первую очередь ставил конституционную борьбу во имя общенациональных задач и придавал большое значение интеллигенции и революционным организациям, и их борьбе. Именно поэтому-то я тогда особенно и настаивал на применении самых резких революционных способов в борьбе с правительством.

Эта одновременная защита и конституционной программы, и революционных средств борьбы и давала повод тогда нашим противникам в их полемических выпадах называть людей моих воззрений "либералами с террором" в противоположность "либералам без террора".

К революционерам и их борьбе я в те годы относился с горячим, молодым энтузиазмом. Но у меня и тогда не было веры, что одна только революционная борьба может спасти Россию, как в это верили очень многие. Я придавал огромное значение легальной борьбе и искал связей с литераторами -- и не только с народниками, близкими к революционерам но и среди более умеренных, кого революционеры не считали своими, и среди земских деятелей -- вообще среди либерального общества.

Эти мои взгляды и еще тогда были ясно обрисовывающимся водоразделом между мною и большинством революционеров, и этот водораздел между нами всегда оставался и позднее. Но русская действительность на каждом шагу призывала к протестам и революционной борьбе, -- и это меня тесно соединяло уже не с умеренными слоями общества, а с революционерами.

Свидания с нелегальными революционерами, распространение литературы и т. д., все то, что я тогда изо дня в день делал, как революционер, постоянно было сопряжено с риском быть арестованным. Я это прекрасно сознавал, но это нисколько не останавливало меня. Крах мог случиться ежедневно и он случился в начале 1885 г.

Осенью 1884 г. в Петербурге был арестован Лопатин и другие члены народовольческой организации. У них было захвачено несколько адресов моих знакомых, которые я им дал. Вскоре по одному из этих адресов, на имя П., было перехвачено мое письмо из Казани, написанное химическими чернилами. В письме была просьба о высылке новой литературы и сообщалось о распространении в Казани привезенной мной литературы. Подпись в письме была неразборчива, -- можно было прочитать и "Вл. Королев" и "В. И. Королев". Это письмо из Петербурга было переслано в Казань для отыскания его автора. Местное жандармское управление сделало обыск у нескольких Королевых, у В. Г. Короленко, кто давно уже уехал из Казани и жил в это время в Н.-Новгороде, у нескольких Владимиров Ивановичей, у нескольких просто Владимиров и т. д.

Через несколько недель тщетных поисков жандармы обыскали и меня, как одного из тех Владимиров, кого можно было подозревать в связях с революционерами, -- и после обыска, по сходству моего почерка с почерком перехваченного письма, я был арестован, но не признал этого письма за свое. Из тюрьмы, куда мне доставили приблизительно такую же бумагу, на которой было написано первое мое письмо в Петербург, химические чернила и т. д., я написал новое письмо по адресу, по которому в Петербурге было перехвачено мое первое письмо. Между строк химическими чернилами я сообщал о разных событиях казанской жизни, об арестах и, между прочим, об аресте "какого-то Бурцева". Когда это письмо было перехвачено в Петербурга, то была послана в Казань телеграмма о моем освобождении, в виду очевидной ошибки. Но затем одному привлеченному по делу П., на чье имя было послано мое письмо, сообщили о моем аресте и на всякий случай, чтобы испытать его, сказали ему, что я уже признал себя автором этого письма. Тогда он, долго до того молчавший, не подозревая ловушки, признал и знакомство со мной, и то, что письмо принадлежит мне.

После получения первой телеграммы из Петербурга, что автором письма не может быть Бурцев, так как о нем пишут во вновь перехваченном письме, допрашивавший меня жандармский полковник сказал:

-- Ничего не понимаю! С одной стороны, письмо, несомненно, писано вами, с другой, по разным обстоятельствам (из конспирации он не сообщил мне о полученном в Петербурга втором моем письме), автором письма вы никоим образом быть не можете! -- и он особенно подчеркнул слово "никоим образом".

-- Вы или совершенно невинный человек, -- говорил мне жандармский полковник при новом допросе, -- или закоренелый преступник!

Мне было тогда двадцать два года!

-- Его никак нельзя выпустить! -- говорил моим родным тот же полковник. У него все книги о народных школах, о народном образовании, о земствах... Мы знаем, куда это все ведет!

-- Таких людей, как Бурцев, нельзя щадить, -- сказал он же арестованному А., уговаривая его выдать меня, -- их надо топить, как щенят!

Предвидя возможность ареста, я в специальном ящике, на своем столе, куда не могли не заглянуть жандармы при обыске, сохранял кое-какие письма, рукописи, которые давали бы жандармам обо мне то представление, которое мне хотелось. Это были проекты моих литературно-научных работ, переписка с научными обществами и т. д.

Как потом оказалось, это действительно давало жандармам обо мне то представление, какое мне было нужно.

Через несколько месяцев сидя в Казанской тюрьме меня на почтовых, под конвоем двух жандармов, отправили в Петербург. В Нижнем мне пришлось сутки просидеть в местной тюрьме. В камере, куда я был посажен, я нашел на стене надпись: "Владимир Короленко арестован в Нижнем Новгороде. Завтра увозят в Петербург. Предъявлено обвинение в письме, посланном из Казани в Петербург". Я понял, что Короленко был арестован и послан в Петербург, потому что ему приписали мое перехваченное письмо из Казани. Разумеется, после первого допроса в Петербурге, Короленко был выпущен на свободу, так как ошибочность ареста была очевидна. Впоследствии Короленко заграницей подробно мне рассказывал об его аресте и допросе.

В Петербурге меня посадили в Дом Предварительного Заключения. На допросах мне предъявили обвинение в том, что письмо из Казани писано мной. Я отрицал это. Все сведения были в мою пользу и через некоторое время я должен был быть выпущенным на поруки. Об этом сказали тем, кто приходил ко мне на свидание, и я ждал освобождения со дня на день.

Но вот однажды часа в два ночи, когда я уже , спал, в мою камеру вошел тюремный надзиратель и заявил мне, что меня требуют со всеми вещами в контору. Я был убежден, что меня освобождают из тюрьмы. Но в конторе я увидел усиленный конвой, очевидно, ожидавший меня,-- и понял, что речь идет вовсе не об освобождении меня из тюрьмы.

Меня при таинственной обстановке куда-то повезли в карете. Когда мы ехали через Троицкий мост, я догадался, куда меня везут, и спросил жандармского офицера:

-- Что значит мой неожиданный перевод в Петропавловскую крепость?

Он некоторое время молчал. Потом, посмотревши мне прямо в глаза, сказал:

-- Скажи, с кем ты знаком, -- я скажу, кто ты таков!

В Трубецком бастионе Петропавловской крепости, после краткого предварительного опроса, меня ввели в камеру и там, в присутствии жандармского полковника, смотрителя бастиона, нескольких жандармских солдат, человек десяти конвойных заставили меня раздеться донага. Затем дали туфли, окружили конвоем, и в таком виде повели меня по коридору в другую камеру.

Здесь стали делать тщательный осмотр всего меня, расчесывали волосы, смотрели в уши, залезали в рот и т. д. Я чувствовал, что все присутствующие там пятнадцать-двадцать человек внимательно следят за движениями двух обыскавших меня жандармов.

Того, что я тогда испытывал, мне никогда раньше не приходилось испытывать. Я чувствовал себя в положении какой-то вещи, которую бесцеремонно вертят в руках и изучают. Я тут только понял, что представляют собою обыски в Петропавловской крепости, о которых молва создавала легенды.

Сопротивление было, конечно, немыслимо. Я только стиснул зубы и как-то одеревенел.

Обыск кончился. Никакой, как тогда выражались, "крамолы", спрятанной в моей теле, не нашли. Меня нарядили в арестантский халат и за мной захлопнулась тюремная дверь.

На одном из допросов в Петропавловской крепости мне предъявили обвинение в участии в 1883 г. в убийстве Судейкина. Это нелепое обвинение меня очень поразило, но оно объяснило мне, почему с такими предосторожностями меня перевезли из Д. П. 3. в Петропавловскую крепость.

Оказывается, жандармы не знали квартиры, где происходили свидания Дегаева, Стародворского, Канашевича, убийц Судейкина, с Лопатиным и другими. И вот моя квартирная хозяйка признала сначала по карточке, а потом при очных ставках, что все эти лица бывали на моей квартире. В действительности, ни одно из указанных лиц у меня никогда не было.

В продолжении многих месяцев я просидел в Петропавловской крепости. С воли до меня не долетало никаких вестей. Ежедневно мне давали прогулку на четверть часа и несколько раз водили на допрос. К лету следующего года меня снова перевели в Дом. Пред. Заключения.

Зимой 1886 г. рано утром, часов в шесть-семь, когда было по-зимнему темно, я услышал, как отпирается дверь в мою камеру. Я думал, что это уже принесли мне кипяток и схватил приготовленный с вечера чайник. Ко мне в камеру вошел старик, сторож, в валенках, -- стражники ходили в валенках, чтобы они могли неслышно подкрадываться к камерам и в "глазок" подсматривать за заключенными. В одной руке у него был фонарь и тюремные ключи, а в другой -- какая-то бумага. Сторож несколько приосанился и прочитал мне о том, что по докладу министра внутренних дел состоялось всемилостивейшее постановление о высылке меня в отдаленные места Сибири под надзор полиции на четыре года.

Долгое мое сидение кончилось как-то по семейному, -- как будто лишний раз принесли мне кипяток.

Зиму 1886 г. и весну 1887 г. я пробыл в Московской Бутырской пересыльной тюрьме. В мае 1887 г. нас через Нижний отправили в Сибирь. От Нижнего до Перми ехали на арестантской барже. Из Перми по железной дороге до Тюмени, от Тюмени до Томска снова на пароходе, а от Томска до Иркутска пешком по этапу.

В самых последних числах декабря 1887г. я из иркутской тюрьмы был привезен в село Малышевское, близ Балаганска, Иркутской губернии.

Поздно вечером, после почти трех лет тюрьмы, мне было как-то странно без конвоя идти по улице. Я скоро нашел своих товарищей. Нас, ссыльных, в этой деревне было человек тридцать.

Еще во время этапа я твердо решил бежать из Сибири. Из двенадцати человек, решивших бежать, я один только бежал. Из нашей же партии бежал еще один (Лебедев), но как раз тот, кто бежать не собирался.

Месяца через два после моего прибытия в ссылку, я под предлогом, что мне надо поговорить с доктором, выхлопотал себе разрешение съездить в Иркутск. На самом деле я ехал туда подготовить свой побег.

Местные иркутские ссыльные направили меня к М. А. Натансону, и он обещал мне приготовить паспорт. Записал мои приметы, дал мне советы раз наго рода насчет побега и просил ни к кому больше не обращаться, а ждать, когда он пришлет мне все, что нужно. Я и тогда почувствовал что-то неискреннее в его словах.

Срок моего отпуска в Иркутск прошел и я должен был уехать обратно к себе в село Малышевское. И там я стал дожидаться ответа от Натансона.

Прошел месяц, другой. Ответа из Иркутска или не было или ответы получались самые уклончивые. Наконец, я понял, что меня Натансон просто на просто обманул и что он вовсе и не имел в виду мне устраивать побега. По его расчетам, ему не хотелось, чтобы я бежал -- и потому что я по своим взглядам был не подходящий для него человек, и потому, что мой побег мог отразиться на тех, кто был в Иркутск -- в частности на нем. Мои товарищи, с которыми я делился своими планами, поняли, что мы обмануты, и впоследствии устроили Натансону по этому поводу не одну сцену.

Тогда я обратился за помощью к местным товарищам. На медном пятаке выгравировали печать, достали какой-то неважный бланк и приготовили мне паспорт. С 80 рублями в кармане, 3 июля 1888 г. я решился бежать из Сибири.

Первые 80 верст я ехал проселочной дорогой, затем, на большой почтовой дороге, на станции, кажется, Черемухове, взял подорожную и под видом только что кончившего гимназию в гимназическом костюме ехал некоторое время с каким-то попутчиком-купцом.

В Красноярске я встретил ссыльных Тютчева и Р. Прибылеву и они помогли мне доехать до Томска. Затем, с помощью томских ссыльных, я на пароходе по Оби доехал до Тюмени, из Тюмени по железной дороге до Перми, и оттуда на пароходе до Казани. Из Казани -- в Саратов, Ростов-на-Дону, Керчь и морем через Севастополь в Одессу. Там я встретил молодого революционера Ю. Раппопорта, -- не Шарля Раппопорта, с кем впоследствии мне тоже нередко пришлось встречаться заграницей. Он помог мне тайно переехать границу через Волочиск, а потом, через Краков и Вену, мы вместе благополучно приехали в Швейцарию.

Глава IV.

Народовольческое, социал-демократическое и либеральное течения заграницей в тогдашней эмиграции. -- Приезд заграницу. -- В Цюрихе. -- Встречи с эмигрантами. -- Парвус. -- Дембо. -- Пасманик. -- В Женеве. -- Дебагорий-Мокриевич. -- Драгоманов. -- Споры по поводу политических программ.

Русская эмиграция жила Россией. О ней только она и говорила. О ней только и думала. Она была ее осколком. Недавно многие из эмигрантов были в России и почти все душой снова туда стремились. Они были отражением России -- иногда неверным, иногда односторонним. В общем, русская эмиграция, какой я ее встретил в 1888-89 гг., жила тем же, чем жила и Россия. Это были -- русские люди.

В конце 80-х и в начале 90-х годов, при Александре III, оппозиционные и революционные течения в самой России были крайне слабы. Они более ярко были представлены заграницей.

После провала народовольческой организации в 1884 г. (Лопатина, Якубовича и др.) среди революционеров не было серьезных больших организаций. В Москве были кружки революционной молодежи, куда входили Гоц, Минор и др. На юге были кружки Оржиха, Богораза, на севере бывшие чернопередельцы выступали, как социал-демократы. В разных местах делались слабые попытки приступить к активной борьбе, ставили тайные типографии, создавали революционные организации среди рабочих и крестьян.

Но со всем этим правительство мало считалось. Это ему не угрожало в данное время, а для него этого было достаточно.

С закрытием "Отечественных Записок" условия существования литературы были так тяжелы, как давно уже не были. Д. Толстой вел систематическую борьбу с земством и уничтожал все проявления свободных общественных течений.

Общество, и молодежь в частности и в особенности, было против правительства. Правительство, кроме своей бюрократии и войска, находившихся вне политики, не имело никакой опоры и было чуждо для всего в стране. Эта его отчужденность от общества была такова, что даже в легальных сферах все и вся со злорадством относились к тому, что имело какое-нибудь отношение к власти. Щедрин, будучи по своему прошлому сам бюрократ, был верным выразителем этого настроения. Правительство боялось общественной инициативы и боролось со всеми проявлениями общественной свободной жизни.

Хотя платонически, но сочувствие революционерам, несомненно, было общее. Между прочим, а может быть, даже в особенности, это выражалось в общем сочувствии политическому террору и в частности цареубийству. Террористы были выразителями общественного протеста. Больше того, -- надеждой общества. Террора хотели и ждали. Против террористов, если и негодовали иногда, то только за то, что они действовали неудачно или совсем не действовали. Известия о попытках цареубийства и убийствах таких лиц, как Судейкин, а потом Плеве, встречались с нескрываемой радостью. Навстречу террористам и революционерам вообще шли многие, ничего с ними общего не имеющие.

Теперь, когда нет цензуры, мемуары расскажут, как тогда был популярен террор и террористы и как в обществе верили в их силу.

Террор приветствовали не только в рядах крайних левых партий, но и в рядах умеренных. В обществе никто не решался выступать против террористов. Против них выступали только такие реакционеры, которым никто не верил.

Благодаря всему этому, правительство, как никогда раньше, было изолировано от общественных организаций. Между обществом и правительством был полный разрыв, у них не было общего языка. Искренние патриоты не были связаны с правительством и у общества и народа не было своего правительства. Правительство ни на что не опиралось в стране и, по-видимому, не желало этого. Оно продолжало висеть в воздухе.

Тогдашнее разъединение правительства, народа и общества было чревато большими и очень печальными последствиями. То, что было в начале 1917 г., свои корни имело в этой отчужденности правительства от всего живого в стране.

Тем не менее правительство являлось и тогда единственной большой реальной силой в стране. У него была армия. Его бюрократия действовала часто с большим успехом, потому что она в свою среду вобрала много, т. н., третьего элемента, которому собственно некуда было податься, кроме как идти работать вместе с правительством. Но при таком существовавшем бесправном положении страны бюрократия, конечно, могла только в ограниченных размерах, неглубоко, выполнять общественные задачи, которые стояли перед нею.

Заграницей среди эмигрантов в то время было два главных течения: народовольцы и социал-демократы. Оба эти течения резко противополагали себя либералам. Среди народовольцев были издатели и сотрудники "Вестника Народной Воли" -- Лавров, Рубанович, Русанов, Серебряков, революционная молодежь, как Ив. Кашинцев, а среди эсдеков -- Плеханов, Засулич, П. Аксельрод.

Народовольцы и социал-демократы были тесно связаны с международным социалистическим движением и принимали участие на всех съездах Интернационала, начиная с первого съезда в Париже во время всемирной выставки в 1889 г., где выступали Лавров и Плеханов. На этих съездах потом видную роль играл Рубанович, -- впоследствии он был русским представителем в бюро Интернационала. На всех международных конгрессах всегда были русская фракции и представители русского социалистического движения там заседали рядом с Гедом, Вaльяном, Вандервельде, Гайдманом, Кергарди, Сидней Веббом, Либкнехтом, Бебелем, Энгельсом и иногда играли значительную роль. На этих конгрессах перебывали представители социалистических движений различных стран, кто впоследствии играл огромную роль в общей политик своих стран. В 1896 г., напр., на конгресс в Лондоне одновременно были: Жорес, Мильеран, Эберт, Вивиани, Пилсудский, Семба. Там же тогда выступал, как анархист, и Кропоткин.

В России к народовольцам по своим взглядам близко подходили бывшие сотрудники "Отечественных Записок", а впоследствии сотрудники "Русского Богатства": Михайловский, Анненский, Мякотин, Пешехонов. К эсдекам примыкали тоже видные общественные деятели. С начала девяностых годов, от их имени в России выступали: Струве, Туган-Барановский, Ленин, Потресов, Мартов и др.

Народовольцы и эсдеки являлись защитниками самой коренной не только политической, но социальной революции. Они стояли главным образом за революционную пропаганду среди крестьян и рабочих и больше всего на нее и возлагали свои надежды. Среди них были и защитники террора. Все они выступали с широкими социалистическими идеалами, верили в общину, в коллективизм, в коммунизм. У них было гордое и решительное отрицание всего тогдашнего социального строя и яркий порыв к широкому, светлому будущему, не всегда для них самых ясному. По поводу таких русских революционеров каких я встретил при приезде заграницу, Герцен как-то сказал, что "русский человек самый свободный человек и его не сдерживают никакие традиции, он способен на самую яркую критику". Они ярко защищали интересы народа и пролетариата, и все то, что они говорили и о чем писали, было проникнуто самой решительной критикой данного строя и не было связано ни с наживами, ни с акционерными обществами, ни с капиталами, ни с помещичьими привилегиями.

Среди них не было никого, кто бы хотя бы временно был на стороне правительства. Это были или сами революционеры, или те, кто симпатизировал революционерам. Их героями были революционеры, борющиеся с правительством, революционеры, работающие среди рабочих, распропагандированные рабочие, крестьяне или солдаты. Все они, по выражению озлобленных врагов, были "каторжниками", т. е. теми, кто не выходил из тюрем и ссылки. Мещерский как-то на вопрос, им же поставленный: что такое русский интеллигентный человек? ответил: "Это -- человек, отбывший срок тюремного наказания".

Заграницей в эмиграции имело свое отражение еще одно большое русское политическое движение -- либеральное. Оно, как легальное, главным образом представлено было в самой России.

Либералы были последовательные, убежденные защитники государственности России, защитники свободы и права, фанатики этих свободных идей. Они группировались около "Вестника Европы" и "Русских Ведомостей". Они любили Россию и свое служение ей видели в легализме. Они отрицательно относились к революционному движению и надеялись, что будущее принадлежит им, их идеалам, их методам борьбы. Среди них были Петрункевич, Родичев, Арсеньев, Соболевский, Ковалевский, Муромцев. Они не верили в социалистическое и рабочее движение в России. Относились к нему свысока, как к иллюзиям увлекающихся людей. Они неясно себе представляли реальную силу революционного движения и возможность в союзе с ним борьбы с правительством, чтобы заставить его стать на путь свободного развития. Не верили они, или только показывали вид, что не верят, и в разрушительные силы народных масс. Они как будто верили только в силу одних своих идей и полагали, что этой платонической веры достаточно для борьбы и с правительственной реакцией и с угрожающими явлениями слева.

Но многие из них -- может быть, даже большинство -- не только видели свою слабость, но открыто признавали, что они бессильны против антигосударственного направления, которое легко могут принять революционное и рабочее движение, если только государственная власть не будет на их стороне. Они, поэтому, сознательно уклонялись от решительной борьбы с этой властью. Они понимали, что они сами существу ют лишь до тех пор, пока их прикрывает и защищает власть, хотя бы и реакционная.

Только незначительная часть участников этого движения правильно себе представляла и опасности крайних правых и опасности крайних левых, и они желали развития истинного демократического течения в России и считали это единственным спасением России. Но все то, что в этом отношении реально было ими сделано за те годы, было слабо, во всем этом было мало энергии, мало энтузиазма и пафоса, мало жертвенности.

Я всегда глубоко интересовался либеральным движением -- с того самого времени, как начал знакомиться с политическими вопросами, и придавал ему огромное значение.

Мне всегда казалось, что в нем заключен один из залогов государственного строительства и что оно, главным образом, и могло бы спасти Россию и от опасности тупой реакций справа, и от безумной ломки жизни слева, которую в зародыше и тогда можно было видеть.

Опасность справа для меня ясна была и тогда, при Александре III , но она стала еще яснее при Николае II -- особенно осенью 1916 г., когда правые губили Россию и подготавливали в России хаос.

Опасность слева также и тогда была совершенно ясна для меня. Ее еще яснее можно было рассмотреть в 1905 г. Ее только слепой не мог видеть в 1914-16-гг., -- я уж не говорю о 1917 г., когда власть была в руках Керенского и его единомышленников, кто сами по себе представляли государственную опасность.

Но как среди правых, так и среди левых -- у меньшинства в том и другом лагере -- были и определенные государственные течения, которые интересы народа всегда ставили выше, своей программы и которые никогда не захотят из народа сделать опытное поле для применения своих доктрин.

Союзу этих двух течений, левых и правых, я придавал тогда огромное значение, а в их взаимной борьбе видел огромную, угрожающую опасность для России.

Я был убежден, что только их союз и может обеспечить правильное развитие страны и вывести ее на широкую дорогу свободной истинной демократии.

К сожалению, между революционным и либеральным течениями в конце восьмидесятых и начали девяностых годов все время существовали враждебные отношения. Ни с той, ни с другой стороны никогда не было стремления сойтись для совместной борьбы с тогдашней реакцией и с возможными проявлениями "бессмысленного, беспощадного русского бунта", -- и только тогдашнее бессилие обоих этих течений до поры до времени не позволяло их вражде выливаться в особо резкие формы, как это случилось позднее.

Я бежал из Сибири заграницу, главным образом, именно с этой идеей общенационального объединения прогрессивных, либеральных и социалистических сил для служения родине.

Заграницей у революционеров, народовольцев и эсдеков, я нашел много для меня близкого, но там я увидел много и угрожающего, что меня заставило и тогда сразу встать к ним в оппозиционное отношение и предостеречь их против разрушительных начал, которые несла их партийность.

В чуждом для меня либерально-прогрессивном лагере я видел много здорового, но в этом лагере я не нашел ни широких перспектив, ни энергии, ни жертвенности, ни желания рисковать. Даже про одного из

лучших его представителей, Драгоманова, с кем я скоро близко сошелся, я невольно и тогда думал: нет, это не то, что нужно! Не эти люди могут спасти Россию в роковые моменты ее истории.

Первый город заграницей, где я встретил русскую колонию, был Цюрих.

Прямо с вокзала я вместе с Ю. Раппопортом отправился к его знакомому -- эмигранту Гельфонту. Это был впоследствии известный Парвус. Тогда он только начинал свою революционную карьеру. В том же дом, где жил Парвус, жил другой эмигрант -- Дембо (Бринштейн), с которым я также познакомился.

Парвус был социал-демократ, и я к нему отнесся сразу, как к человеку, чуждому для меня. Дембо был народоволец. За год перед тем он бежал из России и в то время усиленно разыскивался русской поли-цией, как участник покушения на Александра III , 1 марта 1887г. По этому делу в числе других пяти человек был повешен Ульянов, брат Ленина.

С Парвусом говорил больше Раппопорт, а я -- с Дембо.

Дембо со вниманием выслушал меня. В том, что я ему сообщил из моих последних наблюдений в России, для него было, очевидно, много нового. Он отнесся ко мне, как к близкому для него человеку, но сразу же понял, что в моем народовольчестве многого нет того, что было у заграничных народовольцев и что ими усвоено от народовольцев по наследству -- веры в революционное настроение народа, рабочих и крестьян, а было то, чего не было у них, -- сознания неизбежности постепенности в развитии России и необходимости завоевания конституции.

Вместо рассуждений о социальной революции и классовой борьбе и веры только в революционную борьбу с правительством, он у меня увидел сознание необходимости идти вместе с разными слоями общества, -- в частности с тогдашними либералами, добиваться от правительства политических и экономических реформ, созыва Земского Собора и т. д. Обо всем этом я говорил с Дембо не только от своего имени, но и от имени многих народовольцев, кого я еще недавно видел в России после побега из Сибири. Они пришли приблизительно к тем же выводам, как и я. Но я, быть может, только резче формулировал назревшие изменения в программах, и не только делал эти выводы, но вовсе не хотел оставлять их про себя и самым решительным образом стремился возможно скорее выбросить их на улицу и открыто их защищать.

Это новое в программе Народной Воли лично для него, Дембо, по-видимому, не было совершенно неприемлемо, но он определенно тогда же сказал мне, что этого ни в коем случае не признают ни Лавров, кто тогда заграницей был представителем народовольцев, ни парижские народовольцы, и что эти взгляды мне помешают с ними сойтись. Но то, что меня сближало с Дембо и что составляло сущность активной борьбы партии Народной Воли, -- это был политический террор.

Парижские народовольцы, по словам Дембо, все стояли за террор, кроме Лаврова, но он собственно не был народовольцем и об этом не раз сам заявлял. К ним Лаврова привлекало то, что они были партией социалистической и при этом наиболее активной в России.

В это время для разведок возможности политического террора от имени молодых народовольцев нелегально из Парижа в Россию уезжала Софья Гинсбург. Дембо снесся с нею относительно меня. Она во мне увидела союзника и, по-видимому, еще менее Дембо придавала значение нашим выяснившимся разногласиям. С дороги от нее я получил привет и пожелание сговориться с ее товарищами.

Дембо вскоре познакомил меня с двумя-тремя цюрихскими эмигрантами, близкими для него по своим взглядам. У него, между прочим, я тогда встретил известного польского революционера Дембского. С этим Дембским мы одновременно были арестованы в 1882 г. в Петербурге во время студенческих беспорядков, а в 1883г. это был первый нелегальный, которого я укрывал на своей квартире.

Когда я уезжал в Женеву, Дембо показал мне в своем шкафчике целый ряд медных круглых оболочек для бомб. Там же стояли склянки с какими-то химическими составами. Он мне объяснил, что, как химик, он занять изучением нового типа бомб. Говорил об этом он только как о лабораторных опытах.

На одном из колониальных цюрихских собраний, где с.-д. спорили с народовольцами и с только что нарождавшимися социалистами-революционерами о пролетариате, социализме, народовольчестве, социал-демократии, революции, Лавров, Плеханов, Тихомиров, во время дебатов особенное мое внимание обратил на себя один юноша. Ему вряд ли тогда было больше 20 лет. Он, сильно заикаясь, перебивал говоривших и несколько раз брал слово по разным вопросам. В его словах я почувствовал что-то очень близкое и родное. Он возражал против партийной узости, защищал широкую политическую и гуманитарную программу и доказывал необходимость связи революционеров с тем, что тогда называлось "обществом". Я не подозревал, как я потом близко сойдусь с этим человеком.

Это был молодой Пасманик. Он тогда, если это возможно, был еще более типичным евреем: маленький, подвижной, как ртуть, худой, даже тощий, очевидно, не только сильно нуждавшейся, но и сильно голодавший. Но это был упрямый юноша-фанатик, живший всецело тем, о чем он говорил. Около того времени я, кроме Дембо, перевидал много молодых и старых эмигрантов -- Плеханова, Дебагорий-Мокриевича, Драгоманова, Бохановскаго, а потом Лаврова, но идейно ближе всех для меня тогда был Пасманик. Я, русский человек, говорил с ним, евреем, одним языком и смотрел на борьбу с правительством одними глазами. Мы с ним и тогда в основе были теми же, какими были потом всю жизнь и какими работали вместе в "Общем Деле".

Побывши дней 10-15 в Цюрихе, я ухал в Женеву. Там я встретился с враждующими между собой течениями: народовольцев и социал-демократов. У них были свои собрания, библиотеки. Они были связаны со своими единомышленниками в Цюрихе, Берне, Лозанне, Париже. Встретил там я и представителей политического течения, конституционного. Оно связывалось с именами, главным образом, Владимира Карповича Дебагорий-Мокриевича и Михаила Петровича Драгоманова.

Дебагорий-Мокриевич -- очень известный старый революционер, бунтарь. Он побывал на каторге и бежал из Сибири. В то время он был определенным конституционалистом. Я быстро сошелся с ним в оценке положения политических дел в России. Оба мы возлагали большие надежды на общественно-оппозиционное движение и ближайшей целью считали необходимым добиваться от правительства конституции и созыва Земского Собора.

Дебагорий-Мокриевичь познакомил меня со старым эмигрантом, бывшим профессором, известным писателем, украинофилом, Михаилом Петровичем Драгомановым. Последний еще в семидесятых годах был вынужден русским правительством покинуть Россию и сделаться эмигрантом. Он много писал заграницей и по-русски, и по-украински. По своим убеждениям он был умеренный, но выдержанный либерал, типа "Вестника Европы", Заграницей, в продолжении многих лет, он пытался не раз основать свободный русский орган, но это ему никогда не удавалось. С конца семидесятых годов он начал резкую полемику с социалистами эмигрантами -- Лавровым, Плехановым и др. -- о социализме, анархизме, бунтарстве, политической борьбе, терроре и т. д. и с этих пор заграницей против Драгоманова стала вестись безпощадная борьба. В то же самое время единомышленники Драгоманова, либералы, его совершенно оставили без поддержки и, как он сам говорил, они его предали.

В 1881 г. Драгоманов, одновременно с П. Аксельродом, И. И. Добровольским и др. эмигрантами принял участие в газете "Вольное Слово", начавшей выходить в Женеве с половины этого года, под редакцией имевшего раньше отношение к Деп. Полиции и лично к шефу жандармов Дрентельну, впоследствии бывшего сотрудником Каткова, некоего Мальчинского. Но скоро связи Мальчинского с Деп. Полиции были разоблачены и стало известно, что "Вольное Слово" издается на средства "Добровольной Охраны". Тогда Драгоманов, как он сам мне говорил, с опасностью скомпрометировать себя, для того, чтобы спасти единственно существовавшую тогда заграницей газету "Вольное Слово", принял на себя ее редактирование. Свои сношения с издателями "Вольного Слова" Драгоманов вел, главным образом, через графа Шувалова. Этих связей с "Вольным Словом" Драгоманову в эмиграции впоследствии никогда не могли простить. О них очень много говорили и в 1888 г., когда я приехал заграницу.

Решившись взять в руки скомпрометированную газету, Драгоманов надеялся сделать из нее независимый политический орган и повел его совершенно самостоятельно. От либеральных земцев он тогда систематически стал получать материалы о русском либеральном движении и об этом он с особым удовольствием говорил мне в 1888 г. Среди его корреспондентов были, если не ошибаюсь, Родичев и Петрункевич. Из эмигрантов у него работали: Присецкий, Гольдштейн, Волков, Цакни, некоторое время Аксельрод и др. В Добровольной Охране были не особенно довольны тем, как вел газету Драгоманов, да и окрепшая реакция ко времени коронации так подействовала на Шуваловых, что они потеряли интерес к "Вольному Слову" и в половине 1883 г. перестали его поддерживать. Тогда Драгоманов сделал несколько попыток убедить русских либералов продолжить "Вольное Слово" и не дать ему погибнуть. Но он и тогда не дождался от них никакой поддержки. С каким искренним негодованием говорил он мне, что они ни своего органа не создали, и не поддержали "Вольное Слово", в котором сами же стали печатать нужные им материалы о земском движении.

После 1883 г. в то время, как революционеры заграницей имели свои органы и в России устраивали тайные типографии, либералы ничего не делали, чтобы создать какой-нибудь свой свободный орган.

Эти связи Драгоманова с ,,Вольным Словом" я считал его большой ошибкой, но для меня его политическая независимость от Добровольной Охраны в редактировании "Вольного Слова" была вне сомнения. Такое же отношение к Драгоманову в вопросе об "Вольн. Слове" я встретил тогда, кроме Дебагорий-Мокриевича, только у Степняка и еще у очень немногих других.

Но кроме связи с "Вольным Словом", Драгоманову не прощали и того, что он был либералом, а не социалистом, -- противником террора и революции.

О всех этих обвинениях Драгоманова я хорошо знал, но одним из них не придавал особого значения -- хотя они и были справедливы, -- другия я считал ошибочными. Драгоманова я глубоко ценил и как ученого, и как публициста. Его взгляды на политическую борьбу и на конституцию сильно привлекали меня к нему. Но его отрицательное отношение к революционной борьбе и его исключительное признание легализма не давало мне возможности ближе сойтись с ним, как потому же я не мог ближе сойтись и с Дебагорий-Мокриевичемь. Между нами всегда осталась какая-то пропасть.

Кроме Дебагориий-Мокриевича и Драгоманова, в Женеве в то время я перезнакомился с народовольцами и соц.-демокр., -- русскими, грузинами, армянами. Там были представители и старой эмиграции и более молодой. Меня, как новичка, только что бежавшего из Сибири, все засыпали вопросами. У меня была богатая информация по Сибири. Для заграницы я был редким гостем оттуда. Из своей последней нелегальной поездки по России я привез много новых, интересных для эмигрантов впечатлений.

В первые же месяцы, после приезда заграницу, я успел уже списаться с большей частью русских эмигрантов, разбросанных в разных странах, и даже получил известия из России и из Сибири. Познакомился с имевшейся тогда эмигрантской литературой. Таким образом, у меня получилась довольно полная картина тогдашней русской эмиграции. Я вошел в курс ее дел и со своей стороны успел многих познакомить с позицией, которую я тогда занимал в политике. В общую атмосферу эмиграции того времени мне удалось внести несколько иное отношение к вопросам, чем то, которое было до того времени. Вокруг моей критики партийных программ загорелась оживленная борьба.

Революция и общество, революционеры и либералы, революционная пропаганда среди рабочих и крестьян, восстания, иногда даже захват власти, тайные нелегальные поездки в Россию, организация тайных транспортов нелегальной литературы в Россию, с.д. и народовольческие программы, террор -- вот о чем тогда думали и говорили в эмиграции. Менее всего говорили о роли оппозиционного движения и организации общенационального объединенного движения. К тому и другому в эмиграции было, прежде всего, отрицательное отношение.

К тому, что делалось в то время в этой эмигрантской кухне, как-то свысока относились те, кто были вне эмиграции, -- особенно либералы. А между тем, в этой-то политической кухне и сложилось все то, что позднее имело огромное значение в продолжении десятилетий в жизни целых поколений и отразилось во всей русской общественной жизни.

Эти тогдашние разговоры в эмиграции роковым образом сказались и в 1917 г. на событиях в России.

Все то, о чем мне дальше придется рассказывать в моих воспоминаниях, тесно связано с тогдашними женевскими, цюрихскими и парижскими нашими разговорами и спорами, надеждами, ошибками, верными или неверными предсказаниями.

Особенно резкие разногласия выявились у нас по специальному вопросу о политическом терроре.

Эсдеки по своей теории классовой борьбы относились совершенно отрицательно к террору, как средству борьбы, что не мешало им потом приветствовать убийство Плеве. Террор тогда защищали только народовольцы. Для них террор был всегда связан с народными движениями и был как бы дополнением к народным восстаниям, -- или, в лучшем случае, они на него смотрели, как на месть отдельным лицам за те или другие акты.

Но для народовольцев, каких я встретил в России и от имени которых я говорил, террор не был ни местью, ни подсобным средством для возбуждения народных революционных течений, а был прежде всего средством заставить правительство изменить его реакционную политику.

Мы были убеждены, что террор в самых резких его формах, вплоть до цареубийства, является могущественным средством борьбы с реакцией за свободную Россию. Но в возможность его широкого развития мы верили только в том случае, если революционеры сумеют добиться его поддержки со стороны широких слоев русского общества и если бы они могли создать для него большие специальные организации, какой впоследствии отчасти была "Боевая Организация" с.р. То, что эсеры стали делать в начал 900х годов, по замыслу относится к деятельности народовольцев конца 80х гг.

В русской жизни давно были все данные для такой борьбы. Политический террор в России был очень популярен. Его признавали и ждали не только в самых влиятельных интеллигентных слоях, но и среди промышленников и буржуазии, -- и даже очень многие в правительственных сферах. Террора ждали во всех его формах вплоть до цареубийства. Судя по тому, что было в 1879-80 гг., политический террор и в то время, когда власть была в руках Д. Толстого, мог бы вызвать общественное сочувствие, получить широкое признание и явиться могущественным фактором воздействия на правительство. Такой взгляд на террор я привез из России и его защищал всегда и впоследствии.

Но в то же самое время я был определенным противником политического террора. Чего для России я не хотел, так именно террора. Для меня он был только вынужденным средством. Я всегда готов был от него отказаться. Во всем том, что я писал и потом о терроре, я всегда, как непременное условие, ставил "если": если правительство пойдет навстречу обществу, то мы должны стать решительными противниками всякого террора. Я постоянно твердил, что нам надо только свободное слово и парламент, и тогда мы мирным путем дойдем до самых заветных наших требований.

Горячо защищая Народную Волю, я говорил, что террор народовольцев 1879-80 гг. разбудил русское общество, терроризировал правительство и заставил его встать на тот путь, который единственно мог спасти Россию, когда оно пошло навстречу обществу и призвало ко власти Лорис-Меликова.

В 1889 г., когда возникла "Cвободная Россия", роль Лорис-Меликова и его политика -- по крайней мере в литературе -- не была еще ясна, как она ясна сейчас. Для меня Лорис-Меликов во многих отношениях был, конечно, человеком чуждым, но я относился к нему не только, как к честному человеку, но и как к политическому деятелю, понявшему задачи, стоявшие перед Россией, кто мог спасти Россию. Такой взгляд на Лорис-Меликова был проведен нами в "Свободной России" и в этом духе я много писал о нем потом. Это мое отношение к нему постоянное возбуждало против меня протесты с разных сторон.

Глава V.

Проекты заграничного органа. -- Издание 3 и 4 No No "Самоуправления". -- Совместно с Дебагорий Мокриевичем и Драгомановым было начато издание "Свободной России".

После многочисленных переговоров в Цюрихе с Дембо и потом с другими эмигрантами в Женеве, я убедился, что заграницей в революционной среде я не мог надеяться найти широкого сочувствия своим взглядам.

Зато в переговорах с Дебагорий-Мокриевичем и Драгомановым, кто по той позиции, которую они занимали в то время, должны были быть далекими для меня, революционера, я сразу почувствовал свою близость с ними.

Дебагорий-Мокриевич и Драгоманов внимательно вслушивались в мои рассказы и планы с особенным сочувствием они отнеслись к моим взглядам на политическую борьбу, на парламентаризм, на агитацию в России и заграницей. Но был вопрос, который сразу отделил нас друг от друга, -- это революционная борьба и в частности политический террор.

Я считал невозможным в борьбе с правительством довольствоваться только легализмом, петициями, словесными протестами и определенно высказывался за борьбу революционными средствами и за террор, если само правительство своим упрямством доведет до того. С этим решительным образом не был согласен ни Дебагорий-Мокриевич, ни Драгоманов.

Они, разумеется, не были защитниками тех, против кого тогда был направлен политический террор, и они понимали, почему революционеры совершали террористические акты. Но на террористической борьбе они не могли и не хотели строить своих надежд и всегда открещивались от ее. В терроре они видели, прежде всего, повод для усиления в России реакции.

С моими взглядами на революционную борьбу и на террор их до известной степени примиряло то, что террор для меня не являлся самодовлеющим средством. Они понимали, что я всегда готов резко выступать против него, если правительство вступит на путь реформ.

Споры о политическом терроре, которые мне приходилось вести в то время в Женеве, впоследствии повторялись много раз при различных обстоятельствах.

Однажды Б..., по своим взглядом близкий к Драгоманову, в споре со мной, сказал мне:

-- Так цареубийство для вас является, очевидно, только средством всеподданейшего увещевания?!

-- Да! да! да! я ему ответил, -- это для меня именно, прежде всего только средство увещевания, в том смысле как в свое время народовольцы увещевали Александра II -- и он внял их увещеваниям и призвал к власти Лорис-Меликова. Очень жаль, что ни революционеры, ни общество не поняли тогда своей победы и истинного значения политического террора и не сумели определенно посмотреть на него, как на средство увещевания, и не отказались от его продолжения тогда, когда для увещевания прошло время. Я буду очень рад, если в России не совершится ни одного факта политического террора. Он нам не нужен! Если русское правительство сделает его невозможным, то я более других буду радоваться этому и тогда со всей моей энергией я буду бороться и с политическим террором и с революционными потрясениями в стране.

Дебагорий-Мокриевич и Драгоманов поняли, что спор со мной по вопросу о революционной борьбе и терроре бесполезен и не рассчитывали меня переубедить. Скоро они даже стали избегать разговоров со мной на эту тему.

Оба они соглашались со мной, что эти наши разногласия не должны мешать нашим совместным выступлениям в одном и том же органе и что мы можем найти общую почву для нашей совместной работы. Но по личным и общественным соображениям они не считали возможным поднимать эти наши острые споры в органе, легально издававшемся в Женеве, -- вернее сказать, считали возможным не поднимать их. Я тоже не ставил непременным условием нашего схождения в первом же номере нашего органа выступить с прямой защитой борьбы с правительством революционными средствами. Но я определенно защищал народовольческую программу действия, и Дебагорий-Мокриевич и Драгоманов знали, что при первой возможности я имею в виду это сделать.

Эти программные вопросы мы обсуждали не только в частных беседах, но и коллективно -- на специально устраиваемых собеседованиях.

В конце концов, мы сошлись на том, что в данное время необходимо вере в народные восстания, защищаемой большинством эмигрантов, противопоставить определенную политическую оппозиционную программу.

В связи с моим приездом в Женеву у Драгоманова по вечерам стали собираться некоторые эмигранты для бесед. На наших собраниях бывало человек десять: Драгоманов, Дебагорий-Мокриевич, Жук (В. П. Маслов-Стокоз +1918 г.), Э. А. Серебряков (+1921 г.), И. И. Добровольский, я и др. От расспросов о Сибири и о впечатлениях моей нелегальной поездки по России мы перешли к более или менее систематическим беседам на различные политические темы. Эти беседы в сильной степени отразились впоследствии в издававшейся нами "Свободной России".

С Дебагорий-Мокриевичем и некоторыми близкими ему эмигрантами я сошелся по следующему поводу.

В 1887-88 гг. в России один революционный кружок, в котором принимал участие известный журналист впоследствии сотрудник "Русских Ведомостей" А. С. Белорусов, решил приступить к изданию заграницей свободного органа. Члены этого кружка обратились в Женеву к Дебагорий-Мокриевичу с просьбой помочь им печатать там их газету "Самоуправление". Дебагорий-Мокриевич согласился и тогда же при его участии появились 1 и 2 NoNo "Самоуправления". В нем были напечатаны присланные из России статьи (главным образом Белорусова), и в виде писем в редакцию, статьи Лаврова, Степняка, Дебагорий-Мокриевича, Добровольскаго и Драгоманова.

С некоторыми из участников кружка "Самоуправление", а именно с Ольгой Николаевной Фигнер (Флеровской) и Копыловой, бывшей потом в ссылке, я встретился в Казани летом 1888 г., когда после побега нелегально пробирался заграницу. Они поручили мне продолжать заграницей выпускать их журнал.

Я сообщил Дебагорий-Мокриевичу о передаче мне издания "Самоуправления". В то же самое время я известил в России О. Н. Фигнер, что приехал заграницу и готов приступить к выполнению порученного мне дела. Вскоре я получил из России часть материалов для "Самоуправления" и стал ждать присылки их продолжения. По нашему договору я должен был сорганизовать печатание журнала и помещать в нем статьи, присылаемые из России, но я имел право в этот родственный для нас орган добавлять статьи некоторых эмигрантов. Это нам еще более позволяло смотреть на "Самоуправление", как на свой орган. Таким образом я являлся посредником между русским революционным кружком, предпринявшим издание этого органа, и некоторыми эмигрантами.

Но совершенно неожиданно из России нами было получено известие (оно потом оказалось ошибочным), что все участники "Самоуправления" арестованы. Наша мечта о скором выходе газеты, по-видимому, окончательно рухнула.

Это известие еще сильнее, чем меня, поразило Дебагорий-Мокриевича и Драгоманова и усилило их пессимизм.

После долгого затишья у них появилась было надежда иметь орган, редактируемый лицами, близкими им по взглядам, живущими в России, и материально ими обеспеченный. В нем они рассчитывали видеть защиту своей программы против эсдеков и народовольцев, -- и вдруг приходилось расстаться с этими мечтами!

Тогда мне впервые пришлось наблюдать заграницей панику, правда, по поводу этого сравнительно очень незначительного события -- предполагавшихся арестов членов кружка "Самоуправления". Впоследствии я заграницей ее навидался вдоволь, иногда при самых ужасных условиях и по поводам, действительно, серьезным.

Я несколько спокойнее других заинтересованных лиц отнесся к тому, что "Самоуправления" больше не будет.

Я решился взять на себя инициативу создать орган с помощью тех сил, какие можно было найти заграницей. Но когда я заговорил о необходимости сейчас же нам самим начать издавать орган, то встретил не только скептическое отношение, но столкнулся с определенным убеждением, что это дело несбыточное и что для него заграницей нет ни людей, ни средств, ни условий.

Для меня основой всей борьбы с правительством и тогда была пропаганда. Когда я еще сидел в тюрьме и шел в Сибирь, я не мог примириться с мыслью, что у нас борющихся с правительством нет хотя бы заграницей органа, который, вопреки всем цензурным запретам, говорил бы так же свободно, как раньше "Колокол", и даже свободнее -- языком народовольцев.

Можно было, пожалуй, условно согласиться с тем, что создать в самой России тайный, более или менее правильно выходящий, свободный орган было трудно вследствие технических условий. Лично я и в это не верил. Мне казалось, что в России всегда можно было ставить тайные типографии, как потом в Польше это делал Пилсудский, если бы только наши революционеры и сочувствующие им захотели этим серьезно заняться. Этот свой взгляд на возможность серьезно поставить тайную типографию в России и при тогдашних полицейских условиях я защищал в первом же номере "Свободной России".

Но, во всяком случае, создать такой орган заграницей, мне казалось делом совсем не трудным. Для него заграницей же без труда можно было бы найти и опытного редактора, и много талантливых сотрудников. Из России мы могли всегда иметь драгоценные разоблачительные материалы и интересные корреспонденции и широко могли использовать то, что в то время было недоступным для легальной прессы.

В самом деле, заграницей годами жили литераторы и ученые, как М. М. Ковалевский и др. Туда постоянно приезжали из России помногу раз в год либеральные журналисты и общественные деятели и сочувствующие им разного рода имущие люди. Сношения с заграницей тогда были почти так же легки, как сношения Москвы с Петербургом.

Мне казалось, не может быть даже вопроса, возможно ли в России найти нужные средства для органа. У тех, кто языком Щедрина и Михайловского говорил о тогдашней реакции, жаждал террора и так много говорил о сочувствии нам, боровшимся с правительством, в банках были сотни тысяч и миллионы. Они создавали стипендии, устраивали больницы, основывали журналы и газеты, -- тратили на это огромные средства. Они же из года в год ухлопывали огромные средства на личную жизнь.

Для заграничного органа надо было собрать 200-300 тысяч рублей, сговориться с несколькими эмигрантами-литераторами, запастись постоянным сотрудничеством нескольких журналистов и корреспондентов в самой России. Все это, казалось, могло быть делом нескольких недель,-- и тогда у нас будет могущественнейшее средство для борьбы с реакцией!

При наших обширных связях заграницей этот орган позволит нам постоянно воздействовать на общественное мнение иностранцев. Нас будут цитировать английские и французские, немецкие и американские газеты. "Таймс" и "Тан" будут писать о нашей борьбе с правительством.

Вот те радужные мечты, с которыми я ехал заграницу!

В революционной среде в России к загранице и к эмигрантам очень часто относились отрицательно, но я был глубоко убежден, что заграницей для России можно сделать много того, что очень трудно делать в ней самой.

Эмигранты прежде всего могли дать нам свободный орган.

В этих планах свободного органа заграницей для меня утопали и политически и фабричный террор, и все планы крестьянских и рабочих восстаний. Орган сделает невозможным для реакции ее дальнейшее сопротивление, -- и тогда нам не нужны будут ни народные восстания, ни политический террор, ни цареубийство!

Уезжая из России я не мог допустить, что заграницей не встречу сочувствия этим своим планам, или же, что нам не станут помогать из России, когда там будет начато дело.

Поэтому, пробираясь заграницу, я еще в России договорился кое с кем, помимо кружка "Самоуправления", по поводу этой моей главной мечты -- создать свободный орган. Я просил этих лиц, чтобы они, как только сообщу им, что нашел заграницей нужных людей, устроили бы объезд по России, собрали нужные большие средства для постановки свободного органа и связались бы с нами.

Эти свои надежды на огромную роль заграничной литературы я привез в Женеву из России вместе с моей глубочайшей верой в огромное значение легальной русской литературы и таких ее органов, как раньше были "Отечественные Записки" или как тогда существовавшие "Вестник Европы", "Русские Ведомости" и т. д. Но в, то же самое время я был убежден, что одной легальной прессы для борьбы с правительственной реакцией недостаточно, что многое для нее недоступно по цензурным условиям и что она сама приобретет несравненно большее значение, если одновременно с нею будет существовать заграницей хорошо поставленный свободный русский орган.

О необходимости создать такой орган, как "Колокол", я заговорил еще в Цюрихе в первом же моем разговоре с первым же эмигрантом, с кем я встретился, с Дембо. Но я сразу увидел, как нова и чужда для него эта моя задача и как она показалась ему несбыточной по своей грандиозности. Все то, о чем он мечтал, а вместе с ним мечтало и большинство других эмигрантов, -- это было создание кое-какой партийной литературы. Такого рода литература отчасти и создавалась тогда кружком народовольцев Лавровым, Русановым, Рубановичем, Серебряковым и другими. Они издавали "Вестник Народной Воли" и напечатали несколько брошюр и книг революционного и социалистического характера. Аналогичными с ними по форме, но иного направления, были издания Плеханова и Аксельрода.

Но кто более всего поразил меня своим скептицизмом относительно возможности создания свободного органа заграницей, так это был Дебагорий-Мокриевич, а еще того более -- Драгоманов. Как искусившиеся заграницей в таких опытах, они добродушно выслушивали мои проекты и каждый день окачивали меня ушатами холодной воды.

Для них я был Манилов, не знающий и не понимающий русских людей. Когда я спрашивал их, кто бы, по их мнению, заграницей мог взять на себя эту задачу, то они убежденно говорили: никого нет! Когда я спрашивал, кто из, русских легальных писателей может для этого эмигрировать, они уверенно отвечали: никто, никогда для этого не эмигрирует!