ПРЕДИСЛОВИЕ
Замысел этой комедии возник у меня года три-четыре назад, ещё до «RUR'a». Тогда она, впрочем, мыслилась мне как роман. Таким образом, я пишу ее как бы с запозданием; есть у меня ещё один старый замысел, который тоже надо реализовать. Толчок к ней дала мне теория, кажется, профессора Мечникова, о том, что старение есть самоинтоксикация организма.
Эти два обстоятельства я отмечаю потому, что нынешней зимой вышло новое произведение Бернарда Шоу «Назад к Мафусаилу»,[1] — пока оно знакомо мне только по аннотации, — которое, по-видимому, ставит проблему долголетия гораздо шире. Здесь налицо совершенно случайное и чисто внешнее совпадение темы, так как Бернард Шоу приходит к прямо противоположным выводам. Насколько я понимаю, в возможности жить несколько сот лет г-н Шоу видит идеальное состояние человечества, нечто вроде будущего рая на земле. Читатель увидит, что в моем произведении долголетие выглядит совсем иначе: как состояние не только не идеальное, но даже отнюдь не желательное. Трудно сказать, кто из нас прав: у обеих сторон, к сожалению, нет на этот счет собственного опыта. Однако есть основание предполагать, что позиция Бернарда Шоу будет считаться классическим образцом оптимизма, а моя пьеса — порождением бесперспективного пессимизма. В конце концов я не стану ни счастливей, ни несчастней от того, что меня назовут пессимистом или оптимистом. Однако «пребывание в пессимистах», по-видимому, влечет за собой известную ответственность перед обществом, нечто вроде сдержанного упрека за дурное отношение к миру и людям. Поэтому объявляю во всеуслышание, что в этом я не повинен: я не допускал пессимизма, а если и допустил, то бессознательно и сам об этом жалею. В этой комедии мне, наоборот, хотелось сказать людям нечто утешительное, оптимистическое. В самом деле: почему оптимистично утверждать, что жить шестьдесят лет — плохо, а триста лет — хорошо? Мне думается, что считать, скажем, шестидесятилетний срок жизни неплохим и достаточно продолжительным — не такой уж злостный пессимизм. Если мы, например, говорим, что настанет время, когда не будет болезней, нужды и тяжелого грязного труда, — это, конечно, оптимизм. Но разве сказать, что и в нынешней жизни, с ее болезнями, нуждой и тяжелым трудом, заключается безмерная ценность, — это пессимизм? Думаю, что нет. По-моему, оптимизм бывает двух родов: один, отворачиваясь от дурного и мрачного, устремляется к идеальному, хоть и призрачному; другой даже в плохом ищет крохи добра хотя бы и призрачного. Первый жаждет подлинного рая — и нет прекрасней этого порыва человеческой души. Второй ищет повсюду хотя бы частицы относительного добра. Может быть, и такого рода усилия не лишены ценности? Если это не оптимизм, назовите его иначе.
Я заступаюсь сейчас не столько за «Средство Макропулоса», к которому мне даже не хочется особенно привлекать внимание; это пьеса без претензий, и я написал ее только так, для порядка. Говоря о пессимизме, я имею в виду «Жизнь насекомых»,[2] сатиру, которая обеспечила мне и моему соавтору каинову печать пессимистов. Спору нет, весьма пессимистично — уподоблять человеческое общество насекомым. Но нисколько не пессимистично представлять человеческую личность в образе Бродяги. Те, кто упрекал авторов за аллегорию о насекомых, которая чернит якобы все человечество, забыли, что под Бродягой авторы подразумевают человека и обращаются к человеку. Поверьте, что настоящий пессимист — только тот, кто сидит сложа руки; это своего рода моральное пораженчество. А человек, который работает, ищет и претворяет свои стремления в жизнь, не пессимист и не может быть пессимистом. Всякая созидательная деятельность предполагает доверие, пускай даже не выраженное словами. Кассандра[3] была пессимисткой, потому что ничего не делала. Она не была бы ею, если бы сражалась за Трою.
Кроме того, существует настоящая пессимистическая литература: та, в которой жизнь выглядит безнадежно неинтересной, а человек и общество запутанными, нудно — проблемными. Но к этому убийственному пессимизму относятся терпимо.