Посвящаю моему другу и сотруднику Владимиру Георгиевичу Фон-Боолю
В своем повествовании остановлюсь на первых десятилетиях моего профессорства в среде тогдашних моих друзей и товарищей. В "Моих Воспоминаниях" я привел несколько подробностей о наших веселых беседах на вечерних товарищеских сходках, которые должны были внезапно прекратиться вследствие ареста и высылки за границу профессора университета Гофмана в 1848 году. Хотя эти многолюдные собрания в известный день и час стали уже невозможны, однако наши сношения друг с другом не прекращались, поддерживая наши интересы и возбуждая в нас разные литературные замыслы. Именно в это-то самое время созрел план издания "Пропилеев", задуманного Леонтьевым и приведенного в исполнение сообща с ним его друзьями и товарищами: Катковым, Кудрявцевым, Шестаковым, мною и некоторыми другими. Грановский готовил тогда свои монографии из истории средних веков: о знаменитом аббате Сугерии (Abbe' Suger) и о Винете; Катков и Леонтьев только что воротились из Берлина, где слушали лекции Шеллинга о философии религии в историческом развитии верований христианского и языческого мира, и оба они были так увлечены и восторжены идеями автора знаменитой книги о трансцедентальном идеализме, что вполне отказались от туманных отвлечений и бессодержательных форм Гегелевской философии, которую до своей поездки в Берлин они усердно и подобострастно исповедовали. Лекции Шеллинга, обильные жизненным историческим содержанием, открывали им новые пути и просветы для исследований по истории верований, поэзии и вообще искусства. Катков составил для леонтьевских "Пропилеев" монографию о древнейших греческих философах, предшествовавших Сократу, и этюд о поэтическом творчестве Пушкина для своего "Русского Вестника"; Леонтьев занимался исследованием об эгинских или эгинетских группах, древнегреческого стиля, украшавших некогда храм Афины, или Минервы, на острове Эгине, а в настоящее время находящихся в Мюнхенской Глиптотеке; для своих же "Пропилеев" он составил обширную статью о греческой литературе. В то же время Кудрявцев писал свое классическое произведение о "Римских женщинах по Тациту", а товарищ и друг его, профессор римской словесности Шестаков переводил на русский язык для "Пропилеев" греческие трагедии и римские комедии, постоянно обращаясь ко мне, как к самому близкому из всех его друзей, за советами и справками, как точнее и, вместе с тем, изящнее то или другое слово с греческого или латинского языка передать на русский, и притом - то с оттенком величия, важности церковнославянской речи, то с грубой простотою народного говора. Что касается до меня, то я, по своим путевым заметкам и по наглядным впечатлениям, вынесенным из Италии, составил для "Пропилеев" "Эстетический этюд о женских типах в изваяниях греческих богинь". Замечу мимоходом, что это очень тонкое и ловкое заглавие, вполне исчерпывающее содержание этой статьи, мне подсказал Катков.
Наш тесный кружок историко-философского отделения мало-помалу стал разбавляться профессорами и других факультетов. В моей памяти удержались следующие лица: Драшусов, профессор астрономии, иноземного происхождения: отец его имел французскую фамилию Suchard, т.е. Сюшар, а если французские буквы прочесть по-русски наоборот, будет Драшус, с прибавкою же окончания ов будет: Драшусов. Потом назову вам Ершова - профессора практической механики, который потом был директором Технического училище в Москве. Наконец припомню здесь и Ефремова, который читал в Московском университете лекции по всеобщей географии.
Особенного внимания в нашей среде заслуживает Линовский, польского происхождения профессор, не помню какого-то предмета из естественных наук, очень красивый молодой человек, высокий и стройный, любезный в обращении, внушавший к себе симпатию. По счастливой случайности в моих бумагах сохранилась его записка ко мне следующего содержания:
"Сделайте одолжение, Федор Иванович, приходите, если можете, ко мне сейчас после получения этой записки. Попов, Ефремов, Катков, Белевич и другие ваши знакомые сидят у меня и желают с Вами непременно повидаться. Приходите поскорее.
Преданный Вам Линовский ".
Для продолжения моего рассказа я должен теперь познакомить вас с одною очень интересною особою. Это была молодая вдова Карлгофа, попечителя Ришельевского лицея в Одессе. Я познакомился с ней довольно коротко у Александры Ивановны Васильчиковой, с которой она была в самых дружеских отношениях. Я принимал немалое участие в образовании двух сыновей Васильчиковых, из которых один, именно Александр Алексеевич, был потом директором Императорского Эрмитажа; сверх того, я читал лекции русской словесности ее дочери Катерине Алексеевне по вечерам в присутствии ее матери и госпожи Карлгоф. Именно этим-то и началось мое знакомство с этой последней особой.
Она была коротко знакома со многими из моих университетских товарищей и, привыкнув еще в Одессе пробавлять свои досуги в профессорской среде, часто собирала всех нас у себя, сначала в Москве, а потом на даче, невдалеке от Кунцева, за Сетунью, в селе Спасском, где занимала эта молодая бездетная вдова одна-одинехонька просторный помещичий дом, предоставляя большую половину его, прекрасно меблированную, к услугам своих гостей, которые проживали у ней по целым неделям. Была она очень образована и потому умела хорошо пользоваться своим богатством за границею, приобретая разные художественные редкости, между прочим, составила очень ценный альбом собственноручных рисунков разных художников новейшего времени. Мне было очень приятно внести в это собрание довольно интересный вклад. Когда проживал я в Риме зимою 1840 и 1841 годов, скульптор Пименов замыслил изваять группу из двух фигур, именно: Каина и Авеля, приносящих Господу Богу свои жертвы. Для объяснения своей мысли он сделал мне беглый рисунок обеих этих фигур. В одном из своих писем в Москву к Степану Петровичу Шевыреву я сообщил сведения об этом скульптурном замысле. В ответ я получил от него в письме заметку следующего содержания.
" И пало лицо его: вот выражение библейское, которое я желал бы видеть в лице Каина. Резец г. Пименова, конечно, способен будет перенести в мрамор это выражение. Что касается до лица Авеля, то его лицо, в противоположность Каинову, должно быть все поднято к Богу и выражать на себе присутствие взора Божия, свет от лица Его, ибо в Библии сказано, что Иегова взглянул на Авеля и на его жертву, а на Каина и на жертву его не взглянул, и "загорелось у Каина сильно и упало лицо его" (последние слова переведены точь-в-точь с еврейского). Это падение лица Каинова - вот момент и выражение, предлагаемые еврейским текстом для ваятеля".
Оригинал пименовского рисунка и копию с записок Ше-вырева я подарил госпоже Карлгоф.
Между всеми моими товарищами особенным ее вниманием пользовался Линовский; это внимание скоро перешло в расположение, а расположение еще в более нежное сочувствие их сердец: одним словом, нежданно-негаданно Линовский и Карлгоф очутились перед нами в качестве жениха и невесты.
Разумеется, мы радовались и ликовали, пили шампанское за здоровье новообрученных и свои пожелания им счастья сопровождали звоном разбиваемых об пол бокалов.
Однако недолго суждено было нам радоваться счастью влюбленных друг в друга жениха и невесты.
Однажды, рано утром, ворвался ко мне Ершов и разбудил меня страшным известием: "Вставай скорее! Линовский убит!" Одевшись впопыхах, отправился я вместе с Ершовым на квартиру Линовского, находившуюся на Сивцевом Вражке, недалеко от Пятницы Божедомки. Вся улица была переполнена народом; у закрытых ворот квартиры стояли полицейские; но нас, как коротких знакомых и товарищей покойного по службе в университете, тотчас же пропустили во двор. Саженях в двух от ворот лежал навзничь бездыханный труп нашего милого весельчака Линовского. Вероятно, в первые секунды агонии он успел сделать несколько шагов и мгновенно упал, раскинув обе руки и несколько расставив ноги. Все черты лица выражали такой несказанный ужас, какого, кажется, и представить себе невозможно. Широко раскрытые глаза конвульсивно смотрели потухающим взглядом. Длинные волосы, сбитые назад, будто поднялись дыбом.
Убийство было совершено ночью, - как оказалось впоследствии, большим поварским ножом, который при обыске найден был под лавкою в кухне, весь обагренный кровью.
Подозрение, само собою разумеется, пало на слугу Линовского, вместе и камердинера, и повара. Его, впрочем, скоро и нашли, так как в николаевское время сыскная полиция в Москве была несравненно лучше нынешней. Убийца был молодой человек, тоже поляк и - что всего любопытнее - был сводным братом Линовского от любовницы его отца, какой-то дворовой девки. Крепостной слуга с детских лет привык ненавидеть своего барчонка, который приходился ему родным братом, и в минуту злобного раздражения завершил свою зависть и ненависть остервенелым злодейством. Виновный осужден был в ссылку на каторжные работы, но с некоторым ограничением числа лет, ввиду ложного положения, в котором, против их воли, были принуждены жить вместе и убийца и его жертва.
К стыду человеческих слабостей, мне приходится эту трагическую повесть закончить водевильным фарсом. Не прошло и полугода после кончины Линовского, как читатели "Московских Ведомостей" прочли в отделе об отъезжающих за границу уведомление, что выехал профессор Драшусов с своею супругою, которою оказалась госпожа Карлгоф.
Мои университетские товарищи всегда относились ко мне очень дружественно, даже с некоторым отличием, вследствие благосклонного внимания, которым награждал меня граф Сергий Григорьевич Строганов за мою безграничную к нему преданность, о чем много подробностей рассказал я в "Моих Воспоминаниях". Такое исключительное положение при особе попечителя Московского учебного округа делало меня полезным посредником между ним и моими товарищами в их нуждах и делах не только служебных, но и частных. В одной из предыдущих глав я уже имел случай заметить, как Катков и Ефремов на лето поселились в Мазилове, чтобы при моем посредстве сноситься с графом Сергием Григорьевичем.
В то далекое время попечитель учебного округа был вместе с тем председателем цензурного комитета. Вот вам две записки ко мне Василия Ивановича Панова по делу о цензуровании "Московского Сборника", бывшего органом тогдашних славянофилов.
Первая записка:
"Докучаю вам моими просьбами, любезный Федор Иванович! Но что делать? Умоляю вас, сходите тотчас к графу и скажите ему, что цензор Снегирев стихов Языкова не пропускает, т.е. всего места об Иоанне Грозном, а его выпустить невозможно. Граф мне сказал, что надобно переменить только одно выражение: "книгу книг" и два стиха, где царь является главою палачей. Языков тотчас же нынче утром исполнил желание графа. После обеда я был у Снегирева. Он сам не решается пропустить стихов об Иоанне, а их выпустить нельзя. Он говорит, что их, пожалуй, применят и к другому царю!!! После того надобно уничтожить и всю историю человечества, или мы только свою должны вычеркивать или искажать! Ради Бога, попросите графа, чтобы он тотчас подписал эти стихи. Надобно же мне, наконец, с чего-нибудь начать и нельзя начинать с прозаической статьи об искусстве! Посылаю экземпляр Языкова, на котором он своею рукою сделал два изменения, которые требовал граф, и другой, по которому я читал нынче графу эти стихи. Он, таким образом, увидит, что все исполнено, что он желал. Я сам бы к нему поехал, но не знаю, примет ли он завтра. Я устал очень и очень. Пожалуйста упросите графа, чтобы он тотчас же подписал.
Весь ваш В. Панов.
Если можно получить скоро ответ удовлетворительный, велите подождать моему посланному и пришлите мне с подписью графа тот экземпляр, на котором Языков подписал в "Московский Сборник".
Другая записка:
"Любезнейший Федор Иванович! Сделайте одолжение, попросите графа, чтобы он позволил мне нынче к нему приехать и назначил бы мне час. Мне очень накладно: приходится ждать уже более десяти дней; за все это должен я много платить в типографию, ибо работа, буквы, - все остановлено. Зная коротко автора представленной графу пьесы, я многое бы мог и желал ему объяснить и тоже указать, в чем состоят придирки цензора. Простите, пожалуйста, любезнейший Федор Иванович, что я вас тревожу этим делом. Вы взялись быть посредником. Нельзя ли нынче меня чем-нибудь решить. Но если граф не пропустит, то добейтесь, пожалуйста, чтобы он назначил мне время, когда бы я мог с ним объясниться.
Весь ваш В. Панов ".
Развитию и укоренению дружеских отношений между тогдашними профессорами много способствовал обычай жить вместе на одной квартире и вести общее хозяйство. Так, Леонтьев жил с Шестаковым в небольшом каменном флигеле на Никитской, по левую сторону, если подниматься от университета; как бы намекая на студенческое сожительство, они приютили у себя, разумеется безвозмездно, одного бедного студента филологического факультета, отделив ему ширмами помещение в зале. Бывало он ходит в своей загородке взад и вперед и читает свою книжку то про себя, то шепотом. Студент этот был не кто другой, как Владимир Иванович Герье, ставший потом профессором всеобщей истории в Московском университете.
Потом Леонтьев и Шестаков жили тоже на общем хозяйстве вместе с Кудрявцевым на Кисловке. Здесь я видел у них в гостях графиню Сальяс, которая была в дружбе с Кудрявцевым, и с тех пор до самой ее смерти поддерживал знакомство с нею. Только уже гораздо позже Леонтьев с Шестаковым поселились вместе с Катковым в его квартире с типографией в Армянском переулке. Тогда Шестаков уже был безнадежно болен параличом. Сначала отнялись у него обе руки и, как кости, бесчувственно болтались по обе стороны; в таком положении прожил он года два и в молодых летах скончался, не успев вполне обнаружить своих высоких дарований и глубокой учености.
До своего перемещения в Армянский переулок Катков жил на площади у Страстного монастыря, в доме Римской-Корсаковой, родной сестры Грибоедова, как говорят, послужившей ему оригиналом для Софьи, героини его комедии "Горе от ума". Впоследствии дом этот принадлежал Строгановской школе рисования, переименованной потом в художественно-промышленное училище при его директоре, Викторе Ивановиче Бутовском. Престарелая вдова Римская-Корсакова занимала одна-одинехонька весь бельэтаж с своими ровесницами, сенными девушками, играя с утра до вечера с ними в карты на орехи, а не на деньги, а весь верх отдавала даром своей подруге и сверстнице - матери Каткова с двумя ее сыновьями - Михаилом Никифоровичем и Мефодием Никифоровичем. Леонтьев и Шестаков жили тогда еще отдельно от Каткова.
В "Моих Воспоминаниях", говоря о профессорах филологического факультета тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, я опустил многое, что глубоко захватывало существенные интересы моей жизни. К таким событиям принадлежит выход Степана Петровича Шевырева из Московского университета и мое вступление на опустелую после него кафедру истории всеобщей и русской литературы.
Главной причиною мелких неприятностей и крупных несчастий, какие суждено было часто претерпевать этому во всех отношениях прекрасному человеку, надобно признать раздражительную вспыльчивость, иногда доводившую его до ослепления и самозабвения. Он не терпел несогласия кого бы то ни было с своими мнениями и ревниво подозревал каждого, в ком предчувствовал своего недоброжелателя. Из его собственной записки, напечатанной, кажется, в "Русской Старине", известна его ссора, окончившаяся дракою, с графом Бобринским в заседании Общества истории и древностей российских, происходившем в доме Черткова, бывшего тогда председателем этого общества. Это было в 1856 году, а лет за десять случилась подобная этой ссора у Степана Петровича и тоже в заседании Общества истории и древностей российских, только в стенах университета, с Дмитрием Павловичем Голохвастовым, который, в качестве помощника попечителя графа Строганова, на этот раз за него председательствовал в собрании общества. Шевырев в каком-то ученом споре с Голохвастовым, приняв надменный и презрительный тон, нагрубил ему самыми резкими и обидными словами. Тотчас из заседания Голохвастов отправился к графу Сергию Григорьевичу и изложил ему в подробности происшедшую сцену. Он может быть удовлетворен только в том случае, если Шевырев испросит у него прощение, и притом не иначе, как в присутствии самого графа. Таково было требование Голохвастова.
Я тогда еще жил у графа в качестве наставника его детей. Пользуясь его особенным расположением, я иногда исправлял такие конфиденциальные обязанности, каких он не мог поручить официальному чиновнику. Граф написал к Шевыреву записку, в которой приглашал его к себе с тем, чтобы в его присутствии извиниться перед Голохвастовым. Я должен был воротиться от Шевырева непременно с решительным ответом. Он принял меня спокойно и ласково, но, когда прочел записку графа, в одно мгновение затрепетал и дрожащим голосом проговорил: "Извините, Федор Иванович, теперь графу отвечать не могу: вы видите, как я болен". Он так показался мне жалок, что у меня сердце разрывалось; но что же делать? Во что бы ни стало я должен был исполнить приказание графа и явиться к нему с ответом. Не слушая меня, он выбежал вон из комнаты, и я остался один и ждал, что будет далее, не смея воротиться с пустыми руками. Прошло более получаса. Наконец, приходит его жена с уведомлением, что Степан Петрович завтра непременно явится к графу в назначенный им час.
Когда, вследствие драки с Бобринским, Шевырев был уволен от должности профессора университета, то немедленно оставил Россию и остаток своей жизни провел в Париже. Скончался в мае 1864 года.
При Шевыреве с ученой степенью магистра, но уже в звании занимающего должность эстраординарного профессора, я читал лекции по истории русского языка на первом курсе словесного отделения и упражнял в практических занятиях студентов первого курса математического факультета. Теперь, по удалении Шевырева, предстоял вопрос, кем и как заменить его на кафедре истории русской и всеобщей литературы. Деканом филологического факультета, или по тогдашнему словесного отделения философского факультета, был Сергей Михайлович Соловьев. Сообща с другими членами факультета, но без моего ведома и втихомолку, было решено на место Шевырева избрать Михаила Никифоровича Каткова, который со степенью магистра занимал в Московском университете кафедру философии в звании адъюнкта, а в то время, находясь уже в отставке, был издателем и редактором "Русского Вестника". Наконец, назначено было факультетское заседание по вопросу о замещении освободившейся после Шевырева кафедры. Я смутно догадывался, в чем дело, и несколько собрался с силами и вооружился терпением. Бодянский меня терпеть не мог, видя во мне соперника по ремеслу, а Леонтьев тогда крепко подружился уже с Катковым, хотя еще и не жил с ним вместе.
Я нарочно явился в заседание попозже, чтоб дать время всем собраться. Когда я вошел в прихожую, из профессорской залы, где было заседание, раздавались громкие голоса, но при моем появлении все вдруг замолкли. Это вооружило меня несокрушимою бронею, чтобы стать под выстрелы моих дорогих товарищей. После краткого молчания Соловьев открыл заседание по вопросу о занятии сказанной кафедры. Он сидел в верхнем конце стола; налево, рядом с ним, - Леонтьев, потом Бабст, затем я и т.д.; по другую сторону стола, прямо против меня, сидел Бодянский. Он заговорил первый. Сначала сказал о важности незанятой в настоящее время кафедры, с которой читали лекции такие знаменитости, как Мерзляков, Давыдов, Шевырев. Москва как центр России и хранилище ее преданий должна разносить повсюду честь и славу нашей литературной старины. "Я бы сам сел на эту кафедру, - воскликнул он с излишнею горячностью, - если бы у меня на плечах не было столько работы по славянским наречиям". Эту вступительную свою речь он закончил вопросом: "Итак, господа, кого же мы выберем на эту кафедру?" Тогда Леонтьев назвал Каткова, и за ним, будто сговорившись, все единогласно повторили его слова. Таким образом, единогласно был избран на место Шевырева Катков, и притом с переименованием из адъюнкт-профессора прямо в исправляющего должность ординарного профессора. По окончании заседания решено было немедленно отправиться к Каткову с этим предложением от факультета. С деканом Соловьевым во главе вызвались депутатами Бодянский и Леонтьев. Тогда и я, до тех пор не сказавший ни слова в течение всего заседания, почел своей обязанностью прервать свое молчание, предложив свои услуги этой депутации, примолвил, что я, вероятно, буду для них полезен.
Катков занимал тогда квартиру близехонько от университета, на Нижней Кисловке, наискосок против задних ворот Никитского монастыря. Аудиенция происходила в зале, куда он явился к нам. Мы не садились, а стояли перед ним. Декан Соловьев изложил ему решение факультета с просьбою принять предлагаемое ему звание. Катков сначала изумился, будто в первый раз услышав такую новость, и стал отговариваться тем, что он очень занят изданием "Русского Вестника" и не может взять на себя всех обязанностей по кафедре, которые исполнял Степан Петрович Шевырев; что он не может читать четырех лекций в неделю и, сверх того, исправлять сочинения и переводы, обязательные для студентов 1 курса словесного и юридического факультетов, и решительно отказывается от экзаменования вступающих в университет. Тогда стал уговаривать его Бодянский, заявляя о настоятельной необходимости спасти кафедру литературы в Московском университете хотя бы двумя только лекциями в неделю, а затем, чтобы уладить дело, я предложил Каткову свои услуги взять на себя занятия с первокурсниками словесного и юридического факультетов, и на приемных испытаниях экзаменов вступающих в университет по всем четырем курсам, т.е. я брал на себя такой труд, который до сих пор мы с Шевыревым делили пополам. Любопытно, что никому из слушающих и в голову не пришло, что я беру на себя непосильный труд и бессовестно смеюсь над ними. Все вместе с Катковым с благодарностью приняли мое щедрое предложение.
Это было Великим постом, а в начале мая министром народного просвещения было утверждено решения совета Московского университета возвести бывшего адъюнкта Каткова в звание исправляющего должность ординарного профессора по истории русской и всеобщей литературы. К крайнему удивлению, Катков к сентябрю месяцу вышел в отставку и, таким образом, ни разу не успел влезть на так щедро предложенную ему кафедру. Таким образом, собственно говоря, я заступил в Московском университете место не после Шевырева, а после Каткова.
Никто бы не мог поверить, чтобы могла в истории Московского университета разыграться такая шутовская комедия, если бы свидетельства о ней не сохранились в официальных документах архивов Московского университета и министерства народного просвещения.
Я уверен, такого скандала не приключилось бы, если бы был жив Тимофей Николаевич Грановский, который ценил мои ранние опыты по разработке русской старины и народности и поощрял меня к дальнейшим успехам.
Университетская типография с самого начала своего учреждения состояла под ведением директора, назначаемого попечителем Московского учебного округа, покамест не была сдана вместе с "Московскими Ведомостями" на откуп частному лицу. Последним казенным директором, имевшим и помещение в здании типографии, был Осип Максимович Бодянский, а первым съемщиком - Михаил Никифорович Катков. Перемещение обоих должно было состояться в декабре, не помню которого года, с тем, чтобы Катков с 1 января мог начать издание "Московских Ведомостей". Но Бодянский затормозил дело и почему-то затруднял печатание газеты, так что несколькими днями она запоздала своим выходом. Вследствие этой батрахомиомахии тесная дружба Бодянского с Катковым перешла в непримиримую и озлобленную вражду.
Что касается меня, то, извиняя Леонтьева в его проделках, рассказанных выше, я не переставал находиться с ним в самых дружеских отношениях. Когда, в течение многих лет, в разное время, из-за границы посылал я свои корреспонденции в "Московские Ведомости" и "Русский Вестник", то всегда писал их в форме письма, и именно не к Каткову, а к Леонтьеву, будто веду с ним лично мою дружескую беседу, что придавало живость и свежесть моему изложению. Леонтьев же уплачивал мне и гонорар за мои работы. Я часто бывал у него в занимаемом им отделении типографской квартиры, состоявшем в связи с рядом комнат, занимаемых Катковым с его семейством, но сюда я ни разу и никогда не заглядывал, так что связь моя с Катковым поддерживалась только чрез Леонтьева.
Между тем, вражда Бодянского с Катковым и Леонтьевым не только не прекращалась, но завершилась пагубною катастрофою. Бодянский из-за ревностного служения славянским наречиям не в меру загромоздил числом лекций все курсы филологического отделения, а Леонтьев, с своей стороны, намеревался как можно более усилить преподавание древних языков, имея в виду водворение классицизма в русских учебных заведениях как высших, так и низших. Однако сломить Бодянского он никак не мог и прибегнул к решительной мере. Бодянский прослужил в университете 25 лет, и ему следовало баллотироваться на следующее пятилетие. Леонтьев так ухитрился, что его забаллотировали, и он должен был выйти в отставку. Это произошло в период самого полного в нашем университете преобладания партии баршевской перед соловьевской. В ту пору, именно в 1870-м году, я уезжал месяцев на семь за границу и, по возвращении в Москву, в начале октября, немедленно посетил Леонтьева. Когда я порассказал ему о своих заграничных похождениях, он удивил меня своим вопросом, кого бы я предложил выбрать в ректоры Московского университета, так как срок Баршева истекает в следующем месяце. "Какой странный вопрос предлагаете вы! - отвечал я. - Разумеется, выберут опять Баршева!" - "Все эти дрязги так мне надоели, что я умываю, наконец, свои руки: пусть делают, как хотят!" - отвечал Леонтьев. "И слава Богу! - вскричал я. - Дайте же мне хорошенько пожать их, очищенные наконец от прикосновения всей этой дрянной баршевщины!" И действительно, в назначенный срок вместо Баршева был избран в ректоры Соловьев.
Вскоре после этого события настала горестная расправа и в судьбе моего милого друга Леонтьева и, в свою очередь, по истечении двадцатипятилетней службы в звании профессора, он должен был баллотироваться на следующее затем пятилетие. Озлобленные его изменою, члены совета баршевской партии набросали ему черняков, и ему следовало выйти в отставку. Это произошло в конце апреля или в начале мая, как раз перед экзаменами студентов. В промежуток времени, пока еще эта отставка не была утверждена в Петербурге, Леонтьев обязан был экзаменовать своих слушателей, и, по окончании экзаменов, явился на заключительный совет университета для решения, кому из окончивших курс студентов дать степень действительного студента и кому степень кандидата. Леонтьев горячо заступался за некоторых молодых людей, отличавшихся прилежанием и познаниями; другие члены факультета ему противоречили, но он настаивал на своем. Тогда со всех сторон посыпались на него грубости, а иные даже осмелились кричать, что он как забаллотированный вовсе не имеет и права голоса в решениях университетского суда. Поднялся шум и гам. Сквозь эту сумятицу послышались энергические и грозные слова Леонтьева: "Нет! это я вам никогда не прощу! Вы лизнули моей крови - я с вами расправлюсь!" У меня закружилась голова. Я сидел рядом с Леонтьевым, облокотившись на спинку его стула. Не помня себя, я вскочил, обнял его, расцеловал и тотчас же медленным шагом пошел из залы заседания. Вдруг наступила мертвая тишина, только слышались звуки моих шагов. Это хорошо осталось в моей памяти. Замечательно, что после этого моего поступка никто из членов совета ни малейшим намеком не заметил мне о моей грубой выходке. Мне казалось, что они стыдились моего осуждения.
До конца своей жизни Леонтьев оставался мне преданным другом. В последний раз видел я его в мае 1874 года, перед отъездом моим за границу. Я пришел с ним проститься в основанный им с Катковым институт царевича Николая. Леонтьев тогда был на экзамене учеников, но тотчас же вышел ко мне в приемную и долго беседовал со мною; был почему-то растроган, даже до слез. Не было ли это вещее предчувствие, что он видится со мною на земле уже последний раз. Зимою 1874-1875 года, живучи в Риме, я получил скорбное известие о кончине Павла Михайловича Леонтьева.
С тех пор прекратились мои сношения и с Катковым. Хотя я продолжал помещать свои статьи в "Русском Вестнике" и "Московских Ведомостях", но имел дело не с редактором этих изданий, а с конторою, куда отдавал свои статьи и откуда получал за них гонорар...
Впервые опубликовано: Почин. Сборник Общества любителей российской словесности на 1896 год. М., 1896.