Поздно!
Весь уезд только и говорил теперь что о безвременной гибели Ранцева. Не нашлось ни единого человека, которого бы не взволновала эта ненужная, дикая, беспощадная смерть всеми любимого и уважаемого Александра Павловича. Мы, наша семья, отец, Ганя и я ездили ежедневно в лесной домик на панихиды. Одна тетя Муся отказывалась сопровождать нас туда.
— Нет, нет, не принуждайте меня, — отнекивалась она в ответ на все уговоры брата и невестки ехать отдать последний долг умершему, — я хочу помнить его живым, здоровым, и веселым с его дивными песнями, с его остроумными рассказами об охоте. И пусть он останется таким в моей памяти на всю жизнь. Так мне будет легче…
Никто не решался протестовать и настаивать. Щадили, как умели, душевные переживания бедной девушки. Несчастного «медвежатника» схоронили, и снова потекла вошедшая в свою обычную колею наша скромная и тихая деревенская жизнь.
* * *
Ночь… Холодная, бурная, ноябрьская непогода шумит и свистит за окнами своими обычными шумами, свистами и завываниями ветра. С утра снежило. К ночи снеговая пыль разрослась в настоящий буран. Голоса ветра в трубах отчаянно завывали на самые разнообразные мотивы. В них слышатся и зловещие угрозы демонов и дикий торжествующий хохот и стон, и жалобный печальный плач покинутого ребенка, или вопли больного, разрывающие грудь…
Я лежу в своей мягкой, узкой постели и думаю, мучительно думаю одну и ту же печальную думу — думу об Этьене, не дающую мне, покоя с тех пор, как мы разлучены по воле его отца. Где он теперь, что делает, помнит ли свою маленькую Люсю-Магду?… Снова гнетущая, безысходная тоска давит, душит и сводит меня с ума. А голоса бури за окном звучат все громче, все слышнее… Поет метелица на разные голоса… Как жутко, как нестерпимо тяжело прислушиваться к этим звукам! Но вот, к ним присоединяются еще и другие… Какой-то шелест, какой-то шепот… Не то плач, не то заглушенные рыдание или стон. А потом шаги… Тихие, чуть слышные, едва уловимые для слуха среди всей этой какофонии звуков и голосов бури за окном… Также тихо, — едва слышно скрипит дверь, за нею, другая… Я настораживаюсь невольно. Я вся обращаюсь в слух… Опять шаги, робкие, крадущиеся, чуть внятные… Чудится мне это или нет?… Медленно открывается дверь моей комнаты и через порог проскальзывает тонкая, темная фигура.
— Тетя Муся! Ты? — шепчу я и протягиваю ей навстречу руки.
— Я… Люся… я… милая, ты не спишь? Ее лицо бледно, а руки, обвивающие мои плечи холодны как лед и дрожат. — Детка милая, я не разбудила тебя? — спрашивает она озабоченно и тревожно.
— Нет, нет, тетечка. Я не спала… И тебе не спится?… Да?
Вместо ответа она только смотрит на меня своими большими страдальческими глазами. Господи, какое беспросветное отчаяние кроется в них! Безмолвно опускается она на колени у моей кровати и тихо плачет, прижавшись к моей груди… Ни слова не говорит она, но я чувствую, я сознаю и без слов, какое непосильное страдание носит она в своем сердце. Я утешаю и ласкаю ее, как умею, убеждаю прилечь рядом со мной, крепко обнимаю ее и шепчу ей на ухо слова сочувствия и ласки.
Не помню, как нам удается, наконец, забыться… И не знаю, забылась ли я одна или тетя Муся отдыхала тоже вместе со мной в моей уютной «детской», но знаю только, что пробуждение мое было ужасно на другое утро. Меня разбудили крики и суета в доме. Хлопали дверьми, бегала прислуга. Звучали тревожные голоса Гани, отца…
Когда, наконец, мне удалось одеться и выйти в столовую, взволнованная до последней степени Ганя протянула мне какую-то бумажку и, заливаясь слезами, шепнула:
— Прочти, Люся, прочти!
В бумажке стояло несколько строк, торопливо набросанных неровным и быстрым подчерком тети Муси:
«Дорогие мои Сергей, Люся и Ганя! — писала она, — не огорчайтесь тем, что я покидаю вас. Но я не могу поступить иначе. Когда вы прочтете это письмо, вашей бедной Муси уже не будет на свете, а вместо нее появится скромная, никому неизвестная монахиня N-ской женской обители. Моя жизнь стала пустой и бесцельной, а особенно после того, когда счастье, улыбнувшись мне однажды, скрылось навеки от меня. Я тоже мечтала о своем собственном гнездышке, о домашнем очаге, о семье и детях, но судьба не захотела подарить мне этого скромного счастья. В этом я усматриваю перст Божий, высшее назначение для того, кто отмечен небесным промыслом для иной цели. Давно уже чувствую я призвание к обительской тихой жизни и теперь могу, никому ненужная и лишняя в мире, осуществить мою давнишнюю мечту… Простите же, родные, и не судите за это слишком строго вашу бедную Мусю!»
Едва лишь успела я докончить последнюю строку записки, как в комнату вошел отец. Со времени смерти бабушки я еще не видела у него такого взволнованного, убитого горем лица, таких встревоженных и печальных глаз в одно и то же время.
— Едем за нею… Я велел подавать… Может быть, успеем еще отговорить, урезонить сестру от ее безумного шага… — говорил он отрывисто, перебегая взглядом с моего лица на Ганино и обратно. Только, нельзя медлить не минуты… Одевайтесь скорее и в путь… поедем за нею все трое… И все трое должны стараться отговорить ее…
— Да, да, отговорить… Отговорить непременно — роняла лихорадочно и Ганя, в то время как я дрожащими руками застегивала пуговицы пальто. Потом мы быстро вышли на крыльцо. Кучер Василий уже ждал нас на козлах больших семейных саней, запряженных парою новых купленных лишь недавно отцом лошадей. По быстроте бега они едва ли уступали бывшей Ранцевской тройке. И Василий способствовал всячески скорой езде. Пара вихрем понеслась, несмотря на отчаянную непогоду и пургу по занесенной снегом дороге. Меньше чем через полчаса достигли мы ворот знакомой нам обители. Обедня в монастырской церкви уже отошла, прихожане медленно расходились в ту минуту, когда наши взмыленные лошади остановились перед крыльцом главного обительского флигеля. Первое лицо, попавшееся нам навстречу, была Феша. Она низко поклонилась нам в пояс и, не поднимая глаза, запела своим тягучим монастырским говором:
— А вам, к сестрице желаете пройти? Пожалуйте, пожалуйте, гости дорогие! — И, не дав нам опомниться, повела нас куда-то длинными переходами, полуосвещенными керосиновыми лампами, в глубину монастырского помещения.
Ни у отца, ни у Гани, ни тем более у меня не хватало духа в те минуты спросить ее о тете Мусе. Раз она ведет нас к ней, естественно, тетя Муся здесь и, стало быть, все еще поправимо, мелькнула у меня первая логичная мысль.
— У матери игуменьи они сейчас были, кажись, еще и теперь там, — бросила нам мимоходом наша спутница и открыла перед нами какую-то дверь.
Легкий крик срывается с моих губ, лишь только я переступаю порок игуменской кельи. Две монахини стоят в ожидании нас посреди маленькой горницы с лицами, обращенными к двери. В одной из них я узнаю суровые строгие черты матери Ольги, в другой…
— Тетя Муся! — кричу я несдержанно громко и бросаюсь к этой другой, — мы приехали за тобою, вернись к нам, вернись домой родная, любимая тетя Муся! Домой, родная, любимая тетя Муся!
Мои поцелуи сыпятся без счета на черную рясу, на бледное, под черной же монашеской шапочкой, лицо, на дрожащие руки тети Муси, быстро перебирающие четки, и в то же время я слышу, как во сне, сдержанный и бесстрастный голос матери Ольги, с особенной значительностью произносивший страшные, неожиданные для нас и полные рокового значения слова:
— Не волнуйтесь дитя и не требуйте невозможного. Нынче поутру ваша тетя дала, по милости Господа, великий обет пострижения… Марии Ордынцевой больше нет. Есть скромная монахиня, мать Магдалина, возносящая за вас всех свои грешные молитвы к Престолу Бога Всевышнего…