Семья Бесергеневых
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
1
В июне 1900 года Степан Бесергенев вместе с семьей приехал в Приреченск. За плечами у него, на широком кожаном ремне, висел рундучок с инструментом, в правой руке Степан нес ленточную пилу и фуганок, а левой вел за рубаху мальчонка, то и дело забегавшего вперед.
— Коська, шут немазаный, чего путаешься под ногами? — насупился Степан. Обернувшись назад, он спросил заботливо:
— Не устали, папашка? Может, отдохнуть?
— Еще нет, — крякнул шагавший за Степаном старик, изогнутый в дугу большим узлом, лежавшим на его спине, и еще злей затопал лаптями по грязной дороге.
За стариком, отстав шагов на двести, плелась жена Степана — Елена с ребенком на руках; высовывая из пеленок ножки, он семенил ими, тыкался лицом в грудь матери.
Рядом с Еленой шагал сын Сергей, одетый, как и дед, в дубленый полушубок. Сергей нес ведра, доверху наполненные разной кухонной мелочью.
Елена, беспокойно озираясь по сторонам, часто укорачивала шаги, прикладывалась к чайничку с водой и тяжко вздыхала:
— Господи, все перегорело внутри…
Когда Бесергеневы вошли в Кудаевку, расположенную на окраине Приреченска, Степан выпустил из рук Костину рубашку, вытер пот с лица подкладкой фуражки и весело сказал отцу:
— Скоро будет квартера, папашка!
— Квартера? — встрепенулся старик и, поправив сползавший со спины узел, прибавил шагу.
Кудаевцы только что отужинали, выходили из дворов, вынося с собой скамеечки, усаживаясь на них, и грызли семечки.
Где-то за постройками ударили в колокол.
Старик Бесергенев поднял голову, увидел выкрашенные медянкой купола церкви, вызолоченный крест, — остановился, снял шапку и трижды перекрестился.
В близлежащем переулке заиграла гармошка. Чей-то тоненький голос запел протяжно и противно:
Милый мой по Волге плавал,
Волга-матушка река-а…
Утонул дырявый дьявол,
Затопляет берега-а…
Старик сплюнул на землю и сердито сказал Степану:
— Срамота какая. К вечерне звонят, а они… Господи, прости мою душу грешную…
Степан никак не отозвался на возмущение отца, чем немало удивил его.
«Может быть, Степан тоже научился песни орать и перестал ходить в церковь?» — встревожился старик и сердито, исподлобья, пристально начал разглядывать сына.
…Степан уже пять лет жил в Приреченске, работая плотником на постройках. В деревню он уезжал только на зиму, когда заканчивались сезонные работы.
В этом году, вскоре после пасхи, Степан получил из дому письмо.
«Дорогой наш сыночек Степан Михайлович. Прогневили мы нашего милостивого господа бога и не знаем, что теперь будем делать и как дойдем до могилы. Мы лишились всех земных благ.
Вся весна и лето оказались сухими. Ходили мы в поле крестным ходом с хоругвями, но ни одного хорошего дождя господь бог, наш кормилец, не послал. Прошел маленький дождичек, а потом хлеб прихватило солнцем, хлеб гниет, и сейчас на полях стоит тяжелый дух. И еще, дорогой наш сыночек Степан Михайлович, у нас такая беда: кто-то сунул огонь в солому солдатки Федорки, случился пожар, и сгорел весь наш порядок. И теперь мы с твоим семейством живем у брата моего, а у твоего дяди. А родительница твоя во время пожара спала на полатях и, когда мы опомнились на другой день и кинулись, то ничего не нашли, и попросили батюшку отслужить панихиду. Как ты звал в город, то мы уже и не знаем, что делать, и обливаемся слезами. Только здесь нечего делать. Ежли продать корову с телушкой и лошадь, то из этого ничего не выйдет, пройдет все так на так. Ежли отдать их брату во временное пользование, то он сможет поправить свое хозяйство. А я, как тебе известно, могу работать по плотницкой части…»
В это время в железнодорожных мастерских шел прием новых рабочих.
— Знать, суждено надолго остаться в городе, — решил Степан и, подав заявление о приеме его в мастерские, поехал на родину, в деревню за семьей.
Неторопливой поступью уходил из села старик Бесергенев: он часто останавливался, перематывал сползавшую оборину лаптей и подолгу крестился на церковь. В поезде слова лишнего не проронил, все время морщинил лоб, недоверчиво оглядывал незнакомых ему людей, которые, однако, были очень похожи на него, и не раз порывался заговорить с ними. Они, как и старик со своей семьей, были окружены рундучками с инструментом, узлами, лежавшими и на полках, и на полу, кое у кого на поясе погромыхивал жестяной чайничек и такая же, только сильнее покрывшаяся ржавчиной, кружка, а у некоторых к поясу были подвязаны новенькие, сплетенные из лыка, лапти.
«И куда этот народ бежит?» — вздыхал Бесергенев и еще ниже клонил голову, наливавшуюся тяжелыми, неповоротливыми думами.
И только в Приреченске, услышав звон церковных колоколов, старик повеселел немного.
Словно откалываясь, падали с колокольни удары; звон зыбко путался в тесных улицах и переулках окраины Приреченска.
— Ну, скоро, што ль, квартера? — нетерпеливо спросил он у Степана.
— Устали, папашка?
— Не… К вечерне бы надо сходить. Сегодня ведь суббота, кажись.
Из переулка вышла группа молодых парней с гармонистом во главе.
«Я думала, плывет лебедь…»
пел парень, шагавший за гармонистом, неимоверно запрокидывая голову и размахивая руками, будто бы он кого прогонял с дороги; поровнявшись с Бесергеневым, парень подмигнул старику, хлопнул себя по ногам и, вытянув шею, как гусак, запел что было силы, нарочито коверкая слова:
«Ет-та милова портки-и-и…»
Гармонист был парень лет двадцати восьми, с головой круглой, как арбуз, посаженной на широких плечах. На парне была красная рубаха, подпоясанная тесемочным ремешком.
Взглянув в сторону Бесергеневых, он закричал радостным голосом:
— Степа! Друг!.. Здорово… Расея приехала!
Растянув гармошку, он заиграл марш.
Старик в первую минуту растерялся, а затем пытливо и строго оглядел гармониста. Костя, сунув палец в рот, восторженными глазами смотрел на веселую компанию. Сергей, надвинув фуражку на глаза, выжидающе поглядывал на деда. Елена успокаивала расплакавшегося Петьку и умоляющим взглядом тянулась к Степану.
— Погоди, Митя! — сказал Степан, подойдя к гармонисту.
Гармонист круто оборвал марш и схватил Степана за руки:
— Ну, еще раз здорово! Здорово, Степа!
Заметив, что старик кряхтит под узлом, Митя, передав гармошку приятелю, мигом подскочил к Бесергеневу, перегрузил узел к себе на спину и скомандовал:
— Трогай!
Митя был сыном вдовы-слесарихи Горшковой, женщины необыкновенной доброты. Слесариха родила на своем веку восьмерых ребят, из которых в живых остался один только Митя. С ним Степан встретился в трактире, когда, приехав впервые в Приреченск, целыми днями слонялся по городу в поисках работы. Митя позвал Степана к себе. Слесариха отвела ему комнату, которую Степан и занимал до сих пор.
…— Здравствуйте, здравствуйте, мои хорошие, — встретила Бесергеневых слесариха, — заходите, заходите в комнаты. А ты что же, моя родная, запыхалась так? — обратилась она к Елене и взяла у нее Петьку. — Какой славный мальчонка! — Пощекотала Петьке живот и вслед за Еленой вошла в хату.
— Чего вы шли в полушубках? Связали бы их в узлы.
— А это все едино — что на себе, что в узле, — прохладней не станет, — отозвался старик.
В углу комнаты он увидел икону Николая чудотворца, расчесал пятерней бороду, пригладил волосы на голове, стоявшие торчком, помолился и, опустившись на табурет, расстегнул полушубок.
Митя незаметно куда-то исчез и, минут через двадцать войдя в хату, вытащил из кармана бутылку с вином. Слесариха хлопотала у стола, накрыла его скатертью, расставляла на нем тарелки с огурцами, картошкой и селедкой. Митя, поставив бутылку на стол, вышел в коридор и стал раздувать самовар.
Ели молча. Митя, заметив, что Бесергеневы, кроме Кости, уже убежавшего на улицу, пригорюнились, хлопнул ладонью по столу, от чего со звоном заплясали тарелки, взял гармонь и заиграл что-то веселое.
— А мужики на улице поют! — вбежав в хату, сказал Костя и стал надевать полушубок: — Дождь собирается, — вымочит еще. Я опять побегу на улицу!
— Никуда ты не пойдешь. Я вот те! — пугнул строгостью Степан и снял с Кости полушубок.
Старик расстилал дерюгу в углу комнаты, под иконами: укладывался спать. Рядом с ним — Сергей. Елена кормила грудью Петьку.
— Ложись и ты, сыночек, — сказала она Косте, — день будет, успеешь набегаться.
Степан с Митей вышли на улицу.
Небо потемнело, ветер раскачивал акации, где-то далеко в степи погромыхивал гром.
— Не вешай носа, Степан! — сказал Митя и положил руки на плечо Степана, казавшегося маленьким смутным пятном в быстро густевшей ночи. — Хлеба будет мало — сухари станем жевать!
— Я ничего. Только думаю маленько…
В конце улицы метнулась молния, среди притихшей ночи прогремел гром, рассыпал шум по крышам хатенок, и на дорогу легонько упали первые капли дождя, зарылись в горячую пыль.
— Значит, и нам пора спать, — сказал Митя.
— Да, пора, — поспешно согласился Степан, не без тревоги ожидавший, что Митя, вместо хаты, предложит пойти в трактир — «погладить» новую дорогу.
Постояв немного в дверях, они молча вошли в хату. Все уже улеглись спать. Старик ворочался с боку на бок. Не перестал он ворочаться и когда легли Степан с Митей и заснули.
Услышав, что и Елена не спит, вздыхает, старик заворчал шопотом:
— Ты чего не спишь? Спать надо!
— Нехорошо у меня на сердце, папашка, — плачущим голосом отозвалась Елена, на дворе гром, — молонья…
— Ладно!.. Молонья… — старик густо закашлял и громко приказал: — Спи! — а сам поднялся, пощупал оконные прогоны — не забыли ли заложить — и, затушив чуть-чуть мерцавшую лампу, снова лег.
Но заснуть он долго не мог. Проезжая по железной дороге, Бесергенев через окно вагона видел высокую колосистую пшеницу, — его радовало, что народ будет с хлебом и вместе с тем шелестящий говор колосьев больно отзывался в сердце, напоминая старику о его сгибшей полоске.
Не по душе пришелся старику и Митя.
— Гуляка… собьет сына с пути.
Старик жалел, что за ужином вместо того, чтобы сразу же взять Степана в руки, сам выпил два стаканчика вина.
— Не вытерпел, старый хрыч! — выругал себя Бесергенев и, повернувшись к стене, заснул.
2
Проснулся Бесергенев раньше всех, достал из мешка подаренные ему Степаном молескиновые штаны и долго стоял, не решаясь их надевать.
«Сапоги бы надо», — думал старик, со злостью разглядывая грязные лапти, уставившиеся на него тупыми, словно обрубленными, носами.
Одевшись, он тихонько отворил дверь и, выйдя из хаты, направился в степь.
Солнце, лениво поднявшись из-за горизонта, осветило дремавший Приреченск. Из дворов выбегали собаки и, подняв хвосты, бегали взапуски, опрокидывая друг дружку, беззлобно лаяли. На высокий забор взлетел петух, строго оглянувшись вокруг, вытянул шею и, взмахнув блеснувшими под солнцем разноцветными крыльями, закричал голосисто.
— Ишь ты, охальник, — улыбнулся Бесергенев.
У подножья Приреченска мелкой зыбью волновалась река Хнырь; оттуда дул свежий ветер, сбивал с деревьев задержавшиеся на листьях капли дождя; с одного берега реки на другой сновали лодки, пронзительно закричал пароходный свисток и, покатившись над степью, затерялся в высоких хлебах.
Бесергенев поник головой и, задумавшись, не заметил, как подошел к балке. Постояв немного, спустился вниз и пошел широкими шагами, не думая о том, куда он идет.
— Дядя, а дядя! — услышал Бесергенев позади себя голос.
Обернувшись, он увидел маленького человека с лопатой в руках. Человек этот положил лопату на плечо и, мягко приседая на правую ногу, медленно подошел к Бесергеневу.
— Прогуливаетесь? — спросил он певучим голосом: — Кто такие? Что-то я вас никогда здесь не видел.
«А ты кто такой?» — хотел спросить Бесергенев, но маленький человек так хорошо смотрел на него своими большими синими глазами, что Бесергенев сразу почувствовал к нему доверие; запустив пальцы в бороду, словно выдирая откуда слова, Бесергенев кашлянул и ответил:
— Тамбовские мы. По плотницкой части работать приехали.
— А фамилия как?
— Михаил Алексеев Бесергенев.
— Что-то не слыхал такого.
— Нельзя было слыхать, — приехали мы недавно и никуда не ходили.
— А я Федор Крот, — назвал себя маленький человек и, помолчав, добавил, грустно улыбнувшись: — Так, так, по плотницкой. Я тоже когда-то был по плотницкой части, работал на чугунке, — большие глаза маленького человека вспыхнули тихим огоньком и тотчас погасли. — Доработался, вот, — он показал на правую ногу, которая была заметно короче левой.
Завернув папиросу, маленький человек тоскующим голосом рассказал, как он проработал на железной дороге двадцать лет, а четыре года тому назад, во время дождя, поскользнулся на крыше вагона, упал и ушиб ногу.
— И вот с тех пор она все сохнет и сохнет. Говорят, жила какая-то вбок пошла и всю ногу за собой тянет…
…И была у него раньше фамилия Тепляков, а кудаевны прозвали Кротом.
— Смеются они надо мной…
— Чем же ты сейчас занимаешься? — тихо, дрогнувшим голосом спросил Бесергенев.
— Клад ищу, — виновато улыбнулся Крот. — Три года уже рою.
— Три года?
— С тех пор, как уволили с чугунки. Тяжело только одной ногой рыть. Я многих приглашаю в компанию — не хотят. Не хотят, да и все. — Крот тяжело вздохнул. — А Митя Горшков… Есть у нас гармонист…
— Знаю я его, — неожиданно сорвалось с языка Бесергенева, но он тут же спохватился и, торопясь, добавил безразличным тоном: — слыхал о нем немного. А что он за человек?
— Он парень хороший… Только смеется надо мной, говорит, что у меня все жилы вбок пойдут, а клада не найду. А я говорю — найду, найду! — убедительным тоном сказал Крот и, как будто ожидая возражения, но не желая его слушать, пошел прочь, опираясь на лопату и мягко приседая на правую ногу.
— Что ж, помогай тебе бог, коли так, — бросил ему вслед Бесергенев.
Крот остановился и обрадовался:
— Спасибо на добром слове, Михаил Алексеевич. Если когда вздумаешь, приходи сюда, посидим, покалякаем…
— Приду. И ежели что — и хлеба, и еще чего принесу…
— Хлеба у меня хватает. — Встретив вопрошающий взгляд, Крот пояснил: — Хата у меня есть, людей пустил в нее, — они меня и кормят. Ну, пока, Михаил Алексеевич, прощай. Сейчас к обедне зазвонят, а это самое хорошее время, так как колокол — металл и клад здесь, по всем приметам, металл, и он должен звук притягивать: в какой стороне больше шумит, в той я и копаю. Прощай пока.
Крот скрылся в дыре, высотою аршина три, черневшей среди матово-зеленой полыни.
3
Бесергенев направился к дому. Подняв глаза, он увидел перед собой, в прогалине между серыми буграми, железнодорожные мастерские, взметнувшие в небо черные от копоти шапки кирпичных труб, — и сердце Бесергенева тревожно екнуло.
— Ну, да бог милостив, не допустит, — поспешил он успокоить себя, испугавшись мысли: «А что, если и сын упадет с крыши, либо еще что? Ведь он тоже на чугунку работать поступил».
Дома все еще спали. Бесергенев разбудил только Сергея и вместе с ним пошел в церковь.
По окраинным улицам Приреченска плыл благовест колоколов, парила под солнцем земля, вымоченная за ночь дождем. Бесергенев приветливо щурил глаза и, прикрывая их ладонью, поглядывал на солнце.
— Эк, разгулялось! А ты, Серега, чего уткнулся носом в землю? Нехорошо так! Тебе сколько лет? Я што-то запамятовал…
— Тринадцать, — тихо ответил Сергей, не отрывая глаз от дороги.
В церкви народу было еще мало. Бесергенев занял место поближе к алтарю, у клироса, где становились певчие, и, упав на колени, шепнул Сергею:
— Молись хорошенько…
Когда зазвонили к «достойно» и по церкви пошли с тарелками и кружками, собирая пожертвования на украшение храма господня, на масло царице небесной — «всех скорбящих радости», на постройку сгоревшего храма святой троицы, на бедных и сирот, на содержание причта церковного, на новый колокол, — Бесергенев достал из кармана медяки и положил: на бедных и сирот и на новый колокол.
Почти всю обедню Бесергенев простоял на коленях. Когда старик замечал, что Сергей уставал, он делал ему знаки глазами, разрешая подняться. Раза два Бесергенев обводил глазами церковь, искал Степана с женой — не мог найти, и еще усерднее бил поклоны.
Перед концом обедни Бесергенев, толкнув вперед себя Сергея, прошел к притвору, чтобы не пропустить Степана, но так и не увидел его.
А когда пришел домой, Степан и Елена вместе с Митей и слесарихой сидели за столом и заканчивали завтрак. Тарелки наполовину были пустые.
— Что же это вы? Не дождались конца обедни! — вздрагивающим голосом заговорил старик, — я просвирку принес, думал… — И внезапно поперхнулся, увидев на столе графин с водкой, настоянной на лимонных корках.
После завтрака Степан с Митей взяли гармонь и ушли неизвестно куда. Елену слесариха повела гулять на кладбище. Костя раньше всех выскользнул из хаты, подружился с соседними ребятишками и бегал с ними по улице. Сергею старик приказал сидеть в хате, сам, полежав немного на кровати, прогулялся в степи и, придя домой, заснул как полагается, густо посвистывая носом.
К обеду все возвратились домой. Не пришли только Степан и Митя. Старик, тяжко вздыхая, сел за стол и за весь обед не проронил ни одного слова, не обратил даже внимания, что Сергей раньше времени зацепил мясо из борща, за что в другое время Бесергенев обязательно бы стукнул его ложкой по лбу, сердито заворчав при этом: «Ослеп, што ль? Не видишь, старшие без мяса едят?»
Руки Бесергенева дрожали, он два раза уронил ложку и, не став есть каши, вышел из-за стола.
И все уже кончили обедать, а Мити со Степаном — все нет.
Забеспокоилась было и Елена, но слесариха Христом богом и всеми святителями поклялась, что ее Митя не озорной и что с ним, а значит и со Степаном ничего плохого не случится.
Наступил и вечер, а Мити со Степаном все еще не было.
— Поди-ка, Елена, во двор, или тебе беды-горя мало? — заворчал Бесергенев, — может, они где поблизости. Услышишь гармошку, на нее и иди.
Круглая, багровая луна, пробираясь меж облаками, выплывала на простор. Где-то в степи играли на гитаре и пели. Слова песни, залетевшие в улицу, нарушили тишину, оседавшую в Приреченске. На минуту песня оборвалась, потом послышалась вновь уже ближе. Компания молодежи входила в улицу.
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?..
Компания прошла мимо Елены, свернула в переулок, а песня все еще стояла рядом с ней, все так же хорошо Елена слышала слова, наливавшиеся невыразимой тоской.
Стонет в собственном бедном домишке,
Свету божьего солнца не рад…
И Елену охватила тоска, — она забыла, зачем вышла на улицу, потянулась мыслями к родной деревне.
И вдруг, нивесть откуда, перед ней вырос мужичонка в белой рубахе, разорванной и по швам и по живым местам. Размахивая руками, он закричал, что есть силы:
Етат стон у нас песней зовется!..
Потеряв равновесие, мужичонка свалился на землю. С трудом поднимаясь, он кряхтел и подбадривал себя:
— Ну, ну, Андрюша, поднатужься!
Заметив Елену, застывшую от неожиданности, мужичонка выругался:
— Митька! Ты что же это, стервец? А?
Присмотревшись и поняв, что ошибся, он взмахнул головой, как лошадь, и приложил руки к груди:
— Извиняйте, тетя! Не знаю, кто вы. Но скажите Митьке, что так нехорошо, с его стороны. Третье воскресенье обещает со мной гулять, и все обманывает. Скажите ему, что приходил Андрей Титкин, и я начхал на него! Обойдусь и без его гармошки! Эх, етат стон у нас песней зовется! — снова заорал Титкин, и, спотыкаясь, побежал прочь от Елены.
— Ну что там? — спросил ее старик, когда она вошла в хату.
— На дворе хорошо, — мечтательно ответила Елена, — песни поют.
— Песни! — рассердился старик. — Ты зачем выходила? Песни, что ль, слушать? Вот дьявол-то! Выйди-ка ты, Серега, во двор… А то матери беды-горя мало. Она песни слушает.
Но и Сергей, простояв на улице с полчаса, не услышал Митиной гармошки.
И только когда все уже собирались лечь спать, Степан с Митей шумно ввалились в хату. Старик, заметив, что они навеселе, вызвал Степана в коридор и схватил его «за грудки».
— Где ты был?
— У знакомых мастеровых. Мы, папашка, маленько выпили, потом разговаривали о делах и засиделись.
— Смотри, я тебе дам эти знакомства! Не посмотрю, что у тебя усы и борода.
Старик почему-то ожидал, что сын станет перечить, чего с ним никогда не было, но Степан и на этот раз промолчал, — и старик размяк, сказал примиряющим тоном:
— Смотри, Степа-а. Знакомства всякие до хорошего не доводят. Последние штанишки спустишь. А у тебя ведь семейство.
— Понимаю, папашка, я не махонький, тридцать два года живу. Сегодня день такой. С завтрашнего дня на работу, и тогда уже — ни-ни-ни. Я все понимаю, папашка.
— Понимаешь? — старик погрозил Степану кулаком. — То-то же, смотри, понимай, чтобы твое понятие не завело тебя в другую сторону.
Глава вторая
1
В Приреченске началась летняя строительная горячка. С раннего утра до поздней ночи в гулкий шум железнодорожных мастерских вклинивался разноголосый говор — тамбовских, саратовских, воронежских, вологодских, симбирских, нижегородских сезонников — они облепили высокие стропила, усеяли «леса», стучали топорами, зудели пилами.
Степан работал в мастерских, приглашал туда и отца, но тот отказался наотрез.
— Да и тебе следовало бы уйти оттуда, — отозвался отец.
Старика все время беспокоил рассказ Крота.
— Я в городе не останусь! — решительно сказал он Степану. — Подработаю деньжонок, да и опять домой, в село.
Старик работал на постройке дома жандармского полковника Попова. Каждую субботу полковник выдавал рабочим на водку, которую они здесь же на постройке и распивали. Иногда полковник подходил к рабочим, шутил, и даже случалось, брал в руки стаканчик и пригублял:
— Дай боже силы и здоровья…
Бесергенев свою порцию брал деньгами, никогда не оставался на выпивку.
— Ты что это, старик, или не любишь выпить? — спросил его однажды полковник.
— Деньги нужны. Страсть как нужны, ваше высокое благородие! — ответил Бесергенев и рассказал ему о своем горе.
Полковник дал ему полтинник и усадил вместе со всеми пить водку.
Бесергенев был польщен и, вспомнив о Сергее, робко закинул словечко:
— У меня внук есть ваше высокое благородие, четырнадцатый годок ему. Послушный парнишка.
— Это хорошо, что послушный, — похвалил полковник.
— И старательный он у меня. Здоровый такой.
Полковник догадался, к чему клонит речь Бесергенев, и в этот же день предложил подрядчику взять на работу Сергея.
— Положите ему рубль на неделю. Убытка не будет.
И Сергей пришел работать на постройку. Подрядчик, взглянув на него, одобрительно кивнул, нашел, что Сергей — паренек подходящий, и пока что приказал носить доски для настила полов.
— Присмотришься к работе — строгать начнешь, потом на распиловку поставлю, а потом будешь полы настилать…
— А потом подрядчиком станешь, — улыбнувшись, вставил полковник и ласково потрепал Сергея по шее.
У Сергея глаза лезли на лоб, но он не обманул надежд подрядчика: старательно таскал доски, растиравшие ему плечи до крови.
— Ничего, ничего, Серега, — подбадривал его Бесергенев. — Ты только почаще пот вытирай, чтобы он не застилал глаза.
Привел Бесергенев как-то на постройку и Костю.
— Смотри на людей, да умом вникай. Не махонький, шесть лет уже.
До обеда Костя провозился в песке, лепил из него коней, после полудня, когда плотники пообедали и, сняв с себя мокрые от пота рубахи, легли отдохнуть, Костя набрал арбузных корок и стал ловко швырять их, целясь в голые животы плотников. Когда его заметили и, поймав, хотели выдрать за уши, Костя стремительно вырвался и, отбежав на почтительное расстояние, закричал:
— Кацапы-царарапы! Я вот вам задам! Всех ребят приведу с нашей улицы.
Плотники пожаловались Бесергеневу.
— Да что же я с ним поделаю, — виновато бормотал он. — Я его не раз драл за уши. И ремнем прохаживался. Непутевый он какой-то. Со дня рождения охальничает. — И Бесергенев поведал плотникам, что, когда крестили Костю, он вцепился руками в бороду священника и этот священник через неделю умер.
— Хороший был священник. Отцом Арсентием звали. Он тогда же и сказал: «Разбойником будет мальчишка». Оно вот к тому и идет, по его и выходит. А вы на меня не обижайтесь. Больше я его на постройку не приведу.
Не брал Бесергенев Костю и в церковь, ходил туда только с Сергеем. Ни одной службы в церкви не пропускал Бесергенев. Священник приметил его и доверил ходить с кружкой собирать на новый колокол. Бесергенев по такому случаю купил подержанный сюртук и ходил в нем в церковь.
— Жертвуйте, православные, на новый колокол, — тихим баском бубнил Бесергенев и наклонял голову в сторону жертвовавших, принося им благодарность.
На пасху, выходя из церкви, Бесергенев разговорился с Корольковым — табельщиком железнодорожных мастерских, всегда опускавшим монету в кружку «на новый колокол». Корольков пригласил Бесергенева к себе. Бесергенев слышал от Степана, что Корольков — человек хороший, добрый. Однажды, когда Степан опоздал на работу, Корольков не отметил в табеле опоздание.
Бесергенев давно собирался поговорить с ним и с радостью принял его предложение.
— …Живу я один, — жаловался по дороге Корольков, — жена давно умерла. Трудно с ребятами без жены.
Когда вошли в хату, сыновья Королькова — Владимир, семи лет, и Александр, ростом такой же, как Сергей, — поднялись со стульев, поклонились Бесергеневу и опять смирненько опустились.
Завтракали молча. Попробовал было Владимир заговорить, но Корольков: пригрозил пальцем, и Владимир, уткнувшись носом в блюдце, стал, торопливо обжигаясь, громко отхлебывать чай.
— Александра я в гимназию определил, — рассказывал Корольков, с любовью поглядывая на старшего сына. — Хватит того, что мой дед и отец мучились. Они ведь из простонародья, это только меня отец, дай бог ему царство небесное, на дорогу вывел. А Владимир — так этот больше любит по улице бегать. До сих пор букваря не знает.
— У меня внук Костя еще похуже, — со вздохом вставил Бесергенев.
— Владимир с ним уже подружился, они вместе ходят в город мазать грязью вывески, — продолжал Корольков. — Я своего один раз из участка домой привел. Поймали его, а он не говорит чей, ну и посадили в кордегардию. Спасибо, что у меня есть знакомый полицейский, он увидел Владимира и сообщил мне.
— Беда с ребятами! — тряхнул бородой Бесергенев. — И с малыми — беда, и вырастут — беда!
Корольков достал с полки псалтырь в толстом кожаном переплете.
— Люблю я его, — сказал он Бесергеневу. — Душа радуется, когда начну читать.
— Я дома тоже заставлял Серегу читать. Он в школу два лета бегал. Сейчас за работой, все никак не соберусь. Да и псалтыря нет.
— Ну, вот мы и почитаем, — оживился Корольков, обрадованный тем, что и Бесергенев любит псалтырь.
Он осторожно положил его на стол, раскрыл место, заложенное черной шелковой ленточкой, и начал читать тягучим голосом: «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом…»
— А еще я люблю читать евангелие, особенно главы от Луки, — сказал Корольков, когда окончил псалом, и достал из ореховой шкатулочки книжку в яркоголубом переплете. — Если хочешь, Михаил Алексеевич, я тебе его дам почитать.
— Премного благодарим.
Уходя, Бесергенев не взял евангелия, а попросил псалтырь:
— Я к нему приловчился.
Когда Бесергенев пришел домой, Сергей собирался на улицу, гулять.
— Нечего там делать. Собак гонять? — не пустил его Бесергенев. — Почитай-ка псалтырь. Найди «на реках вавилонских» — лентой то место отмечено.
В хату вошел Митя. Услышав, что Сергей спотыкается, с трудом читая псалтырь, а старик шевелит губами, повторяя за ним слова, Митя усмехнулся, подошел к Сергею и захлопнул псалтырь.
Старик весь побагровел, часто замигал глазами и голосом, полным горечи, обратился к Мите:
— Ты вот что, милый, если тебе жаль угла, ты так и скажи: уходи, мол. А молиться мне не мешай. Я тебе ничего не говорю, когда ты на гармошке играешь и песни срамные поешь. А если у меня хаты нет, так, значит, надо мной измываться можно? Нехорошо так, — старик укоризненно затряс головой. — Нехорошо.
Сергей смотрел на Митю исподлобья, обозленными глазами, и как будто ожидая, что дед прикажет ему броситься в драку, весь напружинился и сжал кулаки.
Митя от удивления открыл рот, несколько секунд молча смотрел на, старика, потом обхватил его за шею и часто, отрывисто заговорил:
— Отец! Папаша! Да что вы?! Да молитесь! Живите! Всем хватит места.
Бесергенев легонько отстранил его; и уже более спокойным голосом сказал:
— Вы, молодые, живите, как хотите, а нас, стариков, не трогайте.
…Бесергенев каждое воскресенье звал Степана в церковь, но тот редко ходил туда.
— Некогда мне, папашка.
Старик все деньги, что зарабатывал с Сергеем, откладывал в «дальний карман», про запас, и Бесергеневы жили только на жалованье Степана. Степан не видел ни дня, ни ночи, работая, кроме мастерских, еще и на стороне: кому сарай починит, кому стекло вставит, кому что. А тут еще Елена до сих пор не могла поправиться после неудачных последних родов. Выйдет к слесарихе, целыми днями торчавшей на дворе, с курами и цыплятами, и начнет охать.
— Не знаю, почему это случилось. Может, от пожара… Я тогда упала и больно ушиблась. Может, и другой ребенок родится мертвым. Я сейчас опять беременная.
— А ты, дорогая, не печалься, — успокаивала ее слесариха. — У меня семеро умерли… Ну, кши, кши, озорники! — прогоняла она цыплят, залетавших к ней на плечи и на голову. — Ишь, ведь птица, а понимает, что я ее кормлю, вот и ласкается. — Слесариха ловила цыпленка и поила слюной, воткнув его носик себе в рот.
Степан не раз заставал Елену в слезах, первое время отмалчивался, а потом рассердился:
— Надоело это мне! Бьюсь, как неприкаянный, день до поздней ноченьки на работе, а домой придешь — тоже мало радостей.
Степан сейчас же после ужина валился на постель, не приласкав детей, не сказав жене хорошего слова.
Как-то ночью на него нашел добрый стих, и он, почувствовав, что Елена не спит, обнял ее, прижал к груди:
— Ты, Елена, не рожала бы больше. Роди еще одного и хватит. А? — прошептал он.
— Да разве это от одной меня?..
— А ты сходи к знахарке.
— Ладно, — покорно согласилась Елена.
— Ну вот и хорошо, — обрадовался Степан. — А то скоро и Петька подрастет и начнет бегать. А уже с Костей одним и то хлопот не оберешься.
2
…Подошла осень. Дороги распустились. Улицы покрылись жидкой грязью.
«Сергею сапоги, отцу сапоги, Костя в хате не сидит, того и гляди простудится, и ему какие ни есть, хотя ботинки, тоже надо; самому сапоги — обязательно. Господи, да что же это такое?» — вздыхал Степан, ворочаясь на кровати в долгие осенние ночи, и слушая шум бесконечно-нудного дождя.
Степан еще больше, чем летом, метался по Приреченску, искал работу. Уходил на нее прямо из мастерских, часто не ночевал дома.
По вечерам у Мити собирались какие-то люди, которых летом никто из Бесергеневых не видел. Во время непогоды они все сидели в хате. Старик Бесергенев прилипал ухом к дверям Митиной комнаты, слушал, о чем беседуют Митины товарищи, но ничего не мог понять.
Когда стояли погожие вечера, Митя с гармошкой выходил на крыльцо, садился и играл песни, а остальные беседовали в хате.
Однажды старик осмелился приоткрыть дверь пошире и остановился взглядом на одном парне. Был этот парень таких же лет, как и Митя, и такой же рослый. Сидел он лицом к дверям. Бесергенев заметил, что этот парень как-то упорно смотрит правым глазом, за все время не моргнув им ни разу, — боязливо стало Бесергеневу, и он тихонько затворил дверь.
«Кто такие?» — несколько дней думал Бесергенев и, выбрав сухой вечер, пошел к Королькову.
Корольков его давно не видал у себя, обрадовался, полез за евангелием, но Бесергенев остановил его:
— Погоди маленько, Пал Иваныч. Я хочу у тебя спросить: люди какие-то у Мити собираются.
— Я и забыл сказать! — воскликнул Корольков, — у него это не первый год. С осени начинают и до зеленой травы… Вы еще погодите, к вам и полиция в гости заявится.
— Это еще что за шутовщина такая? — упавшим голосом спросил Бесергенев, услышав, что полиция может пожаловать.
— Об этом долго объяснять.
— А там еще один какой-то есть, правый глаз у него, как у совы: сколько я за ним ни смотрел, он ни разу не моргнул.
— Да это же Николай Филимонов, — догадался Корольков, — главный их воротила. А глаз у него вставной. Николай — друг Митин. Отцы у них дружили, вместе на каторгу ушли, и сыновья тоже прижались друг к другу. Николай этот где только ни бывал, и нигде не уживается: то его прогоняют, то он сам уходит.
— Чего же это он так?
— Подбивает везде мастеровых против начальства.
…Ушел Бесергенев от Королькова сильно встревоженный.
Входил в свою комнату боязно, ожидал чего-то недоброго.
Ha-днях заканчивались работы в доме полковника Попова. Бесергенев, получив письмо от брата, собирался ехать в село и отказался от предложения Попова — наняться к нему в дворники.
«Как же теперь ехать? Разве можно сына оставлять в этой хате?» — думал Бесергенев, укладываясь спать. Он долго кряхтел и решил отложить поездку в село до весны. Утром, проснувшись по обыкновению раньше всех, Бесергенев разбудил Степана и вышел с ним во двор.
— Ты у меня смотри! Смотри в оба! Долго ли до беды? А то силы у меня еще есть, возьму в руки, завизжишь, как кутенок.
— Что такое, папашка?
— Что? Я тебе почтокаю! — рассердился старик. — Это тебе не в трактирах чтокать или у знакомых. — «У знакомых» он выговорил в нос и пренебрежительно. — Ты эти знакомства брось. А то дознакомишься до тюрьмы… Я поступлю в дворники к полковнику. Жить буду там. А ты здесь не вздумай с товарищами Митрия сдружиться. Подальше от них сторонись. Крючок сделай на свою дверь, чтобы к тебе не заходил никто. Слышишь, что я тебе говорю, али нет?! — рассердился старик. — Чего молчишь?!
— Слышу, папашка. Да я ведь никогда с ними не разговаривал. Мне не до этого, мне надо…
— Ну, помолчи, помолчи! — перебил его старик. — Слушай, что я тебе говорю. — Он постукал Степана по лбу и, снизив голос, закончил поучение: — Смотри, не упусти ума из головы.
…У Елены приближалось время родов. Степан еще чаще не ночевал дома, брал работу где только можно. Два раза по полдня, пропустил в мастерских — оштрафовали.
Через несколько дней после штрафа, проработав всю ночь на стороне, Степан пришел в мастерские, еле передвигая ноги. Глаза ежеминутно слипались. Стал фуговать ореховый брусок, взял лишнее, перекосил, — и был оштрафован.
Пришел Степан домой, еле сдержался, чтобы не зареветь белугой.
На дворе разыгралась вьюга, ветер стонал под окнами, бросался на ставни, осыпая их снегом, и выл разноголосо.
Свернувшись на полу калачиком, спал Костя, широко раскрыв рот. На дверке короба дымились подгоревшие портянки Степана. На плите выкипела чугунная кастрюля с борщом и с треском лопнула.
Елена, простонав весь день, спала, что-то бормотала во сне. Сергей ушел ночевать к деду.
Безудержным плачем заливался Петька, раскачивая подвешенную к потолку люльку.
Степан ничего не слышал; не услышал и того, как вошел к нему в комнату Митя, затушил взявшиеся огнем портянки и закачал Петьку.
Перед утром Степан собрался было задремать — загудел гудок на работу. Степан быстро вскочил с кровати, сунул кусок хлеба в карман и побежал в мастерские.
До обеда кое-как держался, потом, почувствовав сильную слабость, решил сходить в контору — отпроситься домой. Проходя мимо котельного цеха, где производился ремонт, Степан не заметил, как сорвался со стены кирпич, не услышал, когда закричали: «Эй эй, берегись!» — кирпич задел голову Степана, рассек на ней кожу до крови.
В приемном покое Степану перевязали голову бинтом. В конторе мастер, пожурив его за оплошность, отпустил домой, но строго-настрого приказал завтра же непременно явиться на работу.
Пока Степан шел домой, бинт пропитался кровью.
Елена, увидев его перевязанным, побелела и ухватилась за притолоку двери, а когда Степан снял фуражку и Елена увидела кровь, — закричала чужим голосом, рухнула на пол и долго билась в припадке и кричала:
— Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!..
— Ну, ну, чего ты! Бог с тобой, — успокаивал Степан, — завтра опять на работу пойду.
Костя вместе с отцом склонился над Еленой, ронял незаметные слезинки и просил всхлипывающим голосом:
— Мама, не надо. Мама, не плачь!
Елена пролежала без памяти два дня.
Степан весь Приреченск обегал, искал дешевого доктора, не нашел; пришлось обратиться к дорогому доктору и вытрусить из дальнего кармана все сбережения…
Но и дорогой доктор не сумел помочь.
Не доносив до времени, Елена родила девочку.
— Эх ты, головушка моя бедная, — вздохнул Степан, придя с работы и убедившись, что жена действительно родила девочку, чему он не хотел верить, когда Костя вызвал его на проходную и сообщил:
— Мамка сестру родила.
Еще ниже поник головой Степан, увидев на руках у девочки вместо пальцев — култышки.
— Везет: девка, да еще урод!
Вечером пришел старик Бесергенев. Посмотрев на внучку, сказал недовольным тоном:
— Еще, значит, не умерла.
— А зачем же ей умирать? — спросила слесариха.
— А зачем жить? Такие все одно долго жить не умеют.
— А у меня мальчонка с такими ручонками до семи лет прожил. А эта, может, проживет и больше. До самой старости доживет.
— Быть этого не может! А если и будет жить — мука одна, а не житье. — Не желая больше слушать возражений, Бесергенев обратился к Сергею: — Ты чего нахохлился? Поди-ка сюда. Эх ты, медведь, медведь. — Он ласково погладил Сергея, подошедшего к нему бочком. — Я тебе уже местечко приискал. Гляди веселей! Поживем еще здесь годик и махнем на родину.
В воскресенье старик пошел с Сергеем в собор. Простояли они в нем две обедни: раннюю и позднюю. Подали просфору на проскомидию, поставили две свечки — одну Георгию Победоносцу, другую — Серафиму Саровскому, чудотворцу.
После завтрака, прошедшего в торжественном молчании, старик объявил, что Сергей идет служить, в трактир.
— Народу там много бывает. И народ разный. Но ты ко всем относись с уважением и почтением, не забывай, что ласковый теленок двух маток сосет… — наставлял старик. Он задумался, соображая, что еще сказать умное, помолчал, обвел всех глазами, цыкнул на Костю, стукнувшего табуреткой, и продолжал: — Дружбу, смотри, ни с кем не води (старик строго взглянул на Степана). Дружба до хорошего не доводит. Знай гостей, да и только. А пуще всего старайся угождать хозяину. Понял?
— Понял, — буркнул Сергей, потупив глаза.
— Ну вот и хорошо. Дай бог всякого благополучия.
Все на минуту присели, потом поднялись, набожно помолились, и старик повел Сергея в трактир.
Через два месяца после этого Бесергенев получил от брата письмо, опять он звал его в село.
Бесергенев четыре раза приходил к Сергею, в трактир, заставлял по несколько раз перечитывать письмо.
— Нет, Степана нельзя одного оставлять в городе. Да еще в одной хате с Митей! — решил старик. Придя к Сергею в пятый раз, он приказал сердитым голосом:
— Садись, пиши! Начинай так: «Дорогой мой, единоутробный братец. Ты больше не присылай писем, не смущай ты меня, не тревожь моего сердца. Не могу я приехать, потому что Степану никак невозможно уезжать из города, а оставить его одного у чужих людей тоже нельзя».
Глава третья
1
Бесергенев служил дворником у Попова. С утра до вечера деловито и сосредоточенно мел двор, выходил на улицу, поливал водой таявший под солнцем асфальтовый тротуар и снова, войдя во двор, принимался за метлу.
Попов, видя его усердие, каждый праздник давал ему двадцать копеек «на чай» и отпускал к сыну.
— Скучаешь? — спрашивал он иногда у Бесергенева.
— Да скучать-то отчего, ваше высокое благородие? Дело у меня есть. Главное — за сыном смотреть надо. Живет он на краю города, а народ там всякий.
— Это ты хорошо делаешь, что смотришь за сыном, — хвалил его Попов.
В иное воскресенье, когда Бесергенев, замешкавшись с новыми метлами, срезанными за рекой, приводил их в порядок и долго не уходил, Попов спрашивал:
— Ты что же, старик, не идешь к сыну?
Приходя к Степану, Бесергенев долгим, пристальным взглядом смотрел ему в лицо, стараясь разгадать, — «прежний, тихий Степан или уже подружился с Митиными друзьями?» Во время разговора, притворяясь совершенно равнодушным, спрашивал:
— Ну, как живут твои соседи, о чем толкуют?
— Я, папашка, ничего не знаю. У меня работы много. Я с ними почти и не разговариваю.
— Ну, а как насчет хаты? — старик уговорил Степана построить себе хату и каждое воскресение справлялся о ней. — Продвигается вперед?
— Туго, папашка. Елена вот все лечится, покупает всякие травы.
— Ничего, не сразу! — подбадривал старик. — А Елена и без трав может обойтиться.
Но потом, видя, что лес для хаты не прибавляется — как купили два подтоварника, так они и лежат, и уже кто-то нехорошо обтесал их с одного края, видимо, добывал щепки на растопку, — стал крепко ругать Степана, чтобы он зря деньгами не сорил, а Елене приказал строго-настрого ни одной копейки не расходовать на травы.
— Не умрешь и так. Не барыня какая. Деньги надо копить. Не век будете жить в чужой хате. Да и на черный день деньги потребуются. А то умрете, кто похоронит?
Старик никогда долго не засиживался у Степана. Не любил он слушать вздохи Елены. Он больше все ходил по улицам Приреченска, приглядываясь к хатам, выбирал какую покрасивей и оглядывал ее со всех сторон.
— Вот такую бы хату и Степану построить.
Видел другую, красивую, — казалась лучше первой.
— Нет, вот такую надо построить.
— Что ты, Михаил Алексеевич, к хатам приглядываешься? — как-то встретив его, спросил Титкин. — Не собираешься ли обворовать кого?
— Ежели бы обворовать, то я бы пьянствовал и ходил по закоулкам, как ты! — сердито отрезал старик.
— Не обижайся, я шучу. Крот просил передать, что хочет видеть тебя.
— Спасибо, что сообщил, — буркнул Бесергенев, и не желая больше разговаривать с Титкиным, пошел в степь, к балке, где Крот копал свой клад.
Бесергенев страсть как не любил Тишина: богохульник он, и как напьется, — пристает ко всем, вызывает на спор.
— Я говорю, что бога нет!
— Из каких же это ты источников узнал? Ты знаешь, куда за такие речи можно упечь? — связался однажды с ним Бесергенев.
— Ничего я не боюсь. Я не из источников, а из самой реки добыл сведения. Я на Ефрате был. Нету бога. Я сам раньше веровал. По писаниям, рай — на реке Ефрат, а там никакого рая нету. Посмотрел я на этот Ефрат, да и вернулся в Приреченск. Нету, я говорю, бога. Если бы был, то он должен быть на Ефрате, потому что там, по писаниям, рай…
— Богохульник ты! — плевался Бесергенев. — За это тебя можно упечь, на каторгу.
— А мне все равно, — размахивал руками Титкин. — Бога нет! Рая нет! — и запел беспечным голосом:
Эх, соловьем залетным юность пролетела…
Волной в непогоду радость прошумела…
Федор Крот — это другое дело, его Бесергенев уважал.
— Все копаешь? — приветливо спросил он, подойдя к его «кладу». — Помогай бог.
— Спасибо, Михаил Алексеевич, — обрадовался Крот. — Чего так долго не заглядывал ко мне?
— Дел у меня много: дворником я служу у полковника Попова, — не без гордости сказал Бесергенев и похвалил своего хозяина — добрейший человек. Каждый праздник по двадцать копеек дает. Бывает, что и чарочку подносит. А ты, значит, копаешь… Ну, как — ничего не видать?
— Да с месяц назад наткнулся на какую-то серую землю. — Должно, что-нибудь было, да сгнило.
— Металл разве может гнить?
— А может, здесь не металл был, а сукна какие старинные. Земля все время такая идет, может, до чего-нибудь и докопаюсь.
— Ну, копай, копай! Авось, тебе бог поможет докопаться до счастья, — покровительственным тоном пожелал Кроту Бесергенев.
Старик прошел с балки к Степану:
— Ты вот что: покопал бы маленько с Кротом. Он уже до какой-то земли докопался, может, скоро и до денег дойдет.
— У меня, папашка, сейчас работа есть, в срок ее надо выполнить.
— А ты ее ускорь. А то ты своей срочной работой занят, а материала на хату не прибавляется. Если клад найдете, сразу хату отстроишь.
— Не могу, папашка, хозяева обидятся.
— Гляди сам, не неволю.
Петька, всегда ласкавшийся к старику, взобрался к нему на колени и попросил:
— Дедушка, я с тобой хочу.
— Я те дам со мной, — деланно прикрикнул на него старик и подумал: «Ишь ты, дело какое, никто не ласкает мальца».
Вспомнив, что полковница однажды просила его показать своих внуков, старик приказал Елене:
— Умой-ка Петьку и волосы причеши гребешком, я возьму его с собой. А ты вечером за ним приходи.
Нес старик Петьку по главной улице и думал: «Может, полковница так, ради слова, сказала. Еще обидится. И меня вместе с Петькой прогонит».
Петька хлопал в ладоши, вытягивал руки, чмокал на лошадей, прижимался к деду, когда по улице пробегала конка, запряженная четверкой.
— Сиди смирно, — говорил дед, — может, еще придется через тебя иметь неприятность. Ишь, как разыгрался!
И уже надумал было вернуться назад, но вдруг услышал, что его зовут.
Полковник Попов с женой, сидя в экипаже, поставленном на высоких колесах с дутыми шинами, возвращались с прогулки.
— Это твой внук? — спросила полковница. — Какой хороший мальчик! Прямо-таки удивительно! Кудрявый… На щечках ямочки. Спиридон, да ты посмотри! — обратилась она к полковнику.
Но полковник, увидев на тротуаре среди гуляющих молоденькую гимназистку, что жила против его дома, провожал ее глазами и на Петьку не взглянул даже.
Полковница была сухонькая, как тарань, и такая же тощая; на вид ей казалось лет сорок. Она уже давно была замужем, имела три тысячи десятин земли, а детей у нее никогда не было («и не будет» — сказали ей врачи).
— Да нет, это же просто картинка! — восторгалась она Петькой. — Порфирий, посмотри! — сказала она, ткнув рукой в спину кучера.
У Порфирия у самого было пять таких картинок, он удивился: «Почему это барыня хвалит мальца? Дитё — оно дитё и есть». Но сообразив, что полковница может обидеться его равнодушием, осклабился, провел ладонью по усам и, посмотрев через плечо на Петьку, сказал, причмокнув губами:
— Ни-че-го… Хорошее дитё!
— Погоняй! Остановились посреди улицы! — рассердился полковник, потеряв из виду гимназистку.
— Ты, Михаил, иди, а ребенок с нами поедет, — сказала полковница Бесергеневу, обрадовавшемуся благополучному исходу.
Петька сначала было надулся, очутившись в чужих руках, но пока ехали, вполне освоился, а когда полковница внесла его в комнату, требовательно заявил:
— Есть хочу… Дай хлеба!
— Хлеба? Спиридон, он просит хлеба! — умилилась полковница. — Какой милый мальчик.
Попов не разделял восторгов жены, шагал в соседней комнате и мурлыкал «Ермака».
Петька уселся за стол, не обращая внимания на подмигивающего деда, стоявшего в дверях и делавшего знаки — сидеть смирно и много не есть, — болтал ногами и напихивал рот печеньем.
Бесергеневу полковница налила стакан вина и дала серебряный целковый.
Вечером, когда за Петькой пришла Елена, полковница без дальних слов предложила:
— Оставляй своего ребенка у меня. Я тебя отблагодарю.
Елена было замялась, но старик дернул ее за рукав кофточки и шепнул строго:
— Кланяйся!
— Премного благодарны, барыня! — сказала Елена, изогнувшись в поклоне.
— Я его буду одевать, кормить. Воспитаю порядочным человеком. У тебя ведь еще есть дети?
— Больше, барыня, не будет. Порченая я. Надо посоветоваться с мужем.
— Ну, оставь сынишку на сегодня. Если муж не согласится, верну сынишку.
На другой день старик отпросился у полковницы и пошел уламывать Степана.
Елена долго советовалась со Степаном, больше все упирала на то, что как решит он, так и будет:
— Как ты… Я что же… Но как-то несуразно отдавать в чужие руки родное дитё.
— Это правда, Елена, — несуразно. Пока мы не нищие.
— Понимаю — жаль дитё родное. Но не в худые руки отдаете, — уговаривал старик, в глубине души соглашавшийся с доводами Елены и Степана. — А то будет такой босяк, как Костя.
— Нет, папашка, не отдадим. Будем воспитывать сами.
— Как бы не обиделись господа.
— А может, они Зинку возьмут?
— На что она им, косорукая?
Перед полковницей старик долго стоял без фуражки, длинно объясняя, что в крестьянском хозяйстве сильно нужны сыновья.
— Степан мой в городе навсегда не останется, обязательно уедет в село. Вы, барыня, извините меня за сына.
Полковница немного посердилась, назвала Елену и Степана темными и неблагодарными людьми и попросила старика:
— Ты почаще приноси ко мне мальчика…
Кучер Порфирий, узнав от Бесергенева, что барыня брала у его сына ребенка, но тот отказался, два дня плохо чистил лошадей — все думал, а на третий осторожно спросил полковницу:
— Барыня-благодетельница, вы… того… — не возьмете у меня ребенка?
— Разве у тебя есть дети? — удивилась полковница.
— Есть. Целых пять.
— Почему же я их не видела?
— Они у меня дома сидят; потому как они смирные, — соврал Порфирий. (Его ребята сидели дома потому, что у них на всех были одни штаны).
— Приведи, посмотрю.
Порфирий привел самого старшего (жаль было, скоро работником станет — помощь будет) — барыне не понравился.
Привел другого, немного поменьше. Тоже не понравился.
— Приведи всех сразу! — приказала полковница.
— Так что не могу, барыня, — смутился Порфирий.
— Почему?
— У них, барыня, на всех одни портки.
Все ребятишки Порфирия были грязные, с длинными растрепанными волосами, у одного глаз подбит, у другого золотуха, у третьего колтун, и все яростно чесались.
— Фи, какие грязные, — брезгливо морщась, сказала полковница.
— Так что, барыня, жена умерла с год, некому смотреть за ними, — оправдывался Порфирий.
На одном ребенке полковница остановилась на минуту — глаза понравились, но одних глаз было мало.
— Не нравятся мне твои дети.
Порфирий стоял, как пень, и виновато моргал глазами.
— Простите, барыня.
Полковнице стало жаль Порфирия, она посоветовала ему остричь ребятишек и выкупать и дала три рубля.
— Купишь ребятишкам брюки, — сказала полковница и, коротко вздохнув, отпустила Порфирия.
— … Вот оно, братец, дело какое, — рассказывал Порфирий Бесергеневу — ты одного привел — понравился сразу, а я пятерых приводил — ни один не понравился.
— Гм… пятерых. Дитё, оно, брат… — захлебнулся радостью Бесергенев, услышав, что дети Порфирия не понравились, значит, он попрежнему будет носить Петьку к барыне и получать за это на чаёк. — Дитё, оно, брат, дитю рознь. Дитё, оно должно быть, как дитё!
— А ты, Михаил Алексеевич, не слыхал — может, где еще есть такие барыни, что берут детей!
— На что они им? Это только наша барыня такая сердечная.
— Что ж теперь делать? — сокрушался Порфирий. — А я думал, барыня сразу двух возьмет, да еще и укажет, кому остальных раздать. Оставил бы я себе самого старшего — Ваську, значит, тогда бы жизнь круглей пошла.
— Чудное ты плетешь, — насупился Бесергенев. — Человек ты уже пожилой, а соображения у тебя нет. Ты народил, а барыня, значит, расти. Здорово! В городе ты, Порфирий, живешь давно, а такой непутевый.
— Да ведь я потому так прикидывал, что барыня твоего внука брала.
Бесергенев обиделся.
— Я тебе, кажись, по-русскому сказал: дитё дитю рознь. Мой кудрявый, а потом барыня у него на щеках чтой-то нашла. Понятие надо иметь. — Бесергенев указательным пальцем постучал по своему лбу. — Понятие надо иметь вот в этом месте.
2
С неделю Порфирий был пасмурным, ни с кем не разговаривал и по вечерам стал выпивать. Из кучерской выходил редко, только когда надо было к лошадям или по другому делу. С Бесергеневым встречаться избегал, затаив к нему неприязнь за внука.
В большой обиде он был и на своих детей. В надежде, что они станут лучше, чуть ли не каждый вечер, глотнув водки, хлестал их вожжами и допытывался: не знают ли они, почему их барыня не взяла.
Затем вспомнил о совете полковницы — остриг всех ребят, добавил к трем подаренным рублям из своих сбережений, купил каждому штаны. Потом полдня кипятил воду и купал ребят.
После этого, как только полковница выходила из комнаты, Порфирий, запыхавшись, вбегал в кучерскую и командовал:
— Живо из хаты! И чтоб все были веселые. Больше смейтесь!
Если кто из ребятишек задерживался хотя на секунду, Порфирий выталкивал его, не забывая при этом строго-настрого приказать:
— Смотри, не вздумай плакать!
Полковница долгое время не обращала на ребятишек никакого внимания. Потом, неожиданно для Порфирия, рассердилась.
Дети его, не смея ослушаться приказа отца и желая ему угодить во что бы то ни стало, с каждым новым появлением полковницы во дворе веселились изо всех сил: навязчиво заглядывали ей в глаза и смеялись звонко, раскатисто и неестественно.
— Это еще что за дикий концерт?! — прикрикнула на них полковница и приказала: — Чтоб я вас не видела на дворе!
У Порфирия рухнули все надежды. Он пожалел, что зря затратил столько трудов на стрижку ребят, на стирку их рубашек, да вдобавок еще и деньги израсходовал на штаны.
— Не возьмет барыня моих ребят, — окончательно решил Порфирий и стал еще более мрачным.
На Бесергенева он перестал обижаться, искал встречи с ним, чтобы посоветоваться, как же ему, Порфирию, все-таки жить дальше. Была жена, ходила по людям стирать, — какой ни на есть, а все-таки кусок хлеба в семью приносила. А теперь где его брать? Одному трудно содержать все семейство.
Кроме как с Бесергеневым, Порфирию больше не с кем было отвести душу. Целыми днями он должен был торчать в кучерской или на конюшне. Гостей приглашать было запрещено. Да и прежние знакомые редко встречались и раззнакомились с ним за время его десятилетней службы у полковника. Первое время, видя его иногда на улице величественно восседавшим на козлах полковничьего фаэтона, одетым в нарядный кафтан и фуражку с лаковым козырьком, они открыто завидовали ему и долго ожидали, когда Порфирий позовет их в гости, и наконец, решили: «Не желает знаться с нами Порфирий Петрович».
Порфирий продолжал пить помаленьку каждый вечер, вытряхивая последние сбережения. А когда хозяева уехали на дачу и велели приезжать за ними через две недели, Порфирий напился до того, что потерял всякую способность соображать и чуть не задушил старшего сына.
— Когда станешь добытчиком, а? — хрипел он, тряся Василия и сдавив ему горло.
Младшие ребятишки сбились на нарах в дрожащий комок, и хотя им нестерпимо было жаль старшего брата и хотелось плакать навзрыд, но они только кусали мокрые от слез кулаки и всхлипывали изредка и тихо, боясь, как бы отец не перенес свой гнев и на них.
Лицо Василия багровело, глаза блестели и, округляясь, лезли из орбит. А отец все не разжимал своих оцепеневших на горле сына пальцев. И только тогда, когда у Василия вместе с приглушенным хрипом изо рта вырвалась густая пенистая слюна, Порфирий опомнился и разжал пальцы.
Василий нелепо растопырил руки, закачался и грузно упал навзничь.
Порфирий прислонился к стене, стоял, как распятый, дышал загнанно. Его борода, всегда, согласно приказанию полковницы, расчесанная и пушистая, сейчас свалялась, как овчина, и перекосилась на левую сторону, что, вместе с безумно выпученными глазами, придавало лицу Порфирия зловещий вид.
Когда сын, отлежавшись на полу, пополз к братьям на нары, Порфирий, уже раскаявшийся в своем злом поступке, хотел помочь ему подняться на ноги, но дети вытянули свои костлявые руки и завыли в один голос:
— Тя-а-а-тька! Не на-а-а-до! — Они решили, что отец снова будет душить старшего брата.
— Дети, дети! — оторопело всхлипнул Порфирий. — Что вы, мои дети! — Он опустился на табуретку, яростно вцепился в волосы, взлохматил их и, уронив голову на грудь, заплакал безудержно и тоненько, словно малый ребенок.
На стене, над маленьким столиком, по которому суетливо бегал испуганный таракан, горела трехлинейная керосиновая лампа, скупо освещая длинную и узкую, как гроб, кучерскую…
Наплакавшись вволю, Порфирий поднял голову. В углу, перед иконой Серафима Саровского, по случаю субботы жарко пылала лампадка. Под иконой висел портрет царя во весь рост — подарок полковницы. У царя была гладкая прическа, розовеющие щеки, маленькая, аккуратненькая бородка, а глаза были устремлены через Порфирия на дверь, около которой на гвоздях, вбитых в стену, висели вожжи, два седла, хомуты — все в серебряных насечках.
Серафим Саровский смотрел на Порфирия в упор, глаза у него были теплые и ласковые. Вокруг него мирно сидели самые злые и жадные звери. Морды их были по-человечески осмысленными и блаженными. Глаза Серафима Саровского сладостной надеждой наполняли сердце Порфирия, обещали ему что-то хорошее.
— Господи! — надсадно вздохнул Порфирий и упал перед иконой и портретом царя на колени.
— …Матушка, царица небесная. Заступница ты наша. Молельщица за всех грешников… — беззвучно шевелил губами Порфирий. — Отец Серафим Саровский, чудотворец. Государь император, помазанник божий, помогите мне! — просил Порфирий, и в его глазах не было и тени упрека своим заступникам и радетелям за его непосильную жизнь. — Ваське, значит, девять годочков, — рассказывал им Порфирий, — его куда-нибудь скоро определю, а остальные — мал-мала-меньше. Куда их девать? — Не утерпел Порфирий, взял да и пожаловался на полковницу: — Барыня ни одного ребенка не схотела взять, — но сейчас же спохватился и яростно стал отбивать поклоны: — Прости меня, господи, за хулу, что вознес по своей темноте на мою благодетельницу!
Дальше Порфирий молиться не мог.
— Головушка моя несмышленная, — сокрушенно вздохнул он, решив, что испортил все молитвы необдуманной жалобой на полковницу. — К господу богу нашему милостивцу и то по-настоящему подойтить не умею.
Вспомнив, как сельский священник учил его — «несите крест господень так, как его нес наш спаситель Иисус Христос», Порфирий окончательно растревожился.
— «Несите и не ропщите» — так говорил батюшка. А я докучаю своими грешными просьбами, жалуюсь на мою благодетельницу. Эх ты, — укоризненно тряхнул он головой и поднял глаза на икону и портрет царя.
Глаза были виноватые и покорные.
В лампе выгорел весь керосин. Фитиль стал чадить и через минуту потух. Кучерская погрузилась в полумрак, только один ее угол был освещен огнем лампадки. Порфирий поднялся с пола.
Младшие ребятишки, тесно прижавшись друг к дружке, спали на нарах. Василий лежал отдельно; он уткнулся лицом в шершавые доски, вытянул ноги и тихо стонал, изредка обрывая стон тяжелыми всхлипываниями.
— Ну, будет, — полупросящим, полуприказывающим тоном сказал Порфирий, подойдя к сыну.
Он снял с вешалки старый кафтан, накрыл им Василия с головой и, будучи твердо уверен, что сегодня сын не прочитает на сон грядущий молитву, вслух сам прочитал за него:
— Ангел в головах, ангел в ногах, ангел над тобой, ангел под тобой. Спи хорошень, Вася.
Самому Порфирию спать не хотелось, хотя голова была налита тупой болью и в висках постреливало. Он достал из шкафчика, прибитого к стене, нарядную трубку с янтарным мундтшуком. Курить Порфирий не любил. Когда-то он крепко держался старой веры и до сих пор считал табак дьявольским делом. Но эту трубку с месяц назад дал ему полковник и приказал:
— Кури каждый день. И как можно чаще. Потом я скажу, когда ее мне возвратить.
Кучер соседнего барина объяснил Порфирию:
— Новые трубки господа считают невкусными, а потому, прежде чем самим начать их курить, дают обкуривать нашему брату. Так и мой барин делает. Я часто живу на дармовом табачку. Да еще иной раз и деньгами награждение получаю. А ты можешь объяснить их высокому благородию, что ты — некурящий.
Но Порфирий не посмел объяснить это полковнику и курил трубку каждый день, до одурения, порой захлебываясь удушливым кашлем и все время страдая от сознания, что он грешит перед богом. Единственным утешением иногда было обещание, которое он давал в своих молитвах:
— Даст барин за курение целковый — на весь свечек куплю!
Набив трубку, Порфирий обшарил все углы и нигде не мог найти спичек. Зажигать от лампадки считалось грешно. А закурить было надо. Все эти дни он, будучи целиком поглощен мыслями об отказе полковницы взять у него ребенка, редко вынимал трубку из шкафчика, а сегодня даже и одного раза не закурил.
«А вдруг барин узнает, — подумал Порфирий, и его взяла оторопь. — За ослушание с должности прогонит». — И он осмелился — закурил от лампадки. Зажигал Порфирий лучинку крадучись, руки дрожали, а глаза были скорбные, пытались не смотреть на Серафима Саровского.
Раскурив, трубку, Порфирий надел картуз и вышел во двор. После душной и тесной кучерской, где всегда плавали густые, раздражающие запахи кожи и конского пота, во дворе дышалось легко, и, если бы не постылая трубка, торчащая во рту, он чувствовал бы себя совсем хорошо.
Свежий, тихий ветер, словно руками, бережно и ласково обнимал Порфирия, шевелил его бороду, забирался под рубаху, приятным холодком овевал спину.
Было уже за полночь. Окна дома, выходящие во двор, были темными и на белом фоне стены казались мрачно зияющими провалами. Только под лестницей, в дворницкой, где жил Бесергенев, сквозь щель ставня пробивалась полоска света.
«Не спит еще Михаил Алексеич. Над чем-нибудь трудится. Умный мужик! — почтительно подумал Порфирий о Бесергеневе, шагая по двору. — Он и с барином может говорить, и барин его выслушивает будто равного. Откуда талант у человека?»
Почувствовав усталость и присев на скамейке под акацией, опушенной белым инеем буйного цветения и струящей приторный аромат, Порфирий вынул изо рта потухшую трубку и бережно спрятал ее в карман.
«Почему это так: одному человеку счастье, а другому нет?» — продолжал он размышлять. Порфирий толком еще не знал, как живет Бесергенев, но с него было достаточно и того, что полковница обласкала его внука, а полковник с ним разговаривает, — и Порфирий считал Бесергенева за самого удачливого человека.
— Да! — крякнул Порфирий, застряв в неповоротливых мыслях, и захватил бороду в горсть. — Верно говорится: борода выросла, а ума не вынесла.
Он еще долго пыхтел, придумывая, как бы ему облегчить свою жизнь, и, наконец, надумал: «Надо Ваську заставить трубку курить. Он еще махонькой, — за ним господь грехов не считает».
3
Трубка на следующий же день была вручена старшему сыну.
Первое время, как она появилась в кучерской, Василий оглядывал ее с боязливым любопытством. Порой ему хотелось подержать трубку в своих руках, а когда отец надолго отлучался из кучерской, у Василия были такие минуты, когда он вынимал трубку из шкафчика и еле пересиливал себя, чтобы не закурить. Но затем, видя, как отец с каждым новым днем все больше страдает во время курения, он возненавидел трубку.
— Кури каждый день и как можно чаще, — словами полковника строго приказал Порфирий.
Василий взял трубку с большой неохотой и плохо скрываемой брезгливостью и пригорюнился.
«Ну, ничего, — скоро успокоил он себя, — заставлю братьев мне помогать. Впятерых-то мы трубку сдюжаем…»
У Порфирия успокоения не наступало. Он и прежде не отличался аккуратностью в работе, а теперь стал совсем рассеянным. Лошадей чистил долго и плохо. Однажды он до тех пор елозил скребницей по крупу лошади, пока лошадь, обычно покорная, не вышла из терпения и не лягнула его в бок. На конюшне на каждом шагу замечался большой непорядок. Коренной «Силач» сбросил с себя недоуздок, затоптал его под кормушку. Порфирий, вместо того, чтобы сию же минуту приняться за розыски, надел на него другой, а куда девался старый — об этом даже и не подумал. Лампа в фонаре чадила. Порфирий каждый вечер зажигая ее, видел, что фитиль слишком выпущен, но не прикручивал его, и стекла фонаря покрывались густым слоем сажи. Задавая корм лошадям, Порфирий просыпал овес мимо кормушки, а сено раструшивал по всей конюшне. Овес он не собирал, сено не сгребал, а все это вычищал из конюшни вместе с навозом. В довершение ко всему, неизвестно чья курица, воспользовавшись рассеянностью Порфирия, устроила себе в конюшне гнездо и спокойненько несла яйца. Правда, в этом был виноват и Бесергенев, который позволил чужой курице зайти во двор. Но главная вина все же лежала на Порфирии. Ведь это он терпел курицу, безнаказанно позволял ей забираться в кормушки и клевать овес, предназначенный для лошадей господина полковника.
Курица часто взлетала под потолок и дерзко, вызывающе кудахтала, сидя на балках и загаживая их пометом.
Бесергенев скоро заметил беспорядок на конюшне и не раз порывался сказать об этом Порфирию, но его всегда сдерживало твердо укоренившееся мнение о Порфирии, как о человеке непутевом. «Все равно ничего не поймет, сколько ты ему ни долби».
Заметил также Бесергенев, что Порфирий осунулся и посерел, глаза запали, скулы стали острыми.
«Чего это он? — испытующе оглядывая Порфирия, подумал Бесергенев. — Хворь какая напала, что ли?»
Однако, встречаясь с Порфирием во дворе, он сдержанно отвечал на его приветствия и не обнаруживал ни малейшего желания разговаривать.
А Порфирий виновато опускал глаза, чувствуя, что Бесергенев им недоволен за что-то, и хотя считал его мужиком умным и ему всегда было приятно слушать его разговоры, а сейчас это было еще и крайне необходимо, — не знал, как начать, чтобы еще больше не разобидеть Бесергенева.
Один раз выпал подходящий случай, но Порфирий не сумел им воспользоваться. Убирая конюшню, он нечаянно поддел доску лопатой и сломал держак. Надо было идти к Бесергеневу. Только он один, будучи плотником, мог пособить его горю.
Порфирий ожидал, что Бесергенев осыпет его градом тяжелых упреков, распечет на все корки и выгонит из дворницкой, не пожелает услышать в оправдание даже одного слова.
— Что скажешь, молодец? — встретив его на пороге сказал Бесергенев. — Заходи.
Голос Бесергенева показался Порфирию приветливым. И это было действительно так.
— Садись на табуретку, — ласково пригласил Бесергенев, Увидев в руках Порфирия сломанный держак и лопату, он сразу догадался, зачем к нему пожаловал гость.
— Уходокал, значит? — спросил он, подняв на Порфирия сочувствующие глаза. — Положи. К обеду будет готово.
Порфирий растерялся от такой приветливой встречи и никак не мог поверить, что за этим не кроется какого-либо подвоха.
«Михаил Алексеевич, он мужик умный, — нерешительно топчась, думал Порфирий, — раскрой рот, а он возьмет и отчебучит какую-нибудь штуку».
— Ну чего ты жмешься… Все равно, как бирюк? — продолжал Бесергенев, строго посмотрев на Порфирия. — Сказал, садись.
— Я, Михаил Алексеевич, хочу тебя покорнейше попросить об одном деле, — пролепетал Порфирий.
— Это еще о чем?
— Держак я поломал.
— Фу ты, господи, — недовольно поморщился Бесергенев, — сказал тебе — к обеду будет готово. Чего еще надо? А раньше никак не могу.
— Ну вот и спасибо, — облегченно вздохнул Порфирий и собрался уходить.
— Погостить у меня, значит, не желаешь? — с еле заметной обидой в голосе остановил его Бесергенев, хмуро сдвинув брови. — Я не неволю, конешно.
— Как так я могу не желать! — удивился Порфирий. — Я думал, ты делом занят серьезным. Я чтоб не мешать…
— Садись. Я дело закончил.
«Делом» оказался огромный сундук. Он высился посередине дворницкой и утопал в кучерявых ворохах пенистых стружек. В дворницкой стоял густой смолистый запах сосны.
Сундук и был причиной необычных для Бесергенева ласковости и словоохотливости.
Три месяца он трудился над ним. Да и перед тем, как приступить к работе, немало намытарился. Прежде всего надо было добиться у полковника разрешения выбрать из обрезков, оставшихся после постройки дома, подходящий материал, а потом перебросить множество обрезков, подвергая опасности свои сапоги, которые каждую минуту могли быть исцарапаны гвоздями, подстерегавшими на каждом шагу.
Затем потребовался клей. Пойти в лавку за ним Бесергенев и думать не хотел, — начал уговаривать Степана принести клей из мастерских. Степан долго упирался, ссылаясь на то, что за воровство могут прогнать.
— А ты фунтами не тащи. Ты — по махонькому кусочку, — урезонивал его Бесергенев, — за кусочек тебя никто не осмелится прозвать вором и никто не прогонит.
…Сапоги остались целыми. Клею Степан наносил. Сундук готов.
Сегодня Бесергенев вбил последние гвозди — приладил крышку, ручки, и долго ходил вокруг сундука, причмокивая и приседая со всех сторон, и находил, что сундук получился очень богатый. По крайней мере, у себя в деревне он ни у кого такого не видел.
Бесергенев с нетерпением ожидал, когда к нему кто-либо зайдет, чтобы он мог похвалиться и чтобы его похвалили. И вот, наконец, заявился Порфирий.
— Настоящая сосна, — хлопал Бесергенев ладонью, широкой, как лопата, по крышке сундука и восхищенными глазами смотрел на Порфирия. — Это надо понимать. Не что-нибудь, а сосна. Настоящая.
Порфирий знал, что лес есть и лучше сосны: дуб, например…
Лучше его об этом знал Бесергенев, но сейчас все деревья, за исключением сосны, казались ему никуда негодными гнилушками.
— Сухая, во-первых. И во всем сундуке ни одного сучка, — расхваливал Бесергенев сосну.
Слушая его, Порфирий усомнился в своих познаниях о качестве леса.
— Ну что ж ты молчишь? — шатнул к нему Бесергенев: он уже начал нудиться от долгого ожидания похвалы. — Хорош сундук?
— Очень хорош. — Порфирий робко подошел к сундуку, легонько постучал указательным пальцем по крышке, сделал удивленное лицо, сказал понимающе и восторженно: — Действительно сосна. Настоящая.
Бесергенев был удовлетворен и от избытка радости чуть прикрыл потеплевшие глаза и сразу перешел на степенный, рассудительный тон.
— Без сундука разве можно? Сундук в хозяйстве первое дело. Во время пожара который сгорел, тоже был очень складный. А сын мой Степка упирался: на что да для чего. Вот ведь какой шутоломный. А вещи куда складывать? — Бесергенев насупленно и пристально посмотрел на Порфирия, словно и он был заодно с его сыном.
— Конешно, вещи надо беречь, — согласился Порфирий. — Сундук — это очень надо.
Только ему было немного непонятно, где же эти вещи, которые будут лежать в сундуке. Те, которые были у Бесергенева, помещались на одном гвозде; у Степана, судя по его рассказам, тоже нечего в сундук складывать, наоборот, даже то, что снаружи висит, потихоньку уплывает на базар. «Может, за последнее время что приобрел». Порфирий выискивающими глазами огляделся по сторонам, и Бесергенев понял его.
— Вещи — не главное. Был бы сундук. А вещи должны быть. И будут. Обязательно, — с непреклонной уверенностью подчеркнул Бесергенев.
Здесь бы и надо было Порфирию начать разговор о себе: «а я, мол, вот, Михаил Алексеевич, и не знаю, как мне быть и что делать», но Порфирий потупил глаза, долго молчал, опутывая себя завистью к удачливой доле Бесергенева. Пока он собрался с духом, Бесергенев уже остыл и был занят какими-то новыми мыслями. Его уже не интересовали ни сундук, ни Порфирий, он сидел на табурете, устремив глаза за окно, закидывая бороду кверху и ловчась изловить губами ее конец.
Порфирий догадался, что рассказывать ему сейчас о себе — время совсем неподходящее.
— Я пойду, Михаил Алексеевич, прощай пока, — еле внятно сказал он.
— Прощай, — безразлично буркнул Бесергенев, не отрывая глаз от окна.
4
Приближался день возвращения с дачи хозяев, а Порфирий все никак не мог взять себя в руки.
Он дошел в своей рассеянности до того, что два дня подряд не чистил конюшню и один день оставил лошадей без овса. За что Порфирий ни брался, ничто у него не клеилось. Иногда он суетился не меньше, чем прежде, но все это было попусту. Лазал, например, на крышу конюшни посмотреть, не прохудилась ли крыша, в то время как конюшню отстроили всего лишь полгода назад и крыша ее была покрыта первосортным железом.
По нескольку раз в день разглядывал упряжь и, не находя изъяна, досадовал, сердито бросал ее в дальний угол кучерской, где она и валялась.
В общем, все клонилось к тому, что Порфирию по возвращении полковника с дачи немедленно пришлось бы расстаться с должностью кучера и оставить себя и ребят без куска хлеба.
У полковника была привычка каждый день заходить в конюшню. Он не мог бы не заметить закопченных стекол фонаря, и этого было бы достаточно, чтобы полковник побагровел до самых ушей; выбросил руку по направлению к воротам и гаркнул грубым фельдфебельским голосом: «Вон!»
Так он поступил с дворником, который служил у него перед Бесергеневым, за то, что тот подмел двор, а метелку забыл поставить на место, оставил ее у акации.
Так же поступил полковник и с горничной, которая, поскользнувшись на паркетных навощенных полах, упала и разбила супник.
Так бы обязательно было и с Порфирием, если бы совершенно неожиданно ему не помог Бесергенев взять себя в руки.
Дня за четыре до возвращения с дачи хозяев, Бесергенев рано утром, когда еще Порфирий крепко спал, зашел в кучерскую и бесцеремонно растолкал его.
— Я к тебе по серьезному делу, — сразу начал Бесергенев, без приглашения усаживаясь поудобней на скамейку. — Пока хозяева наши отдыхают, и мы с тобой тоже обленились. Взять хотя бы, к примеру, конюшню. Сколько там скопилось навозу! Да и лошади не в полном порядке. За это, молодец, тебе не миновать выкиданта. А куда пойдешь, коли на каждом углу народ без работы слоняется!
— Идти, конешно, некуда, — перепугался Порфирий, и весь сон у него в один миг пропал. — Ты это очень верно сказал, Михаил Алексеич.
— Я зря никогда не говорю. Вот и хочу помочь тебе во всем произвести порядок. Тогда и выкиданта не будет.
— Помоги, пожалуйста, — взмолился Порфирий. — Очень прошу, Михаил Алексеич. Если желаешь и не погнушаешься выпить со мной половинку, — выставлю за мой счет.
— Можно, конешно, и половинку, можно и целую. Но сейчас надо живо за дело приматься…
Когда они уже выходили из кучерской, выяснилось самое главное, из-за чего Бесергенев так рано заявился к Порфирию.
— Ты мне тоже поможешь маленько. Мне надо дрова попилить и сложить как полагается. Вдвоем-то оно будет куда как сподручнее. Пила поперечная есть у меня.
Дровами были те самые обрезки, из которых Бесергенев выбрал себе досок для сундука. Перед отъездом на дачу полковник, зайдя в сарай, немного удивился недогадливости своего весьма исправного дворника. Уезжая, он приказал лес попилить и аккуратно сложить в сарае.
Но после отъезда полковника Бесергенев сразу же увлекся своим сундуком и все никак не мог приняться за эту работу. Первые дни он помнил о ней, а потом забыл. Если бы ему не потребовалась планка для потайного «кармана», который Бесергенев надумал сделать в сундуке, он бы не зашел в сарай и, пожалуй, так и не вспомнил бы об этой работе, и его, несмотря ни на что, постигла бы такая же участь, как и его предшественника…
— Спервоначалу, значит, за дрова примемся, — тоном, не допускающим возражений, сказал Бесергенев, направляясь к сараю.
Работали они целый день до позднего вечера и все же не управились. Тормозил сам же Бесергенев. Он почти каждую дощечку, прежде чем положить ее под пилу, долго разглядывал, прикидывал в уме — нельзя ли использовать на что-нибудь дельное. Может, например, скамеечек наделать… Да и лишняя табуретка в хате не помешает, — ее везде можно поставить в сторонке, а то Степану отдать: у него своей нет ни одной… А можно еще и сундук сделать, но уж не большой, а чуть поменьше…
Подходящих для этих целей досок оказалось очень много, почти половина того, что лежало в сарае. Когда порезали никуда негодные, Бесергеневу страсть как не хотелось приниматься за то, что он отбрасывал в сторону, и работа пошла еще медленнее.
Резать на дрова доски, которые, по его глубокому убеждению, могли пойти в дело, было досадно и жалко. Бесергенев вздыхал над каждым обрезком, отбрасывал самые лучшие в сторону. Когда в сарае стало совсем темно, Бесергенев повесил пилу на гвоздик, вытер пот подолом рубахи и сказал Порфирию:
— На сегодня довольно. С остальными завтра разделаемся: с утра оно будет видней, что порезать, а что надо оставить.
На следующий день они работали совсем плохо, пока Бесергенев не махнул рукой, отложил с полсотни досок, а остальные без всякой жалости начал класть под пилу, понукая Порфирия двигаться живей…
Закончили они пилку дров к обеду. Отдохнули с полчаса и принялись за конюшню. Вычищая грязь из-под Кормушки, Бесергенев увидел затоптанный в грязи недоуздок.
— Что такое? — упершись глазами в Порфирия, спросил он.
— Недоуздок.
— Не вожжа. Это я вижу. А как он попал сюда?
— «Силач», видно, сбросил и затоптал.
— А ты почему не поднял? Тоже — крестьянин называется. Эх ты, тюха! Если бы такое случилось с моим Степкой, я бы его этим самым недоуздком отхлестал. Поди, вымой под краном. — Бесергенев сердито сунул Порфирию недоуздок. — Живо! А потом подсуши на солнце.
Незадолго до вечера Бесергенев с Порфирием управились с конюшней. Убрали весь навоз, вымыли с мылом лошадей, привели в порядок фонарь, и даже балки, загаженные куриным пометом, Бесергенев заставил Порфирия вытереть мокрой тряпкой. Дошла очередь до курицы. Порфирия прежде всего беспокоили яйца, которые она нанесла. Взять их себе он не посмел. Единственно, кто, по его мнению, мог скушать эти яйца, так это полковник, так как курица неслась в его конюшне.
— Михаил Алексеич, яйца, видно, на господскую кухню надо отнесть?
— Это еще зачем? Еще, пожалуй, начнутся опросы да расспросы: почему яйца, да где взял? Сколько она нанесла?
— Семь штук.
— Ну вот и хорошо. Разделим их промежду собой. Три — мне, три — тебе, а одно я для Петьки возьму. Надо мальца яичком побаловать. Барыня-то уехала, и он, как и прежде, ржаной хлеб ест… Так, што ль, поделим? — предложил Бесергенев, вскинув на Порфирия приказывающие глаза.
— Поделим, — согласился Порфирий. — А курицу, Михаил Алексеич, куда будем девать?
— Выгоним ее к шуту.
— Выгонял. И у соседей допытывался, чья она может быть…
— Ну и что же?
— Никто не признает. Может, Михаил Алексеич, еще поспрашивать?
— Да, дело серьезное, — на секунду задумался Бесергенев и сразу нашел выход: — Спрашивать больше не надо. А то народ ведь какой есть — видит, что никто за свою не признает, возьмет да и выищется какой-нибудь бессовестный и скажет: моя курица. Лучше всего будет, если я ее своему сыну перешлю. Пускай у него понесется. Так, што ль? — Бесергенев опять вскинул на Порфирия глаза. Теперь в них была просьба.
— Очень хорошо, — обрадовался Порфирий. Он не знал, как благополучно выпутаться из этого кляузного дела, и, наверняка бы, без помощи Бесергенева накликал беду на свою голову. — Теперь, Михаил Алексеич, можно и за половинкой сбегать, — засуетился Порфирий, угодливо заглядывая Бесергеневу в глаза.
— Зачем же за половинкой? Покупай целую. По случаю окончания таких серьезных работ можно разрешить на двоих и бутылку. Я добавлю деньжат, — расщедрился Бесергенев.
— Нет, нет, — замахал руками Порфирий. — Ты держак мне сделал, конюшню помог убрать… У меня наберется на целую.
— Ну ладно, — не настаивал Бесергенев, — а я тебе когда-нибудь еще что-либо исправлю. А сегодня будет закуска моя.
Пить они начали поздним вечером. Расположились в конюшне на сеновале. Этого пожелал Бесергенев.
— Я дюже запах сена люблю, — объяснил он Порфирию. — В городе уже сколько живу и больше пыль нюхаю. А я сено люблю… Здесь хорошо. Света нам много не требуется, — фонарь горит и ладно — мимо рта не пронесем. Только вот плохо — стаканчик один. Это не совсем правильно. Нельзя нам с тобой чокнуться.
— Я сбегаю к себе, принесу кружку, — услужливо поднялся Порфирий.
— Сиди, — остановил его Бесергенев, — не стоит бегать туда да сюда. Еще на кого наткнешься. Обойдемся одним. — Осторожно, боясь расплескать, Бесергенев налил полстакана водки и поднес его к глазам: — Точь-в-точь половина. Ну, дай боже здоровья и счастья. — Он взял стакан в левую руку, набожно перекрестился и затем выпил единым духом и ничуть не поморщился. — Хо-ро-ша! — удовлетворенно крякнул Бесергенев, вытер усы и, начал закусывать.
Порфирий не решался прикоснуться к бутылке и нетерпеливо ожидал, когда ему нальет сам Бесергенев. Но тот сосредоточился на закуске, которая состояла из соленой капусты и куска старого сала, и не обращал на своего собутыльника никакого внимания.
Наконец, Порфирий осмелел и напоминающе кашлянул.
— Налить, што ль, тебе? — догадался Бесергенев.
— Пожалуй, не мешает, — осклабился Порфирий, придвигаясь к Бесергеневу поближе.
— Тебе, может, сразу полный стакан? — деловито спросил у него Бесергенев.
— Нет, я уж, Михаил Алексеич, буду, как ты, — не по цельному…
Дальше они пили молча и торопливо, наливая всяк себе. Не более как через полчаса водки в бутылке осталось только на донышке.
Бесергенев лежал на сене, задрав бороду кверху, и блаженствовал, ковыряя соломинкой в зубах.
Порфирий сидел прямо, вытянув ноги, и бодрился. После двух дней напряженной работы он ослаб от первой порции водки, но чувствовал, что сегодня ему удастся по-настоящему и обо всем, что его мучает, поговорить с Бесергеневым, и не последовал его примеру, хотя Бесергенев и его приглашал полежать маленько. Порфирий был уверен, стоит ему только прилечь — сейчас же его всего развезет и, пожалуй, чего доброго, он заснет и упустит такой подходящий момент для разговора.
— Есть там еще в бутылке? — приподнял голову Бесергенев.
— С полстакана, пожалуй, можно нацедить.
— Допивай, — покровительственным тоном разрешил Бесергенев.
— Я не хочу.
— Я тоже не хочу. — Бесергенев опустил голову, потянулся и со смаком зевнул. — Доливай, Порфишка, а бутылку дашь мне. У меня время сейчас свободное есть, я ее завтра в монопольку снесу. За нее четыре копейки заплатят. Четыре копейки на дороге не валяются. А ты допивай.
Дальше отказываться Порфирию было неловко. Он выцедил водку в стакан, но все же не выпил ее, а украдкой выплеснул на сено.
— Сейчас бы песню хорошую заиграть, — неожиданно заявил Бесергенев, приподнимаясь на локтях и по-молодому сверкнув глазами.
— А ты, Михаил Алексеич, и песни можешь играть?
— Ежели потребуется, и танцевать сумею.
— Да ну! — воскликнул пораженный Порфирий.
— Станцевать мне, ежели для дела, конешно, пара пустяков, — Бесергенев ухарски встряхнул плечами, будто бы собирался здесь же, прямо на сене, пуститься в присядку. — Все надо уметь, — сказал он убежденно. — Жил в лесу, молился пням. Знаешь эту пословицу?
— Нет.
— То-то оно и есть. Эх ты, голова — руки — ноги! — с сожалением и сочувствием посмотрел Бесергенев на Порфирия. — А я много знаю пословиц. Эта, что сейчас сказал, к тому, чтобы куда ты ни попал, а должен соображать. Жить, Порфишка, надо умеючи. Ты желаешь толковать о смысле жизни?
— Очень желаю.
— Ну вот и ладно. Главное, конешно, бог. Но опять же есть пословица: богу молись, а к берегу гребись. А это опять, значит, кругом соображай и вникай. Можно иной раз жисть и хитростью подпереть. Надо быть умным, Порфишка! Понял?
— Понемногу, Михаил Алексеич, вникаю.
Порфирий не соврал, он действительно чувствовал себя сегодня особенно, не как всегда, обычно плохо разбирающимся во многом. Он кое-что начинал смутно понимать из того, о чем говорил ему Бесергенев.
На конюшне, освещенной одним только керосиновым фонарем, был тихий и теплый полумрак. Лошади хрустко жевали душистое сено, изредка поворачивая головы на сеновал, будто бы им было очень интересно слушать, о чем бубнят старики.
Только «Силач» не хотел ни сена жевать, ни Бесергенева слушать, а был налит горячим желанием действовать. Он ухитрился отвязаться, разгуливал по конюшне, оглядывал лошадей, навастривая строгие уши и сердито шевеля ими. Подойдя к «Милочке», «Силач», на секунду задумался, вскинул голову и заржал призывно и громко.
— Что такое? — всполошился Порфирий и, живо спрыгнув с сена, побежал к лошадям.
«Силач» его всегда слушался и сейчас не стал упираться, когда Порфирий погнал его от «Милочки» на свое место, и дал себя привязать, однако, косясь то в сторону «Милочки», то на Порфирия, будто раздумывал, стоит ли и сегодня слушать кучера, не лучше ли будет лягнуть его и опять убежать к «Милочке».
— Ну, что там? — спросил Бесергенев, когда Порфирий, привязав «Силача», вновь залез на сено.
— «Силач» отвязался.
— Так, — Бесергенев презрительно ухмыльнулся, — говоришь, начинаешь вникать, а «Силач» отвязался. Дождешься, что он тебе ухо откусит. По-настоящему надо вникать. Кони, братец, принадлежность серьезная. — Бесергенев вздохнул задумчиво. — За конем надо ухаживать больше, чем за отцом родным. Потому — нет коня, значит, и отца на старости лет нечем утешить. Конь, все крестьянство кормит. Я в деревне брату своему лошадь оставил — тоже ха-а-а-ро-ший конек, — похвалился Бесергенев.
На самом деле у него лошадь была очень неказистая. Морда тупая, ничего не выражающая, бока худые, с вечно выпирающими ребрами. В работе она была нетороплива и шевелилась только тогда, когда ее понукали. А стоило Бесергеневу сомкнуть рот, она сию же минуту останавливалась и закрывала глаза — безнадежные и слезливые.
Но у других, у брата его, например, совсем никакой лошади не, было, и потому-то Бесергенев, даже втайне, редко ругал свою худобу, внешне всегда относился к ней ласково, а на людях громко гордился ею и похвалялся.
Как бы то ни было, а лошадка все-таки не давала умирать с голоду, обрабатывала скупую бесергеневскую полоску. Правда, она часто выбивалась из сил, тогда вместе с нею впрягался в соху и сам Бесергенев, и они вдвоем тянули ее веселей.
— … А ежели бы моей лошадке да дать корма подходящие, стала бы совсем отличным конем. — Бесергенев вдруг беспокойно заерзал на сене и ожесточенной пятерней вцепился в затылок.
— Ты что, Михаил Алексеич? — обеспокоенно спросил Порфирий.
— Вспомнил.
— Что?
— Многое.
— Это ж о чем? — не догадывался Порфирий.
— Обо всем, — сердито отрезал Бесергенев.
Наступило гнетущее Порфирия молчание. Он бессмысленно уставился скорбными глазами на пустую бутылку, решив, что Бесергенев больше ни о чем не станет рассказывать. А ему и подавно не придется рассказать о себе. Порфирий готов был по-настоящему разрыдаться от горькой обиды на свою незадачливую долю. Бесергенев лежал оцепенело, охваченный воспоминаниями о родной деревне.
С необычайной яркостью и больно ударяющей по сердцу четкостью всплывали перед ним последние дни перед отъездом в город. Он будто бы и сейчас видел перед собой размашистое и неумолимое в своей жадности языкастое пламя, которое безо всякой жалости стремительно съедало его скудное добро, накопленное в непомерном труде десятилетиями…
Он и тогда так же оцепенело сидел перед хатой, со всех сторон охваченной ярким огнем, и беззвучно плакал, оросил слезами лицо и бороду, совершенно забыл, что на полатях спит его больная старуха, не догадался вынести из хаты икону «Афонской богоматери», которая «и в огне не горит, и в воде не тонет», и она «утешительница в горестях и печалях», сгорела вместе с женой.
«… Как там сейчас живут мужики?» — задумался Бесергенев, сбрасывая с себя оцепенение и отгоняя прочь воспоминания о самых тяжелых днях жизни, врезавшихся в память прочно, навсегда, как глубокие морщины на его лице.
Бесергенев широко раскрыл рот и жадно вобрал в себя воздух. К душистому свежему запаху сена примешивались едва уловимые запахи полевых цветов, которые Бесергенев, закрыв рот и густо дыша через нос, начал угадывать.
«Пахнет чебром…»
Достал из-под головы клок сена, поднес его к носу и опять угадал: «А здесь мята!.. — хотел бросить, но задержался, почувствовав присутствие еще какого-то другого запаха.
— Есть и гречиха. Как она попала сюда? — и, не задумываясь, решил: — Наверное, какой-нибудь разиня нес на кашу, да и просыпал…»
Перед глазами Бесергенева в сладостном тумане поплыли буйно зеленеющие заливные цветущие луга, которые находились вблизи его деревни и принадлежали помещику…
Как-то, вскоре после объявления воли, помещик сдал эти луга на год в аренду крестьянам на таких условиях, что эту аренду отец Бесергенева выплачивал до самой смерти, а затем расплачивался за него сын, Михаил Алексеевич. Даже сюда, в город, Бесергеневу присылали повестки, требовали исправно платить недоимки.
Но это, однако, даже в малой степени не охладило извечного желания мужиков, и Бесергенева в том числе, как-нибудь ухитриться и еще попользоваться помещичьими лугами…
— Эх, Порфишка, в деревню б улететь! — встряхнулся Бесергенев, охваченный могучим желанием увидеть родные места.
— Куда, куда? — оживился Порфирий, которого измаяло долгое молчание, и он думал, что Бесергенев уснул, и сам непрочь был поспать.
— В деревню, говорю! К мужикам! — голос Бесергенева зазвучал бодро, старик быстро поднялся и сел рядом с Порфирием. — Осенью, Порфишка, я, пожалуй, уеду в деревню. Право слово, уеду. Обзаведусь женой молодой… — Бесергенев игриво толкнул Порфирия локтем. — Как ты думаешь?
— Что ж, это дело хорошее.
— Вот и ты правду сказал, — впервые похвалил его Бесергенев. — А ты, Порфишка, не думаешь уехать в деревню?
— Давно уж не думал…
Когда-то Порфирий, так же как и Бесергенев, разоренный в деревне дотла, мыкался по городам, старательно отыскивая «длинные рубли», которыми он смог бы поставить на ноги свое крестьянское хозяйство, так же горевал и много мечтал о счастливом денечке, когда он сумеет купить билет до родных мест и покатить счастливо, все время чувствуя спрятанный на груди кошелек с золотом и кредитными билетами.
Но прошло пятнадцать лет, и он, изломанный бездорожьем, остыл.
Живя у полковника, Порфирий мечтал только о новом годе, пасхе и рождестве. В эти праздники он поздравлял полковника и за это получал по серебряному целковому.
…— Почему же ты о деревне не думаешь? — укоризненно посмотрел на него Бесергенев. — Деревня в крестьянской жизни первая вещь.
— Да я ведь, Михаил Алексеич, из деревни давно уж… Пообвык в городе.
— Значит, ты городской, вроде Степана моего? Вот еще глупый человек, прости господи. — Бесергенев сердито тряхнул бородой. — Уперся — и никаких, знай, одно твердит: не поеду в деревню и кончено… Разве это мыслимо?
— Да оно, Михаил Алексеич, и в деревне тесно, — робко возразил Порфирий, не сберегший в памяти ничего светлого о своей родине.
— Тесно, говоришь? — Бесергенев посмотрел на него так, как будто бы узнал в нем кого-то, давно ему знакомого. — Это, пожалуй, ты правильно сказал, — согласился с ним Бесергенев. — Но опять же вопрос: почему тесно? Ты об этом знаешь, Порфишка?
— Нет.
— А это самое главное. Об этом знать надо.
— Скажи, Михаил Алексеич, если ты знаешь.
— Я все знаю. Тесно потому, что народ бунтуется. В нашей деревне один раз до чего ведь дошло… — Бесергенев приглушил голос: — Самовольно бариновы луга начали косить. Объездчик стал прогонять, так его чуть не до смерти избили.
— У нас в городе тоже народ бунтуется, — вставил Порфирий. — Один раз повез я барина в эти самые мастерские, а народ собрался у ворот и не хочет, значит, работать. А на их высокое благородие мастеровые только смотрят и зубы показывают. А шапки почти что никто не снимает… Одним словом, бунтуются.
— Значит, и в городе тесно, — угрюмо подытожил Бесергенев. — Лучше скорей укатить на родимую сторону. Нет, осенью я обязательно уеду. И Степку с собой заберу.
— И почему народ бунтуется, Михаил Алексеич? Об этом я толком никогда не слыхал.
— Тесно, вот и бунтуются. Что тесно — это правильно. А кто виноват?
— Кто, Михаил Алексеич?
Бесергенев ответил не сразу. Он долго ворочался, усаживаясь поудобней, и изучающе смотрел на Порфирия.
— Толкуют по-разному, — начал он тихо и издалека. — Был у нас, например, в деревне такой случай. Приехали как-то двое молодцов и объявились кузнецами. И все за дешево делают. Одним словом, почти что даром. А к тому еще, хоти они работали очень исправно, а обличием ни с какой стороны не подходили к мужикам. И вдобавок — ко всем были очень приветливыми. Многих из нас взяла подозрительность… И что же ты думаешь! Собрали они зимой у себя на квартере мужиков и давай с ними лясы тачать. То да се, да вы, значит, плохо живете. Мужики слушали-слушали, а потом поднялся один, Петро Григорьевич Ваничкин, мужик умный был, тоже, как мы с тобой, у господ служил, да и говорит: «То, о чем вы толкуете, все это нам давно известно. А вот кто виноват?» А один из кузнецов возьми да ответь. — Бесергенев боязливо осмотрелся по сторонам и выдавил из себя тихо, почти шопотом — «Царь».
Порфирию стало страшно, он на минуту окаменел, а потом его всего затрясло.
— Такое тут поднялось, — продолжал Бесергенев немного громче, — один, который сказал это слово, ухитрился выбить окно и утек, а другого едва живого в волостное правление унесли. Мужики у нас злые. А за такую напраслину и смирный не смог бы стерпеть. Потому — не смей хулить отца всей Расеи…
Бесергенев умолк, показывая всем своим сумрачным видом, что больше разговаривать он не желает.
— Ну, а кто же виноват, Михаил Алексеич? — тихо спросил Порфирий, немного оттаяв от страха.
— Это, то есть, как кто виноват? — насторожился Бесергенев. — Ты как вопрос подаешь? Выходит, вроде, и ты думаешь так, как кузнец сказал?
— Что ты, Михаил Алексеич! — взмолился Порфирий. — Да у меня и в мыслях такого никогда не было. А спросил я, может, и не так, так ты меня извини. Только мне очень желательно узнать: кто же виноват?
— Опять — кто виноват! — рассердился Бесергенев. — Ты чего орешь? Об этом разве можно громко расспрашивать? Эх, ты… непутевый!
— Извини, Михаил Алексеич, — вздрагивающим шопотом взмолился Порфирий. — Я ведь без всякого злого умысла. А так, по своей глупости. Извини, Михаил Алексеич.
— Ну, ладно, хватит пищать, — прервал его Бесергенев. — А кто виноват — об этом ты сам соображай. — Рывком поднялся, больше ни слова не сказал Порфирию и ушел из конюшни.
Проходя через двор, Бесергенев взглянул на небо и залюбовался звездами.
Звезд было много, и все они блестели, как пуговицы на парадном мундире полковника, и даже еще ярче, и глядели на Бесергенева тепло и сочувствующе. Особенно хорошо светила ему одна звезда, которая все время, сколько он на нее ни смотрел, бежала, не отставая, за молодцеватым месяцем. Месяц, озорно расталкивая редкие и маленькие дымчатые тающие облачка, уплывал в сторону родной деревни Бесергенева. «Уеду, обязательно уеду домой, — взволнованно вздыхая, зашептал Бесергенев. — И Степку с собой заберу. Незачем ему на чужой стороне околачиваться». Он широкими шагами, быстро, будто бы кто его толкал в спину, прошел на середину двора и хотел уже направиться к себе в дворницкую, но вдруг остановился и раздумчиво почесал бороду. Бесергенев был уверен, что сегодня, как обычно, он ничего лишнего не сказал, однако, на всякий случай решил предупредить Порфирия, чтобы он обо всем, что было, никому не рассказывал. Пройдя к сеновалу, он тихо окликнул Порфирия:
— Ты не спишь?
— Нет, — откуда-то издалека глухо отозвался Порфирий.
— Я вот что хочу тебе объяснить. Ты, об том, что с тобой рассуждали, — молчок. Одним словом, языком не болтай. Спьяну человек всегда может лишнее намолоть. А народ сдуру и бог знает что может подумать. Так ты, значит, молчок. Понял?
— Понял, — не сразу и еще глуше отозвался Порфирий.
Больше Бесергеневу нечего было делать в конюшне, и он пошел спать к себе в дворницкую.
Глава четвертая
1
На троицын день, когда Бесергеневы вместе с Горшковыми усаживались завтракать, одной табуретки нехватило — в гости к Степану пришел отец.
Был он одет в длиннополый сюртук, темнозеленые молескиновые брюки, на ногах — белого товара сапоги, голенища которых стояли бутылками, на голове молодцевато, немного набок, сидел черный суконный картуз с блестящим лакированным козырьком.
Пришел он к Степану прямо из Серафимовской церкви где по случаю большого праздника простоял раннюю и позднюю обедни и израсходовал пятак.
Шел Бесергенев по улицам Приреченска неторопливым, степенным стариковским шагом, заложив руки за спину и выставив могучую грудь вперед.
Сердце его щемила сладостная дрожь. Ему очень хотелось встретить кого-либо из знакомых, хотя бы и «Порфишку непутевого», и говорить, говорить без конца.
Почти всюду на воротах были прибиты зеленые ветки, а из раскрытых окон приреченских домов выплывал волнующий запах чебреца и полыни.
«Блюдут люди и в городе православный обычай», — радовался Бесергенев, оглядывая улицу горячими от умиления глазами.
В новом соборе, где служба начиналась позднее и куда он из за тесноты не мог протолпиться, зазвонили к «достойно».
Бесергенев остановился, бережно, обеими руками, снял с головы картуз, положил его дном на левую ладонь и, сделав серьезное лицо, трижды перекрестился. На минуту он запечалился, пожалев, что не смог попасть в новый собор, где по случаю троицы обедню служил архиерей.
«Ну, ничего, бог везде одинаков», — успокоил он себя.
Улицы Приреченска были почти безлюдны. Только на главной улице изредка и не спеша проходила конка. Вагоны были почти пустые.
И в городском саду во всех аллеях стояла плотная, никем не нарушаемая тишина. Только в самом глухом конце сада, у «кегельбана», окруженного со всех сторон деревьями, гомонили злые голоса.
Там собиралась обычная для праздничных дней сходка приреченских воров. Было их человек двести (всего в городе, по заявлению фельетониста «Приреченского края», на 110 тысяч населения насчитывалось 3 тысячи воров. Жители утверждали, что их значительно больше…).
На Братском переулке, откуда начинался крутой спуск к вокзалу, Бесергенев остановился. Ему захотелось пить. А на углу, на асфальте, под тенистым деревом стояла огромная, в рост человека, зеленая бочка, охваченная черными железными обручами и с крупными белыми буквами посередине:
ХЛЕБНЫЙ КВАС ЧУРИЛИНА И К° кружка три копейки две кружки пять копеек
У бочки, на высокой табуретке, сидел, важно закинув ногу за ногу, здоровый рыжий детина с красным, как медь, лицом. На детине была вышитая рубаха и белый фартук.
— Прикажете налить? — ловко изогнулся он, не вставая с табуретки и подставляя кружку под кран.
— Полней наливай… Человек я рослый, — добродушно улыбнулся Бесергенев.
Выпил он квас залпом и внимательно посмотрел на кружку, затем достал из кармана красный клетчатый платок, вытер усы и густо крякнул:
— Квасок замечательный. Сам варишь?
— Квас Чурилина и компании. Фирмы известной по всей Расее, — почтительно и не без гордости ответил детина. — Прикажете еще налить? Чтоб без сдачи.
— Не желаю, — вежливо отказался Бесергенев. — У меня с собой только пятак, — две копейки внукам на гостинцы пойдет.
Он не прочь был поговорить с детиной подольше. Рассказать ему о себе и его расспросить, из каких он краев, давно ли в этом городе, сколько в день зарабатывает и не думает ли он сам открыть торговлишку квасом, чтобы не служить у Чурилина. Но из переулка вынырнула шумливая гурьба молодых парней и, подойдя к бочке с квасом, бесцеремонно оттеснила Бесергенева.
В другой раз он обязательно бы цыкнул на них за непочтительность к его возрасту, но сейчас даже и не подумал обидеться и готов был с ними завести разговор.
Бесергенев был настроен празднично, и все люди казались ему добрыми и хорошими, без единого пятнышка.
Миролюбивое настроение не покидало его до самой квартиры Степана.
Войдя в хату, Бесергенев сразу насупился и с серьезной важностью произнес, ни на кого не глядя:
— С праздником вас!
Прежде всего его сильно обидело, что полы хаты не были устланы зеленой травой, чебрецом и полынью, и в углу перед иконой «Николая чудотворца» не горела лампадка.
«Как басурманы живут…»
Не понравилось ему и то, что на столе стоял пузатый графин с красным вином, да и закусок было чересчур много: огурцы, помидоры, жареная картошка, селедка и большая продолговатая тарелка с колбасой.
«Ишь куда деньги гонят», — украдкой вздохнул Бесергенев.
Но когда его усадили за стол, он не отказался от предложения Мити выпить стаканчик вина, отведал все кушанья и остановился на колбасе (колбаса была «светлячок», с крепким запахом чеснока). Однако за весь завтрак Бесергенев не проронил ни единого слова и ни на кого как следует не посмотрел, хотя Митя несколько раз с ним заговаривал и, в надежде расшевелить его, соврал, что он специально для него выучился играть на гармошке «достойно» и «отче наш, иже еси на небеси».
После завтрака, когда все вышли из-за стола, Бесергенев, заметив, что Степан нерешительно мнется и все время смотрит то на Митю, то на часы, строго спросил его:
— Уходить собрался?
Степан растерялся.
Через час он должен был идти с Митей на реку, где у Кошкиной пристани собиралась целая компания мастеровых. Был уговор плыть на лодках вверх по Хнырю до Зеленого острова и там устроить ночевку.
Митя обещал Степану свежую уху, песни, гармонь и еще что-то очень интересное, о чем можно узнать только на месте.
— Ну, чего ж ты молчишь? — Бесергенев сдвинул суровые брови. — Или после завтрака язык не ворочается? Тебе нужно уйти?
— Да нет… никуда я не ухожу… — соврал Степан, подчиняясь Мите, который стоял за спиной отца и настойчивыми глазами приказывал не говорить ему правду.
— Ну тогда пройдемся со мной.
— Куда? — упавшим голосом спросил Степан, поняв, что лишится прогулки на лодке, а самое главное — не узнает, что такое интересное будет на Зеленом острове. — Папашка, может, мы завтра пойдем? — Степан поднял на отца робкие, умоляющие глаза и опять соврал: — Я, папашка, всю ночь работал, соснуть хочу часа два.
— Это еще что за мода такая — днем спать! — рассердился отец. — Ты, кажись, не старик. Ночь придет — отоспишься. Идем! — Бесергенев решительно направился к двери.
Вслед за ним, виновато вздернув плечами в ответ на укоряющий взгляд Мити, вышел и Степан, понуро опустив голову.
— Ты что ж при людях вздумал перечить отцу? — сразу набросился на него Бесергенев. — Где это ты научился? Или забыл, как я тебя учил? Можно напомнить. Сил у меня, чтобы с тобой совладать, хватит.
— Да я ведь, папашка, только спросил вас, — плаксиво пролепетал Степан.
— Не обо всем можно спрашивать! Что отец приказывает, то и делай. Я тебя на свет народил. Нет, не в меня ты пошел, — сокрушенно тряхнул бородой Бесергенев. — Да и во всем нашем роду еще такого, как ты, я не знаю. Вино с утра пьет. Колбасу покупает. Что ты за барин такой?
— Колбасу, папашка, Митя за свои деньги купил.
— Молчи, когда отец говорит! — вскипел Бесергенев. — Что ты в грех меня вводишь в такой большой праздник?.. Послал господь деточек, живи да радуйся на старости лет.
Он тяжко вздохнул и, снова вскипая, накинулся на Степана:
— А почему в хате травой не посыпано? Или ты забыл, что сегодня троицын день?
Степан подавленно молчал, виновато моргал глазами.
— Забыл, что ль? — наступал на него Бесергенев, с трудом сдерживая себя, чтобы не закричать во весь голос и не ударить сына среди бела дня при народе. — Я тебя спрашиваю. Или не желаешь отцу родному ответа давать?
— Трава, — папашка… она… трава… посыпана, — заикаясь, выдавил из себя Степан, с опаской поглядывая на отца. — А в той, значит, комнате, где завтракали, слесариха собиралась после посыпать. Потому, как все время толкались. Я, папашка…
— Ну, ладно. Хватит, — остановил его Бесергенев, немного поубавив свой гнев. — Главное дело — нашел оправдание: все время толкались. А ты вот что скажи: в церковь сегодня ходил?
— Ходил.
— Не обманываешь?
— Я, папашка, вас никогда не обманывал.
— Знаю, что раньше никогда. А теперь, может, и эту науку постиг?
— Нет, — отрицательно покачал головой Степан, забыв, что несколько минут назад соврал отцу.
— Значит, в церковь ходил, — голос Бесергенева подобрел.
— Ходил, папашка. Ей-богу, ходил.
— Ну и хорошо. А божиться без дела не следует. Я и так тебе верю. — Бесергенев стал совсем добрым и спокойным тоном подвел черту под этим неприятным ему в праздничный день разговором. — Я тебя, Степа, не раз предупреждал: смотри, не упусти из головы ума. И опять предупреждаю. У тебя ведь семейство. А выведешь из терпенья, не посмотрю ни на что. Зажму промеж ног, да пряжкой.
Дорога вывела их в степь.
2
Степь начиналась сейчас же за Кудаевкой и приглушенно шумела тяжелыми колосьями, налитыми созревающей пшеницей. Хлеба принадлежали деревне Гнилорыбовке, расположенной за Змиевой балкой, отделявшей деревню от города…
Бесергенев замолчал и ускорил шаги, словно заметил что-то весьма важное и боялся упустить его из виду. Подойдя к хлебам, он перекрестился, вырвал колосок и, вышелушив на ладонь сочное полное зерно, долго любовался им.
— Пожалуй, с десятины… люди… пудов восемьдесят соберут, — выдавил он глухим голосом и, крепко зажав зерно в руке, поник головой. Потом торопливо двинулся дальше.
— Куда мы идем, папашка? — осмелился Степан.
— Вон на тот бугорок, — Бесергенев указал рукой на курганчик, возвышавшийся недалеко от дороги.
Когда взобрались на вершину курганчика, Бесергенев выбрал место, где трава росла гуще, присел и долго молчал, тяжело дыша через нос, а потом снял сюртук и сапоги и требовательно предложил Степану:
— Давай полежим маленько. — Он лег на спину, вытянувшись во весь рост, и прикрыл лицо от знойного солнца картузом.
Минут через тридцать Бесергенев захрапел.
Степан лежал на боку, немного поодаль от отца, упрятав локоть в траву и подперев ладонью лицо.
С курганчика был виден весь Приреченск, растянувшийся на бугре. Особенно стройно, радостно и четко выделялась единственная в городе больница, выстроенная совсем недавно. Корпуса ее были белыми и похожими на заморские корабли, которые Степан видел на картинке, и ему казалось, что корпуса, тихо покачиваясь, плывут к нему.
Над центром города висело поднятое ветром мутное облако пыли. А высокие каменные дома нахмурились, сдвинулись сурово, будто собирались двинуться решительным походом на Кудаевку, подмять под себя ее низенькие, хилые хатенки.
У подножия города, огибая его полукругом, зеркально сверкая, текла река Хнырь. Посередине реки плыл буксирный пароходик, хлопотливо попыхивая сизым дымком из черной трубы, запрокинутой к корме, и тянул за собой огромную баржу. Вокруг пароходика сновали юркие лодчонки, будто играли «в ловитки», а одну из лодок гребцы привязали к барже и плыли без весел.
«Наверное, и наша мастеровщина двинулась в путь, — опечалился Степан, взглянув на солнце и определив по нему, что прошло не меньше двух часов, как он с отцом вышел из хаты. — А я на кургане сижу. И чего я сижу? Люди будут песни играть. Гармошку слушать. Уха будет». — Дальше что будет, Степан не хотел думать, хотя все, что он перечислил, его мало интересовало, и согласился плыть на Зеленый остров, главным образом, из-за того, о чем Митя не хотел сказать раньше времени.
Он смутно догадывался о главном, что будет на Зеленом острове, и боялся его. Но оно заслонило и песни, и гармошку, и уху — приказывало думать только о нем.
А думать об этом Степану было трудно. Из разговора с Митей он понял только одно, что на Зеленом острове будет Николай Филимонов, который недавно вернулся из Питера и о котором в мастерских говорили с уважением и втихомолку и только тогда, когда говорившие о Филимонове были твердо уверены, что поблизости нет ни стражника, ни жандарма и нигде не торчат длинные уши любимчиков мастера цеха.
Но Степан никогда толком не слышал, что говорили о Филимонове. Он держался всегда в сторонке, ни с кем в мастерских не вступал в разговоры, твердо запомнив тридцать третий параграф расчетной книжки:
«Собираться в мастерских в группы и разговаривать воспрещается. Рабочие, замеченные в нарушении этого параграфа, будут подвергаться штрафу в размере полудневного оклада жалованья, а при повторном нарушении — увольняться из мастерских».
И дома Митя ему никогда как следует не рассказывал о Филимонове. То Мити нет, то Степан на стороне работает по вечерам, иногда прихватывая и ночь, а по праздникам всегда приходит отец и до поздней ночи донимает его разговорами, никуда or себя не пускает.
«Сегодня я бы узнал, что за человек Николай Филимонов и почему его уважают, — подумал Степан и вдруг, чего с ним никогда не бывало, рассердился на отца: — И зачем он меня сюда приволок! Что я — махонький мальчик? Мне, слава богу, тридцать шестой год пошел. У меня у самого семейство. Старшему сыну семнадцатый год. Что это, в самом деле, такое? — незаметно для себя распалялся Степан. — Что он мной помыкает? Надоело! И зачем я его в город привез!.. Постой! Постой! Что это такое?! — внезапно оборвал Степан свои жалобы и поднялся на ноги. — Что это я вздумал отца поносить! Разве это позволено? Откуда это у меня? — перепугался Степан и затоптался на одном месте, как слепая лошадь, которая почувствовала ногами, что она потеряла дорогу. — Что-то несуразное вышло. На отца родного озлился. Да откуда ж это у меня?»
Степан долго ломал голову, и его то озноб брал, то в жар бросало, и он все же не смог вспомнить, что обо всем, на что он сегодня самому себе жаловался, ему значительно подробней не один раз говорил Митя Горшков.
— Ты чего это танцуешь? — окликнул Степана отец. Он уже минут десять как проснулся, успел надеть сапоги и сюртук и недоуменно смотрел на сына. — Садись рядом со мной.
Степан, весь потный, виновато мигая глазами, подошел к отцу и сел за его спиной.
— Чего прячешься? — добродушно позевывая, спросил Бесергенев. — Рядом садись.
Степан сел, уронив голову на грудь.
— Значит, в церковь сегодня ходил? — спросил Бесергенев таким тоном, будто бы он ни минуты не спал и не прерывал разговор со Степаном.
— Ходил, папашка, — стараясь попасть ему в тон, тихо ответил Степан.
— Ну и хорошо. А еще я с тобой вот о чем потолковать, хочу. Пора нам до дому собираться.
— Как вы желаете, папашка. Там, наверно, уже чай поставили, — не понял отца Степан, занятый совершенно другими мыслями (он опять думал о Зеленом острове).
— Не об этом доме хочу толковать.
— А о каком же, папашка?
— О настоящем. Здесь ты в гостях. Надо в деревню собираться. Всем семейством. Ты как думаешь?
— Да я что же, папашка… По-моему, — Степан замялся, — оно, конешно, деревня — стоящее дело, — соврал он, думая на самом деле о деревне, как о большом несчастье, где он будет всегда на виду у отца и ежеминутно слушать его попреки.
Степан яростно заскреб в затылке и, весь напрягаясь, старался как можно быстрей придумать причины, которые позволили бы ему отказаться от предложения отца, и отец согласился бы с ним.
— Значит, поедем? — в упор спросил Бесергенев.
Степан растерялся и задвигался, как будто бы сидел на горячих углях.
— Поедем? — наступал Бесергенев.
— Да по мне, папашка, можно и ехать, — Степан не отнимал руку от затылка и скреб его еще яростней. — Но вот, папашка, как же с ребятами быть? — наконец, нашел он причину.
— А чего с ребятами?
— Да Костя с осени второй год уже начнет бегать в школу. И Петька подрастет. Он уже букварь по картинкам читает.
— Читает, говоришь? — посветлел Бесергенев. — Он будет умный. Его можно отдать полковнице. Она на днях опять меня спрашивала, не надумал ли ты.
— Ну, Петьку полковнице, — не стал спорить Степан. — А с Серегой как?
— С Серегой? — Бесергенев, как и Степан, запустил пальцы в затылок. — Сколько он тебе в этом году денег принес?
— Пятьдесят целковых.
— Сергея, пожалуй, можно на время оставить. Он у хорошего дела стоит. А потом и его заберем.
— Ну, а с Костей как быть? Малец учится.
— Учится! — вспылил Бесергенев. — Плохо учится. Украдкой язык мне показывает. Я все вижу. Его обязательно надо в деревню. К дяде родному. Пускай он его поучит кнутом. А то у тебя кнута нет, а ремень тебе, видно, лень с себя снять.
— Ну, а с Зинкой как быть? — не сдавался Степан.
— А что с Зинкой? — Бесергенев вскинул удивленные брови.
— Она ведь, папашка, калека. С ее руками в деревне не жить. Замуж ее там никто не возьмет…
Бесергенев насмешливо сощурился:
— А здесь за ней женихи табуном будут бегать?
— Я не к тому, папашка, что здесь женихи. А к тому, что в деревне она всю жизнь будет есть чужой хлеб.
— А здесь кто ей даст?
— А здесь — люди добрые мне так говорили — она поучится, и ей будет легче, чем в деревне, свой хлеб добывать.
— Да-а! — Бесергенев всей пятерней залез в бороду. — С Зинкой, выходит, дело серьезное… А она не умрет?
— Нет, папашка, она девчонка здоровая.
— Гм… Выходит — надо подумать, маленько…
Думал Бесергенев долго, и он, наконец, понял, что Степану неохота уезжать в деревню не только из-за детей. А его и самого крепко присосал город, и тащить отсюда надо Степана на аркане, а он будет упираться на каждом шагу. В деревне же, несмотря на уверенность, Бесергенева ожидало неизвестное, над этим он не раз размышлял, и оно его немного тревожило. Сейчас Бесергеневу стало ясно, что силком тянуть Степана в деревню, где все надо начинать сызнова: на голой земле, — дело мало полезное.
Вспомнил Бесергенев и о пожаре.
«А вдруг опять такое несчастье, тогда снова всем семейством в город подаваться. В деревне где денег возьмешь?»
Ему брат сообщал в письме, что в уезде открылся банк, который в случае нужды дает крестьянам деньги взаймы. Но Бесергенев к этому сообщению отнесся подозрительно, ни за что не хотел верить, чтобы чужие люди почти безо всякой корысти дали бы ему взаймы деньги.
«Тут что-то не так…»
Не хотелось и Сергея срывать с хорошего места. Ему Сергей в этом году, как и отцу, тоже дал пятьдесят рублей.
«Ежели так дело и дальше пойдет, то Серега скоро из половых в трактирщики выйдет, — ласково, с любовью подумал он о внуке. — Тогда мы свое хозяйство враз сумеем поднять. Вся деревня будет меня уважать. Шутка ли: за полгода Серега сберег чистыми сто рублей. И одежи две пары справил… рубах сатиновых нашил… сапоги лаковые заказал».
Бесергенев весь засиял от охватившего его радостного волнения и долго разглаживал вздрагивающими руками похорошевшую бороду.
«Степана с семейством пока не нужно тревожить, — наконец, решил он. — Поеду сначала один. Осмотрюсь хорошенько, а там видно будет — кого здесь оставить, а кого в деревню забрать. Но надо, чтобы Степан собственную хату приобрел. Потом ее можно продать».
Бесергенев никак не мог примириться с тем, что Степан живет в одной хате с Митей Горшковым. Он не раз подыскивал для Степана новую квартиру и нигде подходящей хаты не находил. Одни были дорогие, другие дешевые, но в них люди казались еще более подозрительными, чем Митя Горшков, в третьих с ним почти не разговаривали, отмахивались досадно: «Какие еще тебе квартиры, не видишь, один на другом сидим!»
Внешне при Бесергеневе Митя ничем плохим не проявлял себя, наоборот, всегда разговаривал с ним почтительно, больше слушал его и почти во всем соглашался. Но, заставая Степана не раз вместе с Митей и видя, что Степан заметно меняется, Бесергенев понимал, что все это идет от Мити, и открыто, ничуть не скрывая, относился к нему враждебно…
Сейчас Бесергенев надумал обо всем этом поговорить со Степаном самым решительным образом.
— Ну вот. Ты в деревню, значит, ехать не хочешь, — начал он издалека.
— Да сам я, папашка, не прочь. — Степан, измученный долгим молчанием отца, прижал левую руку к груди, а Прагой смахнул пот с взмокревшего лба. — Главное — дети. Потому, как они…
— Перестань врать! — сурово оборвал его Бесергенев. — Слушай, что я буду тебе говорить. И слушай внимательно, ничего не упускай. Ты вот религию стал забывать. Что ты делаешь угодное богу? В церковь редко заглядываешь.
— Я, папашка, с кружкой начал ходить, — отозвался Степан, приподняв голову, которая все время у него была опущена вниз и была тяжелая и горячая.
— С какой кружкой? — удивился Бесергенев.
— На богово масло собираю… У нас в каждом цехе перед иконой лампадка. Ну вот я после каждой получки и хожу с кружкой. Деньги, значит, у мастеровых собираю. Это Митя меня научил.
Бесергенев смутился. То, что его сын стал ходить с кружкой, ему было приятно, но почему этому его научил Митя — было непонятно. Он до сих пор не забыл, как Митя в первый год приезда Бесергенева в Приреченск непочтительно отнесся к псалтырю, захлопнул его в то время, как Сергей читал «На реках вавилонских». Да и после этого Бесергенев не раз замечал, что Митя — не религиозный человек.
«Зачем же он научил Степана собирать деньги на богово масло?» — недоумевал Бесергенев.
Не мог понять сразу Митю и сам Степан, когда тот предложил ему ходить с кружкой, испугался и долго отказывался, Степан знал, что мастерового, который собирал деньги на богово масло, арестовали жандармы.
— Еще и меня угонят в тюрьму! — упирался он.
— Да за что тебя будут угонять? Ты ведь не пьяница. А тот деньги пропил. Тебе бояться нечего, — уговаривал его Митя. — А отцу ты приятное сделаешь.
Последний довод показался Степану убедительным, он успокоился и согласился.
«Что за шутовщина такая? — растревожился Бесергенев. — То псалтырь захлопывает, то учит Степана богоугодному делу. Не пойму… А Митя сам, случаем, в эту кружку руку не запускает?» — пришла ему в голову мысль, и он спросил об этом Степана.
— Нет! Что вы, папашка, — испуганно замахал руками Степан. — Да разве он это позволит?! Он и сам в получку опустил в кружку гривенник серебром.
— Что ты за него заступаешься? — подозрительно насторожился Бесергенев.
— Я, папашка, не заступаюсь, а говорю, как оно есть.
— Не все ты понимаешь, что есть, — сказал Бесергенев таким тоном, будто бы он отлично знал какие-то нехорошие причины, которые побудили Митю научить Степана ходить с кружкой.
— Я, конечно, папашка, не все знаю, — согласился Степан, — но что касается Мити, будто он свою руку запускает в кружку, то этого нет. Могу побожиться.
— Да ты что взялся его расхваливать?
— Я, папашка, не расхваливаю, я только правду говорю.
— Ну, будет. «Правду говорю», — по-ребячьи выпятив губы, передразнил Бесергенев Степана. — А моя правда будет такая. Хотя Митя, по-твоему, и хороший человек, но ты должен подальше от него держаться. И еще вот что скажу: хочешь оставаться в городе, так приобретай себе хату. А не приобретешь — следующей весной обязательно заберу в деревню. Вот и весь разговор.
Бесергенев решительно поднялся, отряхнул сюртук и фуражку и заторопился домой.
Степан, не скрывая радости, торжествовал: «Отец оставляет меня в городе…»
— Ты сколько денег накопил? — спросил его Бесергенев, когда они вышли на дорогу.
— Сотни полторы есть.
— Этого мало.
— Да где же, папашка, взять их больше?
— Жить надо поскромней, — посоветовал Бесергенев, вспомнив о колбасе и забыв, что ее покупал Митя за свои деньги.
— Да мы, папашка, и так не жирно живем: ни в себе, ни на себе почти ничего и нету.
— Все это так. Но за полторы сотни хату хорошую не построишь. Надо сильней стараться.
— Я, папашка, стараюсь. Ни дня, ни ночи не вижу.
— Я у вас как-то в сарае в красном ведерочке краску видал. Чья она?
— Это мне один хозяин дал. Красил фасад его дома.
— Сколько ее там? — деловито спросил Бесергенев.
— Фунтов пять будет.
— Ну вот, а говоришь, что стараешься… А краска без дела стоит.
— Не было случая, папашка, чтобы употребить в дело.
— Не было случая! Соображать ты не можешь, Степан. Я тебя научу. Завтра духов день… У вас не работают?
— Нет.
— Вот ты возьми краску и иди на кладбище. Народу там в праздники много бывает. Увидишь, где стоят родные усопших, на могилках которых, на кресте или на решетке краска облупилась, возьми да и спроси: не угодно ли сделать приятное покойнику, то есть привести в порядок их последнее имущество?.. Оно, конечно, в праздник работать грешно, но ежели для хорошего дела, то можно.
— А ведь вы, папашка, истинную правду сказали! — обрадовался Степан. — Я завтра с утра побегу на кладбище.
— С утра не следует, — посоветовал Бесергенев. — Народ на кладбище часам к двенадцати собирается. Ну, пока прощай.
— А к нам не зайдете, папашка? — ласково попросил Степан. — Чайку бы испили.
— Некогда. Там, небось, Порфишка измаялся. Ему тоже пойти куда-либо хочется. А вдвоем нам уходить не велят.
3
Степан все же не послушал совета отца. На следующий день ранним утром, когда еще никто не проснулся, он сунул в карман ломоть житного хлеба и свежий огурец, взял ведро с краской и веселый быстро зашагал к кладбищу.
Отец оказался прав. На кладбище никого не было. И даже ворота еще не открыли. Присев, у ограды и соображая, сколько надо будет просить за окраску креста, сколько за окраску решетки, Степан надумал, что лучше всего ему стоять у ворот кладбища и здесь, встречая родственников усопших, предлагать им свои услуги…
Духов день принес Степану много удач. Степан окрасил два креста, одну решетку с гробницей, на двух могилках его накормили рисовой кашей, а когда собирался уходить, подозвали к себе двое пожилых мастеровых, сидевших у могилы, огороженной новеньким деревянным частокольчиком. Перед ними, прямо на могилке, заросшей высокими кочетками и пахучей гвоздикой, стояла бутылка водки и рядом с ней, на разостланном платочке, лежала закуска.
Мастеровые были под хмельком, видимо, наговорились друг с другом досыта и искали нового человека, который смог бы освежить их посоловевшую компанию.
— Выпей рюмочку за здоровье усопшего раба мастерских молотобойца Сени Денисова, — предложили они Степану, когда он робко подошел к ним.
Степан выпил. Налили другую. Спросили, кто он такой, — налили третью и потом долго расхваливали Денисова.
— …Парень был — золотые руки. А какой здоровый! Бывало, умается молотом стукать, выпьет сразу полведра воды и опять начинает… И вот совсем недавно опоил себя да и помер.
— А ведь говорили ему не раз: не пей, Сеня, помногу, — грустным голосом сказал мастеровой, который был помоложе и попьяней и был одет в белую чесучевую рубаху, и ребром ладони вытер застарело воспаленные глаза, на которых показались скупые слезы.
— Мало еще ты в жизни смыслишь, — укоризненно посмотрел на него мастеровой, который был постарше первого и трезвей. — Как же это так — поменьше пей! Десять часов в день законных да не меньше пяти сверхурочных в горячей кузнице работать — не шутка. У тебя рубаха успеет вымокнуть и высохнуть и опять вымокнуть. При таком деле мало воды пить нельзя. Соображай, что говоришь. Отчего у тебя глаза всегда красные? От огня. Если бы ты сказал, что кузню надо попросторней да повыше, да посветлей, тогда бы ты был прав…
Степан расстался с ними, когда выпита была вся бутылка и мастеровые прилегли на траву, здесь же у могилки, и захрапели.
Шел Степан домой сытый, торжествующий. В кармане у него лежали завернутые в платочек три бумажных рубля и два с полтиной серебром, заработанные им за сегодняшний день.
— Вот это так удача! — чуть не подпрыгивал от радости Степан. — Отцу спасибо. Это он меня надоумил. Всегда надо слушать отца… Он ничего дурного не посоветует.
На радостях Степан решил по дороге зайти в одну из пивных, которые, были на каждом углу и назойливо зазывали заливающимися без удержу гармошками и широко распахнутыми дверьми.
Просидел Степан в пивной до самого вечера. Пива потребовал всего лишь бутылку, да и ту на паях с неизвестным ему человеком, который сам подошел к Степану, пожаловался на безденежье и на большое желание выпить и предложил купить пива вскладчину…
Пришел Степан домой, когда все уже спали. В комнате, которую он занимал с семьей, было душно и темно. На столе стояла лампа. Фитиль был сильно прикручен — огонек был маленький, как от искорки. А когда Степан подошел к столу, огонек заколебался и, оторвавшись от фитиля, подпрыгнул и потух.
Спать Степану не хотелось. Митя еще не вернулся с Зеленого острова. Степан поскучал немного в темноте и вышел на улицу.
Но и на улице было темно. Прикорнули низенькие кудаевские хатенки, тесно прижались друг к дружке, словно ожидали врага, а отступать было некуда, да и не хотелось.
Вдоль улицы на углах горели керосиновые фонари, освещая желтым мутноватым светом только самих себя и столбы, на которых они были укреплены…
И таких фонарей на улице, как и дней счастливых у Степана, было очень мало.
Давно уже оборвались в степи вечерние песни молодых девушек и парней. Нигде не было слышно тренькающих балалаек и стонущих гитар. Собаки взбрехивали редко и лениво, — они устали за день от жары и почти все после двух праздничных дней, когда и им кое-что вкусное перепало от сытного хозяйского стола, что случалось весьма редко, были настроены миролюбиво.
Кудаевку с каждой минутой все гуще окутывала непроницаемая темнота, тусклее светили фонари, во всех закоулках замирала жизнь.
Степан сидел на завалинке, и ему казалось, что он не только видит, но и слышит темноту.
Идет она взлохмаченная и страшная, идет тяжелой, гулкой поступью, неумолимо надвигаясь на Кудаевку, вдавливает в землю все, что встречает на пути…
В соседнем дворе визгливо заскрипела ржавыми петлями калитка, заставив вздрогнуть Степана. Это хозяин хаты, самой бедной на Кудаевке, тихий старичок Федор Девочкин вышел закрывать ставни. Он не заметил притаившегося Степана и, закрывая, начал разговаривать сам с собой:
— Вот и кончился отдых. Еще два денечка ушли. А куда ушли — неизвестно. Экая ведь жалость! Неизвестно. Видно, скоро умру и так ничего не узнаю… — Закрыв ставни, Федор Девочкин пошел обратно к калитке.
Опять коротко и ржаво взвизгнули петли, и снова на Кудаевке тишина — еще глуше и тяжелей. Степана бросило в дрожь.
— Неужели и я проживу свой век и тоже умру, ничего не узнав?
Степан медленно поднялся с завалинки, словно черная, тяжелая ночь давила его плечи огромными могучими руками.
Неровным шагом он несколько раз прошел вдоль хаты, не переставая вздрагивать от знобящих его слов Девочкина, и опять опустился на завалинку.
Что-то надо было придумать. Степану не хотелось прожить свой век и умереть, ничего не узнав. Лет десять прошло, как он начал ездить в город на заработки, три года уже безвыездно живет в городе, и все-таки мастеровые называют его «деревенщиной», а Степан не обижается и продолжает держаться в сторонке, ни с кем, кроме Мити, близко не сходится.
«Я ведь не потому, что не желаю, а просто некогда, — оправдывался Степан перед кем-то неизвестным, который будто бы стоял с ним рядом и укорял за нелюдимость. — Я ведь все время работаю. И день и ночь. А в мастерских собираться нельзя: сначала оштрафуют, а потом уволят».
Посередине улицы, совсем близко от Степана, что-то грузно упало на землю. Степан съежился весь и прислушался.
С минуту было тихо, потом кто-то зарычал по-собачьему, громко выругался и заорал во все горло:
Етат стон у нас пе-с-ней зо-вет-ся!
Это был Андрей Титкин. Степан узнал его по голосу и по песне.
Андрей Титкин шел прямо на Степана. Подойдя к хате, он не заметил его и занес руку, собираясь застучать в ставив кулаком.
— Чего тебе? — торопливо окликнул его Степан.
Титкин, не опуская занесенной руки, повернулся к Степану.
— Кто тут? — спросил он удивленно, обрадованным голосом и, подойдя совсем близко к Степану, узнал его. — А, это ты, божий человек! Ну, здравствуй, здравствуй, мой дорогой. — Титкин ткнул Степану сухую вытянутую ладонь в лицо и, почувствовав, что не туда попал, пробормотал виновато: — Мимо… Ну, все равно поздоровались. — И сел на завалинку, тесно прижавшись к Степану. — А я иду мимо и думаю: дай разбужу Митьку и спрошу, почему он не приглашает меня с собой. Вот и тебя он сегодня не взял с собой.
— Он меня приглашал, — глухо отозвался Степан.
— А ты не поехал! — Титкин широко раскрыл рот и, клацнув зубами, выругал Степана.
Степан промолчал.
— Да разве же можно отказаться, когда: Митька с собой приглашает! — озлился Титкин. — Голова твоя садовая. У него гармошка такая, какой больше нет ни у кого. Он не всех приглашает. Но вот чего не могу понять. Те товарищи, с которыми он водится, трезвые люди. Если и выпивают, так мало-мало, — берут бутылку на целую артель. Не понимаю. Что за корысть с такими водиться? — Титкин недоуменно развел руками. — Я бы с ним не пожалел целую получку пропить. Хоть сейчас! — загорелся Титкин. — Вот пусть заявится и скажет: идем, Андрюша, гулять. И пойду. И все жалованье пропью.
Титкин так разошелся, что совсем забыл, что он свою получку прикончил еще с неделю назад и теперь пьет на чужбинку, рассказывая в пивных и трактирах подвыпившим мастеровым, как он на Ефрат ходил.
— Ей-богу, могу пропить всю получку, — убеждал он Степана, боясь, что он не поверит ему. — И пиджак могу пропить. И сапоги заложу. Я, брат, пить люблю. У тебя не найдется рюмочки? — сгасив свой пыл, заискивающе спросил Титкин Степана. — А то, понимаешь, не допил, и голова трещит.
— Нет у меня ничего, — хмуро ответил Степан.
— А ты все-таки поискал бы, Степа, получше! — ласково предложил ему Титкин. — Ты мне рюмочку, а я тебе про Ефрат правдивое сказание.
«Рюмочки» у Степана не было. И рассказ об Ефрате он слышал не раз. А главное — сейчас он думал о другом, а неожиданное появление Титкина и его назойливость мешали Степану сосредоточиться.
— Шел бы ты, Андрюша, спать, — сухо посоветовал он Титкину. — Нет у меня никакой рюмочки.
— Пойду, — покорно согласился Титкин. Он встал с завалинки, закачался, заорал во весь голос: «Етат стон у нас песней зовется» и пропал в темноте.
Во дворе Федора Девочкина тягуче залаяла собака. Собаки из соседних дворов не отозвались на ее лай. Тогда и она, взбрехнув лениво и отрывисто еще раза три, тоже замолчала.
Степан, спровадив Титкина, облегченно вздохнул и даже повеселел. Но ненадолго.
«Нет, нескладно я живу, — удрученно думал он через минуту. — Чего-то нет у меня. Отец вот умеет жить. А я какой-то отрезанный ломоть. У отца твердая линия. — И он вдруг, как и днем на кургане, внезапно рассердился на отца: — Зачем он меня без толку продержал целый день? Ему спать захотелось на чистом воздухе. Ну и шел бы один. Испортил и троицу и духов день. Пропали два дня».
На минуту мысли Степана забрели на кладбище, но в памяти всплыли только мастеровые и рассказ о Денисове. А успехи, которые сегодня были, сейчас потеряли всю прелесть, и он не рад был даже деньгам. «Измывается отец надо мной! — распалялся Степан и чувствовал, что ему от этого становится легче на сердце. — Помыкает, как младенцем…»
На Худяковской мельнице загудел гудок, требовательно сзывая на работу ночную смену.
Из-за Кудаевки, с полей поднялась полная луна, распылила темноту ночную, выхватила из мрака тихие хатенки, затопила ярким светом всю улицу.
С поля подуло прохладным ветром, воздух заметно посвежел.
Степан все еще сидел на завалинке и не собирался уходить, все думал, но ничего утешительного не мог придумать, то и дело возвращался мыслями к отцу и продолжал на него злобиться…
Но если вначале, когда он принялся честить отца, он чувствовал облегчение, то сейчас, наоборот, ему с каждой минутой становилось тяжелее, голова разламывалась, грудь вздымалась тяжело… Степан, наконец, махнул на все рукой я решил идти спать.
Поднявшись с завалинки и посмотрев вдоль улицы, он заметил двух человек. Шли они не по дороге, а вдоль хат, и шли, как показалось Степану, крадучись. Присмотревшись, он увидел, что это были мужчина и женщина.
Его тоже заметили, и женщина сразу приотстала, а мужчина быстро двинулся вперед, и Степан узнал Митю. Через минуту Митя уже стоял перед ним. Пиджак у него был накинут на одно плечо, с другого на широком кожаном ремне свесилась гармошка, фуражка сдвинута на затылок, на лбу лежал закудрявившийся вихор, лицо бронзовело.
— Это ты, Степа? Что так долго гуляешь? — голос у Мити был слегка простуженным. А когда Митя подал Степану руку и потянул его к себе, от всей фигуры Мити повеяло речным простором, свежестью зеленых пахучих трав, щекочущим дымом костра, соленым потом, застывшим под горячим солнцем на ярко бронзовеющем лице. — Вера Петровна, — тихо и ласково позвал он свою спутницу, которая подошла к ним, — вы идите в калитку, — предложил он ей. И она так быстро прошла мимо Степана, что он не успел ее разглядеть (в глазах у него только мелькнул ее легкий газовый шарф, переброшенный через плечо). Степан удивленно посмотрел на Митю.
— Посиди немного, Степан, один, — попросил он его. — А я сейчас выйду. — И вслед за женщиной юркнул в калитку.
Степан еще пуще удивился и от удивления опустился на завалинку.
Сначала он подумал, что это одна из «гулящих девок». Но, во-первых, Митя не был падким на «легкую любовь», а во-вторых — эта женщина что-то не похожа на гулящую.
«Он сказал ей „вы“ и назвал „Вера Петровна“. Кто ж она такая? Может, втихомолку Митя себе невесту сосватал? Но опять же зачем тогда „вы“ и „Вера Петровна“? Фу ты, напасть какая! — рассердился Степан. — Что за день такой выпал у меня? Все думаю и думаю, и ничего придумать не могу».
Он встал с завалинки и начал ходить взад-вперед, с нетерпением ожидая Митю, чтобы выпытать у него, что это за женщина.
Митя вышел минут через двадцать — без фуражки, без пиджака, ворот рубахи расстегнут, и, когда он подошел ближе, Степан увидел, что грудь у Мити такая же побронзовевшая, как и лицо, — и вздымается легко и высоко…
— Что это за женщина с тобой? — таинственным шопотом спросил он Митю.
— Это, Степан, Вера Петровна, мой хороший товарищ… Ах, Степа, сколько на свете замечательных людей! — взволнованно воскликнул Митя и торжественно обнял Степана. — А ты или дома торчишь, или за отцом ходишь, как телок. «Дичун» ты, как говорит Вера Петровна.
— Откуда она меня знает? — опешил Степан, не поняв ни взволнованного восклицания Мити, ни его нежности, и высвободился из его объятий.
— Я о тебе ей рассказывал… Она уже месяца два наблюдает за тобой.
— Да кто же она такая?
— Ишь ты, любопытный какой! — Митя лукаво заиграл добрыми глазами. — Все тебе рассказывай. Почему не поехал на Зеленый остров? Отец не пустил? Эх ты, телок мой дорогой! — Митя ласково потрепал Степана по щекам, полыхающим жаром. — Вот если бы ты слышал, что Филимонов рассказывал, — прямо замечательно! В Питере есть мастеровые — вот это, брат, народ! Орлы!.. Ну, пора спать! — оборвал Митя разговор и заторопился, услыхав в конце улицы длинный, пронзительный свисток конного городового, объезжавшего посты, и откликающиеся ему отрывистые и дребезжащие свистки стражников. — А ты никому не говори, о чем я тебе рассказывал, — тихо попросил он Степана. — И о Вере Петровне — молчок! Она рано утром уйдет. А сейчас ей нельзя: у них в доме ворота закрыты.
— Да ты расскажи, что было на Зеленом острове? — Степан весь натянулся и умоляюще схватил Митю за руку.
— Спать пора, Степа. Расскажу в другой раз. Люди скоро на работу будут собираться, а мы с тобой прохлаждаемся. Идем.
— Не хочу, — обиделся Степан.
— Ну, как знаешь. А мне сильно хочется спать. — Митя соблазняюще зевнул и пошел в хату.
4
Степан остался на улице и разобиделся вконец на Митю.
«Тоже, товарищ… даже друг, можно сказать. А не объяснил, что это за женщина и что было на Зеленом острове… Друг!» — Степан весь вспыхнул от горькой обиды и зашагал по дороге вдоль улицы.
С обеих сторон на него смотрели, насупившись, серые кудаевские хатенки. Большинство из них поднималось от земли не больше как сажени на полторы. Окна были почти вровень с землей, крыши редко крыты тесом, больше камышом, и давно уже почернели, в камышовых крышах свирепые ветры пробили дыры, тесовые взялись гнилью, кое-где гниль подточила и стропила, крыши перекосились, а у некоторых хатенок были перекошены и стены, и не падали только благодаря поставленным подпоркам…
Степан незаметно для себя прошел в край улицы и остановился.
Дальше протянулась огромная лощина, куда не успела еще заглянуть луна. В лощине был расположен Приреченский вокзал.
На железнодорожных стрелках, вздрагивая, мигали скупые огни сигнальных фонарей, на рельсах суетился маневровый паровоз, сердито покрикивая сиплым, срывающимся свистком.
Из Приреченска готовился к отправлению пассажирский поезд. Степан слышал, как тяжело парует мощный паровоз. А минут через десять он увидел, как прошел пассажирский поезд; простучав на стрелках и пересечениях, поезд выскочил из лощины и побежал по мосту, перекинутому через реку Хнырь.
На лбу паровоза горели три фонаря: два по бокам, а третий посередине, почти под самой трубой. Фонари были большие, круглые и яркие, как луна. Они выхватывали из темноты таинственно поблескивающие рельсы. Особенно неистово светил верхний фонарь. Степану казалось, что он вот-вот оторвется от паровоза и побежит сам по степным волнующим просторам.
«Уехать бы и мне куда, — затяжно вздохнул Степан, проводив поезд, пропавший в сумраке ночи. — Но куда поехать?»
В деревню ему и сейчас не захотелось.
«В Питер бы, — надумал Степан, — посмотреть бы, что за мастеровые в этом городе, о которых так хорошо говорил Митя…»
В Кудаевке голосисто закричали третьи петухи.
«Что такое? — вскинулся Степан. — Скоро рассветать станет, а я, как неприкаянный, торчу над яром. И не спал еще… А теперь и некогда спать, надо на работу собираться».
Степан уже не думал ни о Зеленом острове, ни о Филимонове, ни о неизвестной женщине, ни о Питере, — все его мысли сосредоточились на мастерских.
«Промордовался всю ночь, а теперь сонный заявишься на работу да и налетишь на штраф», — ругал себя Степан, с каждой минутой ускоряя шаги.
Ему все казалось, что идет он медленно, и, наконец, Степан не вытерпел, оглянулся воровато по сторонам: нет ли кого на улице, — снял фуражку, чтобы она не упала, и, подобравшись весь, побежал домой.
Глава пятая
1
День у Степана начинался обычно в четыре часа утра.
Прежде всего надо было наносить полную кадушку воды, которую за день опорожняли целиком. Слесариха была уже стара и не могла принести воды, а Елена, хотя была еще молодая, но после аборта болела не переставая, и тоже не могла носить воду. По дому ей было трудно работать.
Делала ей аборт бабка Шелопутиха, известная на Кудаевке знахарка и тайная шинкарка.
— Болит у меня внутри, — жаловалась Елена мужу.
— Ну что же я могу поделать? — Постоянные жалобы Елены выводили Степана из терпения. — Ничего я сделать не могу.
— Знаю, Степа, что не можешь, — еле сдерживала слезы Елена, — я просто так тебе говорю.
Степан понимал, о чем хотела просить его Елена: ей надо было пойти к доктору, но она, зная, как старик пилит Степана за каждую копейку, не решалась об этом просить.
При помощи слесарихи, не раз в свое время посещавшей врачей, Елена сумела перебороть себя и не боялась подвергнуться осмотру врача.
— Можно будет пойти к доктору не мужчине, а к женщине-врачу, — убедила ее слесариха, когда Елена, решившись идти к доктору, вдруг заколебалась.
Остановка была за деньгами. Бесплатных врачей в Приреченске не было.
Степан не раз заставал Елену согнувшейся над корытом с бельем (белья у них было мало, и стирать его приходилось очень часто).
Стояла Елена, окутанная мутными мыльными клубами пара, оседающего каплями в морщинах преждевременно состарившегося лица. Рукава кофточки были засучены выше локтя, грудь расстегнута, с шеи на тонком пропотевшем и грязном шнурке свисал над корытом медный, местами позеленевший большой крест с изображением распятия Иисуса Христа; ладони были погружены в мыльной пене.
Глаза Елены, задумчивые и полные слез, были устремлены на темное окно, за которым лежала непонятная ей улица… Елена не плакала, слезы сами, не спросясь ее, наполняли глаза, текли по бледным щекам.
Однажды Степан не выдержал и закричал чужим голосом:
— Чего ты все плачешь?! Зачем все нутро мое выворачиваешь?! Думаешь, мне сладко жить?!
Елена подняла непонимающие глаза и ничего не ответила.
А Степан на следующий день на работе все время был мрачный, охал и вздыхал, ни от кого не скрывая своей душевной неурядицы.
— О чем страдаешь? — спросил у него в обеденный перерыв Николай Гардалов, с которым Степан работал в одной артели. Узнав, в чем дело, он порекомендовал ему врача и принялся расхваливать его:
— Замечательный доктор. Меня враз вылечил. Я как-то в получку подвыпил, ну, и захотелось, конечно, кому-нибудь морду побить. Но вижу — в пивной нет никого подходящего для этого. Выбрался на улицу — тоже везде свой брат мастеровой. Хотел уже идти спать, когда выворачивается из-за угла городовой, — я аж присел от радости. Морда у него — в самый раз по моим кулакам. Ну я его и двинул по салазкам. Здорово получилось. Плохо только то, что два пальца вывихнул. Думал, калекой навеки останусь. Пошел к доктору, которого я тебе хвалю, и, понимаешь, он в один момент мои пальцы на место поставил. Замечательный доктор! Посылай к нему свою жинку, — вылечит враз. Только доктор этот дорогой…
Степан спросил адрес и вечером после работы пошел в Приреченск.
Денег платить он ни за что не хотел, а уговорился с доктором, что он ему за лечение жены исправит парадные двери и окна.
Елену, отказавшуюся было идти к доктор у — мужчине, он вместе со слесарихой все-таки уговорил пойти.
Кроме парадных дверей и окон Степан исправил в квартире доктора всю мебель, а Елена поправлялась плохо.
— Лечить твою жену надо продолжительное время, — сказал ему доктор. Он был словоохотлив, долго и, как казалось ему, подробно и понятно объяснял Степану болезнь его жены: «Дело, мой хороший, в железах внутренней секреции…»
Степан ничего не понял, а просить объяснить еще раз — постеснялся.
— Все хворает твоя баба? — как-то спросил его отец.
— Хворает, — вздохнул Степан.
— Надо что-то придумать, — нахмурился Бесергенев, — а то, если умрет — кто за ребятишками будет глядеть?
— Да я уж придумал, папаша… К одному доктору водил ее. (Степан соврал, сказав отцу, что нашел доктора бесплатного). С месяц ходит к нему. Только поправки что-то не видно.
— А что же доктор говорит? — заинтересовался Бесергенев.
— Лечить, говорит, долго надо. Потому как у нее внутри железа секретная.
— Что-о-о? — Бесергенев широко раскрыл удивленные и немного испуганные глаза и рассердился. — Дурак доктор твой. Как же это может быть, чтобы внутри человека — железо?.. Ты смотри, чтобы этот бесплатный доктор не стребовал деньги за лечение через суд. Останешься тогда без порток. Скажи, чтоб Елена больше к нему не ходила.
— А если, папашка, к ней смерть придет?
— Смерть, как и жена, богом суждена. — пословицей ответил Бесергенев. И на этом разговор окончился.
Елена перестала ходить к врачу.
Степан жалел ее, и, помимо того, что ежедневно приносил воду, по возможности освобождал жену от всякой домашней работы. Когда Елена стирала белье, полоскал его Степан. Шел с ведрами, вальком и бельем на реку… А иногда и белье сам стирал…
Медленно проходили знойные дни, нагруженные непомерными заботами, сменялись короткими ночами и, не успевая остынуть, снова всплывали и шли еще тяжелей и — медленней.
После троицы Николай Гардалов стал замечать, что со Степаном творится что-то неладное. Он еще больше ушел в себя и часто во время работы, забывая, где он находится, откладывал в сторону инструмент, поудобней усаживался и, закрыв лицо ладонями, о чем-то думал.
Один раз его в таком виде застал бригадир и оштрафовал на полдня.
Степан и Гардалов числились за ремонтной бригадой. Работали они почти во всех цехах мастерских — где ворота поправить, где стекла вставить, и получали только голую ставку, без всякого приработка.
Были бригады в вагонном цехе, которые работали аккордно, но ни в одну из них ни Гардалова, ни Степана бригадиры не желали принимать. Гардалова — за непокорность и буйство, Степана — за нарушение традиций: он, когда поступил в мастерские, пить «магарыч» пригласил только тех, кого посоветовал ему Митя. Среди приглашенных не было ни одного бригадира. И впоследствии он ни разу не приглашал их в пивную и ни одному бригадиру не заглядывал с собачьей ласковостью в глаза.
— Плохо мы с тобой зарабатываем, — не раз говорил Гардалов Степану, со злостью плюя сквозь редкие, желтые зубы.
— Плохо, — обреченно соглашался Степан. — Но что ж поделаешь?
— Я, брат, знаю, что делать. — Гардалов щурил глаза, загадочно улыбался и оглядывался по сторонам, будто собирался сказать Степану что-то весьма важное, о чем больше никто не должен услышать, но ничего не говорил, а измерял Степана подозрительным пристальным взглядом и бурчал в сторону: — Подожду еще немножко да и, пожалуй, решусь.
Гардалов с каждым днем все сильней «давил вола» — то за гвоздями уйдет, когда они вовсе и не требуются, то вздумает топор наточить, — уйдет и часа два пропадает.
Степан работал всегда прилежно, и Гардалов не раз посмеивался над ним:
— Ну чего ты, деревенщина, надрываешься? Все равно больше не получишь. — И поучал: — Для того, чтобы больше зарабатывать, сильно стараться не требуется. Надо только угождать бригадирам… И в глазах чтобы уважение и почтение к ним всегда были. А ты ни того, ни другого не умеешь.
Видя, что Степан стал работать не лучше его, Гардалов втайне радовался:
«На пользу пошли уроки Николая Гардалова. Глядишь, начнут жаловаться, что мы работу задерживаем, и нас из ремонтной переведут в аккордную бригаду. Если же выгонят — еще лучше, — пойду в грузчики».
Уходить из мастерских Гардалову не хотелось. Один раз он уходил, но затосковал и вернулся назад, ухлопав немало денег на «магарыч», так как никто из бригадиров, зная его неуживчивый характер, не хотел брать в свою бригаду.
Сейчас Гардалову опять стало невмоготу, но он не уходил.
«Пусть прогонят. Тогда хоть мастеровые посочувствуют, и то легче станет. А уйду самовольно — скажут: дурак, да и только…»
Первое время Гардалов равнодушно относился к молчанию Степана. Если у них работа была такая, что каждый мог обходиться сам, он поработает немного и уйдет, предупредив Степана:
— За материалом схожу. Так и скажи, если кто спросит обо мне.
И идет в Золотухинский сад, который начинался сейчас же за низеньким серым забором железнодорожных мастерских. Последнее время Степан стал замечать, что когда Гардалов уходил, то обязательно уносил в кармане несколько кусков меди, а иногда слиток олова, а то и целый паровозный медный краник.
Все это на языке Гардалова называлось «салом», и он его почти за бесценок сбывал «блатнякам», которые торчали в саду днем и ночью; у них же Гардалов покупал и водку…
Гардалов выпивал водку, выбирал дерево поветвистей, траву помягче и погуще и отдыхал часа два. Если же ему ничего не удавалось вынести с собой из цеха, он возвращался раньше. Ни в первом, ни во втором случае о Степане он не думал. Затем молчание Степана начало его злить.
«Что он в самом деле гордится? Молчит и молчит. А может, он в самом деле что-нибудь дельное придумывает? — мелькнула как-то у Гардалова мысль. — Он, конечно, деревенщина, но и среди них есть ребята не дураки. Придумает что-нибудь умное да и скажет другому, а я с носом останусь». — И Гардалов стал вызывать Степана на разговор по душам, угощал завтраком и не раз приглашал в пивную. Ничего не помогло. Степан молчал.
— Ну и чорт с тобой! — плюнул Гардалов и стал попрежнему равнодушно относиться к молчанию Степана. Тем более, что он чувствовал, что скоро со Степаном придется расстаться: или их должны были раскассировать по разным бригадам, или совсем уволить из мастерских.
2
Вскоре после троицы их послали работать в котельный цех. Работа была спешная. Ожидалась на ремонт новая крупная партия котлов. Надо было исправить старые козлы и сделать двенадцать пар новых.
Работа продвигалась медленно. Мастер котельного цеха уже не раз поглядывал на них косо, искал удобного случая, чтобы прогнать их и потребовать себе новую бригаду.
Гардалов под его взглядами весь преображался. Чему-то смеялся и хитро понимающе подмаргивал.
Степан ничего не замечал. В котельном цехе он работал впервые. Зная, что работа у них спешная, меньше стал думать, но дело у него двигалось все так же плохо, как и прежде. Он то и дело отрывался от работы и любопытными глазами разглядывал цех.
В три длинных ряда на высоких деревянных козлах лежали огромные темнорыжие паровозные котлы. Всюду вокруг котлов суетились мастеровые. А на некоторых и наверху сидело по одному человеку. Они принимали от подавальщика раскаленные добела заклепки, которые тот выхватывал длинными клещами из горячего горна, и бросали их во внутрь котла. Там их мгновенно подхватывали подручные, заклепки сию же секунду высовывались в дыры, и молотобойцы, не давая им остынуть, расплющивали их восемнадцатифунтовыми кувалдами. По всему цеху перекатывался, не переставая, трескучий надсадный гул, от которого Степан все время поеживался.
На дворе было жарко. Солнце жгло невыносимо. Оно раскалило недавно выкрашенную крышу котельного цеха, — краска таяла и скипалась. Яркие лучи солнечного света проникали через окна, вделанные в потолке и потемневшие от грязи и смрадного чада, и тогда стекла светлели, а лучи весело освещали все закоулки цеха, прогоняя темноту. Светлели, молодели на миг и лица котельщиков, обычно серые и скучные.
Особенно привлекал внимание Степана высокий и тонкий молотобоец, одетый в длинную темносинюю, с черным горошком, ситцевую рубаху. В рубахе он работал с утра часа два, а затем, когда рубаха во всю спину бралась мокрым пятном пота, снимал ее и работал голым по пояс. Но это не помогало. Молотобоец попрежнему исходил потом. На спине пот мешался с пылью и копотью, а на груди все время сочился тоненькими струйками. Струйки путались в густых черных волосах груди, а затем медленно сползали к животу.
— Сколько в день зарабатываешь? — спросил Степан, поправляя рештование у котла.
— Зарабатываю столько, что хоронить меня будет не на что, — ответил молотобоец тихим голосом, как-то не шедшим в лад с его высокой фигурой, — видно, придется ребятам вскладчину гроб для меня покупать. — Последнюю фразу он произнес сухим и злым голосом. В ней не было и тени обреченности, а упорное желание жить и жить без конца. Взмахнув тяжелой кувалдой, он гулко ударил по раскаленной добела заклепке, высунувшейся из дыры, и, плавно покачиваясь всем корпусом то взад, то вперед и широко раскрыв задыхающийся рот, начал бить с ожесточением…
Степана всего покоробило, когда, взглянув на молотобойца, он увидел, что глаза его вспыхивают недобрым огнем, а серое костистое лицо вытянулось и щеки загорелись неестественным румянцем.
Через несколько минут молотобоец тяжело зашагал к баку с холодной водой.
— Кто он такой? — обратился Степан к Гардалову.
— Кто?
— Да вон парень тот длинный.
— Это Егор Каланча.
— А почему он худющий такой?
— Заболел.
— Чем?
— Чахотка у него.
— А что это такое? — спросил Степан никогда толком не слыхавший об этой болезни.
— А это такое, что если ему никто не поможет, то он скоро помрет, — мрачно объяснил Гардалов. Он хотел рассказать и о том, как можно помочь Егору Каланче, но Степан больше не стал слушать и ушел прочь от него.
Степан вспомнил о другом молотобойце — Сене Денисове, о котором рассказывали ему на кладбище, и решил, наполняясь жалостью к Егору Каланче: «Пожалуй, Гардалов правду сказал: скоро и этот умрет».
После обеда он работал заметно хуже и часто поднимал глаза к потолку.
Под потолком на рельсовых переплетах хлопотливо ворковали стайки голубей. Некоторые из голубей, когда на короткий миг трескучий гул спадал, а потом неожиданно поднимался с еще большей силой, взмахивали крыльями и перелетали с одной балки на другую. А большинство сидело спокойно, упрятав голову под крыло, или сосредоточенно чистили клюв.
Голуби давно освоились с шумом в котельном цехе и полюбили цех, заботливо укрывающий их под своей крышей — летом от обильных дождей, а зимой от жестоких и частых метелей.
Иногда из их гнезда выпадала соломинка, и кто-либо из котельщиков, увидев ее, брал в руки, смотрел под потолок и теплыми глазами ласкал дружных голубей, неизменных и сочувствующих свидетелей всего, что происходило в цехе.
В обеденный перерыв оставшиеся после еды крошки мастеровые рассыпали на котлах, и голуби, хлопая крыльями, с шипящим шумом тучей опускались на них.
Были случаи, когда из гнезда вываливался не успевший еще опериться птенец. Тогда голуби кружились по цеху тревожно, летали над головами котельщиков, опускались на землю и требовательным, сердитым воркованьем просили помочь им отыскать родное детище.
Если, птенец оставался жив, котельщики долго и любовно разглядывали его, боясь поломать хрупкие косточки своими мощными, неуклюжими руками. А затем самый храбрый из молодых котельщиков лез по столбу вверх и водворял птенца в гнездо. И все одобрительно и поощряюще смотрели на него. И даже мастер за такой отрыв от работы не штрафовал и не ругался.
А если птенец разбивался о котел насмерть, тот, кто это видел, жалостливо качал головой, а голуби, устав бесполезно кружиться по цеху, густо усаживались на рельсовых переплетах и, нахохлившись, долго молчали, думая свою голубиную думу о погибшем птенце.
После разговора с Егором Каланчей и Гардаловым Степан то и дело смотрел на голубей задумчивыми глазами: «Вот, ведь птица… можно сказать, совсем бессловесная. А как друг о дружке заботятся и друг дружку жалеют. А Сеня Денисов помер. И Егор Каланча скоро умрет. И никто о них не тревожится, никто не жалеет. Почему это так?»
Ответить на этот вопрос Степан не мог и только раз за разом вздыхал.
— Ты чего это опять расстрадался? — спросил его Гардалов, когда они вечером после гудка вышли из душных мастерских на тесную, пыльную улицу.
— Все думаю, — ответил Степан.
— О чем же ты думаешь? — насторожился Гардалов, ожидая, что Степан сообщит ему что-то важное.
— Думаю об Егоре Каланче.
— А-а-а, — разочарованно протянул Гардалов. — Я думал, ты о чем-нибудь другом. О Егоре думать нечего.
— Как же так нечего! — возразил Степан. — Ведь человек скоро умрет.
— Это верно, — согласился Гардалов. — Потому я и говорю: о Егоре думать нечего, его песенка спета. Разве вот ребята по-настоящему начнут помогать. — Гардалов опять хотел рассказать, как можно помочь Егору, но Степан перебил его сумрачным вопросом:
— Наверно, и мы так же умрем?
— Умрем-то и мы обязательно, — сердито ответил Гардалов и гордо выпрямился, всем своим протестующим видом показывая, что он свою жизнь легко не отдаст. — Но умирать мы будем не так и не здесь. Нас с тобой из мастерских скоро прогонят.
— Как так прогонят?! — Степан укоротил шаги и непонимающе уставился на Гардалова.
— А так, — Гардалов беспечно засмеялся: — возьмут за шею рукой, встряхнут, пинком поддадут — ты и вылетишь.
— Да за что же? — оробел Степан.
— А за то, что мы с тобой плохо работаем. А работа ведь спешная. Понимаешь? Ты разве не видишь, что мастер на нас все время поглядывает? Но ты, братец, не робей. Работу найдем. А пока что — зайдем-ка в пивную. У меня в кармане мелочишка завалялась — на полдюжинку хватит. (Сегодня Гардалов сумел вынести «блатнякам» три связи и два медных краника).
— Нет, я не пойду, — отказался встревоженный Степан и заспешил домой.
…Ночь прошла у Степана без сна. Он ежечасно вскакивал с постели, прислушивался — не зовет ли гудок. Ложился снова, беспокойно ворочался, вскакивал опять и, не веря своим ушам, выходил на улицу.
Гудка все еще не было…
Из дому Степан ушел часа на два раньше, забыв наносить в кадушку воды. Придя к проходной, он упросил сторожа пустить его в мастерские за час до первого гудка и немедленно принялся за работу.
Когда в цех вошел Гардалов, Степан был весь потный, радостный и заканчивал новый козел.
— Ты что это — сбесился? — опешил Гардалов. — Что ты делаешь?
— Новый козел, — засиял Степан.
Гардалов рассвирепел:
— Вижу, что козел, а не бык. А зачем ты раньше времени на работу пришел? Или — в законное время из тебя мало пота выходит? Эх ты, деревенщина!
Степан был ошарашен. Он ожидал, что Гардалов похвалит его за то, что он сам сделал новый козел и этим намного отвел угрозу увольнения из мастерских.
«Я всю ночь не спал, все думал, как бы сделать, чтобы нас не уволили», — обидчиво моргал глазами Степан, отвернулся в сторону и плотно сжал губы.
— Кацап ты! Деревенщина необтесанная! — осыпал его бранью Гардалов. — Ты понимаешь, что теперь все мои планы нарушены. Опять ты меня привязал к мастерским. — Гардалов понял, что Степан будет работать все время, как ломовик, и козлы обязательно будут к сроку готовы. — Я сейчас прямо и не знаю, за что еще меня могут прогнать. А самому уйти — натура не позволяет…
— Чудной человек, — пожимал плечами Степан. — Хочет, чтобы его выгнали. А куда он пойдет…
— Уткнулся в мастерские, как свинья в корыто, и все время дрожит. Эх ты, деревенщина, деревенщина! С тобой, видно, каши не сваришь. — Гардалов досадно махнул рукой, услыхав последний гудок, и с невиданным жаром принялся за работу.
Дело пошло у них быстро. Работали они с раннего утра до поздней ночи дружно и споро, но ни о чем постороннем не разговаривали — ни во время обеда, ни после шабаша. Упорствовал Гардалов. Он даже на деловые вопросы Степана отвечал неохотно, и то, если Степан их повторял, а на первый раз отмалчивался. Домой Гардалов старался уйти первым, а если ему не удавалось — уходил позднее, но только чтобы не идти вместе со Степаном, хотя жили они на одной улице и недалеко друг от друга.
Все это Степана сильно угнетало.
«Не пойму, за что человек на меня обижается».
Он не раз порывался спросить об этом Гардалова, но встречаясь с его недружелюбным, отталкивающим взглядом, молчал.
Совершенно неожиданно для Степана первым заговорил сам Гардалов.
3
Незадолго до получки, за час перед обедом, над Приреченском прошел сильный дождь. Во дворе мастерских всюду блестели лужицы, словно большие, холодные и задумчивые глаза, от которых плыла ободряющая свежесть…
В цехе попрежнему было душно. Не помогали и ворота, раскрытые настежь. Смрадная духота котельного цеха беспощадно съедала свежесть, не пуская ее дальше ворот.
В обед котельщики с гиком и свистом, озорно толкая друг друга, высыпали во двор. Выбирая в куче железного лома местечко поудобней, они поспешно усаживались и принимались за еду.
И Степан вышел обедать во двор.
— Иди к нам, — пригласила его группа котельщиков, в которой все были пожилые.
Степан уселся на вагонном скате, умостил на коленях узелок с едой и начал закусывать. На обед у него было — ломоть ржаного хлеба, густо присоленного, и блюдце кислой капусты. Не жирней был обед и у других.
— А ведь, пожалуй, в этом году будет голод, — раньше всех прикончив свой обед, сказал самый старый котельщик Сидоров, с рыжей, насквозь прокуренной бородой.
Никто не отозвался.
— Ты как думаешь? — громко обратился он к Степану. — Ты деревенский, и знать об этом должен лучше меня.
— Не знаю, — тихо ответил Степан.
— Што?! — закричал Сидоров.
— Не знаю, говорю, — немного громче ответил Степан.
— Што-о?! — совсем громко и зло закричал Сидоров.
Все вокруг засмеялись.
Сидоров работал котельщиком уже тридцать лет. От постоянного трескучего стука тяжелыми молотами по гулкому котельному железу Сидоров оглох. Год-два назад в правом ухе у него лопнула перепонка, и из него постоянно текла неприятная желтоватая жидкость, просачиваясь сквозь вату, которой всегда были заложены уши Сидорова.
Котельщики знали о его глухоте и всегда разговаривали с ним криком. Степан об этом не знал.
— Он глухой, ты ему громче кричи, — посоветовал Степану Галочкин, сидевший к нему ближе всех.
— Я говорю — не зна-а-а-а-ю! — изо всех сил закричал Степан.
Сидоров выругался.
Степан смущенно уткнулся в узелок с едой.
— Что ты лаешься, пристал к человеку? — вступился за него Галочкин.
— Што-о?! — закричал угрожающе Сидоров, сверкнув светлоголубыми глазами из-под нависших над ними лохматых рыжих ресниц, которые, как и борода, были прокурены смрадным чадом горна.
Галочкин сидел на скамеечке, которую он захватил с собой из цеха. А сделал эту скамейку ему, по его усиленной просьбе, в одни из обеденных перерывов Степан.
Перед Галочкиным на буфере, торчавшем из земли кверху тарелкой, лежал сытный и вкусный обед: пучок лука зеленого, редиска, вареная картошка, кусок толстого с красной прорезью сала и бутылка хлебного кваса.
Помимо этого, Галочкин отличался от остальных котельщиков бодрым видом, одеждой. Рубаха на нем была из плотной материи и без единой заплаты, сапоги почти новые, густо смазанные дегтем, и в них были заправлены слегка подержанные темносиние диагоналевые штаны. И лицо у Галочкина было аккуратное, сытое, с маленькой, клинушком, черной бородкой.
Галочкин был любимчиком мастера цеха и готовился стать бригадиром. Остановка была только за вакансией. Кто-нибудь из бригадиров должен был либо умереть, либо проштрафиться, и тогда бы Галочкин обязательно занял его место.
Пока что, стараясь постоянно угождать мастеру, выдававшему себя за примерного благочестивого христианина, Галочкин, помимо наушничанья ему, добровольно вызвался блюсти порядок у цеховой иконы, перед которой день и ночь неугасимо горела лампадка. Галочкин заправлял ее два раза в день: утром и после окончания работы.
О темно-синих диагоналевых штанах в цехе ходил упорный слух, что их подарил ему самый главный жандарм мастерских — Нестеренко, хотя сам Галочкин упорно отказывался, говорил, что купил штаны на толчке.
Сидоров ненавидел Галочкина и всегда искал удобного случая, чтобы придраться к нему и выругать, а иной раз не прочь был тряхнуть стариной и выйти с ним на кулачки.
Но Галочкин всегда держался в стороне от Сидорова, никогда не вступая с ним ни в какие разговоры. Сейчас же он затронул Сидорова только потому, что Сидоров обругал Степана, который сделал скамеечку Галочкину, и не заступиться Галочкину было неловко. Но, затронув Сидорова, он сейчас же раскаялся.
— Что-о? Что ты говоришь? Расклепанная твоя голова! — кричал Сидоров, вызывая его на скандал и теша себя надеждой, что сейчас он доберется до Галочкина и не слезет с него, пока он сам не попросит.
Галочкин молчал. И так и не ввязался в скандал, хотя Сидоров, когда загудел гудок, оборвавший обед, проходя мимо Галочкина, ловко поддел ногой его скамеечку и, ко всеобщей радости, озорно швырнул ее в кучу острых железных стружек.
Но и на этот раз Галочкин ничего не ответил и, рискуя порезать сапоги, под громкий, дружный смех котельщиков полез за скамеечкой, забурчав что-то под нос.
— Не горюй! — насмешливо подбодрил его Сидоров: — если сапоги порежешь, жандарм новые даст.
«Что за человек Сидоров? — удивлялся Степан. — Меня выругал, Галочкина разругал и озорует, как мальчишка. А человек он пожилой. Галочкин много моложе, а такой приятный в обхождении. За меня вступился. Что за человек Галочкин?» Хотел было расспросить о нем у Гардалова, но, видя, что тот попрежнему смотрит бирюком, не решился.
Часа через два после обеда Степан, проходя по двору мастерских, на минуту задержался у паровоза, стоявшего у ворот сборного цеха.
Степан и утром видел этот паровоз. Тогда он был весь черный и стройный, с гордо поднятой трубой, попыхивающей еле заметным серым дымком, и от всего паровоза веяло могучей, непоколебимой силой. А сейчас паровоз был без трубы, будка машиниста валялась на земле, котел был без обшивки и весь паровоз походил на жалкий хрупкий скелет, который толкни ногою — и он рассыплется впрах.
Таким неприглядным Степан видел паровоз впервые.
— Что это с ним? — спросил он у мастерового, слезавшего с тендера.
— Чего? — не понял тот Степана.
— Да паровоз, говорю, весь голый.
— Цех наш низкий. Целиком в него подать паровоз для ремонта нельзя, в потолок упирается. Вот мы его и разбираем на дворе.
Степан не раз мечтал попасть на работу в паровозосборный, где не было такого гула, как в котельном, и думал, что в нем просторно. Не имея возможности попасть туда, он часто сокрушался об этом. Сейчас, услыхав, что и в паровозосборном не лучше, он будто свалил с себя многопудовую тяжесть и переспросил обрадованным голосом:
— Значит, и ваш цех низкий?
— Очень низкий, — хмуро подтвердил мастеровой и, посмотрев на Степана изучающе, добавил еще более хмуро: — Все цехи в мастерских низкие. А ты чему обрадовался?
Степан хотел объяснить причину, но вдруг услышал, что его зовут.
— Бесергенев! — хрипло кричал Куницын — бригадир ремонтной бригады. Он случайно забрел в цех и, увидев Степана без дела у паровоза, разозлился: — Ты что же это лясы тачаешь? — набросился Куницын на Степана, когда тот подбежал к нему.
— Да я одну минутку постоял, — осмелился было защищаться Степан, но Куницын весь побагровел и, задыхаясь от злости, закричал угрожающе:
— Я покажу тебе, как огрызаться! Пошел на место! Ты на полдня оштрафован…
Гардалов слышал, как бригадир отчитывал Степана, и, когда Степан пришел на свое место, он посмотрел на него еще более неприязненно чем обычно. Степан это заметил, но нисколько не обиделся.
«Так мне и надо, — казнил он себя, с ожесточением всаживая гвозди в козлы. — Что я на самом деле рот раскрыл!.. А с Гардаловым надо обязательно поговорить, чтобы он на меня не обижался… И больше промахов делать не буду».
4
Дав себе обещание не делать промахов, Степан нарушил его через четыре дня. Вскоре после начала работы он услышал, как в соседнем паровозосборном цехе запели «дубинушку», и через ворота, смежные с котельным, увидел на тележке огромный котел и человек десять мастеровых, облепивших его со всех сторон. Нагнув головы и неимоверно напрягаясь, они толкали его в котельный цех и пели российскую «Дубинушку».
Впереди котла шел мастеровой, впряженный в толстую, крепкую бечеву. Весь его корпус устремился вперед с такой силой, что если бы бечева оборвалась, он обязательно бы разбился. Врезаясь в плечо, бечева натирала его до волдырей, заставляя вздрагивать от боли все мускулы на перекошенном лице. А глаза мастерового, округляясь, выкатывались из орбит и, казалось, неизбежно должны были лопнуть.
— Па-а-дер-нем! Па-а-дер-нем! — хрипел мастеровой и еще сильней упирался ногами в землю и устремлялся всем корпусом вперед.
Степан все время порывался помочь мастеровому, но его удерживали злые, предупреждающие глаза Гардалова.
Котел двигался вперед тяжело и медленно.
Когда его, наконец, вкатили в ворота котельного цеха, Степан не утерпел и бросился помогать. Он уже взялся за бечеву, раскрыл рот и затянул вместе с артелью — «Эй, дубинушка, ухнем!» — но в эту минуту чья-то сильная, бесцеремонная рука схватила его за шиворот.
Степан повернул голову и увидел Куницына.
— Ты что же это? — затопал Куницын ногами. — Я тебя совсем недавно оштрафовал на полдня, а ты опять за свое! — Куницын изо всей силы рванул Степана за ворот, разорвал рубаху и замахнулся, намереваясь дать затрещину.
Мастеровые оторвались от котла, угрожающе смотрели на Куницына и сжимали кулаки.
Куницын опустил руку и, не понижая тона, закричал:
— Пошел прочь! Еще на день оштрафован. За следующий проступок выгоню из мастерских.
Степан вернулся на свое место бледным, как полотно.
На этот раз Гардалов встретил Степана теплым, сочувствующим взглядом, беззлобно и тихо буркнув себе под нос — «Вот простофиля», но больше до самого вечера не произнес ни одного слова, хотя по всему было видно, что говорить ему хочется и он с трудом удерживает себя.
После шабаша Гардалов вышел из мастерских вместе со Степаном. Полквартала прошли они молча. У Степана голова была низко опущена, и он все время тяжело вздыхал.
— Опять расстрадался? — насмешливо сказал Гардалов.
Степан не отозвался.
— А ты знаешь, за что я тебя простофилей обозвал?
— Не знаю.
— А понял, что я именно тебя назвал простофилей?
— Нет.
— А кого же ты думал?
— Бригадира.
— За что же его называть простофилей?
— Я хотел людям помочь, а он рубаху на мне изорвал. Да еще и оштрафовал на день…
— Он, Степан, кровосос. А простофиля — ты!
— Почему же я простофиля?
— А вот почему. Ты должен был размахнуться да как двинуть бригадира по сусалам!.. — Гардалов крепко выругался и весь задрожал от злобы.
Степан испуганно поднял голову и недоверчиво посмотрел на Гардалова.
— Разве можно бить бригадиров?
— Таких — можно, — убежденно оказал Гардалов.
— Не могу я этому поверить, — Степан отрицательно подкачал головой.
Гардалов дернулся вперед, весь вспыхнул… Степан приготовился проглотить еще какое-нибудь бранное слово, но вспышка Гардалова уже погасла. Он взял Степана об руку и заговорил сердечным, братским голосом:
— И я, дорогой Бесергенев, не верил. И Егор Каланча тоже не верил. А теперь, когда в него вцепилась чахотка, — он поверил. А бить уже и не может. Нет у него, Степан, силы. Всю силу высосали мастерские. — Гардалов опять вспыхнул. — Кровососов надо бить, Степа. И нет им, кровопийцам, пощады. И ты, Степа, поработаешь еще несколько годочков, вспухнет у тебя шея от затрещин, изорвут на тебе бригадиры не одну рубаху, высосут мастерские все соки, — и тогда ты скажешь: «А ведь Гардалов был прав!» И захочется тебе крушить всю погань. А силенки у тебя уже и не будет. Не будет! Пожалеешь, Степа. Попомни моя слова. Ну, если бы он тронул меня! — Гардалов закипел, напружинив все тело, поднял кулак — продолговатый и тяжелый, как кувалда, и, погрозив в темноту вечера, броско опустил его: — Был бы гроб бригадиру Куницыну!..
Степан молчал.
— Нет, дорогой мой, — продолжал Гардалов, — молчать нельзя. Надо зубы показывать. Я, Степа, побродил по белому свету, насмотрелся на разных людей… Много на шее у рабочих сидит кровососов. И надо их бить. Понял?
— Не соображаю что-то, — отозвался Степан.
— Ничего: придет время — сообразишь. А сейчас я тебя приглашаю в пивную.
— Я не пойду, — торопливо отказался Степан.
— Твое дело. Как говорится — была бы честь предложена. А мне, Степа, без пивной жить очень трудно. Почти невозможно. Ну, я пошел. — Гардалов свернул с дороги и скрылся в пивной.
Двери пивной были распахнуты широко и гостеприимно. На пороге стоял приветливый хозяин, с потолка на толстой проволоке свесилась тридцатилинейная керосиновая лампа и горела зазывающихм огнем.
«Что он такое наговорил? — попытался Степан разобраться во всем, что услышал от Гардалова. — Да за это в тюрьме сгноят… На каторгу угонят… И что за человек Гардалов? Знакомство с ним до хорошего не доведет. Правду отец говорил: „дознакомишься до тюрьмы“… И, вдобавок, он пьет. Хлеба вволю не ест, а пьет… Ну, а как же мне быть?.. За неделю на полтора дня оштрафован… Ничего не пойму. Верно творят мастеровые: „деревенщина необтесанная“. Надо Митю обо всем расспросить…»
…Митя, на счастье Степана, был дома, но куда-то собирался уходить. Он торопил мать с ужином, а сам, сняв крышку гармошки, торопливо сунул вовнутрь какую-то книжку и тщательно начал заворачивать гармошку в серый полушалок. Взглянув на Степана, вошедшего в комнату, Митя, недоумевая, широко раскрыл глаза и спросил:
— Ты чего такой бледный?
— Еще не умывался, — не понял его Степан.
— Я говорю — не грязный, а бледный.
— У меня, Митя, сегодня несчастье. — Степан, как тяжелый куль, грузно опустился на табуретку, и Митя, увидел, что на глаза Степана навертываются слезы.
— Что случилось с тобой?
— Оштрафовали меня на день… — И Степан рассказал обо всем подробно.
Митя выслушал его внимательно, и Степан увидел, что лицо его стало таким же злым, как и у Гардалова, когда он говорил: «надо бить всех подряд».
— Гардалов — парень хороший, — вздрагивающим голосом заговорил Митя. — Только горячий чересчур. Надо хорошо знать, кого бить. Всех подряд не годится. А то и самого себя по физиономии заденешь. Да и бить надо умеючи. Ну, а насчет штрафа… Тебе здорово хочется знать? — Митя положил руку на плечо Степана, приветливо, ободряюще посмотрел в лицо товарища.
— Очень хочется, — оживился Степан. — Так хочется, прямо и сказать не могу. Объясни мне, Митя, пожалуйста.
— Хорошо. Объясню все подробно. Ужинай скорей да пойдем вместе со мной.
— Куда? — Степан насторожился.
— Недалеко. К одному нашему мастеровому. Он здесь же, на Кудаевке, живет. Двумя улицами ниже.
— А что будем там делать?
— Посидим, на гармошке поиграем. Потолкуем кой о чем. Ну, иди ужинай. Да поживей, — Митя опять заторопился, — а то там, наверно, народ собрался, а гармониста нет. Эх, Степа, и сыграю же я сегодня! И еще будет один гармонист, — лучше меня. Ну, иди, иди. Что ты присох к табуретке!
— Я, Митя, не пойду.
— Почему? — Митина рука нетерпеливо вздрогнула и сползла с плеча Степана.
— Я же тебе сказал, оштрафовали меня сегодня на день. Да раньше на полдня. А до конца месяца, может, еще оштрафуют. Значит, и получать нечего будет.
— Ну и что же дальше? — не понимал его Митя.
— А дальше то, что мне некогда по мастеровым разгуливать. Пойду в город, к знакомым заказчикам, — может, заработаю какой рубль. У меня, Митя, семейство. — Степан рывком поднялся с табуретки и, больше ничего не сказав, пошел в свою комнату.
Минут через десять он вышел из хаты и пошел в Приреченск.
5
…В день получки, часа за два до шабаша, мастер котельного цеха вызвал Степана в контору. Степан расстроился, не зная, зачем он потребовался мастеру, и попросил Гардалова:
— Может, ты, Николай, сходишь?
— Зачем же я пойду, — насмешливо передернул плечами Гардалов. — Мастер зовет не меня, а тебя. Со мной ему разговаривать скучно. Он меня знает. Иди, не бойся…
Мастер встретил Степана приветливо.
— Вот что, голубчик, — заговорил он ласково и мягко. — Вы с напарником работали хорошо. До срока козлы поделали. Я хочу поблагодарить тебя. — Мастер достал из кармана серебряный рубль и сунул его в руку обомлевшего Степана. — Получай и никогда не говори, что мастера — изверги.
— Я не говорю.
— Ты не говоришь — это верно. Но другие говорят, это тоже верно. А ты их не слушай. Ну, иди. Нет, постой на минутку. Своему напарнику не говори, что я дал тебе рубль, — приказал мастер. — А с тобой я еще кой о чем потолкую… в следующий раз. А сейчас иди и работай получше.
Гардалов встретил сияющего Степана подозрительно.
— Чем тебя мастер обрадовал?
— Сказал, что мы работали хорошо.
— Только и всего? — не поверил Гардалов. — И больше ничего не сказал?..
— Да будто ничего. — Степан смутился. Он чувствовал себя неловко. Ведь рубль, который он все время жгуче ощущал в кармане, они заработали вдвоем. Значит — надо Гардалову отдать полтинник.
«…Гардалов холостяк, а у меня семейство. А главное дело — мастер приказал не говорить о рубле. Как же быть?» — Степан молчал, не зная, как выйти из неприятного положения.
От Гардалова не ускользнула перемена на лице Степана, и он спросил настойчиво:
— Ты скажи, за что он тебя распекал?
— Он не распекал.
— Отчего же ты потускнел?
— О другом подумал, — твердо ответил Степан, окончательно решив не говорить Гардалову о подарке мастера.
После шабаша они вместе направились в свой цех за получкой. Очередь к кассиру была большая.
— Становиться нам, пожалуй, не стоит, — предложил Гардалов, — все равно после нас никто не придет.
— Это верно, — согласился Степан. И они уселись в сторонке, на струганых досках.
В очереди было тихо. Будто мастеровые стояли не за получкой, а пришли отдать последний долг дорогому покойнику.
Через окна конторы был виден чистенький кассир, с гладко прилизанной прической и маленькими усиками, закрученными тоненько и на концах острыми, как иголки. Рядом с ним сидел тучный, мрачный стражник. На столе ровными пачечками лежали кредитки и горка серебра. Стражник все время тянулся к деньгам жадными глазами, и казалось — зазевайся кассир, — он их сграбастает и убежит.
По цеху взад и вперед прогуливался жандарм, держась в стороне от очереди. Был он высокий и стройный, с плотным, начисто выбритым лицом и строгими, вразбег, усами. Одет он был в суконный темноголубой мундир и синие диагоналевые брюки, вправленные в сапоги, начищенные до солнечного блеска, на сапогах строго позвякивали шпоры. От шеи, через всю широкую грудь жандарма, к правому боку, где на кожаном ремне была пристегнута кобура с револьвером, протянулся толстый оранжевый шнур.
В очереди, у самого окошечка кассира, кто-то зашумел.
Жандарм насторожился и убыстрил шаги.
— Что это в самом деле?! — кричал кровельщик Кузькин. — Половину получки украли!
Жандарм вежливо взял его за руку, отвел от окошечка, посмотрел на Кузькина в упор и, разглаживая свои усы, спросил спокойным голосом:
— Получку получил?
— Получил, — сразу присмирел Кузькин.
— А кто тебя обокрал?
— Штрафы.
Жандарм улыбнулся.
— Ну, так это ты, братец, сам себя обокрал. Иди-ка смирненько домой. А завтра утречком приходи и начинай работать лучше. — Жандарм проводил Кузькина до ворот и предупредительно открыл калитку. — Иди с богом.
— Видал? — тихо спросил Гардалов Степана, легонько толкнув его локтем.
— Видал, — еще тише ответил Степан.
— Теперь Кузькин с горя всю получку пропьет. — Гардалов зло сплюнул сквозь зубы и вызывающе посмотрел на жандарма.
Жандарм, выпроводив Кузькина, опять спокойно прогуливался по цеху, заложив руки за спину, и Гардалова не замечал.
К Степану подошел плотник Федотов и попросил фуражку.
— Зачем она тебе?
— Мне до завтра. А я тебе свою дам.
— Да зачем же?
— Я, понимаешь, в трактир хочу забежать. А у проходной будки жена сторожит. Она меня по фуражке из тыщи народа узнает. Дай, Бесергенев!
Фуражка Степана была много хуже, чем у Федотова, и он больше не стал упираться: «Если напьется и потеряет, я в убытке не буду»…
Последними подошли к кассиру Гардалов и Степан. Гардалов получил все сполна.
— А все-таки маловато я заработал, — грустно сказал он Степану, и Степан впервые заметил, что и Гардалов может тяжко вздыхать.
У Степана оказались штрафные вычеты за пять дней.
— Я ведь только на полтора дня был оштрафован, — умоляюще объяснял он кассиру и не хотел уходить от окошка. — За полтора дня и берите. А за три с половиной отдайте.
— В книжке ясно написано, сколько штрафа, — сухо сказал кассир и захлопнул окошечко.
— Нет, это не порядок. Я на полтора дня был оштрафован. Что это в самом деле?
К Степану подошел жандарм.
— Ты чего шумишь? Говоришь о порядке, а сам беспорядок устраиваешь. Получку получил — и иди домой. Там, небось, тебя жена ожидает, детишки…
Гардалов улыбнулся.
— Ты чего зубы скалишь? — косо посмотрел на него жандарм.
— А разве нельзя? — прикинулся дурачком Гардалов. — А я, ваше благородие, все правила прочел, и там нигде не сказано, что смеяться в мастерских строго воспрещается. Нет такого закона.
— Ну, идите, идите, — не терял спокойного вида жандарм. — Как твоя фамилия? — спросил он Гардалова.
— Ей-богу не знаю, ваше благородие.
— Ты у меня дурака не валяй, — слегка рассердился жандарм. — Идите по-хорошему домой. А то я начну про законы рассказывать, так у тебя уши заболят.
— Вы бы, ваше благородие, так бы сразу и сказали. Идем? — предложил Гардалов Степану, все время порывавшемуся постучать в окошко и объяснить кассиру, что вычет у него сделан неправильно.
— Ну что ж, идем… — неохотно согласился он, с опаской, взглянув на строгого жандарма.
Когда они вышли из проходной будки на Степана набросилась незнакомая ему женщина:
— Ах ты, пьянчужка! Да я тебе все глаза выцарапаю. Нос разобью. Без зубов оставлю! — Она совала в лицо Степана бледные и сухонькие кулачки и порывалась ударить. За подол женщины ухватились двое малых ребят. — Я глаза проглядела. А они, видишь, какую штуку удумали: фуражками поменялись. Бесстыжие твои глаза!
— Ты на него, Федотиха, не кричи, — вступился Гардалов за Степана, ничего не понимавшего и готового перенести побои от кого угодно. — Твой мужик у него тайком фуражку утащил.
— Знаю я вас, пьянчужек. Вы все делаете тайком. А чем я теперь буду ребятишек кормить? Я до вас доберусь! — не унималась Федотиха.
— Чего ты стоишь? — шепнул Гардалов Степану. — Она и в самом деле ударит. Идем! — и потащил упирающегося Степана в трактир.
Когда они уселись за столик, половой принес полдюжины пива и спросил у Гардалова, какая им требуется закуска.
— Один огурец малосольный, — распорядился Гардалов. — Ну, начнем, что ли? — деловито обратился он к Степану.
— Я не буду пить. У меня нет лишних денег.
— Чудак человек, — отозвался Гардалов, и его губы нервно дрогнули. — Разве я с тебя деньги требую? За свои угощаю. Пей.
— Все равно не буду, — заупрямился Степан.
— Это же почему?. — обиделся Гардалов.
— На сердце у меня, Николай, такое, что не до пива.
— С тобой не договоришься. Горячо на сердце, значит, и залей его пивом.
— У меня не горячо, а холодно.
— А ну тебя! Кацап ты — кацап и есть. — Гардалов рассердился, налил себе пива полный стакан, через край, и выпил залпом…
Степан не торопился уходить из трактира. Идти домой — еще светло. По дороге — лавчонки, в которые он задолжался, хозяева увидят — потребуют долг. Им отдать — самому ничего не останется.
«… Придется, видно, дотемна в трактире досидеть».
Трактир был не из важных. Хозяин имел право из спиртного продавать только пиво, но тайком торговал и водкой. Подавали её в низеньких пузатых чайниках с сахаром на блюдце, будто и в самом деле заправский чай. Городовой, в квартале которого находился трактир, знал об этом, но он каждый вечер аккуратно получал четвертак, а в дни получки — пятерку, и молчал. Но хозяин остерегался начальства повыше, которого за пятерку нельзя было купить.
— Чаю подай! — крикнул Гардалов.
— Пару, — подбежал расторопный половой и догадливо улыбнулся.
— Пока в заварной налей.
Из дальнего и темного угла трактира поднялся Федотов и, радостно улыбаясь, направился к Гардалову. Подойдя к столику, он всплеснул руками, будто бы встретил старого друга, которого давно не видал:
— Коля, здорово! Я, понимаешь, услышал твой голос. А когда ты зашел — не видел. И Степан с тобой. Вот хорошо! Можно к вам присесть?
— Садись, — равнодушно разрешил Гардалов. И предупредил Федотова: — Жена у проходной будки стоит. Гляди, чтобы сюда не зашла.
— Она уже здесь была, — ухмыльнулся Федотов, — и не увидела. Я все время в темном углу просидел. Да и фуражка Бесергенева помогла. Там и Кузькин сидит. Позвать?
— Не надо, — насупился Гардалов. — Ты, Федотов, почему в трактир зашел? И тебя штрафы раздразнили?
— Нет, в эту получку у меня благополучно сошло. А вот в прошлую — за семь дней вывернули… Остальное я с горя пропил. А сегодня — опять выпить потянуло.
— Привыкать, значит, начинаешь? — криво улыбнулся Гардалов. Он подвинул к Федотову свой стакан и, взглянув на Степана, застывшего в безмолвии, грустно покачал головой.
В трактире было тихо. Никто еще не успел напиться.
Пошумливал только Кузькин. Он все время требовал «чаю» и пива, хотя на столе у него было не меньше дюжины бутылок и два чайника заварных. На него никто не обращал внимания. Не подходили и половые. Это Кузькина злило. И он вдруг, заскрипев зубами, стукнул кулаком по столику, выругался и, глотая слезы, запел мягким, чистым тенорком:
Измученный, истерзанный
Наш брат мастеровой
С утра до поздней ноченьки
Стоит за верстаком.
Он бьет тяжелым молотом,
Копит купцу казну —
А сам страдает с голоду,
Всегда несет нужду…
— Не ори! — подбежал к нему половой.
— Уйди от меня! — Кузькин замахнулся бутылкой.
— Дайте спеть человеку, — попросил Гардалов.
И Кузькин спел песню до конца:
Прийдет домой истерзанный,
Жена лежит больна,
А дети плачут с голода —
Нужда, нужда, нужда…
У Степана запершило в горле, глаза заволоклись горячей влагой и помутнели, а на сердце он почувствовал едкую горечь.
— Дай мне стаканчик, — попросил он Гардалова.
Гардалов сделал ему «ерша».
Когда Степан залпом опорожнил стакан и начал закусывать малосольным огурцом, чья-то тяжелая ладонь легла ему на плечо. Он обернулся, увидел Митю, поперхнулся закуской и виновато потупил глаза.
— Ты зачем забрался сюда? — Митя смотрел на Степана укоряюще. — А жена тебя ожидает и охает, беспокоится — куда ты пропал. Упросила меня идти разыскивать. Идем-ка домой…
Степан покорно повиновался.
Гардалов и Федотов молчали. Степан заметил, что они застыдились и опустили головы.
— Что с тобой случилось? — спросил Митя когда они вышли из трактира.
— Оштрафовали меня на пять дней, — со слезой в голосе ответил Степан.
— А в трактир зачем пошел?
— Я не хотел.
— Не хотел, а зашел. Ах, Степа, Степа! Да разве можно в нашем положении унывать?
В уши Степана неотступно лезли слова песни Кузькина, густой горечью оседали на сердце:
Прийдет домой истерзанный,
Жена лежит больна,
А дети плачут с голода —
Нужда, нужда, нужда…
— Не надо, Степа, унывать! А то к одному горю другое прибавится. И в трактир больше не ходи. Я тебя в одно место сведу… Побываешь там, послушаешь — и поймешь, как нам дальше жить и что делать…
Степан плохо слышал Митю. Все его слова заслоняла песня Кузькина:
А дети плачут с голода —
Нужда, нужда, нужда…
(Конец первой части).
1932 г.
Машинист Булатов
Рассказ
Поселок Зыков уже два месяца — передовая позиция Красной Армии. Поселок засыпает под выстрелы и от них же просыпается.
Высокие дома повреждены артиллерийским огнем, зияют черными дырами, трубы на домах того и гляди повалятся на крышу. А маленькие хатенки как будто еще больше в землю ушли, спасаясь от снарядов.
На улицах одуряющий запах акации, солнца вволю, а людей — не видать.
В хатах духота, спертый воздух и свет серый, как железные опилки.
Хотел машинист Булатов открыть окно, но жена его, Ирина, «христом-богом» умолять стала:
— Да ты что! Разве это можно?! Чтоб снаряд влетел! Ума в тебе нету! — схватила Булатова за руку и оттащила от окна.
В люльке сынишка-одногодка заплакал, Ирина к нему метнулась, на руки взяла, пестует.
Знает Ирина, что надо сыну, но грудь у нее плоская, как доска, а купить молока — нет денег.
Каждый день плачет надрывно сынишка, и слезы эти, как камни, в грудь Ирине, и она попрекает:
— Ну, что же ты со своими красными? Каждый день все обещаешь — «сегодня белых погоним. Украину возьмем»… Где ж?
Булатов у окна сидит, лицо тоскливое.
— Чего молчишь? И-и-и, бессовестный ты!
Расстегнула кофточку, уткнула неунимающегося сынишку в пустую грудь и запричитала:
— Все люди, как люди, а здесь… Господи, господи… Разве это муж? Так — чучело какое-то.
Булатов поднялся со скамейки, посмотрел на жену застывшими глазами, сказал:
— Не скули. Где мой пиджак? В депо пойду.
Ирина положила сынишку в люльку, к одежде кинулась:
— Не дам я тебе пиджака. Зачем идти? Вчера дежурил — еще что надо? Неровен час, убьет снарядом, тогда мне что делать?
Булатов легонько отстранил от вешалки жену, надел пиджак, голосом ровным сказал:
— Зачем меня убивать будут? А в депо я иду потому, что сегодня наступать будут… Может, паровозы потребуются.
Взглянула Ирина в глаза мужу, увидела в них знакомые ей упрямые огоньки и ничего не сказала.
Булатов вышел на улицу.
Как заблудившийся пчелиный рой, шумят пули, решетят окна высоких домов…
Пришел Булатов в депо — никого не видать. Тихонько сопит дежурный паровоз, кочегар спит в паровозной будке.
Посмотрел вокруг, везде одно: недобрая тишина.
Под потолком, на рельсовых переплетах, воркуют голуби, воробьи чирикают, загаживают пометом верстаки…
У Булатова нервно задергались веки, он вышел из депо и направился к станции.
Пусто на путях, нет ни одного вагона. Поле просторное, а не станция. И только рельсы напоминают, что здесь была жизнь, бегали вагоны, весело подталкивая друг дружку…
Смотрит Булатов на рельсы, покрывающиеся ржавчиной, и ему кажется — тоскуют рельсы о вагонах…
Гулкий орудийный выстрел спугнул тишину, снаряд перелетел через станцию… Вспахал землю.
Булатов остановился.
Выстрелы зачастили, свистят снаряды, разрываются…
Булатов повел глазами по полю — на зелени чернеют воронки от снарядов, будто осела стая галок. На рельсах — бронепоезд, весь окутан дымом и пылью, орудия огнем сверкают…
Бронепоезд идет к станции. Булатов направился к нему навстречу.
Минут через пять бронепоезд подошел к депо и остановился. Из паровоза выскочил командир; левая бровь у него рассечена, кровью застилает глаз. Командир заметил Булатова, подбежал к нему:
— Товарищ, дорогой, понимаешь, — снаряд в паровозную будку попал и убил машиниста. Где вот теперь найти мне машиниста?
Командир вытер кровь, застилающую глаз, повторил:
— Ни одного нет. Скажи: где найти? — Командир ругнулся со зла — саботажники!
Булатов ответил:
— Я машинист. А саботажниками-то зря лаешься. Как же нам сюда ходить, коли ползать впору? А с твоим бронепоездом я поеду…
Булатов вспомнил жену и плачущего ребенка.
— Дай-ка кусок хлеба, я в одно место отнесу и через минуту вернусь!
Командир схватил за руки Булатова:
— Дорогой братишка, я не всех саботажниками ругаю, а тех, что саботажничают…
Подскочил к бронеплощадке, крикнул:
— Бойцы, дай-ка хлеба буханку!
Из бронеплощадки высунулся красноармеец, удивленно посмотрел на командира обветренными глазами:
— Товарищ командир, хлеба — две буханки на всю площадку.
— Отломи половину. Да живей!
Булатов взял хлеб и побежал домой. Глаза расцвели, на лице радость. Вошел в хату, хлеб Ирине сует:
— На-ка.
Взял из люльки сынишку, щекочет ему живот:
— Э-э, ты, плакса! Сейчас мамка подзакусит, и ты молочка попьешь… Ух, ты, пассажир первого класса! — И опять положил его в люльку.
— Ты ешь, Ирина, побольше, а я опять на станцию побегу.
У Ирины хлеб в горле застрял:
— Опять на станцию! Зачем?
— Надо мне. Ну, я бегу, некогда.
— Не смей! На улице-то пушки как гремят. Не смей, тебе говорю!
— Брось ты шуметь, не говори, чего не следует. Я бегу.
Вслед за Булатовым, схватив на руки сынишку, выбежала Ирина.
Булатов бежал, не оглядываясь. Он не слышал выкриков жены.
Когда прибежал на станцию и залез на паровоз, увидел: на перроне стоит Ирина, — волосы выбились из-под платка, растрепались, на руках у нее сынишка. Ирина плачет.
Командир торопит:
— Товарищ, надо отъезжать. Наши в атаку пошли. Поддержка требуется.
Булатов высунулся из окна паровозной будки, крикнул жене:
— Ты иди домой. Не дури, Ирина!
Ирина сошла с перрона, Подвинулась к рельсам:
— Ты не поедешь! Я на рельсы брошусь. Ей-богу, брошусь!
Булатов передвинул рычаг, открыл топку, бросает уголь… Бронепоезд сердито засопел поршнями…
У Ирины выцвели глаза, зачастили слезы, ноги подкосились, и она опустилась на землю.
Бронепоезд пошел в атаку.
1926 г.
Домны горят
Посвящаю сестре В. Бусыгиной
Рассказ
Над городом поднималось высокое и чистое голубое небо.
По главной улице, громыхая колесами и неугомонно дребезжа сигнальными звонками, бежали трамваи, переполненные пассажирами.
С тротуаров с неделю как очистили тонкий слой льда, солнце высушило их насухо.
По улицам спешили люди. Многие шли так быстро, что минутами, незаметно для себя, переходили на бег и, обгоняя идущих впереди, толкали их локтями. Но, как и в трамваях, здесь редко можно было увидеть сердитые глаза и мало кто обижался, когда его толкали и не просили извинения.
Весна шла дружно, и деревья были готовы со дня на день зазеленеть; они вытягивали свои ветки к солнцу, — словно просили его светить еще ярче и скорей отогреть землю.
На краю тротуара стояли девушки с маленькими корзиночками, доверху наполненными мечтательными подснежниками, и настойчиво, ни на минуту не умолкая, зазывающе бросали в людскую гущу:
— Подснежники! Подснежники!
— Гривенник букетик!
За городом, на отшибе, сейчас же за широким плацем, начавшим уже кое-где пестреть зеленой травкой, стоял металлургический завод, вросший корпусами в затвердевшую землю, сцементированную десятилетиями врезающейся в нее железной пылью.
Завод был окружен высоким забором, через который перекатывался все возрастающий железный шум и бежал через плац в городские улицы, бежал в поле, черневшее распаханными полосами. Высокие и строгие продымленные трубы доменных печей дышали жаром в сияющее небо.
По двору завода, изрезанного узкоколейкой так, что среди нее терялся поездной путь, рабочие толкали в цехи груженные железом и углем пузатые вагончики и, разгоняя их, резвились, словно малые ребята.
В кочегарке, открыв дверцы топки, высокий и широкоплечий кочегар с лицом, блестевшим от пота, бросал лопатой сверкающий уголь-орешник.
Против завода, на самом краю города, блестела оцинкованным железом крыша клиники нервных болезней.
В коридоре клиники, у окна, против седьмой палаты, стоял Сергей Федорович Алешин. Он дышал на стекло и вытирал его рукавом халата.
— Все трудишься? — улыбались больные, проходя мимо него.
— Да, — улыбался и Алешин.
Алешин лежал в клинике второй месяц. Первый месяц пролежал терпеливо, потом заскучал и каждый день просился, чтобы его выписали.
— Надоело мне, — жаловался он профессору, — работать хочется. Ну что я лежу без дела? Я поправился.
Но его не выписывали, и тоска еще сильней грызла его сердце. Занятый мыслями о заводе, Алешин не замечал, что дыхание у него прерывистое, и совершенно не подозревал, что ему надо серьезно лечиться.
Несмотря на категорический приказ поменьше двигаться и не волноваться, Алешин целыми днями ходил по коридору или стоял у окна, придумывая, чем бы это скрасить скупое на впечатления клиническое житье. А вечером, не дожидаясь ужина, ложился на койку, и через несколько минут по коридору бежала сестра, вызванная больными седьмой палаты к Алешину, бившемуся в припадке.
Припадки у Алешина учащались с каждым днем и были все тяжелее и продолжительнее. Надо было не меньше четырех человек, чтобы держать его.
Неделю назад профессор, делая обход больных, остановился у койки Алешина и долго с ним беседовал: расспрашивал о здоровье, ободряюще похлопал его по плечу, уверял, что он скоро поправится, а уходя из палаты, совсем развеселил:
— Ведите себя лучше, и мы вас недельки через полторы выпишем.
Алешин последнюю неделю ходил по коридору меньше, больше всего сидел в двенадцатой палате у своего приятеля по клинике — старого грузчика Денисова, который в молодости заболел и вовремя не лечился, а потом ослеп.
— Вот, брат, Денисов, — присаживаясь на его койку, радостным голосом сказал Алешин, — скоро начну работать. Хватит с меня супа куриного, я борща хочу. А ты, Денисов, не унывай, поправишься. Ты знаешь, что порт наш будет расширен и переоборудован. Вот пойдет работа!
— Да что ты, Сергей Федорович, взялся успокаивать меня, — вскинул Денисов на Алешина свои слепые глаза, чистые и большие, смотревшие так пристально, что под их взглядом Алешин начинал моргать. — Я, Сергей Федорович, и не думал унывать. Ты только никому не говори. — Денисов приглушил голос: — Мне кажется, что я иногда вижу своими глазами. Ей-ей. Хочешь — покажу окно, у которого ты всегда стоишь?
— Покажи, — согласился немного удивленный Алешин.
— Сейчас… покажу, ей-ей. Ты меня только немножко поддержи. У меня правая нога что-то прихрамывает.
Алешин взял его об руку, и Денисов, осторожно ступая и считая в уме шаги, смотрел вперед уверенно, а подойдя к окну, хлопнул ладонью по подоконнику.
— Оно?
— Оно.
— То-то, — ухмыльнулся Денисов, — а теперь веди обратно.
«Чудеса, — думал Алешин, — человек совсем слепой, а не ошибается».
— Знаешь, Сергей Федорович, — заговорил Денисов, когда они вошли в палату, — я за шесть месяцев так привык, что мне часто думается: глаза человеку не нужны. Одна морока с ними: пыль какая попадет — моргаешь, наработаешься, пот пойдет — тоже моргаешь; выпьешь малость — опять же неприятно: краснеют да воспаляются.
— Да оно, конечно, отчасти ты прав, если говорить о пыли или водке…
Алешин знал, что Денисов шутит потому, что ему хочется подбодрить себя, а на самом-то деле он понимает весь ужас слепоты и часто бывает сумрачный, ни с кем не разговаривает, не отвечает даже на вопросы.
Начинался «мертвый» час.
Больной, стоявший у дверей, приложив обе ладони ко рту, торопливо тихо сообщил:
— Идет, идет, доктор идет…
Денисов, услышав, что идет доктор, зашептал срывающимся голосом:
— Ну, я лягу… А ты, Сергей Федорович, уходи к себе.
Доктор, заглянув в палату и не найдя в ней беспорядка, прошел дальше.
Перед окнами клиники стояли деревья. Они были высокие и густые, набухали почками, и скоро должны были зазеленеть и веселить больных.
— Вырубить их надо, чтобы не мешали мне смотреть на улицу, — рассердился Алешин, остановившись по привычке у окна.
— А вы почему это, мой хороший, гуляете? — внезапно услышал он суровый голос и, обернувшись, увидел доктора.
— Да я…
— Нет, нет. Митинга, товарищ Алешин, открывать сейчас не будем. «Мертвый» час. Идите в палату.
— Доктор! — У Алеши вздрогнул подбородок, дернулась левая рука, будто бы ее больно укусила злая осенняя муха, а на глаза навернулись мутные слезы.
— Ай-ай, товарищ Алешин! Как же вы нехорошо делаете. Профессор вам что оказал?
— «Выпишу через полторы недели».
— Если вы будете вести себя как следует.
— А я разве плохо себя веду?
— Ну, тогда нам нечего разговаривать, — доктор обиженно развел руками и сделал вид, что хочет уходить.
«Ладно, сколько хочешь обижайся, только уходи скорей, не мешай смотреть», — подумал Алешин.
Но доктор не ушел. Он вежливо, но вместе с тем и решительно обнял Алешина за плечи и, тихонько подталкивая его в палату, заговорил ласково:
— Нельзя же, товарищ Алешин. Вы такой понятливый человек, и к тому же еще герой, а не слушаете, что вам говорят врачи… Для вашей же пользы. Мы вам добра желаем.
Доктор помог Алешину сесть на кровать и, уходя, сказал:
— Сейчас вам часок соснуть бы. Приятная штука, — и сделал вид, будто бы он сам непрочь поспать, но, находясь сейчас на службе, не может разрешить себе это удовольствие.
Но у Алешина о сне было другое мнение. Не успел доктор зайти в свой кабинет, как Алешин снова был у окна. Однако, сколько ни смотрел — перспектива не увеличивалась, он смутно через просветы деревьев видел только знакомые ему давно корпуса завода и трубы доменных печей.
* * *
Сегодня к Алешину приходила его дочь. Она была одета в легонькое весеннее пальто, на голове ярко зеленела вязаная шапочка, щеки были налиты румянцем, а глаза у нее, блестевшие молодым задором, такие же, как у Алешина, добрые и жадные до жизни, с неиссякаемой радостью глядели на отца.
Дочь рассказала ему, что сегодня она сдала последний зачет, что университет организует экскурсию в Москву, — она тоже поедет и получила скидку на билет — пятьдесят процентов.
— Папочка, дорогой! Ты подумай, сколько радости! И на улицах так хорошо. Скоро будет много зелени. Лед на реке уже почти весь прошел. Я сейчас к тебе прямо с реки. Народу там много. Шумят, веселые…
Алешин смотрел на дочь, и дыхание его учащалось, в глазах потеплело, и они затуманились радостью.
— Скоро, папочка, и тебе можно будет погулять. Мы тогда вместе пойдем на набережную.
Уходя, дочь оставила ему подснежники.
Алешин долго смотрел на них, не зная, что с ними делать, а затем решил отдать их сестре, которую он очень уважает.
После ужина, не дожидаясь вечернего обхода, когда в палатах еще не тушили свет, Алешин лег на койку и уснул.
Проснулся он часа за два до рассвета. В палате тяжелобольных, уткнувшись в мокрую от слез подушку и яростно скрипя зубами, кричал Куницын:
— Сестра-а-а… Сестра-а-а!!!
Сестра сидела на его койке, гладила его голову, успокаивая.
Алешин встал с постели и вышел в коридор. Скучно.
Во всем коридоре горела одна лампочка, да и та маленькая, в палатах темно, окна тоже темные. Алешин заглянул к Денисову. Он сидел на койке, обняв колени руками, пальцы которых были растопырены, и, слегка сгибая спину, покачивал головой.
— Ты не спишь? — подошел к нему Алешин.
— Это ты, Сергей Федорович?
— Я.
— А Куницын все кричит. Но последние дни он кричит меньше — наверное, скоро выздоровеет. А я, Сергей Федорович, сижу и думаю. И чего я думаю? Знаю, что ничего нового не выдумаю, а думаю… А ты все блукаешь… Выспался?
— Что-то не спится.
— Садись, поговорим. Ты чего невеселый? — спросил Денисов, уловивший грусть в голосе Алешина.
— Нет, я ничего.
— Как же ничего? Я вижу. Или нездоровится тебе?
— Нет. Так… Что-то взгрустнулось.
— Взгрустнулось. Жаль, что ночь сейчас, а то бы я тебе песню веселую запел. Я, брат, бывало, всегда так. Закончится погрузка на пароходе, выпью водочки, сяду на край пристани и пою. Один раз там и уснул. И, понимаешь, не утонул, вот ведь штука какая. Не суждено мне, значит, умереть через утопление… Жена ушла от меня, семь дней после того без просыпу пил и все песни веселые пел. О жене я ничуть не жалел. Поправлюсь, на другой женюсь и пить перестану. Детей мне хочется. Мне всего пятьдесят лет. А тебе сколько?
— Сорок два.
— А дочь у тебя хорошая. Она ласково разговаривала со мной, сказала, что я обязательно выздоровлю. Во! Она у тебя, значит, учится на доктора. Хорошее это дело.
— Она у меня славная, — сказал Алешин, и его глаза засветились гордостью. — Ей советовали на инженера учиться, а она на доктора пожелала. Тоже полезная специальность. И к тому же, вот, заболел я; была бы дочь доктором — не надо бы в клинику ложиться, дома лечился бы. Моя болезнь не какая-нибудь тяжелая.
— А как же это с тобой случилось? — спросил Денисов, хотя слышал уже не раз, но он знал, что Алешин рассказывает об этом с удовольствием и с некоторой даже гордостью, и каждый раз с новыми подробностями.
— Да так и случилось, — сразу начал Алешин, ободрясь и прогоняя грусть. — Работал в ночной смене. Вышел из цеха, гляжу, с конца двора бежит паровоз. Он днем на завод состав с железом привез. И что-то, понимаешь, екнуло мое сердце, и стало холодно у меня в груди. Думаю, ночь, а он так бежит. И, главное, бежит по тем путям, что идут к третьей домне. Все ближе и ближе ко мне, и ход убыстряет. А у нас на заводе как-то был такой случай. Машинист не закрыл как следует рычаг и отлучился куда-то на время. А пар в котле поднялся, и паровоз сам пошел, подбежал к цеховым воротам и давай их ломать. Потом еще в Таганроге, когда я там работал в восемнадцатом году, и мы, чтобы выкурить юнкеров, пустили на них паровоз. Юнкера были в вокзале. А рельсы прямо в него упираются. Ну, паровоз разломал стену и юнкеров вышиб. Я тебе, Денисов, об этом не рассказывал?
— Нет.
— Вот видишь… Как же это я забыл! Я был в Красной гвардии. И потому на фронт уходил, когда белые десант высаживали.
Ну, ладно, гляжу я на паровоз, а сердце у меня все холодеет. И весь я начинаю дрожать. Пробегает он мимо меня, я — глядь в будку, а там нет никого. Меня ка-а-ак кинет в жар — и я что есть силы — за ним! Вскочил, схватил за рычаг, да впопыхах, да и не зная еще как следует, повернул не в ту сторону, и паровоз побежал быстрее. Вот уже близко домна, и сейчас паровоз дел наделает. Но понимаешь, Денисов, не растерялся я. Сразу повернул рычаг обратно и остановил. Начал слезать, да возьми не попади на ступеньку и оступись. Упал и ударился головой о камень. Помутнело у меня в голове, и чувствую: кровь застилает глаза. Дальше что было — не помню. Пришел в себя на носилках. Ну, вот и все, — устало вздохнул Алешин.
— Ну, а потом? — спросил Денисов, зная, что Алешин дальше не продолжит, если ему не задать вопроса. — Что потом-то было? Как тебя героем назвали?
— Да вот, понимаешь, так и назвали. Секретарь партийной ячейки прямо на общем собрании заявил: «Алешин — герой». И тут — аплодисменты всего собрания… А паровоз этот был пущен неспроста… Есть еще враги.
— Да, Сергей Федорович, — согласился Денисов. — И они мешают нам жить.
Сестра, возвращаясь в свою комнату от успокоившегося Куницына, увидев сидящих на койке Денисова и Алешина, всплеснула руками:
— Вы почему не спите? Сейчас же спать! Спать, спать, спать, — сердито зашептала она, видя, что Денисов не ложится, а Алешин не собирается уходить.
Денисов лег.
Алешин, войдя в свою палату, сел на койку. Спать не хотелось. Он, как и днем, начал опять подсчитывать, сколько ему осталось дней до выписки из клиники. Подсчитал даже минуты. Получилось много. Загрустил, перевел их на часы, а затем на дни. Но грусть не проходила. Вышел в коридор.
Начинался рассвет. Деревья обозначились четко. Сквозь просветы серели корпуса завода. Доменные печи, в которые недавно завалили очередную порцию, выбрасывали размашистое пламя.
— Домны разгораются, — вслух сказал Алешин и, почувствовав, что сердце у него колотится учащенно, пошел к сестре.
Сестра, измучившись успокаивая Куницына, лежала на кушетке, повернувшись лицом к стене.
— Сестрица, — шопотом окликнул ее Алешин. — А, сестрица, дайте что-нибудь, — сердце колотится и тяжело дышать.
Сестра не шевелилась.
Алешин, наклонившись, заглянул ей в лицо.
— Спит… Ну, спи… Я и так обойдусь.
На столике, возле кушетки, в стакане с водой стояли подснежники, принесенные дочерью Алешина и подаренные им сестре.
— Цветочки цветут, и нам, старикам, веселей.
Алешин опять склонился над сестрой и пристально и ласково начал рассматривать ее лицо.
— Ну совсем, как моя дочка. И нос такой — чуть в небо, и щеки горячие. Спи! — он осторожно, на цыпочках вышел из комнаты и зашагал по коридору.
Сердце у него стучало с каждой минутой все сильнее и будто бы собиралось выпрыгнуть. Дыхание прерывалось ежесекундно. Ему захотелось как можно больше воздуха, и он с силой распахнул окно…
На шум прибежала сестра.
Алешин лежал на полу. Лицо его было багровым, глаза с требовательной мольбой смотрели на сестру…
Сестра быстро наклонилась к нему, подняла и, бережно поддерживая под руки, подвела к окну.
И Алешин опять увидел доменные печи.
— Горят. Домны горят.
Алешин почувствовал облегчение.
За окнами клиники просыпалась жизнь. На главной улице загромыхал трамвай, оживленно стало на тротуарах, люди спешили на работу. Как крепость, стоял металлургический завод. Высокие и строгие продымленные трубы доменных печей дышали ровно и горячо.
1929 г.
Хозяева
1
О том, что семнадцатого марта будет заседание партколлектива, было известно всем коммунистам нашего завода, но никто не подозревал, что на нем будет выступать Федор Петрович Перепелицын.
Упрекнуть нашего секретаря в плохой подготовке к собраниям и заседаниям никак нельзя. Мало того, что во всех цехах расклеиваются извещения, он еще сам чуть ли не каждый день лично напоминает. Увидит, например, в обеденный перерыв, что сошлись вместе человек пять коммунистов, обязательно подойдет и скажет:
— Товарищи, вы не забыли, что послезавтра у нас партсобрание?.. То-то… Вопросы стоят животрепещущие. Пригласите из своего цеха и беспартийных.
Секретаря партколлектива у нас очень уважают. Когда он выступает с докладом, время ему не ограничивают.
— Не подведет и без регламента, — говорят рабочие, — Борис Сергеевич не такой…
И Корнеев, действительно, никогда не затягивал. Займет своим докладом минут сорок и за этим говорит:
— …В заключение, товарищи, под всем сказанным я должен подвести черту, — и подведет ее минут за пять, никак не больше.
Не то, что некоторые докладчики — скажет:
— …В заключение я должен сказать, — и говорит минут пятнадцать.
Потом снова:
— …В заключение я должен сказать, — и опять минут десять заключает.
Федор Петрович Перепелицын в президиум попасть боится и чаще всего приходит на собрание, когда президиум уже выбран.
— Я, — говорит он, — человек робкий. А вдруг придется председательствовать, а докладчик попадется, которого не остановишь…
Если выступал с докладом Корнеев, Федор Петрович не боялся попасть в президиум, наоборот, он тогда давал почувствовать сидящим рядом с ним, что сегодня он непрочь быть в президиуме и даже согласен председательствовать.
2
Семнадцатого марта Корнеев часа за полтора до конца работы пошел по цехам.
— Товарищи, — говорил он, встречаясь с коммунистами, — на сегодняшнем бюро обязательно должен присутствовать весь актив. — Говорил это Корнеев голосом убедительным и серьезным. На повестке дня стояли немаловажные вопросы. Корнеев был спокоен. Все вопросы казались ему продуманными до конца.
В конце заводского двора, где был сложен уголь, его внимание привлекли мальчуганы, сидевшие верхом на заборе. Корнеев прибавил шагу. Мальчуганы — с забора. У всех за плечами мешки. Их было человек пятнадцать. Они нестройно отступали от завода.
Корнеев полез на забор и увидел, что по ту сторону его валялись кошелки, немного поодаль, под акациями, стояла, тачка, на которой через верх был навален уголь.
Корнеев погрозил мальчишкам.
Он слез с забора и позвал чернорабочих, кативших по узкоколейке вагонетку с поковкой из кузнечного цеха.
— За забором уголь, товарищи, — сказал он обидчивым тоном, — ребятишки растаскивают. Наш уголь. И тачку заберите. Надо, товарищи, за углем поглядывать. — В первую минуту Корнеев всю вину взвалил на чернорабочих.
«Тоже… Хозяева называются. Из-под носа у них воруют. Так, пожалуй, когда-нибудь целый цех упрут».
Корнееву пришел на память такой случай. Однажды он шел по набережной. Вокруг вагонов и элеватора, где шла разгрузка зерна, столпилось много рабочих, и никто из них не обращал внимания на то, что шагах в двадцати от них с лесного склада какие-то мальчишки тащили доски.
— Товарищи, что же вы не пугнете их? — упрекнул он рабочих.
— Это не наше дело, воруют не у нас, — ответил ему рабочий, сидевший на береговой тумбе и мирно куривший папиросу.
И тогда, как и сейчас на чернорабочих, Корнеев обиделся на грузчиков:
«Разве это хозяева?»
Но сейчас главная вина лежала не на чернорабочих (Корнеев это сразу понял).
«Охрану надо взгреть. И директора завода… Какой он директор, если не знает, как охраняется завод?»
Корнеев зашел в инструментальный цех. Окна в этом цехе выходили на улицу. На одном окне сетчатая решетка была порвана, и в образовавшуюся дыру свободно мог пролезть человек.
— Мартынов! — сурово сказал он мастеру цеха. — Ты был на бюро, когда говорили, что все недочеты в охране завода надо ликвидировать немедленно?
— Я принял меры…
— А где же они, эти меры? — вспылил Корнеев, — в дыру вылетели?
Мартынов смутился, и густая краска ударила ему в лицо; особенно ярко покраснели уши.
…Инструментальный цех одним из первых объявил себя ударным. На всех собраниях на этот цех указывали, как на образцовый. В местной газете был помещен портрет Мартынова и заметка к портрету под заголовком: «Мастер образцового цеха».
Сейчас Мартынову было очень неприятно услышать о своем промахе. Неприятность эта усугублялась еще тем, что об этой решетке в инструментальном цехе говорили уже не раз. Первый раз ее прорвал в 1921 году Сидоров.
— Зачем это? — спросили его.
— А чтобы не бегать на проходную после обеда с судками, а передавать их домашним через эту дыру.
Оказалось, что Сидоров передавал в дыру не пустые судки, а с «салом»[1].
Другой раз решетку прорвали воры со стороны и унесли много инструмента. Последний прорыв был года полтора назад. Тогда срезали почти все провода.
Правда, в то время Мартынов еще не был мастером, поработал в этом цехе и обо всех случаях с решеткой знал. Но все же ему захотелось найти смягчающие вину объективные обстоятельства.
«Я лучший мастер на заводе. Обо мне и в газете писали и на собраниях говорили, а Корнеев недоволен мною», — подумал Мартынов. Он обиделся:
— У меня цех перегружен заказами, ни одного свободного дня от заседаний — член бюро ячейки, член бюро по рационализации, заочный комвуз, председатель жакта, — ответил он Корнееву.
3
Шел Корнеев по двору завода, слегка наклонив голову, и думал…
Есть некоторые секретари партячеек, для которых все вопросы до чрезвычайности несложны и много размышлять над ними будто бы не к чему. Такие секретари начинают размышлять только в самую критическую минуту, ругая при этом актив, который, по их глубокому убеждению, никуда не годится и является главным виновником того, что вопросы, требующие четкого и немедленного разрешения, стоят на месте, как тяжело нагруженные вагоны.
Не в пример таким секретарям, Корнеев над всеми вопросами, прежде чем выносить их на обсуждение, помногу думал, успокаиваясь только тогда, когда видел, что вопросы со всех сторон обструганы, осталось только пройти по ним фуганком. Никогда он не рассуждал так: «Хотя и не все ясно, ну да актив не подкачает, вывезет…»
…Как и всегда после обхода цехов, перед Корнеевым сейчас снова встал требовательный вопрос, над которым он бился неоднократно, — вопрос об отношении рабочих к производству.
То, что он сегодня увидел, и еще ряд подобных примеров, о которых он вспомнил, заставили его придти к старому малоутешительному выводу: далеко не все рабочие чувствуют себя хозяевами производства — выводу, заставляющему искать и искать причины этого вопроса.
Корнеев знал отлично об исторических причинах нехозяйского отношения к производству и вел беспощадную борьбу с «хранителями капиталистических привычек», вооружал коллектив ненавистью к рвачам и лодырям, пытавшимся от государства взять побольше и дать ему поменьше.
Присутствуя на собраниях, где подписывались договоры о социалистическом соревновании между цехами, Корнеев особенно сочувственно встречал пункт о бережном отношении к станкам.
В деревообделочном цехе Минька «Ортодокс» — культпроп цехячейки — выступил против внесения в договор такого пункта. Он говорил:
— Рабочий социалистического производства и без соревнования должен бережно относиться к своему станку, ибо он — хозяин своего производства… Такой пункт на пятнадцатом году советской власти для нас позор!.. — Сказав это, «Ортодокс» высоко поднял вздрагивающую от негодования руку и закричал: — Я против такого пункта!
Корнеев выступил «за». Рабочие его поддержали, а «Ортодокса» дядя Степан, фрезеровщик деревообделочного цеха, заставил смутиться и молчать до конца собрания.
— Хоть ты и социалистический человек, — сказал он «Ортодоксу», — а станок у тебя не всегда в порядке, на раме столько грязи бывает, что хоть огород разводи и сажай на нем картошку. Пусть этот пунктик напоминает, кто ты такой и как должен поступать…
Когда Корнеев поднимал среди актива вопрос об отношении рабочих к производству, он чаще всего слышал голые ссылки на исторические причины. Это Корнеева не могло успокоить, он искал, что конкретно в нашей действительности помогает этому проклятому прошлому.
«Нет ли таких „мелочей“, — думал Корнеев, — которых мы не замечаем? А если и замечаем, то не придаем им должного значения, они кажутся нам маловажными, мысли наши задерживаются на них минуту-другую, не подвергая эти „мелочи“ тщательному анализу…»
Одна из таких «мелочей» совершенно неожиданно вскрылась на заседании бюро 17 марта. Но если бы Корнееву сейчас о ней кто-нибудь сказал, он, пожалуй, усмехнулся бы: на первый взгляд эта «мелочь» была столь ничтожна, что, беря ее вне связи с живыми людьми, не видя ее действия, нельзя было придать ей сколько-нибудь серьезного значения.
4
В механическом цехе Корнеева встретил секретарь цехячейки.
— Насчет бюро зашел? Предупредил всех. Придут. Только бородачи что-то ворчат. Особенно Перепелицын.
— Чего?
— Да просто ворчит, — уклончиво ответил секретарь, и Корнеев по тону ответа догадался, что секретарь знает причину перепелицынского «ворчания», но сказать о ней почему-то не хочет.
— А где он?
— Ты брось, Корнеев, — он успокоится. На него что-то нашло.
— Где он?
— В углу, — недовольно ответил секретарь и сердито ткнул пальцем в сторону Перепелицына.
…Перепелицын видел, когда Корнеев зашел в цех, и все время исподлобья наблюдал за ним, ожидая, когда Корнеев подойдет к его станку.
Не было такого случая, чтобы Корнеев, встретившись с Перепелицыным на собрании, на улице или в цехе, не перекинулся бы с ним парой-другой слов. А два года тому назад, когда Корнеев работал в механическом цехе и его станок стоял рядом с Перепелицыным, их почти всегда видели вместе.
— Так ты не знаешь, почему Перепелицын ворчит? — Корнеев долгим, испытующим и цепким, как тиски, взглядом схватил секретаря цехячейки.
Тот только пожал плечами.
…Перепелицын, увидев, что Корнеев идет к его станку, надел очки и склонился над суппортом, всей своей фигурой подчеркивая сосредоточенность и занятость. Перепелицын до конца еще не решил — виноват Корнеев в том, что произошло в механическом цехе, или нет? Проще всего было бы поговорить с Корнеевым по душам и все выяснить, но Перепелицын один раз уже пытался говорить, и ничего из этого не вышло.
Перепелицын уважал Корнеева, как человека, быстро ориентирующегося во всех вопросах и стоящего значительно выше его, Перепелицына, во всех отношениях.
«Если он такой, значит, должен все знать и понимать. Так или нет?» — решал Перепелицын, не отрывая глаз от суппорта и медленно поглаживая рукой теплый вал.
Под потолком цеха стоял полумрак. Трансмиссии вертелись так быстро, что издали казалось, будто они застыли в неподвижности.
Перепелицын, на минуту оторвавшись от суппорта, посмотрел вокруг, и ему стало скучно. То, что еще час тому назад казалось привычным, сейчас выглядело как-то неприглядно. Но вот в мутные окна цеха проглянуло солнце, стекла сразу посветлели, солнечные лучи осветили цех, и в нем стало просторнее и веселей, а стружки, разбросанные вокруг станков, казалось, приподнимаются и звонко шелестят.
Повеселел на миг и Перепелицын: глаза потеплели, на лбу шевельнулись морщины.
— Здравствуйте, молодой человек! — подошел Корнеев. — Ты, говорят, ворчишь?
— Здравствуй, — хмуро, не поднимая глаз, ответил Перепелицын.
— На бюро сегодня придешь?
— Может, приду, а может, и нет…
— Что с тобой, Федор Петрович?
Перепелицын поднял голову, и Корнеев увидел в его глазах горечь и обиду.
— На бюро приходи, — еще раз пригласил Корнеев. — Сегодня вопрос о типизации. Касается особенно вашего цеха.
— Ничего меня не касается. Обошлись без нас.
— Кто?
— А я знаю кто? — рассердился Перепелицын. — Чего ты ко мне пристаешь? Ходят здесь да раздражают.
— Чудишь ты, старик. Говори толком.
— Я не любитель много разговаривать.
— Ну, ладно, — сказал Корнеев, видя, что говорить сейчас нет ни времени, ни смысла, — на бюро приходи обязательно.
«А что, если не пойти сегодня на бюро? — мелькнуло у Перепелицына. — Подумают, что блажь на старика нашла. Сказал же Корнеев: „чудишь ты“. Нет! На бюро я пойду и выскажу им все».
5
Вначале заседание бюро шло вяло. Первыми стояли вопросы мелкие…
— Следующий вопрос немного посерьезнее, — сказал Корнеев, когда повестка наполовину была исчерпана, — о типизации производства. Слово предоставим хозяйственнику. Давай, Михаил Андреевич!
— Собственно, и этот вопрос несложный, — улыбнулся мастер механического цеха, — думаю, что много времени я не займу.
— Пять минут — и хватит, — сказал кто-то насмешливо.
— Пяти минут, пожалуй, маловато, — не понял насмешки мастер.
— Сколько тебе надо? — спросил Корнеев.
— Минут десять. Самое большее — пятнадцать.
— Прошу слова к порядку заседания! — поднялся со скамейки Перепелицын. Лицо его было воспаленным, глаза темные, борода вздрагивала, и, прежде чем начать говорить, он долго откашливался. — Кукольную комедию нечего ломать! Ему «десяти минут хватит». (Перепелицын бросил колючий взгляд на мастера). Товарищи, это безобразие! Надо сегодня высказаться до конца.
Все недоуменно посмотрели на Перепелицына. В чем делю? Почему это Перепелицын хочет, чтобы мастер просил больше времени? Странно, странно.
— Меня удивляет желание товарища Перепелицына, — развел руками мастер. — Для чего я буду просить больше времени, когда я смогу уложиться в десять-пятнадцать минут? О чем я буду говорить полчаса?
— Ему не о чем говорить?! — закипел Перепелицын и опять поднялся со скамейки и сказал угрюмо и спокойно:
— Хорошо. Тогда у меня есть о чем поговорить.
Эти слова и тон, каким они были произнесены, подействовали на мастера удручающе: на него нашла робость, мастер почувствовал что-то неладное, заерзал на табуретке и уронил на пол свои тезисы. Доклад начал он путаясь и заикаясь, а когда подошел к цифровым данным, совсем запнулся и долго перелистывал блокнот, беспрестанно повторяя «сейчас я вам приведу цифровые данные», пока, наконец, не увидел, что листок с цифрами валяется на полу.
— Цифры у него взяты с полу, — пошутил Минька «Ортодокс».
За все время доклада Перепелицын ни разу не взглянул на мастера и слушал плохо. Большинство же слушало внимательно. Это Перепелицына удивляло: по его мнению, мастер говорит совсем не то, что требуется. Еще больше удивился он, когда начали обсуждать доклад. Все выступающие отмечали, что вопрос с типизацией в механическом цехе разрешен удачно.
Перепелицын наблюдал за Корнеевым, ожидая с нетерпением его выступления и надеясь, что Корнеев, в конце концов, исправит свой промах, начнет свою речь, примерно, так: «Все это хорошо. Но с типизацией в механическом цехе мы сделали одну очень большую ошибку…»
— Кто еще хочет говорить? — спросил Корнеев и посмотрел на Перепелицына. — Ты, что ль, Федор Петрович?
— Я прежде хочу дослушать, что скажешь ты, — ответил Перепелицын.
«И чего это старик кипятится?!» — недовольно поморщился Корнеев, а сказал добрым голосом: — Ну что ж, скажу я. Я согласен с большинством выступающих. Нового ничего добавить не могу. Время затягивать не буду… Ты, может быть, что новое добавишь?
— Ничего у меня нет нового…
Перепелицын никак не мог решиться на выступление. Обычно он больше слушал, чем говорил. Выступления для него были сплошной мукой. Он боялся, что и сейчас многое не сможет сказать и его не поймут.
Корнеев недовольными и усталыми глазами обвел заседание:
— Будет еще кто говорить? Видно, желающих нет. Значит, прения прекратим.
— Подождите! Подождите! — заволновался Перепелицын. — Может быть, еще кто выскажется. Чело ты так торопишься?
— Кроме тебя, желающих нет. Высказывайся.
— Выскажусь! — вздохнул Перепелицын и поднялся со скамейки, большой и мрачный. — По-моему, — начал он, ни на кого не глядя, — некоторые наши хозяйственники иногда кое-чего недопонимают.
Мастер обиделся:
— Ты, Федор Петрович, говори конкретно.
— Могу и так, товарищ Анохин. (Обычно Перепелицын называл мастера по имени). — Товарищи, я спрашиваю, — мы хозяева или работники? Мы, которые не мастера цехов, а у станков стоим?
— Этот вопрос — сугубо теоретический, предлагаю перенести его на следующее заседание, — усмехнулся «Ортодокс».
— А ты помолчи. И чему ты только учишься на рабфаке? — Перепелицын с сожалением осмотрел на «Ортодокса» и подумал: «Зачем только его, как рабфаковца, освобождают от работы на два часа?» — Так я, товарищи, спрашиваю, хозяева мы или работники?
Молчание. Никто не знал, к чему Перепелицын задает этот уже давно решенный вопрос.
— Не затягивай! — закипятился Минька, — говори конкретно.
— Это, товарищи, надо сегодня решить, — продолжал Перепелицын, не обратив даже малейшего внимания на реплику Миньки, чем очень обидел его. — То, что произошло в механическом нашем цехе, для меня малопонятно.
Корнеев насторожился. Мастер заерзал и достал из кармана папиросы. Секретарь цех ячейки, все время незаметно сидевший в углу, пригнулся, чтобы быть еще менее заметным.
— В нашем цехе прошла типизация. Хорошо. А как ее провели? Знаете ли, что говорят в нашем цехе? Ты, Михаил Андреевич, почему об этом умолчал? Времени нехватило? Не знаю, как кому, а мне обидно. Очень обидно! Я не какой-нибудь молокосос (Перепелицын покосился в сторону «Ортодокса», решившего вдруг, что виновником того, что произошло в механическом цехе, является, он). Конечно, у кого грязь на станке, того греть надо. А я такой? А секретарь нашей ячейки куда смотрел? Почему он это дело проворонил? Я ему не один раз говорил… Товарищи! — воскликнул Перепелицын. — Мне очень обидно! Я тридцать с лишним лет простоял у своего станка. Шутка это? А? Мы, Михаил Андреевич, хозяева, а не работники! Ты это должен знать.
— Ты, Федор Петрович, ближе к делу, — предложил ему Корнеев, выразив этим желание всего заседания, которое, вначале заинтересовавшись выступлением Перепелицына, слушало его теперь невнимательно.
— Позвольте мне слово, — поднял руку мастер. — У нас в цехе получилось немного нехорошо, — мастер сделал скорбное лицо, — я, действительно, кое-что упустил. Я расскажу.
— Немного?! Ты погоди. Погоди! — остановил его Перепелицын. — Я сам все расскажу. — Он достал из кармана платок и вытер лицо, затем, подвинувшись к столу, налил из графина полный стакан воды и выпил ее залпом. — Буду ближе к делу. Товарищи, у нас прошла типизация. А как прошла? Все ли рассказал Михаил Андреевич? Не все, очень даже не все. Главное он упустил. Мастер, Михаил Андреевич, как проводил типизацию?! Мы только слухами питались. Прихожу я в одно прекрасное время в цех, гляжу — нет моего станка. А станок Николая Анисимовича валяется разобранный. Правду я говорю? — повернулся Перепелицын в сторону токаря Качурина.
— Правда, — тихо отозвался тот, — мой станок валялся разобранным.
Перепелицын сразу почувствовал в лице Качурина поддержку и оживился:
— Мы, Николай Анисимович, по скольку лет с тобой простояли у своих станков?
— По тридцать с лишним.
— Слышите, товарищи? По тридцать с лишним. Я свой станок знаю лучше, чем самого себя. А его взяли у меня и не сказали толком — кому отдали? куда? зачем? Может быть, мой станок отдали такому, как Минька? А? Вместе со станком и меня надо было передать в инструментальный цех. А если это немыслимо, то я должен был рассказать о своем станке тому, кому он достался. А на производственном совещании — надо было об этом поставить вопрос? — уставился Перепелицын на мастера.
— Надо, — поспешно ответил он и виновато замигал.
— А ты что сделал? Договорился с мастером инструментального цеха об обмене станками — и все. А нам ни гу-гу… Что же мы, не хозяева, что ли?
— Товарищ Перепелицын, у нас теперь единоначалие, — подал кто-то реплику.
— Это я хорошо знаю. А вот ты, видно, не знаешь, — ответил ему Перепелицын. — А ты, Михаил Андреевич, хорошо усвоил, что значит единоначалие? Ты все читал на этот счет? Ничего не пропустил?
Мастер обиделся, ответив Перепелицыну — грубо и отрывисто:
— И читал, и усвоил.
— И читал, и усвоил!.. А как же это понимать, что когда я к тебе подошел и сказал насчет скатов, ты нос отвернул и забурчал: знаю, знаю… Я свой нос не сую куда не следует. У нас в цеху на тебя обижаются. Верно, Николай Анисимович? — снова обратился Перепелицын за поддержкой к Качурину.
— Все верно.
— А теперь у меня к тебе, Борис Сергеевич, вопрос, — повернулся Перепелицын к Корнееву: — тебе об этом было известно?
— Первый раз слышу.
— Как же так первый раз? А помнишь, я тебе говорил: Борис Сергеевич, станок у меня отняли.
Да, это было. Но тогда Корнеев не обратил на сообщение Перепелицына серьезного внимания, не уловил в его голосе вздрагивавших от обиды ноток. И тогда же Перепелицын, забыв все, что у Корнеева было хорошего, всерьез разобиделся на него.
Когда Перепелицын закончил свою речь, слова попросил Минька «Ортодокс»:
— Товарищи, мы только что прослушали довольно пространное выступление. И я скажу прямо: смысл этого выступления далеко не коммунистический, — «Ортодокс» измерил Перепелицына с ног до головы уничтожающим взглядом, — хотя выступление принадлежит коммунисту, но я со всей резкостью и прямотой должен сказать, что речь Перепелицына частнособственническая. Как же иначе объяснить такие слова: «меня не спросили», «мой станок»? А?
«А ведь он глуповат для культпропа, — подумал Корнеев о Миньке, — глуповат».
— …Что ты, собственно, такое есть? — «Ортодокс» опять уничтожающе посмотрел на Перепелицына.
— Старый производственник и коммунист, — ответил Корнеев.
— Это, конечно, верно, — смутился «Ортодокс» и моментально сбавил тон. — Федор Петрович, действительно, старый производственник, такие люди очень ценны для нашей партии. Но, товарищи, — «Ортодокс» опять поднял голос, — это, однако, не значит, что мы должны проходить мимо их колебаний. Мы должны указывать им на их ошибки…
Корнеев смотрел на «Ортодокса» и нервничал, еле сдерживал себя, чтобы не закричать: «Не учить тебе Перепелицына, а учиться у него!» «Ортодокс» вовремя заметил, что секретарь партколлектива недоволен его речью, и круто оборвал ее, однако, оговорившись:
— Я, конечно, послушаю, что будут говорить другие, быть может, еще есть какие существенные детали, которые прольют новый свет… А пока на этом закончу. Я констатировал только факты.
— Кто еще хочет говорить?
— Я, — поднялся Качурин. Был он такой же большой и мрачный, как Корнеев, и лицо его так же густо было изборождено морщинами. — Я согласен с Федором Петровичем. Больше ничего у меня нет. А Минька, по-моему, говорил непонятно.
— Кто еще? Ты, кажется, хотел сказать что-то? — спросил Корнеев у секретаря цехячейки механического цеха.
— Я? — удивился тот. — Я не просил слова.
— Мы тебе дадим и без просьбы.
— Нечего мне говорить. Ну, сделал ошибку. Каяться, что ли? Ну, запишите выговор! — вскипел вдруг секретарь цехячейки. — Я ничего не имею против этого.
— А это бюро решит, что тебе записать. Ты не спеши… Может быть, ты что-нибудь скажешь? — спросил Корнеев у мастера.
— Да что же я могу сказать? — Михаил Андреевич развел руками. — Насчет станков Перепелицын правильно сказал, ну а насчет единоначалия он зря. Если когда и скажешь грубо, так разве на это можно обижаться? Да что я в самом деле — старорежимный спец или вредитель?! — обиделся мастер, — я могу опять пойти к станку. Я не боюсь этого.
— Все?
— А что же еще?
— Так. — Корнеев прошелся вдоль стола. — Еще кто будет говорить?
— Дай мне еще, — попросил Перепелицын.
— Говори!
— Товарищи, я, может, что не так сказал. Я, конечно, на рабфаке не учился…
— А мы тебя осенью пошлем, — усмехнулись в задних рядах.
— А что же? Я пойду. Но пока я должен оказать вот что, для полной ясности картины… Станок мне, конечно, жалко. Я своим станком был доволен, и станок на меня не в обиде. Но если нужно перетащить его в другой цех — пожалуйста. Я ведь за что обижаюсь? Все это было сделано тихомолком, и получилось так, что станок у меня как будто украли. Понятно? — Перепелицын вопрошающими глазами обвел своих товарищей и обрадовался: он увидел, что им все понятно.
— Товарищи, разрешите теперь мне сказать несколько слов, — начал Корнеев и вышел из-за стола. — Оно на первый взгляд, действительно, может показаться пустяком то, что произошло в механическом цехе. И быть может, многие из вас, сидящих здесь, думают: и чего это Перепелицын поднял такой шум из-за станка? Товарищи, многие из вас по-настоящему не задумывались, что значит для нас станок и как мы его любим. Я сам простоял у станка пятнадцать лет и совершенно не подозревал, что станок свой люблю. А когда уходил на партработу, то сильно это почувствовал. Даже засосало под ложечкой… Посмотрел на станок с одной стороны, зашел с другой — и уходить из цеха не хочется. Вот ведь штука какая! — Корнеев виновато улыбнулся и на минуту опустил глаза; а когда он их поднял, Перепелицын увидел в них большую да хорошую ласковость и теплоту. — И теперь, товарищи, когда заходишь в цех… Да что там говорить! Я думаю, все понятно. — Корнеев сделался сразу серьезным и сердито взглянул на мастера. — То, что произошло в механическом цехе, — безобразие. И это безобразие еще усугубляется тем, что ни Михаил Андреевич, ни секретарь цехячейки этого безобразия до сих пор, как видно, не поняли. Они вздумали обижаться вместо того, чтобы признать свою ошибку и заявить по-большевистски, что впредь ничего похожего не случится. И наш рабфаковец, конечно, совершенно неправильную развивал теорию относительно выступления Перепелицына. Такую любовь к своему станку, какая у Перепелицына, мы должны поощрять, а не осуждать. Перепелицын — настоящий хозяин. А вот ты, Минька, далек от этого… — Корнеев укоризненно посмотрел на него. — Очень далек.
— Ну, об этом мы еще поспорим!
— Спорить ты горазд. Только сейчас не о чем спорить.
— Как знать! — не унимался «Ортодокс».
— Приложи, пожалуйста, платок к губам, — посоветовал ему повеселевший теперь токарь Качурин.
…Заседание бюро партколлектива, состоявшееся семнадцатого марта, в резолюции по докладу мастера одобрило проведенные в цехе рационализаторские мероприятия.
Добавление внес мастер.
— Поставить на вид мне и секретарю ячейки цеха, — сказал он, — за то, что мы провели работу без участия широких рабочих масс.
— А по-моему, это не верно! — никак не мог успокоиться «Ортодокс», — дайте мне слово.
— Дадим? — спросил Корнеев.
— Хватит, он уже высказался. Ставь на голосование.
Резолюция была принята единогласно. Воздержался только Минька «Ортодокс».
Перепелицын был удовлетворен. С заседания он уходил довольный и веселый. Вместе с ним шел Качурин, с гордостью глядевший на Перепелицына и думавший: «Какой Федор Петрович умный. Сказал все, что я хотел сказать».
За воротами их нагнал Корнеев.
— Ты, Борис Сергеевич, извини меня, — оказал ему Перепелицын. — Я на тебя здорово обижался. Давай руку — помиримся!
— Да мы с тобой не ругались, — улыбнулся Корнеев.
— Как же так не ругались?! — удивился Перепелицын, — я на тебя очень сердитый был. Обидно, Борис Сергеевич. Ведь мы — хозяева!
1930 г.
Родня
Рассказ
1
Заболел Сергей Петрович Дымов неожиданно и серьезно. Утром, поднявшись с кровати, он сразу почувствовал во всем теле неприятную слабость, — поясница ныла, донимала тупая боль в висках.
— Пройдет. Это бывает, — успокаивал он себя, — вот оденусь, умоюсь и на работу пойду.
…Вчера Сергей Петрович озеленял свой переулок.
Вчера вечером почти никто из жителей Кривого переулка не сидел в хате. Многие вышли, не успев даже пообедать как следует.
Сосед Дымова, котельщик Иван Лукич Скороходов, громогласно сообщил, что он только взвар поел, а по-настоящему будет обедать после работы.
В переулке допоздна дружно звенели лопаты, врезаясь в сухую землю. Котельщики, кузнецы, слесари, столяры, домашние хозяйки усердно разрыхляли землю.
До революции в течение многих десятилетии Кривой переулок щедро поливали помоями и засыпали мусором.
После революции переулок замостили, поставили электрические фонари, во всех дворах — мусорные ящики, — кто сам догадался сколотить, а кое-кого пришлось уговаривать.
— …Нажимай, рабочий народ! Нажимай! — подбадривал Иван Лукич, взяв на себя роль старшего по озеленению. — Будет у нас, как на главной улице! Назовем свой переулок Садовым.
Сергей Петрович был весь мокрый от пота, дышал прерывисто, но лопату из рук не выпускал ни на минуту, не желая отставать от товарищей.
— Ну как, старец, не устал? — спросил его Иван Лукич.
— Поглядим, кто раньше сдаст, — весело отозвался Сергей Петрович.
— Значит, есть еще порох в пороховнице?
— Есть.
Но как только кончили работу, Сергей Петрович сейчас же ушел домой. Он чувствовал большую усталость. Ему сильно захотелось пить и скорее добраться до постели и уснуть.
…Ночь была неспокойная. Раза четыре Сергей Петрович просыпался весь в поту, с пересохшим горлом и, захлебываясь, пил воду.
«Наверно, простыл… Случается… Ночь пройдет, и болезнь моя рассосется…»
Встав с постели, Сергей Петрович сунул ноги в чувяки и направился в коридор умываться. Походка была неровная, покачивающаяся. А когда Сергей Петрович открыл дверь и в нее пахнуло свежим воздухом, все его тело затряслось в мелком ознобе, ноги в коленях подломились. Испугавшись, что может упасть, Сергей Петрович ухватился за притолоку.
«Дела мои, как будто, плохие», — с горечью подумал он.
В это время в Кривой переулок, взбудоражив утреннюю тишь, врезался мощный голос заводского гудка.
«Как же это я проспал? — забеспокоился Сергей Петрович. — Это ведь на нашем заводе двадцать минут седьмого гудит».
Тридцать два года проработал он на котельном заводе и никогда утром не выходил из дому позднее шести часов.
Выйдя в коридор, Сергей Петрович зачерпнул из ведра кружку воды и начал торопливо умываться над тазом… Вдруг кружка отяжелела, вырвалась из рук и, звеня, покатилась по полу. Сергей Петрович нагнулся поднять, но его так сильно кольнуло в бок, что он не удержался и застонал.
Не умывшись как следует, он вернулся в комнату, подошел к вешалке, снял с нее фуражку и пиджак.
С пиджаком вышла большая заминка. Левую руку Сергей Петрович сунул в рукав без особых затруднений, а правая сначала попала во внутренний карман, потом уткнулась в подкладку, и, когда Сергей Петрович все же заставил ее попасть в рукав, она сразу отяжелела и не захотела подниматься. Попробовал поднять левую, но и она не послушалась.
От напряжения и волнения лицо у Сергея Петровича взмокло. Не сумев надеть пиджак, тяжело дыша, он опустился, на стул у окна. Беспомощным взглядом он окинул комнату.
Увидев пустую вешалку, забеспокоился:
«Где же моя фуражка?»
Фуражки на вешалке не было. Она была на голове у Сергея Петровича.
«Без фуражки идти мне нельзя, — я простыл. Куда же она задевалась? — сокрушался Сергей Петрович. — Надо поискать».
Он хотел подняться со стула, но не мог.
«Без фуражки я не пойду!» — рассердился он.
В переулке снова загудел заводской гудок. До начала работ оставалось двадцать минут. Голос гудка проник в комнату к Сергею Петровичу, наполнив ее укоряющим гулом.
«Без фуражки не могу… Простыл…»
Сергей Петрович отрицательно покачал головой. Затем его туловище слегка качнулось, наклонилось… Он опустил голову на подоконник, сомкнул глаза… Последнего гудка не услышал.
Котельный завод начал свой новый день без Сергея Петровича Дымова — первый раз за тридцать два года.
2
Прожил Сергей Петрович Дымов пятьдесят шесть лет, а такое недомогание случилось с ним впервые. Старым он себя не считал. Он носил голову еще прямо, спины не сгибал, плечи у него были широкие, крепкие.
«На таких плечах рессоры можно гнуть», — говорили Сергею Петровичу кузнецы, его товарищи по работе. Одевался он всегда аккуратно, под каждый выходной день брился. Уже давно будучи вдовцом, он в этом году надумал жениться и в выходные дни начал носить галстук.
Предметом его внимания была сорокалетняя Паша Щербинина — рассыльная главной конторы. Ухаживал за ней Сергей Петрович уже два года, но дело продвигалось вперед очень туго.
Паша считала себя женщиной нежной и требовала деликатного подхода и чувствительных разговоров, а Сергей Петрович и в молодости не мог похвалиться этими качествами.
Но все же в последний выходной день дело как будто бы пошло на лад. Сергей Петрович вместе с Пашей был в театре. Весь этот вечер Паша была необычайно ласкова и внимательна к нему, и Сергей Петрович сообразил, что наступило время, когда надо действовать решительно.
— Знаешь что, Паша, — начал он смело, когда они вышли из театра, — женскому полу без мужского полу жить невозможно. А мужскому — полу без женского полу — тоже жить невозможно!
«Хорошо начал», — обрадовалась Паша. Она расстегнула жакет и кокетливо расправила на груди пышный белый бант.
Сергей Петрович, будучи уверен, что сказал: все, что требуется в таких случаях, посмотрел на Пашу, ожидая ответа. Он думал, что Паша сейчас же скажет ему: «Ну, если так, я согласна», — и завтра они начнут жить под одной крышей…
Паша молчала. Молчал и Сергей Петрович. Так они шли долго, до самого дома, где жила Паша.
— Ну, вот мы и пришли, — тихо сказала Паша.
— Пришли, — неопределенно отозвался Сергей Петрович и посмотрел на Пашу ожидающими глазами.
— Спокойной ночи, что ли, — деревянным голосом сказала Паша, потеряв всякую надежду услышать сегодня продолжение нежного разговора.
— А как же насчет моих слов? — встрепенулся Сергей Петрович.
Паша почувствовала, как ее щеки налились густым, горячим румянцем, а по груди пробежал приятный, щекочущий холодок.
— Каких слов? — спросила она слегка дрогнувшим голосом.
— А что я говорил тебе о семейной жизни?
— Хорошие слова, Сережа! Правильно ты рассуждаешь.
— Значит, распишемся? — посмелел Сергей Петрович.
— Как это распишемся?
— В загсе.
— Ах, ну тебя!.. Я — малограмотная, — отшутилась Паша.
Игриво ударив Сергея Петровича ладонью по плечу, она проворно убежала в калитку, с шумом захлопнув ее за собой.
Сергей Петрович на секунду опешил и с тревогой подумал: «Ничего, значит, у меня с ней не выйдет». Но Паша, приоткрыв калитку, выглянула из нее радостная и улыбающаяся и сказала многообещающим топом:
— Послезавтра в отпуск иду — потолкуем как следует. А пока, Сережа, спокойной тебе ночи.
…Все эти дни Сергей Петрович много и с любовью думал о Паше. Вчера, когда озеленяли переулок, он около своей хаты вырыл на одну ямку больше, чем было намечено по плану, и решил, что и дворик свой он озеленит, но посеет не траву, а цветы. Он знал, что Паша любит цветы и ей нравится, когда на улице посажено много деревьев.
3
За окном — звонкий солнечный день.
Но в комнате стояла хмурая, настороженная тишина.
«Сколько же сейчас будет времени?» — захотелось узнать Сергею Петровичу. Он вяло, ухватился левой рукой за спинку стула, правой уперся в подоконник, но тотчас застонал от тупой боли, пронизавшей все тело; стал на ноги и понял, что идти надо осторожно, иначе упадешь.
Ходики висели над столом. Стрелка остановилась на семи часах. Гирька, натянув цепочку и наклонившись набок, стоила на тарелке, придавив куски нарезанной колбасы.
На столе рядом с тарелкой лежал хлеб, завернутый в газету.
Часы Сергей Петрович всегда заводил перед уходом на работу. И со стола убирал сейчас же, как только заканчивал еду.
«Часы не завел… На столе безобразие», — укоризненно подумал он.
Колбаса и хлеб напомнили ему, что ни вчера вечером, ни сегодня утром он ничего не ел. Сергей Петрович откусил кусочек колбасы — горькая, как полынь. Попробовал хлеб — тоже горький. Держась левой рукой за стол, он налил из маленького жестяного чайника в кружку воды. Выпил половину, остановился передохнуть — во рту попрежнему горечь. Выпил всю кружку, но горечь не прошла.
«Капель бы мятных!.. Дома нет, а до аптеки, пожалуй, не дойду…»
Ноги у Сергея Петровича отекли и отказывались держать его. Надо было ложиться в постель. Кровать стояла у противоположной стены, в углу. Робко передвигая ноги и расставив руки, он начал осторожно отходить от стола…
Исходил на своем веку Сергей Петрович немало. Трудные у него были переходы. До революции дорога на завод не была замощена, и ее пересекал огромный овраг; мост через него перекинули только в тысяча девятьсот двадцать первом году.
Осенью, когда от частых дождей дорога расплывалась, а по дну оврага широким мутным потоком шумела вода, Сергеи Петрович вставал на час раньше и делал, обходя овраг, лишних два километра. А если задерживался дома, то шел напрямик… Шел через грозный поток, ежесекундно пытавшийся опрокинуть его…
Сегодня путь от стола показался самым долгим и самым трудным. Добрался Сергей Петрович до кровати, все время идя вдоль стены, упираясь в нее ладонями и ежеминутно отдыхая. Обессиленный, присел он на кровать, посмотрел перед собой: стол, ходики, сундук — качаются и плывут к нему. Сергей Петрович положил голову на подушку, фуражка скатилась на пол. Напрягая последние усилия, он поднял на кровать ноги и с облегчением вытянулся.
«Как же это меня сразу скрутило? — подумал Сергей Петрович. — Вчера работал, а сегодня лежу, как чурбак».
Он забыл, что и вчера, и позавчера, и три дня назад его беспокоил кашель, во время работы он часто и сильно потел, а вечерами, ложась в постель, чувствовал, как все его тело охватывало ознобом. Он старательно, с головой, укрывался одеялом. Но если бы он сейчас и вспомнил об этом, все равно не поверил бы, что болезнь у него началась не сегодня.
«А вдруг умру? — внезапно пришла ему в голову тревожная мысль. — Умру, как пес в конуре?»
Сергей Петрович вспомнил старика-плотника Андрея Семеновича Филимонова, что жил на краю Кривого переулка и умер незадолго до империалистической войны.
Он так же вот, как и Сергей Петрович, заболел неожиданно и серьезно. Родных плотник Филимонов, исколесивший в поисках счастья губернии и уезды царской России, всех порастерял и доживал век бобылем. Если бы Филимонов не ухитрился перед болезнью взять у хозяина часть денег вперед, он так бы и сгнил на кровати. Хозяин, решив, что плотник обманул его, пожаловался в полицию. К Филимонову пришел городовой и, увидев его лежащим на кровати, закричал:
— Эй ты, пьяница! Живо поднимайся!
Филимонов не пошевелился. Он был мертв, и от него уже шел нехороший запах…
«… Вот и я один лежу. Кто придет ко мне? — Сергей Петрович застонал и повернулся на бок. — Нет у меня родных».
Была у Сергея Петровича красивая и здоровая жена. Бабка-знахарка Шелопутиха сделала ей аборт. Десять лет после этого мучилась жена: всех знахарок обошла, два раза в больнице лежала — не вылечилась, умерла.
Были у Сергея Петровича три сына. Двое старших, Николай и Степан, ушли с Красной гвардией и не вернулись. Степана в Тихорецкой захватили белые в плен и повесили, а Николай погиб в астраханских песках.
Младший сын Алеша жил вместе с отцом, а потом женился и уехал с женой в Москву и присылает по одному письмишку в год.
«… Напрасно жена ни одной девочки не родила, — пожалел Сергей Петрович. — Дочки нежнее сыновей. Дочка бы меня не бросила… Если с Пашей распишемся в загсе, скажу ей, чтобы она обязательно девочку родила…» — Сергей Петрович снова повернулся на спину, и сразу все его тело приобрело какую-то необычайную легкость и — словно куда-то провалилось вместе с кроватью.
…На Кривой переулок надвигались сумерки. Кто-то мимо самого окна гнал коз и громко ругался:
— Повадились отставать от стада… Ходи по улицам, разыскивай вас, чертей!..
Потом закричали мальчишки, звонким «ура» приветствуя вспыхнувшие в переулке электрические фонари. Сергей Петрович все это слышал, но открыть глаз не мог. Он лежал на спине и тяжело стонал, изредка облизывая горячие губы.
Пришло утро. Как и вчера, в переулок врезался торжественный гудок и загудел властно и требовательно. Но Сергей Петрович подняться не мог. Сколько он ни напрягал усилий, отяжелевшие ноги не хотели отрываться от постели.
«Отработался», — подумал Сергей Петрович. Слезы скатились на его впалые щеки, обросшие жесткой рыжей щетиной. Ему стало жаль себя, и случилось то, чего с ним никогда не бывало: Сергей Петрович Дымов заплакал…
Плакал он долго и беззвучно, а хотелось закричать сквозь слезы во весь голос, чтобы в Кривом переулке узнали, что Сергей Петрович жив и умирать не хочет.
«Нет у меня родных… и Паша не идет…»
Немного успокоившись, Сергей Петрович задремал.
А когда на заводе прогудело три часа, он с трудом поднялся, уселся на кровать, свесив ноги и уронив голову на грудь.
Сергею Петровичу сильно хотелось пить. Однако идти к столу, где стоял чайник, он не решался.
«Упаду… лучше перетерпеть…»
Терпеть было трудно: во рту пересохло, в горле застрял комок и затруднял дыхание.
В коридоре послышались чьи-то торопливые гулкие шаги, затем загремела щеколда, и через секунду над самым ухом Сергея Петровича раздался густой бодрый голос:
— Здравствуй, юноша! Заболел, что ли?
Сергей Петрович вскинул голову и, безразлично посмотрев на человека, ничего не ответил.
— Ты, видно, здорово заболел?
— Воды, — хрипло отозвался Сергей Петрович.
— Это можно. Где она у тебя? — заторопился гость.
Сергей Петрович показал глазами на стол.
Когда гость поднес к его губам кружку, он отхлебнул пару глотков, внимательно и пристально посмотрел на него и подумал: «Как будто, Егор Иванович».
Он не ошибся. Это действительно был Егор Иванович Скуйбеда — парторг кузнечного цеха.
— Ну, пей, пей, — улыбнулся Скуйбеда. — Не узнал, что ль, меня?
— Узнал, — слабо ответил Сергей Петрович.
— Что же это ты так распаялся? — Скуйбеда присел на край кровати и обнял Сергея Петровича легонько и ласково. — А наш цехком надумал сегодня записать тебя в прогульщики. Пришел согласовать ко мне. Я прекратил это. Думаю, не может быть, чтобы наш кадровик Сергей Петрович Дымов стал прогульщиком. Сейчас вот прямо с работы и к тебе. Доктор был?
— Нет.
— В больницу тебя надо отвезти.
— Не хочу в больницу.
— Как же так не хочешь? Ты — вон какой рыхлый.
— Какой есть, — обиделся Сергей Петрович.
— Ну ладно, лежи дома. А доктора я к тебе пришлю.
— Доктора можно, — согласился Сергей Петрович.
— А есть кто-нибудь, чтобы присматривал за тобой?
— Родных у меня нет, а знакомые… — Сергей Петрович запнулся и испытующе посмотрел на парторга. Лицо парторга улыбалось приветливо и располагающе. — …есть у меня знакомые… Паша Щербинина.
— Где она живет?
— На нашем переулке. Тридцать седьмой номер.
— Ну, вот что, — Скуйбеда поднялся с кровати, — поговорить с тобой мы еще успеем. Сейчас я за доктором схожу и Паше сообщу. А ты лежи смирно.
Скуйбеда помог Сергею Петровичу поудобнее лечь, укрыл его одеялом, придвинул к кровати стул и поставил на стул чайник и кружку.
Разговор сильно утомил Сергея Петровича. Он сейчас же, как только ушел Скуйбеда, заснул. Сквозь сон он услышал, как в комнату вошли люди и зашептались. Потом кто-то снял со стула чайник и кружку и сказал приятным, рокочущим баском:
— Спит. Но мы все-таки посмотрим его, — и осторожно приоткрыл одеяло.
«Доктор», — догадался Сергей Петрович.
Больше он ничего не слышал, но почувствовал, что подмышкой у него защекотали чем-то холодным и приятным.
Позднее Сергей Петрович, как сквозь сон, улавливал отдельные слова. Открывая на секунду глаза, он всегда видел кого-нибудь в своей комнате. Кто это был — он разобрать на мог. Слышал, как над ним кто-то склонялся, поворачивал его с боку на бок, что-то горячее и покалывающее прикладывали к его лопаткам… А однажды, когда его перевернули на спину и поправили подушку, он почти над самым ухом услышал тихий голос парторга:
— Будто полегчало?.. А вчерашнюю ночь я здорово напугался.
Сергей Петрович открыл воспаленные глаза. В комнате были, кроме парторга, Скороходов, Паша и еще кто-то незнакомый. Они стояли у стола и заговорщически шептались.
— Сегодня седьмой день, — говорил незнакомый рокочущим баском. — Бояться, конечно, нечего… Крепкий он старик.
— Да он не такой уже и старик, — громко и, как показалось Сергею Петровичу, с обидой в голосе сказала Паша.
«Молодец», — подумал он о ней.
— После озеленения я приглашал его составить компанию, — услышал Сергей Петрович голос Скороходова. — Если бы тогда зашел ко мне, глядишь, ничего бы и не случилось.
— Водка не помогает, а вредит, — отозвался рокочущий басок.
— Нет, доктор, этого не говорите: водка при такой неустойке — первое дело.
— Чепуху ты мелешь, — вмешался в разговор Скуйбеда.
— Может, и чепуху, — нисколько не обиделся Скороходов, — да вот помогало…
— Тише… Чего вы шумите?! — сердито зашептал доктор.
4
На пятнадцатый день болезни Сергей Петрович сам, без посторонней помощи поднялся с постели и попросил, чтобы его посадили на стул у окна.
В комнате были Скуйбеда, Скороходов и Паша.
За окном стоял яркий солнечный день.
Кривой переулок показался Сергею Петровичу таким просторным и широким, будто бы дома за время его болезни далеко отодвинулись. На земле, взрыхленной пятнадцать дней назад, зеленела молодая, веселая трава.
Сергею Петровичу захотелось есть.
Скуйбеда и Скороходов помогли ему сесть за стол. Паша придвинула тарелку с манной кашей. Сергей Петрович посмотрел на кашу брезгливо и спросил:
— А борща нету?
— Может быть, тебе дать и рюмочку, и малосольный огурец? — засмеялся Скороходов. — День выходной — не грешно и выпить.
— Рюмочки не надо, — улыбнулся Сергей Петрович, — а борща я поел бы.
— Доктор тебе ничего такого не велел.
Паша вложила ему в руку ложку и ласково попросила:
— Ешь, Сережа.
На Паше была темноголубая блузка с пышным белым бантом, та самая, в которой она ходила с Сергеем Петровичем в театр. Лицо у Паши было усталое, но счастливое. Весь отпуск она просидела в комнате Сергея Петровича, уходя домой только поздно ночью, когда ее сменяли Скороходов или Скуйбеда. В больницу Сергея Петровича не отвезли: Паша упросила доктора оставить больного дома. Сергей Петрович поел каши, и Паша подала ему полотенце, помогла вытереть губы.
— Как там у нас в кузнице? — спросил он у парторга, сидевшего с газетой в руках.
— В кузнице? — оторвался он от газеты. — В кузнице Сергей Петрович, хорошо. Только вот за тобой она соскучилась…
Парторг стал припоминать самое интересное, что можно было бы сообщить Дымову о кузнице, но пришел доктор и помешал.
— Браво! — обрадованно сказал он, увидев Сергея Петровича сидящим за столом. — Как говорится, воскрес из мертвых! Благодарите своих товарищей за заботы!
Он подошел к Сергею Петровичу, взял его за руку, попробовал пульс и удовлетворенно кивнул:
— Молодец!
Подошли к столу — Паша, Скороходов, парторг. Парторг легонько тронул Сергея Петровича за плечо и тоже, как доктор, сказал весело:
— Молодец!
Сергей Петрович увидел, что у всех товарищей на лицах написано желание сделать ему что-нибудь особенно приятное, глаза их смотрят на него нежно. И эти товарищи такие родные, что о чем ни попроси их Сергей Петрович, они все для него сделают.
— Крепок!.. Очень крепок!.. — расхваливал доктор Сергея Петровича, подняв ему рубаху и выстукивая грудь. — Такую болезнь перенести — это не шутка.
— А может, Сергей Петрович, на пенсию хочешь? — спросил парторг и опять легонько тронул его за плечо.
— Разве я уже не нужен заводу? — обиделся Сергей Петрович, хотя и понял, что обидеть его парторг не хотел.
— Нужен, Сергей Петрович. Очень нужен! Но я вот на десять лет моложе тебя, и то иной раз устаю. Я думаю, может, ты уже стал сдавать маленько?
Сергей Петрович Дымов выпрямился на стуле, обвел глазами, влажными от счастливых слез, доктора, Пашу, Скороходова, парторга и голосом еще слабым, но, возвещающим, что сила и здоровье к нему вернутся, сказал:
— Если мне руки посмолить, так я самого чорта удержать смогу!
1935 г.
Желание Андронова
Рассказ
1
Городок наш, по совести оказать, небольшой, а желания у жителей очень большие и порой неожиданные и на редкость смелые.
Еще в тысяча девятьсот двадцать четвертом году в центре нашего городка, на главной площади, был открыт театр, а при паровозоремонтном депо — клуб.
Во время перевыборов Совета на собраниях составлялись огромные наказы, в которых избиратели требовали — мостовые, общегородскую столовую, баню, прачечную, автобусы, постройки специально для рожениц нового корпуса при больнице…
Особенно жарко говорили на собраниях о следующем пункте:
— Провести электричество на окраину.
Этот пункт ни в одном кусте не забыли записать в наказ.
Но когда прежний председатель Горсовета Аким Спиридонович Иноземцев приступил к исполнению своих обязанностей, он сказал об этом пункте:
— Что значит провести электричество на окраину? У нас весь город состоит из окраин. Неконкретный пункт!
Впоследствии для председателя оказались многие пункты неконкретными. Ох, и досталось же Иноземцеву, когда подошли перевыборы!
Докладывал он о проделанной работе у железнодорожников. Сначала Иноземцев долго разворачивал предпосылки, говорил о международном положении, потом перешел к нашему прошлому. Только Иноземцев сказал — «сделали мы, конечно, мало, еще много — недостает нашему городу, но я вам напомню кое-что из прошлого»… и тут случилось то, чего он не ожидал.
Токарь Андронов, сидевший в первом ряду, поднялся со стула и сказал сердито и громко:
— Мы знаем не хуже тебя наше прошлое! Рассказывай, что ты сделал?..
Вслед за Андроновым зашумели и в других рядах:
— Расскажи, что сделал?
— Почему не провели электричества на окраину?
— Негде помыться как следует…
Весь доклад Иноземцева прерывался насмешливыми репликами.
Железнодорожники работу Горсовета признали плохой, а Иноземцева — не способным быть на посту председателя. Возмущенный Иноземцев сейчас же после собрания побежал жаловаться секретарю горкома. Секретарь выслушал возбужденный рассказ Иноземцева очень холодно.
— Так говоришь, у железнодорожников кто-то против тебя организовал склоку?
— Определенно, — вздохнул Иноземцев.
— Никакой склоки нет! — сурово посмотрел на него секретарь. — Давно надо было тебя снять…
Сейчас у нас председателем Горсовета Степан Афанасьевич Климов, бывший заведующий райздравом. Очень толковый и энергичный — почти все пожелания избирателей претворяет в жизнь. Но перед желанием токаря Андронова и энергичный Степан Афанасьевич стал в тупик.
2
После октябрьских праздников токарь Андронов, как и обычно, пришел на работу за двадцать минут до последнего гудка. Молча, с низко опущенной головой, он прошел к своему станку, ни с кем не поздоровавшись, и как-то рассеянно ответил на приветствие соседа.
Андронов пользовался в цехе всеобщим уважением. Он был одним из лучших ударников, высококвалифицированным токарем, членом Горсовета.
Не было такого дня, чтобы Андронов, придя в цех, в ожидании гудка не затеял с товарищами разговора и не рассказал, где он вчера вечером был и что видел. А в обед почти всегда собирал вокруг себя кружок и читал газету.
Если в обычные дни у Андронова всегда было много тем для беседы, то после праздников токари ожидали особенно интересных разговоров. Но Андронов всем своим задумчивым видом выражал полнейшее нежелание беседовать с кем бы то ни было.
Подойдя к своему станку, он тщательно осмотрел его, достал из ящика тряпку и старательно вытер пыль со станины.
Пятого ноября Андронова на торжественном заседании премировали патефоном. Получить в премию патефон было заветной мечтой Андронова. Он очень любил пение и музыку.
Токари были уверены, что после праздников первое слово Андронова будет о патефоне. Но Андронов молчал. А когда заметил, что к нему хотят подойти, вышел из цеха.
— Что это с Кузьмичом случилось? — недоумевая пожал плечами его сосед по станку.
— Наверно, пластинок не достал, — ответили ему.
— Навряд ли, — усомнился сосед Андронова. — Скорее всего пружина лопнула…
Последнее предположение показалось очень подходящим. Токари завели спор о качестве старых пружин и новых и про Андронова забыли. Только когда к ним подошел мастер, они вспомнили об Андронове и сообщили о его странном поведении.
— И о патефоне ничего не рассказывал? — удивился мастер. — Может, нездоров парень?..
Рабочий день Андронов начал исправно: не опоздал включить на самоход свой станок ни на одну минуту.
Но мастер, проходя по цеху, заметил, как Андронов долго растирал ладонью грудь и лицо его было задумчивым и грустным. Обойдя цех, мастер остановился за спиной Андронова, раздумывая, спросить ли о здоровье сейчас или в обед. Он знал, что Андронов крепко обижается, если его во время работы отрывают от станка пустяковыми вопросами. И вдруг Андронов запел. Мастер удивился, крадучись подошел почти вплотную к Андронову и притаился за его спиной.
Всегда сосредоточенный и строгий на работе, токарь Андронов пел песню. Пел он тихо и грустно и гладил рукой отполированную старательным резцом шейку колесного ската.
«Куда, куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит…»
Такой песни мастер как будто никогда не слышал. Он знал «Варшавянку», «Замучен тяжелой неволей»… Замечательные песни! Знал еще много других — и хороших и плохих…
Андронов, совершенно не подозревая, что его слушают, запел громче:
«…В глубокой мгле таится он…
Нет нужды, прав судьбы закон…
Паду ли я стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она…»
Теперь и слова и мотив показались мастеру знакомыми.
«Где-то такую песню я слыхал», — попытался он вспомнить и медленно пошел по цеху, так и не спросив у Андронова о его здоровье.
Подходя к своей конторке, мастер подозрительно оглянулся вокруг и, сильно фальшивя, но не замечая этого, тихо пропел:
«Куда, куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..»
А когда вошел в конторку и ему дали подписать сводку с выполнении производственной программы за октябрь, выражение болезненной напряженности моментально сбежало с его лица. Программа за октябрь была выполнена цехом на сто четыре процента.
«Вот куда удалились мои дни!» — повеселел мастер.
Перед обедом он опять вспомнил слова песни, которую пел Андронов. В конторе, кроме мастера, никого не было, и он затянул смело:
«Куда, куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..»
3
В обеденный перерыв улыбающийся Андронов зашел в красный уголок.
«Ну, сейчас начнет рассказывать», — обрадовались токари.
Но Андронов попрежнему молчал. А когда его спросили, — «играет твой патефон?» — он ответил:
— После расскажу. У меня в голове серьезная мысль… Но рассказывать сейчас мне некогда.
После работы Андронов побежал в завком справиться, принимает ли сегодня вечером председатель Горсовета посетителей.
Из депо он вышел вместе с мастером цеха.
На улице крупными хлопьями бесшумно падал первый ноябрьский снег. Дорога была мягкая и белая, будто бы ее вширь и вдоль покрыли большой свежей скатертью.
— Замечательная погодка! — воскликнул мастер и поднял воротник пальто. Глаза у него искрились хорошей детской радостью. — Люблю я в такую погоду побродить по улице.
— Да, погодка замечательная, — отозвался Андронов и вздохнул отрывисто и шумно.
— Ты что, Кузьмич? — мастер укоротил шаг и пристально посмотрел на Андронова.
— Вопрос один разрешаю…
— А чего ты сегодня утром такой был?.. как будто тебе нездоровилось?
— Здоровье мое, Иван Матвеевич, как всегда — отличное. Только вот думы меня серьезные донимают. Вспомнил я, понимаешь, Москву и…
— Молодость вспомнил и на старость обиделся? — перебил его мастер. — Это бывает, Кузьмич, и со мной. Иной раз, как подумаешь, что за пятьдесят перевалило, — сердце и защемит… Эх, если бы сбросить годиков двадцать! Тебе сколько, Кузьмич?
Андронов был обижен, что мастер перебил его и не дал рассказать, какие думы донимают его.
— Сорок семь, — ответил он недовольным тоном.
— Ну, это еще не много. Мне вот уже пятьдесят первый идет. Годиков двадцать очень не мешало бы сбросить! Работаем мы, как будто бы, неплохо: в прорыве уже который год не бываем… Трудиться я начал с одиннадцати лет, а все кажется, что сделал мало. Хочется больше сделать! Я иной раз выйду из дома за час до гудка и бегу в депо, как оглашенный. А ведь ходу-то всего десять минут. Дом-то наш почти рядом… Молодец Степан Афанасьевич, — выполнил главный пункт наказа железнодорожников.
— Это правда, что молодец, — согласился Андронов. — Он и к нам на окраину электричество провел. Я сегодня к нему собираюсь пойти.
— Постой-ка! — всполошился мастер. — Мне ведь тоже надо через полчаса на совещание к начальнику…
Мастер был уже у своего дома. Он торопливо пожал руку Андронову и заспешил в парадное. И опять Андронов обиделся на него:
«Не захотел выслушать… Убежал!»
Придя домой, Андронов обрадовал жену своим веселым видом. Вчера он после обеда почти все время был грустный и задумчивый. Когда жена стала допытываться, что такое с ним стряслось, он, хотя и мягко, но недовольно прервал ее:
— Не мешай, Катюша. Я должен серьезно подумать.
Вечером жена напомнила ему, что у них есть билеты в театр. Но и в театре он не повеселел и не проронил ни одного слова…
— Надумал? — спросила жена, когда он вошел в дом.
— Надумал, Катюша. Собери, пожалуйста, поскорей поесть и достань темносиний костюм.
— Зачем он тебе?
— Завтра к председателю Горсовета пойду.
— А рубаху какую?
— Зефировую, с розовыми полосками… И галстук голубой.
4
Когда Андронов вошел в приемную председателя Горсовета, там сидел только один посетитель. Это был котельщик Дунаев. Он сидел на стуле у самых дверей кабинета… Одетый в бобриковое полупальто, подпоясанное красным кушаком, он обеими руками держал перед собой серую смушковую шапку.
Увидев, что сапоги у Дунаева в снегу и вокруг них — лужа грязной воды, Андронов подошел к нему и сказал:
— Надо бы раздеться и сапоги у входа в парадное очистить от снега.
Дунаев, как почти все старые котельщики, был глухой.
— Жаловаться пришел! — ответил он, не расслышав, что ему сказал Андронов. — Все лето ко мне милиция ходила: требовала, чтобы я у себя во дворе мусорный ящик поставил, и штрафом угрожала. А вчера получил повестку — уплати, говорят, двадцать пять рублей. И опять требуют, чтобы ящик мусорный был. А зачем он сейчас? Все равно под снегом ничего не видать. Пришел просить председателя, чтобы штраф с меня скинули.
— Председатель наш любит чистоту и порядок. Сбросить штраф — это не пройдет, — отрицательно покачал головой Андронов.
— Не придет? — опять не расслышал Дунаев. — Что ж это такое? — рассердился он. — Вчера приходил, сказали — день неприемный, на сегодня назначили… Сегодня — опять не будет. Измываются над рабочим человеком. Никогда больше не пойду в Горсовет…
Дунаев поднялся и, нахлобучив шапку на глаза, ругая порядки и председателя, направился к выходу.
— Погоди, Дунаев! — закричал Андронов. — Ты не понял меня.
Дунаев досадливо махнул рукой и вышел из приемной, не закрыв за собой дверь.
— Ну и ладно! — не стал тужить Андронов. Он снял шапку и пальто и повесил их на вешалку.
Когда подошло время приема, желающих поговорить с председателем Горсовета набралось человек пятнадцать.
Андронов первым зашел в кабинет.
Степан Афанасьевич Климов, одетый в суконную гимнастерку, сидел за широким письменным столом. На столе аккуратной стопкой лежали бумаги, стоял телефон и большой письменный прибор — подарок рабочих депо, изображавший собой поворотный круг с паровозом на нем. Позади председателя, на стене, висела картина «Ленин и Сталин в Горках», копия, написанная самоучкой-художником, маляром депо Сердюковым. У окна, на высоких тумбочках, стояли два пышно разросшихся цветка — панданус и пальма.
— Здравствуй, Кузьмич, — приветливо встретил председатель Андронова. — Садись, рассказывай, зачем пожаловал.
— Пришел я к тебе, Степан Афанасьевич, по серьезному вопросу. — Андронов крепко пожал протянутую ему через стол руку председателя. Придвинув свой стул вплотную к столу, он уселся поудобнее и положил ногу на ногу. — Желание у меня появилось, Степан Афанасьевич. Желание это большое, и хотя понимаю, что трудное, но отказаться от него не могу.
— Давай его сюда, обсудим! — Председатель положил обе руки на стол, будто бы собирался взять ими желание Андронова и рассмотреть его хорошенько. — Что это за трудное такое желание? Разве ты забыл, Кузьмич, что трудностей не страшатся?
— Не забыл. Потому и пришел к тебе, чтобы обсудить. Желание мое, Степан Афанасьевич, вот какое… Пятого числа меня премировали патефоном…
— Погоди! Погоди! — радостно закричал председатель и поднялся со стула. — Я угадал твое желание. Тебя премировали патефоном, а пластинок к нему не дали. Обещаю тебе, Кузьмич, завтра же позвонить в — магазин и сказать, чтобы, как только получат пластинки, обязательно оставили бы десяток для премированного токаря Алексея Кузьмича Андронова.
— За это спасибо, — не особенно обрадовался Андронов. — Пришел я к тебе, Степан Афанасьевич, совершенно по другому вопросу.
— Не угадал, значит? — Председатель почесал затылок и огорченно опустился на стул. — Ну, тогда рассказывай. Буду сидеть смирно и слушать.
— Пластинку я и сам в магазине купил одну замечательную. Я, когда ездил в Москву, в ЦК союза, ходил в Большой театр, слушал оперу «Евгений Онегин». И там эту арию, что у меня сейчас на пластинке, пел живой человек, артист. Называется эта ария «Куда, куда вы удалились».
Председатель оживился:
— Замечательная вещь! Это ария Ленского… А еще он поет:
«В вашем доме, как сны золотые,
Мои детские годы текли,
В вашем доме вкусил я впервые
Радость чистой и светлой любви!!»
Сидишь, бывало, и не дышишь…
— Я, Степан Афанасьевич, очень люблю пение! Не хвалясь скажу тебе, что и сам я неплохо пою. Правда, сейчас стал немного сдавать. А когда был помоложе, бывало, летом, вечерком, выйдем во двор со старшим сынком Петром Алексеевичем, что сейчас инженером работает в НКПС, сядем на завалинке да как запоем «Сижу за решеткой в темнице сырой», то даже наш сосед драгиль — пьяница был и ругатель — подойдет к забору и слушает… И драгиля того тогда не узнаешь, как будто не пьян вовсе… В нашем городе, Степан Афанасьевич, крепко любят песни!
— И я люблю песни, — тихо отозвался председатель. Он сидел, тесно прижавшись к спинке стула и, слегка запрокинув голову, мечтал, полузакрыв глаза… Мечтал о тех незабываемых годах, когда он учился в Москве и смог прослушать в Большом театре все оперы.
— Я, Степан Афанасьевич, оперу всего один раз слыхал.
Андронов поднялся со стула и прошелся вдоль стола.
— А вот услышал эту арию, что у меня сейчас на пластинке, и оперу еще больше полюбил. Вчера, когда поставил пластинку «Куда, куда вы удалились», вспомнил Москву, Большой театр, и у меня появилось такое желание, что я к вчерашний день и сегодняшний все думал и думал, как бы это нам устроить оперу.
— Где оперу устроить? — председатель широко раскрыл, глаза.
— В нашем городе.
— Да ты что?! Алексей Кузьмич! Ты же был в Большом театре, видел, что значит опера. Это, друг, дело большое.
— А мы не такую большую, а поменьше, — не смутился Андронов. — Клуба у нас не было, а теперь есть. Театра в городе не было — тоже есть. Почему же, Степан Афанасьевич, не можем устроить оперу? Певцов и певиц в нашем городе — сколько угодно.
— Это правда. И есть голоса хорошие. Приходилось мне в клубе слышать не раз…
Лицо у председателя стало сосредоточенным: он о чем-то крепко задумался.
Андронов приуныл и стоял, опустив голову: «Не выполнит председатель моего желания».
В приемной нетерпеливо толпились посетители, удивляясь, что председатель так долго разговаривает с посетителем. Был в приемной и котельщик Дунаев. Он вернулся в Горсовет, не дойдя одного квартала до своей хаты. Всю дорогу злобясь на председателя и порядки, из-за которых он должен ставить мусорный ящик, вдруг решил, что Андронов его обманул, и побежал назад.
— Чего он там возится? — возмущался Дунаев.
Но его никто не поддерживал. Все знали, что председатель Горсовета Степан Афанасьевич Климов по пустякам не стал бы долго разговаривать.
— …Значит, певцов и певиц у нас много? — неожиданно прервал председатель тягостное молчание Андронова.
— Много.
— Желание твое, Алексей Кузьмич, хорошее! — Председатель подошел к Андронову и положил руку на его плечо. — Вот что я надумал, Кузьмич!.. Поставим-ка на президиуме вопрос об открытии в нашем городе музыкальной школы и направим свое решение в край, с просьбой помочь нам. Вот тогда мы оперу, как ты говоришь, не такую большую, как в Москве, а поменьше, — сможем устроить. Нашим певцам и певицам надо учиться! А летом, Кузьмич, мы пригласим к себе оперу из Тифлиса. У меня с этой оперой большая дружба, и она не откажется, приедет к нам… Договорились?
Председатель встряхнул Андронова за плечи и протянул ему руку.
Ушел Андронов от председателя веселый и возбужденный. Он был твердо уверен, что желание его будет проведено в жизнь.
1935 г.
Г. Шолохов-Синявский
Александр Бусыгин
Александр Иванович Бусыгин — один из первых зачинателей советской литературы на Дону. В двадцатые годы, вскоре после перехода нашей страны к мирному созиданию, в Ростове-на-Дону, как первая весенняя поросль, стал подниматься еще немногочисленный в те времена, но очень жизнеспособный отряд молодых литераторов.
В него входили: молодой прозаик Александр Фадеев, писавший свой первый роман «Разгром»; талантливый журналист-очеркист Владимир Ставский; корреспондент краевой газеты, а потом известный драматург Николай Погодин; начинавший тогда свою работу прозаик Сергей Жданов и рабочий Владикавказских железнодорожных мастерских рабкор Александр Бусыгин. Не одно место в ряду выдающихся советских писателей заняли члены этой боеспособной группы. Молодые литературные силы объединялись тогда вокруг редакций газет и литературно-художественного журнала «Лава», редактором которого был А. Фадеев.
Первые шаги в творческой биографии А. Бусыгина типичны для того времени. Свою литературную деятельность он начал с небольших заметок и очерков, печатавшихся в газете «Советский Юг». В них он рассказывал о жизни рабочих, об их делах, думах и чаяниях — рассказывал о том, что было особенно близко и знакомо ему с детства.
А. Бусыгин принадлежал к числу тех талантливых, вышедших из гущи народа самородков, для которых главным университетом, по определению А. М. Горького, была сама жизнь. Бусыгин неустанно черпал из ее источника; за материалом для своих очерков и рассказов ему не надо было далеко ходить, — материал лежал под его руками.
А. Бусыгин родился в 1900 году в рабочем пригороде Темерник (теперь Ленгородок). С детских лет он узнал, что такое труд рабочего при капитализме, что такое нужда, жестокая эксплоатация бесправных людей. Он помнил, как дед, отец, старшие братья его и сестры несли это тяжелое бремя.
Детство А. Бусыгина протекло среди рабочих, недавних выходцев из обнищавшей, обдираемой растущим кулачеством деревни. Тысячи голодных крестьян шли в города на заработки, и особенно большим притоком работного люда славился тогда Ростов. Темерник в ту пору представлял собой мрачное зрелище. Немощеные, грязные, не всюду освещаемые подслеповатыми керосиновыми фонарями улицы, покосившиеся хибарки, вонючие «обжорки», трактиры…
Царское правительство ничуть не заботилось о разумном быте рабочей окраины. Всеми мерами, но тщетно пыталось оно подавить пробуждающееся классовое самосознание рабочих. Рос и ширился могучий протест против бесправия и гнета, все громче раздавались голоса, звавшие людей на открытую дорогу борьбы с самодержавием.
В годы гражданской войны А. Бусыгин сразу же оказался в рядах Краевой Армии, среди бойцов бронепоезда, героически защищавших молодую советскую республику от натиска белогвардейских банд и интервентов. Демобилизовавшись в 1922 г., он вернулся в железнодорожные мастерские, в них уже бурлила другая жизнь, работали другие люди, утверждались новые порядки свободного труда.
В первых очерках и рассказах А. Бусыгина, еще далеких от художественного совершенства, мы видим бойцов, командиров и комиссаров Красной Армии, их боевые будни, непримиримость в борьбе с врагом, стойкую моральную силу советского человека и могучую роль коммунистической партии, организующей и ведущей людей к победе.
Люди в этих ранних произведениях Бусыгина как будто срисованы с натуры, без отбора основных типичных черт; события изображены отрывочно, вне исторической связи с общим ходом борьбы; язык произведений угловат и колюч, очень часто, даже в авторских ремарках, встречаются диалектизмы. Молодой писатель словно торопился рассказать обо всем, чему сам был свидетелем, не заботясь об отделке литературной формы, о совершенствовании композиции и языка, избегая психологического анализа и широких обобщений.
И тем не менее, и в первых рассказах и повестях Бусыгина — «Двое», «На рельсах», «В теплушке», «Машинист Булатов», «Закалялась сталь», «Поселок Кремневка» — бьется живое горячее сердце честного художника-большевика, зорко подмечавшего благородные чувства и мысли, мужественные порывы своих простых героев. Все эти произведения глубоко правдивы, проникнуты страстной верой в торжество великого дела, за которое боролись и умирали лучшие сыны трудового народа. В ранних рассказах Бусыгина много ярко нарисованных живых сцен, метких и точных характеристик, наблюдений.
Наиболее интересным и художественно зрелым произведением А. Бусыгина является роман «Семья Бесергеневых», к сожалению, оставшийся незаконченным. Этот роман в значительной своей части автобиографичен. В нем А. Бусыгин скупыми эпическими красками нарисовал картину пролетаризации крестьянской семьи — одной из многочисленных семей, из среды которых пополнялся рабочий класс и передовые отряды будущих борцов с самодержавием.
Автору удалось убедительно и ярко нарисовать ряд полнокровных, подлинно художественных образов. Таков образ старика Бесергенева, недавнего крестьянина, сурового, честного, бережливого до скупости, питающего «мужичью» неприязнь к городу; таковы образы его сына Степана, забитого и робкого, не смеющего ослушаться отца, жены Степана — Елены, больной, замученной жизнью, суеверной женщины, думающей только о куске хлеба для своих полуголодных детей; образ кучера Порфирия, тянувшего лямку подневольного труда у жандармского полковника.
Все эти люди уже тяготятся однообразной и душной жизнью; они полны пока еще не ясных, но растущих с каждым днем стремлений вырваться из ее тисков к какой-то другой, более светлой и разумной жизни.
Старик Бесергенев видит ее в возможности «поправить» свою нужду за счет заработка сына, скопить денег и уехать обратно в деревню, к родной кормилице-земле.
Степана влечет среда товарища по работе слесаря Мити, уже связанного с какими-то, пока не известными Степану людьми, которые проводят свободные часы по воскресеньям не в церкви, не в трактирах, а где-то за городом, на реке Хнырь.
Степан чутьем угадывает, что Митя и его товарищи заняты собиранием тех сил, которые рассеют мрак в Приреченске, сбросят с трудовых людей гнетущее их ярмо. Но Степан колеблется и долго не решается пойти за Митей и его товарищами. Он боится ослушаться отца. Старик Бесергенев ревниво следит за сохранением деревенского патриархального уклада семьи, держит старшего сына, главного добытчика, в строгом повиновении. Он понимает, — если Степан пойдет за Митей, всем надеждам на возвращение в деревню наступит конец, Степана затянет «враждебная» сила города, оторвет его от земли. Так думает Бесергенев, и в этом кроются его крестьянская ограниченность и консерватизм.
Не насилуя естественного хода событий, не теряя ощущения жизненной правды, А. Бусыгин прослеживает судьбы своих героев, показывает пробуждение классового самосознания в наиболее передовой их части. Читатель ничуть не сомневается, что, пока еще робкий, Степан в конце концов пойдет за Митей и станет решительным борцом за свое освобождение. Читатель видит также всю безнадежность стремлений старика Бесергенева восстановить свое благополучие и возвратиться домой, в деревню; а здесь, в городе, как и в деревне, его семью ждала та же участь — беспросветная нужда, голод и нищета.
Всесторонне и выпукло А. Бусыгин изображает быт дореволюционной рабочей окраины, производственный уклад старых железнодорожных мастерских с деспотизмом и произволом администрации, штрафами, фискально-полицейским режимом. В немногих, но ярких штрихах автор показывает жестокость эксплоатации рабочих, варварские методы изнурительного труда, работы «от зари до зари».
В романе «Семья Бесергеневых» А. Бусыгин показал себя, как вдумчивый растущий художник. Критика, отметив это, указала и на ряд недостатков. К сожалению, дописать и доработать интересно и широко задуманный роман не удалось. Писатель-патриот погиб на фронте Отечественной войны.
Один из основных недочетов романа заключается в том, что жизнь семьи Бесергеневых показана изолированно от жизни передовой части рабочего класса, от общего потока нарастающих революционных сил, вследствие чего процесс вовлечения членов семьи в этот поток выглядит излишне заторможенным.
Время, описываемое в романе, — это конец XIX столетия, когда «борьба рабочих стала принимать все более революционный характер». Изображенный автором Приреченск — это Ростов тех лет, а мастерские, в которых работает Степан Бесергенев, — Владикавказские железнодорожные мастерские, где жизнь протекала не в таком замедленном темпе, как это показано в романе.
В ту эпоху в Ростове быстро развивалось революционное движение, существовала сильная социал-демократическая организация, готовившая рабочий класс к крупнейшей стачке 1902 года и затем — к грозным боям 1905 года. И естественно, что вся эта скрытая работа, все события находили отражение в жизни железнодорожных мастерских и через Степана — в самой семье Бесергеневых. К сожалению, революционная деятельность рабочих проходит где-то на втором плане романа. Это сужает картину жизни Приреченска, ограничивает рамки произведения, мешает широкому охвату исторических событий.
Но и этот существенный недостаток не воспрепятствует читателю горячо воспринять правдивые страницы, отображающие дореволюционное прошлое рабочей окраины, быт отсталой, недавно порвавшей с разоренной деревней прослойки рабочего класса с ее мелкособственнической психологией.
Роман «Семья Бесергеневых» будет с интересом прочитан нашей молодежью, которой следует знать, какой мрачной и страшной была жизнь их дедов и отцов при самодержавии.
Творческая деятельность Бусыгина, писателя-общественника и большевика, проходила в непрерывных поисках нового. Круг тем его произведений с каждым годом расширялся. В годы коллективизации и ликвидации кулацкого саботажа на Кубани и на Дону А. Бусыгин пишет «Повесть о Челнокове», роман «Счастье» («В селе Продольном»), В них он изобразил людей, утверждавших торжество нового, колхозного строя, внедрявших агротехнику, боровшихся за механизацию сельского хозяйства, строивших социализм. Но Бусыгин не оставлял и наиболее близкой его творческому складу рабочей тематики. Рассказам «Домны горят», «Хозяева», «Родня», «Желание Андронова» присущи большое знание души советского рабочего человека, подкупающая правдивость и теплота. В этих рассказах автор изображает новых рабочих, строящих социализм, с их беззаветной любовью к матери Родине, к своему заводу, с новым отношением к труду и совсем иными духовными запросами и стремлениями — сделать свою жизнь еще более культурной и красивой.
Таковы секретарь парторганизации Корнеев («Хозяева»), рабочий Сергей Петрович Дымов («Родня»), старый мастер Андронов, высказывающий председателю Горисполкома свое заветное желание — иметь в родном городе оперный театр.
Как не похожи эти люди на бесправных и забитых членов-семьи Бесергеневых! Как далеко ушла жизнь Андроновых, Дымовых, Корнеевых от бесправного существования обитателей дореволюционного Приреченска — обитателей безвозвратно канувшей в прошлое Растеряевой улицы, столь сильно и красочно изображенной Глебом Успенским в его бессмертных очерках и нашедшей такое же верное изображение в романе советского писателя.
В сборник, изданный Ростиздатом, включено все наиболее зрелое и лучшее, опубликованное Бусыгиным при жизни. Многие его замыслы остались неосуществленными. Замыслы эти ярко горели в душе художника до последнего часа его жизни…
Александр Бусыгин пал смертью храбрых, обороняя рубежи горячо любимой им Отчизны.
Не пожалел для Родины ни крови, ни жизни Александр Бусыгин, писатель-большевик, писатель-солдат.
19 июня 1952 г.
Библиографическая справка
Содержащиеся в сборнике произведения А. И. Бусыгина были впервые опубликованы:
«Семья Бесергеневых» — в журнале «На подъеме», Ростов н-Д, 1932 г., № 9–10, стр. 5–28 (начало романа);
Там же, 1933 г., №№ 2, 3 (главы из романа);
В литературно-художественном сборнике «Северный Кавказ», Ростов н-Д., 1933 г., стр. 15–31 (глава из романа).
Отдельным изданием: «Семья Бесергеневых», роман, ч. 1, Ростов н-Д., Азово-Черноморское книгоиздательство, 1934 г., 128 стр.
«Машинист Булатов», рассказ, — в журнале «Октябрь» (Москва), 1926 г., № 3, стр. 80–82.
«Домны горят», рассказ, — в журнале «На подъеме», Ростов н-Д., 1929 г., № 4, стр. 3–10.
«Хозяева», рассказ, — там же, 1930 г., № 6, стр. 18–32.
«Родня», рассказ, — там же, 1935 г., № 5–6, стр. 76–87.
«Желание Андронова», рассказ, — там же, 1935 г., № 5–6.
Указанные рассказы входили в сборники произведений А. И. Бусыгина, неоднократно выходившие до войны в издании Ростовского книгоиздательства.