ПЕРВЫЙ ТЕТЕРЕВ

Рисунки автора

Говорят, индейцы носят кожаные мешочки — вроде кисета. В этих мешочках лежит какая-нибудь ягода, смола, мускус, кусочек коры. Все это положено на память, чтобы потом по запаху вспомнить то, что было.

И у меня часто бывает так: понюхаешь что-нибудь и вдруг ясно вспомнишь, что давным-давно было. Так хорошо вспомнишь, как будто это вот-вот сейчас случилось.

Скипидаром запахло. — И совсем я маленький мальчишка. И болен, а мама меня натирает салом со скипидаром, потом тепло кутает — наглухо.

Пролита на лестнице карболка. — И вот тебе девятнадцатый год. Я еду в поезде. Шинели, песни, винтовки, и станции все в извести — тиф.

А закуришь махорку после папирос — и двенадцать лет мне. На охоту я потихоньку пошел. Сижу у костра и курю большущую самодельную трубку, будто заправский охотник. От огня на правой ноге сапог скоробился — попадет мне, сжег я сапог. У ближнего куста пляшут, толкутся комары-толкунцы. Поют тоненькими голосами. Спереди жарко, а спина мерзнет. И коростель кричит.

Вот этой весной шел я по городу. Дело было вечером. Темно. У тротуара справа и слева воркуют ручьи. Пахнет прелой, сырой землей. И вдруг мне так хорошо-хорошо вспомнилось, как я сидел в первый раз на тетерева.

* * *

Ночь. Я один на болоте в шалаше, из еловых веток. Сижу на корточках и ружье свое обнял. Ружье заряжено пулей на случай, если медведь придет. Он сейчас везде шатается. Корешки у травы копает, прошлогоднюю клюкву жрет. Всю зиму спал — отощал, — ого, какой злой да голодный.

У меня ружье берданка, длинная, неудобная, и всегда-то у этой кочерги вываливается затвор. Сидеть скучно, холодно, воздух такой сырой и плотный, что думаешь: вот ткнешь пальцем в темноту, и сразу закаплет, заморозит. И ничего кругом не видно, все черно. Не разберешь, где земля, где небо? И тихо-тихо в лесу, только лист прошлогодний намокнет на ветке — упадет, другой упадет, зашуршит. Точно подкрадывается кто-то.

Сидел я, сидел и совсем закостенел. Вылез из шалаша и стал плясать, согреваться. Не видно, как пляшу, а слышно — каблуки чавкают по болоту. Потом закурил, и стало как будто еще темнее, только в глазах маячит красное пятно, — значит, на огонь пересмотрел.

Покурил, залез обратно в шалаш, свернулся калачом, чтобы колени не зябли, сунул нос в воротник, для своего носа сделал вроде как теплую пещерку. Надышал туда тепла и заснул.

Проснулся я — еще темно, но темнота уж не черная, а какая-то серая, — значит, начинается утро.

Ох, и плохо просыпаться на холоду! Лежу и боюсь пошевелиться. Ведь чуть ты шевельнулся, и в каждую щелку и в каждую дырку одежды залезает сырой холод. И заломит тебя всего. Потерпишь, потерпишь, а потом не выдержишь, подымешься и начнешь ежиться.

Но что это? Слышу — жук летает. Летает в самом шалаше, у меня над головой — бззз-бззз-бззз-ээээ… Жук, а не разглядишь — темно еще.

Потом, я догадался! Да ведь это не жук. Какие сейчас жуки — в лесу снег лежит. Это бекас летает в небе. Бекас, барашек. Заберется высоко-высоко и камушком вниз! Короткий хвост у него растопыркой, как веер, и перышки в хвосте гудят. Не то жужжат, не то блеют.

А вот и журавли проснулись! Сначала один как-то нехотя заголосил, спросонья. Потом к нему другой пристал, потом третий, и разом вся большая стая запричитала, закричала.

А вот кто-то крыльями свистит! Взь. Взь. Взь… Кря, кря-закрякала кряква. Вот она ближе, ближе летит, вот совсем у моего шалаша! Просвистели крылья — и слышно, как она улетает, все тише крякает. Вот уж еле слышно, вот и совсем замолкла.

Журавли без перерыва голосят — курлычут.

Как-то сразу залаяли на болоте куропатки. Тявкают сдавленными голосами. Чётко, быстро.

Светлее стало. Видно, как туман зашевелился. Мне уж не холодно. Я выглядываю, высматриваю из шалаша.

И вдруг за бугром, на той стороне болота, где седая трава, чуфыкнул тетерев. Чуффф… Чуфффшыть…

А позади меня, за тем самым кустом, мимо которого я шел вчера, — чуфыкнул другой. Чуффшшшыть, чуффшшшшыть — зашипел он и прихлопнул тугим крылом.

Я сразу как-то ослаб. Руки у меня затряслись. Сердце заколотилось. Ведь в первый раз я это слышу! В первый раз! Хоть бы увидать мне его, хоть бы прицелиться. А как мне повернуться? Ружье — кочерга длинная, — ствол из одной стены шалаша торчит, а ложе из другой высовывается.

Зацепишь ружьем сучья — хрустнет ветка, и улетит косач.

А он то дробно бьет крыльями, то голубем заворкует, забормочет, то замолчит и опять — чуффшшт, чуффшшт.

Я весь перегнулся, как сова, ноги в одну сторону, а голову назад хочу вывернуть, на коленях стою, ружье высвобождаю к тетереву.

А за шалашом-то что делается! Все поет, все говорит и в небе, и в кочках болотных, и в лесу, везде. Косачи бормочут со всех сторон, журавли хором кличут, бекасы блеют, куропать тявчет, то тут, то там, то тут, то там. Звенит все. Жарко мне, какой там холодно!

А туман пластами стелется, над самой землей идет. Идет из леса — леса не видать: снизу одни пни, сверху вершины, а посреди леса белое, сизое ходит. В лощину скатится — лощины нет, и прямо с небом туман сходится. И будто из неба то береза торчит, то ель. В самой гуще, как в каком-то облаке, два тетерева сшиблись. Хлещут крыльями, скачут, дерутся.

И вдруг прямо передо мной сел тетерев. Прилетел — черный, стройный, на коротких ножках. Прилетел, напыжился, забормотал. Шею свою гнет, словно жеребец, скачет, бороздит землю тугим крылом. Хвост с косицами развернул, черный хвост с белым подхвостьем.

Вот он пригнул шею к земле и заворковал. Вот поднял — чуфыкнул. А вот запрыгал. Птица не птица, конь не конь. И вдруг побежал куда-то маленькими, быстрыми, шажками — на ногах-коротышках.

Побежал… Убегает.

Я высунул ружье-берданку, поймал его на мушку и…

Трах!!!

Как плетью по земле стегнуло. И сразу замолкло все… Только далеко-далеко, — может, версты за две — одна куропатка тявчет. Потом другая начала ближе, забормотал тетерев, над самой головой забунчал, заблеял бекас, и опять все запело.

А я выскочил из шалаша, ноги не слушаются, подгибаются, руки трясутся, добежал, взял его в руки. Косач черный, тяжелый, красная бровь как цветок.

Туман в клочья разлезся — тает. На меня туман наполз и ушел потом. А я стою, в руке тетерева держу.

ПОРАЗИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ

Рисунки автора

Посвящаю товарищу по охоте — Борису Блинову.

Я не буду утверждать, Что охотники не врут… Конечно, это бывает. Знаете, вот ночью, когда костерок потрескивает, чайничек закипает, а коростель в кустах надрывается-кряхтит: крех… крех… крех… крех… крех… крех… крех…

Вот тогда все как-то делается по-особенному, не так, как всегда. Закуриваешь ты не от спички, а от какой-нибудь веточки с угольком на конце. Иногда из этой веточки — пф-ф-ф — пыхнет вбок струйка дыма… Чай пьешь почему-то из проклятой консервной банки. Ведь обязательно забудешь дома кружку… А начнешь говорить и… чувствуешь — вроде и верно перехватываешь. Не то, что уж врешь без зазрения совести, нет… ты всем в глаза смотришь прямо и честно, а вот все-таки будто чуть-чуть перехватил… В общем, даже самому интересно. Я это, конечно, не про себя, а просто замечал, что вот бывают такие любители малость присочинить.

Но, знаете, ведь действительно на охоте случаются такие удивительные происшествия, что поверить трудно. И, конечно, какой-нибудь городской человек, не охотник, разве поверит, поймет, прочувствует — да никогда! Он далек, понимаете, от природы. Другое дело — охотник. Выслушает серьезно. Головой покачает, а потом и сам… тоже припомнит что-нибудь интересное… Так и разговариваем.

Ведь вот однажды какой случай вышел. Были мы на охоте втроем: фельдшер — Степан Сергеевич, степенный человек, одним словом, научный работник, Борис и я.

Борис — он актер, только с бородой. Бороденка такая остренькая, паршивенькая. Ему в кино надо было какого-то бородатого изображать, — так заставили не бриться.

Моросит, понимаете, на лугах. Чорт его знает что. Не то туман, не то дождь. Кругом слякоть. Поздняя осень. А наш гончар «Давило» действительно задавил зайца-подранка, унес в кусты, сожрал и завалился спать. Где он улегся, — неизвестно. Он хитрый, — знает, что будет ему на орехи.

Вот мы и без гончара.

А за зайдем да без голоса собачьего — это уныние, мертвая охота.

Идем мы мокрые, холодные, по мокрым кустам — зайца шугаем. Борис бредет, кричит: «Нноо! Нно! Зайчики! Вылезай! Вылезай!» А то завопит истошным голосом (чем голос удивительнее, тем лучше: собака верней понимает):

Эх! Тут был!
Тут спал!
Тут спал!
Ночевал!

А собаки-то, понимаете, и нет. Ходим мы, ходим, бродим мы, бродим. И все без толку.

И до того мы озябли и вымокли, что вы, сухие люди, и не поймете. Борис как ступит правой ногой, так у него из дыры в сапоге — жжить! — струя воды.

Сошлись у пригорка. Что ж? Заворачивать домой надо. Постояли, постояли, и вот тут Борис стал философствовать. «Вот природа, — говорит, — человеку дала все. У меня талант чорт знает какой. Ум. Внешность. А вот чутья, простого собачьего чутья — нет. Несправедливость, — говорит. — Знаете, как это иногда артисты по радио по-ученому завывают: „Неспраааведлиивоость! Обббидда!“ Сам ходил бы, сам чуял бы и сам бы стрелял… Несправедливость!»

Топнул он дырявым сапогом о землю. Жжить! Струя метра на два так и брызнула.

Еще раз поднял ногу, хотел топнуть и вдруг… замер. И, понимаете, побледнел. Побледнел, знаете, глаза стали дикие. Рот раскрылся… Бороденка шевелится…

Мы тоже как-то испугались. Переглянулись, но на всякий случай спрашиваем:

— Ты это что? Не Бориса ли Годунова изображаешь?

С ним частенько бывало — он нам кого-нибудь показывал. Нет… Он молчит, он стоит на одной ноге.

— Т-т-там… — говорит заикаясь. — Там… Чую… Тетерка…

Мне даже жарко стало. В пот бросило. Степан Сергеич, фельдшер, я бы сказал, тоже обалдел. По-латыни что-то бормочет.

В общем, стоим все трое и молчим. Двое — на двух, один — на одной ноге. Разные мысли, знаете, в голове так и кишат, так и копошатся. То есть нет, наоборот, ни одной мысли в голове нет.

Сердцебиение чувствую я и дрожь.

— Мы стоим, — дрожащим голосом произнес фельдшер, — перед научно не исследованным открытием на охоте. Но… Спокойствие, спокойствие…

И опять мы стоим и молчим.

Наконец оба враз говорим:

— Иди вперед, иди вперед…

Как лунатик, с неподвижным лицом и бородой, Борис стал медленно опускать ногу. Вот он опустил ее на землю. Вот прижал. Вот из дыры полилась вода… Вот шаг шагнул, вот другой…

Фрррррррррррррр!..

Вырвалась из куста тетерка. Да, да, тетерка… И улетела. Мы не могли стрелять — сердцебиение…

— Боги, боги, — прошептал Борис. — Я чую. — И изменившейся походкой на цыпочках пошел в сторону. Мы за ним засеменили. Просто, знаете, механически — человек пошел, ну и мы пошли.

Пройдя немного, он круто повернул.

— Дорогу, — говорит. И отстранил нас таким торжественным жестом.

— Я ищу, я чую… — шепчет.

Зигзагами ходит. Верно, как пойнтер. Настоящий пойнтериный челнок. Идет… идет… Стоп!.. И опять на одной ноге замер.

Тут уж мы немного очухались, подобрались к нему, толкаемся даже.

— Я, — говорю, — выстрелю.

— Нет, я.

— Ну ладно, оба.

— Где? Кто? — спрашиваем.

— Ттттеттеррев… — говорит Боря.

— Ну иди.

— Не могу.

— А ну, давай скорей, — говорю. — Мне пострелять охота.

Фррр! — взлет.

Оба стреляем и… мажем, понимаете. Косач летит.

А Борис? Борис за ним. Через кочки, по мокрым кустам. Заскакал. Бежит и ружье бросил.

— Назад! Назад! К ноге! — закричал я. — Я тебе погоняюсь! Я тебе покажу!

И, представьте, Боря сразу остановился, съежился так это виновато, вернулся к нам.

Идем дальше. Но, понимаете, дальше ничего не вышло. Уже стемнело. Тут и деревня близко. Решили заночевать.

Молчим. Каждый по-своему переживает. Борис все вздыхает, все нос прочищает. Степан Сергеевич что-то по-латыни бормочет и чего-то записывает. Научной работой, видно, занялся. А я все думаю, как бы это настрелять побольше из-под Бориса.

Пришли в деревню. Фельдшер в деревенскую больницу сбегал и выпросил градусник.

— Буду ставить, — говорит, — ему во время стойки. Страшно важно знать, как температура — падает или повышается.

Разделись мы, сели за стол. Борис у нас повеселел.

— Я бы, — говорит, — рюмочку выпил, а то совершенно продрог.

— Э, нет! — испугался я. — Тебе нельзя чутье испортишь. Ты уж лучше чаю, — говорю, — полсамовара выпей и согреешься.

А Степан Сергеевич как закричит:

— Горячий чай абсолютно запрещаю! Вы сами, Борис, охотник, сами знаете, как горячая пища действует на собачье чутье. Три дня бесчутным будете. Пейте молоко.

Накрошили ему хлеба в молоко.

— На! Ешь!

Обогрелись мы с фельдшером, развеселились и улеглись спать. Я это все мечтаю: «Убью, — думаю, — завтра из-под Бориса чорт его знает сколько… Ведь красота-то какая, удобство! Вот только жалко, что фельдшер тоже стрелять будет».

* * *

И стал я его уговаривать не брать завтра ружье, пойти с одним термометром.

— Помешает вам ружье, — говорю. — Вам температуру измерять, а ружье в руках… неудобно.

Повздыхал-повздыхал Степан Сергеевич, но, представьте, согласился. Наука требует жертв!

Ночью мы страшно все перепугались. Что такое? Гвалт. Шум. Блеют овцы в хлеву, корова мычит, курицы орут, и хозяин охает. Он поднялся со сна на полатях и головой об потолок треснулся — ушибся.

Зажгли скорей коптилку. Смотрим — Бориса в избе нет.

А он в хлеву. Босой. На одной ноге. Стойку делает на кур… Ну тут мы его успокоили, огладили. Говорим:

— Нельзя, нельзя. Это куры… Это курочки… Нельзя…

Увели спать.

А наутро, чуть свет, растолкали легонько Накормили молочком, не доотвалу, конечно, — и в поле. Фельдшер с градусником, а я с ружьем.

А погода! Погода хуже вчерашнего. Еще ветер прибавился, да такой холодный. Борис ходил-ходил, совсем продрог. Наконец стал… Говорит — по куропатке.

Стоит несчастный, от холода лязгает зубами. С бороденки каплет. С носа тоже. И чорт меня дернул его в это время пожалеть! Уж больно жалостный у него вид был.

Мокрый… На одной ноге…

— Утри чутье, — говорю. И дал ему платок. Из его же кармана достал.

Он утерся, чихнул…

И тут все кончилось.

В кармане был табак. Платок в табаке.

А знаете, как табак действует на собачье чутье!

ВОЕННАЯ СОБАКА

Рисунки В. Кобелева

— Я собачник. Я очень люблю собак. Когда открывается собачья выставка, это для меня настоящий праздник. В голове тогда одни собаки — сетера, таксы, гончары, лайки, борзые. Я и работать не могу, все у меня из рук валится. И уж, конечно, я с утра до позднего вечера хожу под собачий лай по собачьей выставке с каталогом в руке, осматриваю собак. Сначала с первого номера до последнего, а потом наоборот, с последнего до первого. Всех собак по косточкам разберу!

Вот, например, смотришь: у этого пса щипец коротковат. Неправильный прикус. Ноги с коровинкой, передние в размете. Этот скамьист. Подуздоват и прилобист. А этот бочковат. А у борзой триста двадцатый номер — русачья лапа и явно отведено влево правило.

Вы думаете, у охотничьих собак хвосты? Да ничего подобного. У пойнтера не хвост, а прут. У гончих не хвост, а гон. У борзой — правило. Даже у волка вместо хвоста — полено, а у лисицы — труба. И вы думаете, что у сетера шерсть растет? — Перо. Перья. Да! Так и говорят. Мало оперен — значит: шерсть коротка. Все это я тонко знаю и глубоко переживаю. Потому что я охотник.

Каждую породу надо понимать. Скажем, что такое гончар? Гончар существо грубое и примитивное. Идет по следу и лает. А что такое фокстерьер? Это злобный и храбрый пес. Ему что крыса, что барсук, что слон, что посетитель на собачьей выставке все равно, — всех покусает.

А сетер? Это интеллигент и умница. И работа у него сложная. Надо охотника подвести к дичи и показать ее. Стойку сделать.

Пойнтер — то же самое. Только уж очень нервный, почти псих.

Я раньше было побаивался бульдогов, больно уж страшная у них физиономия, вся сплющенная, будто на бульдога в детстве трамвай наехал. А теперь узнал и не боюсь, — это добродушные псы. Их только дразнить не надо. Ну, а уж ежели раздразнишь, тогда берегись! Так схватит мертвой хваткой, что и не отодрать.

Словом, все собачьи породы знаю, все понимаю, одну только породу понять не могу, — это немецкую овчарку.

Читал я о них в газетах разные героические истории, часто видел издалека. И наш почтальон мне прекрасно овчарку описывал. Она его четыре раза кусала в одной квартире. И вот задумал я поближе с этой породой познакомиться. Что в самом деле! Надо же самому поглядеть!

Позвонил я секретарю Осоавиахима по телефону, тот дал мне адрес одной женщины. Она-де знает массу всяких интересных историй. И держит пса Аркая. Аркай никого еще не поймал, не задержал, но уже учится.

Я обрадовался. Вот, думаю, хорошо! Что услышу — запишу. Пускай потом все читают и удивляются. Взял я карандаш, взял бумагу и пошел.

И вот я звоню. Сразу за дверью басом залаял пес. Дверь мне открыла женщина, сплошь забинтованная, только один кончик носа торчит из марли. И ходит-то она ощупью.

— Аркаюшку посмотреть пришли, — сказала она глухо сквозь повязку, — проходите, проходите. Вас ждут.

Я разделся и вошел. В комнате за столиком сидела женщина. Пила чай. А рядом с ней на полу — пес. Огромный пес волчьей масти. Сидит и так неприятно на меня смотрит. Я подошел к хозяйке и вежливо поздоровался. Потом протянул руку и хотел пса погладить. Хозяйка хвать меня за руку.

— Что вы делаете! — говорит. — Вот уж сразу видно, что вы ничего не понимаете в служебных собаках. Его же нельзя гладить. Ведь у него рефлекс такой выработан. Кто его погладит, того он и схватит. Это для того, чтобы ни бандит, ни шпион его бы не приласкал. Вам ясно? Понятно?

— Ясно, ясно. Вполне, вполне, — быстро сказал я и сел на стул.

Ну, думаю, скорей запишу рассказы, да и ходу. Вытащил я карандаш, бумагу и только приготовился записывать, а хозяйка опять меня за руку цап! А сама спокойным голосом говорит:

— Знаете что. Не пишите-ка лучше при Аркае. Он не любит, когда пишут чужие люди, он может принять вас за шпиона.

Я разволновался, схватил бумагу и карандаш и стал быстро все это засовывать в карман.

— Не торопитесь, не торопитесь, — остановила хозяйка. — Смотрите, Аркай подумает, что вы что-то стащили, и непременно вас укусит. Хотя нет, пожалуй, не укусит, — подумав, прибавила она, — он просто повалит на пол, но если вы будете шевелиться, тогда, конечно, сильно покусает.

Я так и замер. Ух ты, елки-палки! Ну и собачка! Даже шевелиться нельзя.

Сижу на стуле, как истукан, а хозяйка чаем угощает:

— Чаю хотите? Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь. Вам какого, покрепче или послабее?

— Все равно, — отвечаю.

Эх, думаю, как и пить-то буду. Но все-таки потянулся за сахаром.

— Нет, нет, — остановила хозяйка, — разрешите, я вам сама положу. И вообще, прошу вас, ничего не берите сами. Аркай решит, что вы воруете. Подумайте, какой на днях случай с нашей домработницей, Анной Лукиничной, вышел, — это та, забинтованная, которая вам дверь открывала. Она Аркаюшку с месячного возраста кормит. И вот случилось так, что я приказала Аркаю сторожить мою сумочку в комнате. А потом совсем забыла об этом и послала Анну Лукиничну за сумочкой. Аркай и бросился на нее, — искусал всю. Дружба-дружбой, а служба-службой.

Тут уж я так испугался, что задрожал. Руки у меня затряслись, как у паралитика. Проклятая чашка с горячим чаем выскочила из пальцев, и я пролил на себя весь кипяток. Ох, как я обжегся! Но вы думаете — я вскочил? Думаете — застонал, охнул? Нет, я сидел тихо-тихо, не дрогнул и не пошевельнулся. Шевельнись-ка, попробуй! Чорт бы побрал окаянную собаку, — того и гляди хватит!

Вдруг в коридоре зазвонил телефон. Хозяйка, извинилась и вышла из комнаты. И я остался с глазу на глаз с этой страшной собакой. Что мне делать? Может быть, поговорить с Аркаем ласковым голосом, сказать что-нибудь приятное?.. А вдруг он приучен бросаться на чужих, которые с ним разговаривают. Нет, думаю, уж лучше помолчу да покурю. Вытащил я осторожно из кармана папиросу, спички. Смотрю, Аркай наклонил свою волчью голову и уставился на меня. Что это он замышляет?

Я взял папиросу в рот и только, чиркнув спичкой, прикурил, как вдруг огромный пес кинулся на меня, когтистой лапой вышиб изо рта папиросу, зарычал, как тигр, залаял и затушил ее лапами на полу. А сам страшенный такой, шерсть на нем дыбом стоит, зубы оскалил. Я… я сижу ни жив ни мертв от страха.

Прибежала хозяйка.

— Что случилось, что случилось? — спрашивает.

А я не могу ответить, — язык прилип к гортани. Я только мычу. Тут она увидела папиросу на полу и все поняла.

— Ах, — говорит, — извините. Простите, пожалуйста, я совсем забыла вас предупредите Аркай не позволяет курить без хозяев, его так приучили, чтобы не было поджогов. Не налить ли вам еще чайку?

Какой там чай, думаю я, у меня все поджилки трясутся. Мне бы только ноги унести из этого дома поскорей.

И вот я встал осторожненько и ровным, спокойным голосом сказал хозяйке, что прошу извинения, что я пришел к ней только на минутку и прошу разрешения уйти. И что приду в следующий раз записывать рассказы о героических приключениях военных собак.

И я ушел, не делая лишних движений и не торопясь, как полагается при военных собаках.

Это до двери. Но только дверь за мной захлопнулась, как я и задал ходу. Через восемь ступенек разом перескакивал.

И с тех пор я так и не бывал у хозяйки Аркая. Пускай, чорт возьми, кто-нибудь другой записывает рассказы о военных собаках.

ОБЛАВА

Рисунки автора

Это случилось давным-давно, когда я еще мальчишкой был. И охотники тогда были другие: хвастуны, приметчики, — шагу без примет не ступят.

Вот и вспомнилось мне, как я тоже в приметы верил, когда на первую облаву ходил.

* * *

Сижу это я однажды дома, пальцем рот чищу. Во рту у меня оскомина набилась, рот и язык деревянные стали. Это я черемуху ел. Вдруг гляжу — приятель Олешка идет. Орет и отцовской двухстволкой машет.

— Облава! — кричит. — На волков облава! Через два часа все охотники должны на месте быть — в деревне Сивухи. Я в газете прочитал. Заряжай патроны, пули готовь и кинжал!

Тут мы с Олешкой стали искать, из чего бы пули сделать. Во всех карманах пошарили, на подволоке побывали. Там в лампе, в грузе-противовесе, нашли дроби целую горсть. Свинцовые бумажки я копил от чая и конфет, — их вытащил. И стали мы пули лить. Пулелейку Олешка принес из дому. Есть такое лекарство — ментол. Это такая палочка белая, вонючая, и формой как раз как пуля или снарядик. Эта палочка в деревянном футляре. Ментол мы выбросили, а футляр пулелейкой стал. Дробь и свинцовые бумажки на углях растопили в крышке из-под ваксы. Дымище пошел из пулелейки, брызги. Четыре пули вылили, на пятой пулелейка прогорела, и вышла последняя пуля кривая. Снарядили патроны. Мне досталось три — один с косой пулей, — и Олешке два.

Побежал Олешка домой переодеться. Ружье у меня оставил, чтобы, случаем, дома не отобрали. А я оделся и записку написал: «Иду на волчью облаву. В случае чего, не бойтесь — ружье не выдаст. Завтра приду днем».

Ну, Олешка пришел, мы собрались, потихоньку спустились во двор, перемахнули через забор и побежали. Это мы через забор перелезли потому, что боялись кого-нибудь встретить. Вдруг скажут «счастливый путь!», или «всего хорошего!», или еще что похуже. Каюк, значит, охоте — ничего не убьешь. Уж есть такая примета. Да и не пустить могут на охоту.

Только полквартала пробежали — стоп! — дядя идет. Испугались мы: вдруг вернет.

— Куда идете?

— На охоту, — говорим.

— А ружье-то где у тебя?

— У меня? — спрашиваю.

— У тебя.

Вот так штука! Дома забыл, заторопился как. Ну, дядя тут стал хохотать, прямо изогнулся весь. А я дорогой, кривулиной, за ружьем побежал.

Что я другой дорогой бегал — так на это тоже есть примета: нельзя ворочаться, когда идешь на охоту, — никого не убьешь. А если не по тому пути вернешься, так значит, будто ты просто прогуливался, и вреда от этого быть не должно. Все же очень беспокойно мне стало.

Переехали мы на пароме реку и пошли лесной дорогой. До деревни пять верст, и всё лесом итти. А в этом лесу сумасшедшие живут. Стоит сумасшедший дом, и там они из-за решеток в окнах смотрят. Ну, идем мимо. Вижу — лежит на тропе подкова. Хотел ее на счастье в карман сунуть, да подкова крепко в землю втоптана, сразу не возьмешь. Стал я пальцем по бокам подковыривать, а нет, нейдет. Олешка ножом землю роет, помогает.

Валандались долго. Видно, подкова к копыту прибита, а копыто глубоко в земле, да еще с костью, наверно. Может быть, тут вся лошадь целиком зарыта, а только одну подкову видно.

Вдруг Олешка вскочил с колен и ходу от меня. Что такое? Огляделся я, а в окно сумашай смотрит! Глаза выпучил, небритая рожа, улыбается. И пальцем мне показывает, тоже будто подковыривает — помогает. Тут и я за Олешкой следом. Подкову так и не взял. Вот опять плохая примета! Уже две приметы набралось — одна другой хуже. Я пойду-пойду да и сплюну через левое плечо, — это помогает, говорят. Наберется в рот слюна — я сплюну, наберется — сплюну. Все пять верст плевал.

Шли мы, шли и в деревню пришли уж к вечеру.

Идем по улице, а дорогу нам старуха переходит. И до того она стара! Прямо ужасно интересно. В обеих руках у нее по палке — обеими палками подпирается. Кости у ней трещат; шагнет шаг — тресь, шагнет еще — тресь. А сама вся трясется — болтается. Это у ней кости в песок размалываются. Олешка говорит:

— Потом песок весь к чорту высыплется, и она помрет. Я слыхал об этом.

Долго старуха дорогу переходила. Спорить мы стали. Олешка говорит — ей двести лет, а я — сто двадцать. А как перешла она дорогу, так сразу я и вспомнил: да ведь это же самая что ни на есть скверная примета! Если старуха-то дорогу перейдет! А мы стояли, на нее глядели. Бежать надо было вовсю.

— Ты чего, дурак, смотрел, приметы знаешь ведь! — закричал я на Олешку.

— А я, — говорит, — забыл. А ты сам что смотрел?

— Ну ладно, — говорю, — чур не на меня Чур не на меня, чур не на меня, а на тебя, на дурака.

Злой я стал от этих самых от примет.

— Хоть домой впору вороч а ться нам, — говорю. — И кто их, эти чортовы приметы, выдумал!

Пошли мы дальше.

У крайней избы хозяин двухведерный самовар шишками еловыми засыпает, кипятит. А в избе голоса слышны. Тут охотники собрались.

— Ну что, охотнички, — говорит нам хозяин, — по поскотине шли — волков не видали?

— Нет, не видали.

— Ушли волки, значит, а то всю зорю вечернюю с лошадьми и с жеребятами играли. Хитрые черти! Где у них логово, тут никого не тронут. У нас нет урону, а соседи терпят: каждый день то овца, то теленок. А собак — так всех передавили.

Зашли мы в горницу, сидят там охотники и лежат, и ружья стоят прислоненные. Всю избу охотники заняли, человек их тридцать. Тут и Ручкин-старик. Он лешего на охоте боится и врет здорово. Тихоницкий тут. Этот хорош охотник. Медведицу ножом убил. Она выскочила из берлоги, ружье у него вышибла, — у него осечка случилась, — обняла и давай ломать. И стояли они так долго обнявшись, другим нельзя было выстрелить. И потом она отвалилась на бок уже мертвая. А Тихоницкий нож вытирает и говорит:

— Не стреляйте, а то шкуру испортите, она готова уже.

Прямо в сердце ей саданул.

Охотники тут и городские и деревенские. Ружья у них блестят, как новенькие. Винчестеры есть, карабины и браунинги, двухстволки, бескурковки витой дамасской стали, и ленточной, и вороненые, черные, как у ворона спина. Одно ружье — «ляфаше», другое — «три кольца», третье — «франкарди» за пятьсот рублей — «роскошная гравировка сюжетами». Я свое в самый темный уголок поставил, за печку. Бой у берданки хорош, а вид не особенно какой. Мушка оловянная, затвор — от другого ружья, маловат, хлябает, а что она будто как вороненая, так это я ее черным лаком выкрасил. Но все равно — вид неважный.

А хорошо тут, замечательно! С полатей видать все. Коптилка-лампа теплым таким светом горит, шага на три круг освещает, а дальше темно. И на свету и в темноте люди, и дымище от махорки ходит валами, полосами. Замолкнет разговор, и слышно, как тараканы по стене шуршат-шелестят. Тараканов, наверно, в избе миллиона два. И хорошо, что завтра облава и волка увидишь, — не знаешь как, а представляешь себе и так и этак. А интересно, как рассказывают, только слушай! Вот сейчас какой-то бородатый говорит — о колдунах рассказывает.

— Я, — говорит, — потерпел от колдуна. Из Костромской губернии я, из деревни самой глухой, в лесу. Все в этой деревне промышляют куницу, белку, норку, выдру. А парни по птице больше, потому легче. И как мне в лес итти — дорога выходит мимо Фили-колдуна. А Филя этот — рыжий, здоровый рябой мужик. И надо Филе, чтобы каждый его уважил. Я вот всегда, как на охоту итти, наберу дома табак в спичечную коробку и отдам Филе. А Филя скажет: «Ну, мол, ты сегодня одного тетерева убьешь», к примеру говоря. И верно ведь. По зайцу стреляешь, по рябчику, по лисе — нет! Все мимо да мимо. А как тетерева увидел, пальнул — готово, твой. Так, вправду, и идешь домой с одним тетеревом. Что ты будешь делать! А не дай я Филе табаку — пустой пришел бы домой. Мы раз с дружком его капканы из баловства разорили. Узнал это Филя, так мы из лесу в деревню сутки не могли прийти. Вокруг да около ходим-ходим, видим ведь деревню-то, избы видим, а идем вбок. Только через сутки пришли. По улице идем, а нам все кажется, что по лесу. Филя на дороге встретился. «Ну, — говорит, — будете еще мои капканы зорить?» Закаялись мы капканы его трогать. Опять же так бывало. Сидит с тобой Филя и почешет себе нос. Ан и у тебя в носу засвербило. Когда на сходе Филя заскребется-зачешется, и все давай крысаться. До того проклятый колдун довел всех, что когда зачешется где-нибудь, даже не знали, то ли это Филя мутит, то ли настоящая блоха кусает. Когда на кого рассердится, так стуки пускает — ночью в избе зашабаршит что-то, завоет, запищит, как крыса-хомяк, стукоток пойдет. Колдун и колдун. Опять же Филя затылком видел…

Я лежу на полатях и думаю — вот врет здорово. Не может этого быть.

А тут басом кто-то сказал:

— Ничего в этом нет удивительного, и вполне возможно. Гипноз это, внушение. Наукой мало исследованные явления. Дуров со своими собаками еще чище опыты выделывает. Захочет Дуров — заснет собака, захочет — она тебе всё, что ни пожелай, сделает, — конечно, по своим собачьим силам. И Дуров не то что словами приказывает: мол, Шарик, или, Полкан, там, поди укуси Ручкина за то, что он врет пять раз в час времени. Так нет, Дуров мысленно, еще даже из другой комнаты внушает, собака его не видит и не слышит, а прямо к Ручкину идет и тяп его за ногу.

— Пошел ты к чорту! Сам ты все врешь, — сказал Ручкин и выругался.

Тут все засмеялись, и я засмеялся.

А как замолчали, другой стал рассказывать. Он на Алтае побывал. Утки там на высоких деревьях в дуплах, говорит, утят выводят. Но ему не поверили.

И правда чудно: утка — и вдруг на дереве сидит, мало что сидит, а и утят выводит.

Старик Ручкин терпел-терпел, а потом заговорил. Знает, что не поверят, а заговорил.

* * *

— На охоте быть — не книжки читать, — говорит. — Происходят вещи странные и случаи, которые, может, один раз в сто лет случаются и, конечно, не в городе или в деревне, а в лесу. Потому домашний человек лесному охотнику и не поверит. А не поверит потому, что в избе — разве что одни бабы да тараканы, и случаев никаких быть не может. Знаете ли, как я лисицу однажды убил и потом штук сорок их перехлопал по этому моему способу? Вижу — лисица. Я — раз! На башку становлюсь. А ногами медленно повожу из стороны в сторону. Стою я так — ноги кверху. Лисица удивилась, прибежала посмотреть. Я — раз! — опять перевернулся, ружье в руки и убил лисицу.

Тут загалдели все, захохотали. Ха-ха-хо-хо-хо! Ай да Ручкин! Ну молодец!

Кто за живот схватился — хохочет, кто стонет прямо.

— А в Дальневосточном краю, — говорит Ручкин, — хороша охота на тигра. И я как егерь казенный был, и был мне почет, и, кроме того, под моим началом полвзвода солдат ходили для охоты. И ежели где я тигра увижу, очень просто делаю. Три человека впереди, три человека за ними, потом я становлюсь, за мной остальные, значит. И как тигр прыгает, то передние его все враз на штыки принимают и держат. Шесть человек, все молодцы, гвардия. А шатаются, — потому тигр с лошадь. Потом я не спеша выцеливаю и стреляю в тигра. Его на землю бросают, и сзади меня кто был — все на него, и штыками у земли держат. Мертвый тигр еще часа три бьется и живого даже опаснее, потому что у него глаза закрыты и не знаешь, куда он прыгнет. А тигр куда смотрит, туда и прыгает.

— Да брось-ка ты врать-то! — из темноты закричал кто-то с печи. — Хоть бы ты, Ручкин, врал-то почище. Где тебе тигров стрелять! Он, братцы, коровы раз испугался, так насилу жив остался. Мы компанией с ним медведя на овсе дожидали. Ночью дело было. Залегли в кустах у поля, друг от друга шагах в двадцати. Ну и слышим: чавкает кто-то, — пришел, значит. Потом вдруг сучья затрещали: елка там стояла, елка эта закачалась. Я думаю: с чего же это медведь на елку полез? А это Ручкин! На самую вершину залез и ружье бросил. «Не стреляй, — орет, — это я!» А это и не медведь пришел, а корова в овсы забрела, — а он не разобрал и полез со страху, значит, на небо.

— Я объяснял, — закричал Ручкин, — объяснял сколько раз, что от коровы и полез на лесину, и никакого страху, кроме храбрости, перед всеми медведями у меня нет и не будет. А коров вот боюсь. Потому она дура, корова, и стрелять ее нельзя, и расскажу поэтому вам случай, почему я их боюсь, только не орите. Я прямо скажу — не стыжусь этого страха, потому находился я перед смертью из-за окаянной из-за коровы. И этот случай был тоже вроде собачьего гипноза. Потому, куда я — туда и корова, куда я — туда и корова.

«Иду я в лес, в полдень было дело. Думаю, приду в лесок, посплю, жара спадет и стану пощелкивать кого надо. Собака моя, ирландский сетер Геродот, впереди. Вдруг, откуда ни возьмись, корова. Петруни Мишихина корова, рыжая. Хвост задрала, глаза дикие, пена изо рта — и на собаку! Ну как паровоз какой! Чисто сумасшедшая корова! Потом на меня! Я от нее к изгороди. Изгородь перелез. Ну, думаю, хорошо, что хоть изгородь близко случилась. Я в годах уже, бегать мне будто и не под стать. А эта корова с разбегу — раз! — ногами передними взбрыкнула к небу, хвостом повернула, задом отпихнулась — перескочила изгородь! Ну как заяц! И опять на меня! Я от нее к лесу. А до леса далеко. Я направо — она направо, я налево — она налево, куда я — туда и она! Рассердился я совсем. Застрелю, думаю, тебя, подлюгу, вот добёгу до леса, вокруг ближнего дерева отурюсь и запалю тебе, стерве, в лоб, хоть ты и знакомая мне корова Петруни Мишихина. Бегу я, а она всё наседает сзади, всё наседает. Вдруг я — фаз! — упал, споткнулся. И ружье у меня вылетело из рук. А корова совсем уже надо мной сопит. Я и ружье не поднял. Ходу от нее. До дерева только добежал. Она сзади чуть меня рогами не проткнула. И вот тут пошло! Я вокруг дерева бегаю, а она за мной. Я в одну сторону — и она за мной, я в другую — она за мной. Солнце снижаться стало, а я все бегаю. Три часа бегаю, четыре часа! Шесть часов! Бегаю! Вечер настал, солнце закатилось, я все бегаю. Корова за мной, куда я — туда она, куда я — туда она. Ночь настала, а я все бегаю. Гипноз собачий! Понимает всё, куда я свернуть хочу! И вот настала ночью гроза. Громы загремели, дожди полились! А я все, бегаю! Ей-богу, не совру — вокруг дерева ногами по пояс колею выбил, и всё мы отуряемся, отуряемся, отуряемся и будто уже плаваем в воде-то. Ну, думаю, еще два часа побегаю, глубже канава станет, буду плавать и, может, от коровы ныром уйду! Но тут случилось так. Ветер подул — чистый ураган. В канаве вода корни подмыла, и как налетел ветер, вывалило дерево из земли! Корова прямо передо мной и стала. Глаза горят, хвост кверху и рога как пики. Стоит она и ждет, чтобы я шевельнулся. А когда я шевельнусь, она на меня прыгнет и насквозь пронзит рогами. И стал я тут в мыслях готовиться к смерти. Громы гремят, молния моргает по всему небу, дожди хлещут в руку толстые. И нельзя мне, никак нельзя шевельнуться, иначе смерть. Собака моя сетер Геродот, — мертвая: потонула в канаве, захлестнуло волной. Стою я и жду смерти. Вот тут гром ударил такой, что все самомалейшее и наибольшее задрожало, и молния, как канат огненный, протянулась с неба и — раз! — прямо в башку корове. Даже слышно было, как она треснула по ей, окаянной. Мне спасение пришло, а я не могу его осмыслить, что и как. Долго я стоял в задумчивости. И корова тоже стоит, не валится — глаза закрыты, на лбу плешь выгорела, а на рогах огни горят. Вся корова наполнена электричеством! Хотел ее рукой потрогать, мне в руку — раз! Электричество-то. Дернуло. Искра! Обожгло даже руку-то, ей-богу. Стал я закуривать — спички промокли, не горят. Нагнулся я, когда в штанах другой коробок спичек искал, притулилась голова моя близко к корове — раз! — опять меня дернуло, в папиросу искра влетела, и закурилась папироса. Разжег я костер от коровы, высушился, пошел искать ружье…»

Тут прямо рев поднялся — заорали, захохотали все. Коптилка погасла.

— Ну, — кричат, — паразит окаянный, уморил совсем!

А Ручкин из избы выбежал.

Хохотали — хохотали, смеялись — смеялись, — поуспокоились. Опять коптилку зажгли.

Вдруг гляжу — приносит к свету кто-то мое ружье. Я так и замер.

— Вот так фузея! — говорит. — Из двух концов палит, из середины дым пускает!

А кто-то еще обиднее сказал:

— Вбок, — говорит, — это ружье бьет на семь с половиной сажен.

Другой еще что-то придумал. Да все поиздевались — и трещину какую-то под лаком искали, и в руках берданку трясли так, что она вся дребезжала.

— Чье, — спрашивают, — ружье? Чье ружье?

А я молчу уж. Что как не позволят из-за ружья на облаве участвовать? И эх, как обидно мне! Не знают они, что бой-то у берданки исключительно великолепный. Прямо, здорово бьет берданка. И все винтики я в ней знаю, все их чистил, и в керосине от ржавчины отмачивал, и шкуркой тёр, тряпкой протирал, отверточкой привинчивал по нескольку раз. И ст о ит она все мои деньги. Все деньги, шесть рублей, Я и картошку у соседа копал, голубей продал — деньги копил. Отец рубль подарил, дядя — полтинник, и два дня я меха раздувал у кузнеца, и вышло шесть эти рублей этому кузнецу за мое ружье.

Издеваются над берданкой охотники.

Вдруг Ручкин влетел обратно в избу, руки кверху поднял и зашипел.

— Шшш! — молчите, мол. И таинственно так сказал: — Волки на поскотине воют.

Берданку мою в угол сунули, обступили Ручкина. А Ручкин шопотом:

— Матка и молодые воют, за полверсты сидят. Полезу сейчас на крышу, стану подвывать, они ближе подойдут.

И сам пошел. А тут все как заорут:

— Что ты, Ручкин! Голос у тебя сиплый, противный голос, будешь подвывать — волков спугнешь. Сиганут от твоего голоска за двадцать верст. Дома сиди, не вой, пожалуйста.

И так все испугались, что Ручкин от них потихоньку выть станет, что всю ночь его караулили.

* * *

Не знаю, сколько я спал. Помню, как засыпал, — про гуся какого-то говорили, что он подстреленный, пошел пешком прямо на охотника. Охотник испугался, сел в лодку и прочь поехал, а гусь за ним поплыл. А проснулся я — уже пересчитываться стали. А мне еще спать охота, — на полатях тепло — разморило. За окном темно, чуть светает.

Слышу — Тихоницкий говорит:

— На первый номер сосунков поставим. В середину их нельзя — промажут.

Это он про меня и про Олешку.

— Не согласны! — разом закричали мы. — Сам вставай на первый.

— А ну, молчите! И не разоряться у меня, а не то в загон пустим! — крикнул Тихоницкий.

А первый номер — самая дрянь из дряни. Надо стоять рядом с загонщиком, который и орет и в колотушку бьет. И ничего не выстоишь — сам вроде загонщика. Другие убьют, а ты и не увидишь. Два шиша на постном масле увидишь.

Пересчитались. Пошли охотники. И я с ними. Потом обратно побежал — патроны в кармане были, а карман дырявый; когда я спал, они выкатились и на полатях остались. Опять примета. Вчерашние я забыл, а тут разом вспомнил — и подкову, и старуху… Все приметы на меня навалились, и стал я как неживой. Не знаю, что и делать — то ли плеваться, то ли еще что другое.

* * *

Туман ходит по полю, а в ложбинах лежит густым пластом. Идем гусем, номер за номером. Ведет Тихоницкий, потом первый номер — я с Олешкой, потом второй, третий, четвертый, пятый… — двадцать восемь номеров. В туман войдешь — только спину видишь переднего охотника, да слева проглядывает огород поскотины, а больше ничего не видать. Идем молча, тихо. Курить нельзя. После сна и на самом деле холодно. Дрожишь, одежда не греет. Только сапоги чавкают, и в дыру в сапоге вода вбегает струйкой. Как кипятком шпарит сначала.

Дошли до леса. Через весь лес залегла дорога, и по дороге стали становиться на места. Самого первого меня поставили. Олега на двадцать шагов дальше, за шестьдесят шагов второй номер стал, еще за шестьдесят — третий, и так дальше. Каждый охотник отступил от дороги в лес и спрятался за куст или за дерево, чтобы волк, как станет дорогу перебегать, его бы не сразу заметил. Прямо передо мной густой еловый молодняк. Только шага на три вглубь видно. Но если на животе лежать, так подальше увидишь: у самой земли меньше веток, одни стволы. Слева от меня, на чистом месте на поскотине, стоит крайний из облавной цепи. Облава — три деревни народу. Мы, охотники, по прямой стоим. Это — будто от лука тетива. А цепь — загонщики — это самый лук, и где тетива к луку привязана, тут, значит, с охотниками облава концами сходится: с одного края — с первым номером, а с другого края — с последним, с двадцать восьмым. А между тетивой и луком — лес с волками. Облава пойдет цепью, будут шуметь, станут сходиться с охотниками — волки и побегут в нашу сторону. Тут только не прозевай.

А правила такие. Зайца не стрелять: может, вслед за зайцем волк бежит, он от выстрела повернет обратно и прорвется через облаву. Лисицу можно — только не первым выстрелом. Птицу нельзя, белку нельзя. Но если рысь увидал — пали сколько хочешь. Наплевать на всех волков. Она за троих волков скот дерет.

Тихо в лесу! Так тихо, что вот-вот, думаешь, услышишь, как туман между кустами тянется, медленно-медленно ползет из лесу. Ничего не двигается. И птицы еще не проснулись. Только козодой где-то далеко тюрлюкает. Тюрррррр… Тюрррррр… На день спать ложится. Капля упадет, прошуршит по веткам. Отмок лес на утре. Всё в нем сырое от тумана, тяжелый стоит, напитанный. Вода в хвоинах лежит, и будто хвоинки слиплись. Задень такую ветку — она тебя холодной водой как из ведра обольет. Белый мох на земле, такой хрусткий, днем — как огонь трещит, а сейчас — как резиновая губка, — жмешь его ногой, он только сипит и пузыри пускает. Застыл я совсем. В сапогах болото ледяное, а согреться да поплясать нельзя: такое чавканье поднимется — самый глухой услышит. Стоишь и с ноги на ногу переваливаешься. Правая затечет — на левую опрёшься, левая затечет — на правую, и дрожишь, зябнешь. Нет на теле теплого места, весь я как лягушка холодный. Зубы стукоток выстукивают. Пальцы будто свои, будто чужие — не разгибаются, не сгибаются и делают не то, что надо.

Сел я на пенек, перед елочкой. Пень мокрый. Сразу штаны промокли. Стоять еще хуже: колени сырые, встанешь — их застудишь, сидя-то они пальтишком покрыты. Закрыл я один глаз и посмотрел на нос, — нос у меня синий, и капля воды на кончике висит. Время медленно-медленно идет. Туману все-таки меньше осталось. Ползет он, за кусты цепляется, опять скучивается и опять ползет. Охота его ногами из леса выпинать.

Туман на меня наполз и всего меня как холодной сырой ватой обложил. Везде пробирается — в рукава, в шапку, не только за шиворот, в подмышки лезет. Очень неприятно. Наконец уполз туман, и птицы стали со сна голоса подавать. Просыпаются… Дрозды! И жаворонок на поле запел. Совсем светло стадо. И потом далеко-далеко затрубили в рог и затрещали, засвистели, в колотушки забили.

Облава пошла! Облава пошла! Далеко только всё, так далеко, что иногда замолкает совсем, а потом опять докатывается, будто волна идет с гудом и треском. А вокруг меня тихо-тихо, всё как замерло, и если дрозд рядом свистит и чекает, всё равно тихо вокруг. Может, потому, что сам притаился и не то услыхать хочешь.

Как волк побежит? Может, он ногами топает? Может, сучья затрещат? И не холодно уж мне, не дрожу я. Руки ружье держат — раздавить хотят, и час мне минута, а минута секунды в десять раз меньше. И вот услыхал я — явственно услыхал: волк бежит. Шить… шить… шить… шить… Так и видишь: большой, матерый, тяжелый, по мху бежит, воду выдавливает ногами. Шить… шить… шить… шить… Где? Направо? Налево? Я сразу берданку к плечу и за гашетку двумя пальцами для верности взялся — потому тугой спуск. А летит это ворона чортова… У этой вороны двух перьев в крыле нехватает, крыло и шипит — шить… шить… шить… шить… Подлюга подлая: И вспотел я даже. Пальтишко скинул, в одной рубахе остался. Недолго стоял я, — вдруг из лесу заковыляло что-то, прямо на меня. Походка такая чудная. Что за зверь? — не могу понять. Идет иноходью, разом две ноги с одной стороны вперед, разом две с другой, а ноги как деревянные ходули — не сгибаются, прямо не живой будто зверь. Головы еще не могу разобрать. Сел зверь, уши поднял — заяц оказался! Вот не думал я, что зайцы пешком ходят, думал, что всё прыгают. Навел на него ружье и будто выстрелил — просто палец один загнул, не задевая ружья. Раз! мол, я тебя застрелил. Потом два, потом три… семь раз зайца ухлопал. Ведь до сих-то пор я ни разу в них не стрелял… Вдруг — бууум! бууум! Кто-то дуплетом на том конце выстрелил. Заяц столбиком встал, глазом вбок смотрит, уши расставил. Меня как-то подернуло всего. Началось, думаю! Началось самое настоящее! Вот оно! Налево смотрю, нет ли кого, — нет. Направо смотрю — и зайца не стало. Белка на елке над головой зацокала-зацокала, хвостом задергала, рыжая, глаза круглые, черные, в светлой обводке. На ушах вроде кисточек шерсть. Загон ближе стал, громче шумят… И сразу забухали ружья, разными голосами. Бух! Бух! Бах! Буу! Бууу! Бум!

И ясно цепь обозначилась в лесу по выстрелам. Рядом. Близко выстрелили. Я курок стал почему-то оттягивать, а он уже оттянут. Левой рукой запасной патрон из кармана достал, в рот его сунул, чтоб ближе. И сердце у меня бьется, и глазам горячо чего-то. Эх, не побежит на меня волк! Ведь первый номер я — хуже всех.

Вот! Ой! Ой! Под самым ухом Олег выстрелил. Сучья затрещали, где он стоит, и он чего-то сам с собой заговорил быстро-быстро. Гам в лесу, свист, улюлюканье — близко загонщики. А волка нет и нет. Стою и жду, а он все не бежит! Я и на живот ложился, чтоб подальше в лес посмотреть, его скорей увидать, и на пенёк вставал!

Кончается облава. Вот уж и стреляют реже.

Вот уж и баба, крайняя в цепи, из лесу вышла. Ко мне идет потихоньку. Конец, конец облаве, а волка я так и не видал! Олешка, может, убил волка? А всё приметы! Подкову я не поднял, ружье забыл, патроны забыл, — может, и попа встретил?.. Старуха дорогу перешла. И облавная-то баба, тоже, видать, старая! Я только не разглядел ее — лицо ветки заслонили. Может, и записку не надо было оставлять. Скучно мне как-то стало, спать сразу захотелось, и ружье на руках враз потяжелело. И ноги сырые зазябли. Сел я на пенёк и сижу. Стрелять перестали. Еще слева толстая баба идет с колотушкой, — значит, цепь выходит из лесу. Ничего из моей охоты не вышло…

Ой! Что это там? Волк! Волк! Бежит и совсем не так, как я думал. Ровно, ровно бежит, обходит каждое дерево. Уже шагов двадцать от меня! Желтый, косоглазый, ноги длинные, матерый, с гривой. Мушка моя оловянная ходит, прыгает по нему. Боюсь выстрелить — промажу! Поверней целюсь, а дальше еще хуже — всё больше прыгает мушка. Волк на бабу бежит, ее не видит, и баба волка не видит. А потом, враз друг друга увидали — замерли. Закричала баба. Я выстрелил… Волк упал, а двигается, застлало его голубым дымом. Я заорал, заорал! Ружье заряжаю, стреляю — не попал! Еще зарядил, выстрелил — не попал. А волк на брюхе ползет, за елку заполз. Баба орет, визжит, бьет в колотушку. И тут другой волк выбежал в пяти шагах от меня. А ружье мое — пустое, стрелять Нечем. Я ружье в волка кинул и сам на него побежал, а он обратно в лес, и сразу будто оттуда, из того места в лесу, куда он сиганул, вышел человек, рядом с ним другой, третий, четвертый! Все кричат, палка о палку бьют, в сковороды гремят.

Я ору:

— Волк, волк, там он!

А они не видали. Так и убежал волк. А мой подстреленный волк сам подох. Облавщики увидали его, подбежали и давай ногами пинать.

— На, — кричат, — получай! Этот самый главный, этот. Он овец давил да телят. Кто убил?

— Я.

— Молодец!.

А я и сам знаю, что я молодец. И от радости мне реветь охота. А волк мой огромный лежит, как лев. Глаза косые закрыл, ноги перепутал. Светлый, желтый. Башка — во! — с гривой. И Олег пришел, тащит лисицу! За задние лапы тащит, хвост по земле метёт. Во всю рожу улыбается. Рядом с моим волком положил лисицу. Подъехала подвода с добычей с другого конца цепи, а сзади охотники говорят, рассказывают. Семь волков убито, весь выводок убит, только сама старуха ушла. Деревенские рады. «Ай да охотнички, — кричат, — правильно сработали!»

До города доехала подвода. Мы жердь взяли, ноги лисе и волку связали, жердь продели, на плечи подняли и домой пошли по самым главным улицам, чтоб больше народу видело. Идем. Олешка улыбается, хоть и тяжело нести. Я тоже и еще больше рад: волк-то больше его лисы. Сели мы на лавочку отдохнуть, а Олешка говорит:

— Неверны, — говорит, — твои приметы. Я больше этим глупостям не, верю.

— Правильно, — говорю, — и я не верю.

И ни я ни он, как попа встретили, три раза кукиш в кармане не показали, как это по приметам полагается.

КОРОВЫ

Рисунки автора

Мы дошли до места охоты, а потом разошлись и пошли цепью, шагов на двести друг от друга. Кто был с собакой, кто один. Идем лугами — друг друга видим. Идем лесом — пересвистываемся. Хорошо так охотиться: непременно кто-нибудь да налетит или набежит — соседи спугнут.

Я иду и посматриваю по сторонам. В чаще жди рябчика, на лугах в болоте — утку или бекаса. Мой охотничий песик спаниэль Томка крутится, шныряет в кустах, плюхается в лужи — ищет дичь.

Но вот вся наша цепь вошла в лес. И мы сразу растерялись. Мой сосед справа даже на свист не отвечает. А другого слева еле-еле слышно — свистит за полкилометра.

Я вышел из леса и пошел по болоту. Лето жаркое, сухое, и болото совсем высохло. Кочки остались, а воды нет. И каждый такой бугорок торчит, как столбик. Ступишь на этот земляной столбик, а он подогнется, нога провалится, и кочки крепко ее зажмут. Очень трудно ходить по такому кочкарнику.

Долго я шел и прыгал, и проваливался, и просто падал. Томке тоже трудно приходилось: ноги у него коротышки. Замучились мы и присели отдохнуть.

Сидим. Сверху солнце палит, на болоте жарко, разморило. Нагретый воздух колышется над дальними кочками. Лес за болотом стоит, а сюда поближе — стог сена, и на стогу ястребок, мышей высматривает. Тоже разморился — не двигается. И тихо-тихо так кругом.

Томка сидел-сидел, пыхтел-пыхтел, а потом сорвался и побежал.

— Назад! Куда тебя потащило! — крикнул я.

Оглянулся на Томку, а сзади нас — стадо колхозное пасется. Большущее стадо, коровы разного окраса и черный большой бык вместе с ними.

Фу, ты, думаю, пропасть! Не люблю я этих коров: всегда они на собак кидаются. Наверное, за волков их принимают, что ли. Ну да они еще далеко, успею покурить.

Томка вернулся, вильнул хвостом-обрубком и снова развалился рядом. Лежу и я, покуриваю, на небо щурюсь, слепня сгоняю. И вот вижу: летят из-за леса две вороны, каркают, будто разговаривают, медленно машут крыльями. А ведь ни один, охотник не пропустит ворону, обязательно пальнет. Ну и я тоже прицелился и два раза выстрелил из обоих стволов. Обе вороны свалились прямо в стадо перед черным быком. Бык сразу наклонил рогатую голову, потянул с храпом воздух. Хвост трубой поднял, как гончая собака. Глаза у него красные стали — это он кровь почуял. Бык стал копытами разрывать землю, да так, что сухие кочки полетели в стороны. И вдруг как заревет! Коровы тоже замычали. Все стадо будто взбесилось! Это было так страшно, что я побежал. И хорошо сделал, что побежал. Коровы двинулись за мной — сначала шагом, потом быстрее, быстрее и, наконец, с ревом поскакали по болоту.

Я бежал во весь дух, что есть мочи. А по кочкам как бежать! Прыгнешь раза два-три и валишься с ног. И у Томки тоже все четыре ноги проваливаются, он то на брюхе ползет, то катится куда-то вбок, как сосиска по блюдечку, то прыгает с кочки на кочку, как лягушка. Раза два он обогнал меня, сунулся под ноги, я с маху так и перекувыркнулся через него.

Хорошо, что и коровам нелегко было бежать, а то бы они меня сразу догнали.

Добрался я кое-как до стога, закинул на стог Томку, быстро выхватил из остожины — забора — шест и по шесту влез на вершину. И только я влез, налетел черный бык, как двинул своим лбищем — так и разворотил все остожье. Коровы обступили стог. Стоят, мычат, ревут, прямо будто это не коровы, а дикие бизоны.

Ухватился я одной рукой за шест, другой Томку придерживаю и шевельнуться боюсь. Только бы, думаю, бык не стал стог разворачивать. Доберется — ведь убьет, задавит.

Сколько я сидел на стогу — не знаю. Мне показалось — долго, очень долго. А коровы все не отступают, мычат проклятые. Но вот одна корова увидала сочную траву, отвернулась и стала ее щипать. Потом другая, потом третья, и скоро все стадо забыло про меня и разбрелось по болоту. Я наверху, меня не видно. Черный бык тоже ушел. Опять все успокоилось.

А я все сижу, не слезаю, — вот как напугался.

Вдруг свист: это мой сосед-охотник зовет меня. Тут я подбодрился — подмогу почувствовал, — взял Томку под мышку, соскользнул в теневую сторону, чтобы незаметнее было, и побежал к охотникам.

МЕДВЕДЬ-РЫБАК

Рисунки автора

В прошлом году я всю зиму жил на Камчатке, там и весну встречал. Интересно начинается камчатская весна, не по-нашему.

Как побегут ручьи, как вскроются, камчатские речки, прилетает из Индии красный воробей-чечевица и везде поет свою песню чистым, флейтовым свистом:

Чавычу видел?
Чавычу видел?
Чавычу видел?

А чавыча — это такая рыба лососевой породы. И тут-то начинается самое интересное в камчатской весне.

В это самое время вся рыба из океана заходит в речки, в ручьи, чтобы в самых истоках, в проточной пресной воде, метать икру.

Идет рыба табунами, косяками, стаями; рыбы лезут, прут, торопятся, — видно, тяжело им: животы у них раздутые, полные икрой или молоками. Иногда они плывут так густо, что нижние по дну ползут, а верхних из воды выпирает.

Ох как много идет рыбы!

А говорят, встарину, когда на Камчатке было мало людей, рыба шла еще гуще. В старинных записях сказано, что весло в реках стояло и против течения шло «попом».

Тут все жители рыбу ловят: мальчишки своими штанами или острыми кольями как копьями рыбу колют, взрослые сетями, острогой, сачками. Все радуются, галдят. И тоже спрашивают друг друга:

Чавычу видел?
Чавычу видел?
Чавычу видел?

А она изредка проплывает — эта чавыча — огромный, драгоценный лосось.

Плывет она по дну среди мелкой рыбы — горбуши. Будто свинья с поросятами по двору проходит.

А через несколько дней вся эта рыба сваливается обратно, в соленую воду. Только уж не косяками, не табунами плывет она, а вразброд, каждая по-своему. Кто — брюхом кверху, кто — на боку, кто — хвостом вперед, а кого и по дну катит и выкатывает на берег как гнилое полешко. Вся рыба еле живая, больная, снулая. Выметала она икру и обессилела.

И теперь уже по всей Камчатке другие рыбаки орудуют. Кто каркает, кто крякает, кто рычит, кто мяучит.

Дикие рыбаки рыбачат. — Когда пошла рыба в реки, я вместе со всеми кинулся ее ловить. Несколько суток не отходил от речки и спал на берегу. Вдосталь наловился. Устал. Пойду-ка, думаю, в лес, отдохну да и посмотрю заодно лесных рыбаков. Как они-то с делом справляются? И ушел далеко-далеко от селения.

* * *

Хорошо весной в лесу. Березы распускают свои клейкие листья, стоят прозрачные, будто не деревья, а дымок зеленый. Среди них темнеют плотные ели и высокий можжевельник.

Воздух чистый, легкий, еловой смолой пахнет, молодым листом, прелой землей.

И хор птичий… А голоса-то какие замечательные!

И флейта поет, и трель рассыпается, и чекание, и посвисты.

Солнце печет во-всю. А тень еще холодная.

Я подошел к берегу речки, притаился и сразу увидел рыбака.

Ай да мужик-богатырь! Ростом с воробья. Рыба его раз в тридцать больше.

Это голоногий куличищка рыбачит. Вокруг рыбы бегает, суетится, клюет. А рыбу из воды на берег выкинуло: дохлая.

Пищит кулик, ногами семенит.

— Потом прилетели два ворона. Спугнули кулика, а сами рыбу не трогают. Видно, уж поели досыта. Как сели на отмель, так и заснули. Сидят носатые, черные, глаза закрыли. Налетели чайки с криком, с гамом. Стали потрошить эту рыбину. Одна голова осталась.

Наглотались чайки рыбьего мяса и дальше отправились. А вороны все спят, не шевелятся.

Как удачно я выбрал место!

Тут у речки крутая излучина, и все, что поверху плывет, вода выкидывает на берег.

Пока я тут был, трех рыб к берегу прибило течением.

Гляжу — с того берега по камням спускается лиса. Паршивая такая. Шерсть клочьями на боках висит: сбрасывает зимнюю шубу Лиса Патрикеевна!

Спустилась она к воде, воровато схватила ближнюю рыбу и спряталась с нею за камень.

Потом опять показалась, облизывается и вторую рыбу утащила.

Вдруг лай, вой, визг поднялся: прибежали собаки деревенские да как бросятся с обрыва к воде, к лисице. Видно, учуяли ее сверху. Лиса берегом, берегом наверх — и в лес. Собаки за ней.

Ну и я ушел. Кого мне тут ждать?

Ни один зверь теперь не придет сюда: собачьих следов испугается.

Снова я пошел по ручьям и по речкам.

Видал, как другая лиса рыбу ела — смаковала. Выедала только спинки.

Еще крохаля видал большого — с гуся. Он спал среди объедков. Доотвалу наглотался рыбы.

А потом и я прилег и заснул незаметно. Разморило меня.

Долго ли спал — не знаю. Только вижу сон: будто делаю я какую-то замечательную вещь, не то аэроплан, не то молотилку, а может — и башню какую. По порядку видится сон: сначала работал я, потом устал и тоже лег спать. Лег и громко-громко захрапел.

И потом во сне же соображаю:

«Да как же это так? Ведь я никогда не храплю. Не умею».

И тут у меня все как-то спуталось. Уж я на половину проснулся, а сон продолжаю видеть, что будто лежу и храплю.

Знаю, что это неправда. Сержусь даже.

Рассердился, проснулся, открыл глаза. Что за чудо? Храплю. Я даже испугался. Как так? Что такое?

Потом очухался… Нет, это не я храплю… И на храп совсем непохоже.

Это кто-то рычит неподалеку, фыркает и плещется.

Поднял я голову. Смотрю — в реке медведь сидит. Здоровенный медведь — старик-камчадал. Вот тебе и сон с храпом!..

А ружья у меня нет. Что делать? Убираться надо подобру-поздорову.

Начал я осторожно-осторожно отползать от речки… И вдруг задел за какой-то камень. Камень этот покатился и в воду — плюх! Я так и замер. Лежу, не дышу и глаза закрыл. Сейчас задерет меня медведь. Вот выберется на берег, увидит — и конец.

Ух, и здорово же я струсил! Даже пятки похолодели.

Долго я лежал, пошелохнуться боялся. Потом слышу: будто все ладно. Медведь порявкивает на старом месте, ворчит. Неужели он не слышал, как камень плюхнулся в воду?

Глухой он, что ли?

Я осмелел и выглянул из-за кустов. А потом присмотрелся немного и совсем страх забыл. Этот медведь тоже рыбу ловил. И до чего чудно!

Сидит Михайло Иваныч по горло в воде, только голова сухая из воды торчит, как пень. Башка у него громадная, мохнатая, с мокрой бородой. Он ее то на один бок наклонит, то на другой: рыбу высматривает.

А вода совсем прозрачная, мне медведя всего видно, как он там орудует лапами, и туловище медвежье вижу.

К туловищу шерсть прилипла, и тело у медведя кажется не по голове. Головастый он такой получается.

Сидит этот медведь. И вдруг что-то лапами стал в воде хватать. Вижу: достает рыбу горбушу. Прикусил он горбушу и… сел на нее. Зачем это он, я думаю, на рыбу-то сел?

Сел и сидит в воде на рыбе. Да еще и проверяет лапами: тут ли, под ним ли?

Вот плывет мимо вторая рыба, и ее медведь поймал. Прикусил и тоже на нее садится. А когда садился, так, конечно, привстал… Первую рыбу течением из-под него и утащило. Мне-то сверху все видно, как эта горбуша покатилась по дну. А медведь как рявкнет! Потерялась рыба. Ах ты! Непонятно ему, бедняге, что такое с его запасом делается, куда он девается. Посидит, посидит да и пощупает лапой под собой: тут ли рыба, не убежала ли? А как схватит новую, опять я вижу: старая выкатилась из-под него, и ищи-свищи.

Ведь на самом деле обида какая: теряется рыба, и все тут!

Долго-долго сидел он на рыбе, ворчал, даже пропустил две рыбины, не решился ловить, я видел, как они проплыли мимо. Потом опять — р-раз! Подцепил лапой горбушу. И опять все по-старому: нет прежней рыбы.

Я лежу на берегу, от смеха еле жив, душит меня смех, а смеяться нельзя. Попробуй-ка посмейся! Тут тебя медведь со злости съест вместе с пуговицами.

Громадную сонную чавычу натащило на медведя. Сгреб он ее, кладет под себя…

Ну, конечно, под ним пусто.

Тут медведь так обиделся, что и чавычу забыл, заревел во всю мочь, прямо как паровоз. Поднялся на дыбы, лапами бьет по воде, воду сбивает в пену. Ревет, захлебывается.

Ну уж тут и я не вытерпел. Как прысну! Как захохочу! За живот держусь от хохота. Хохочу — плачу слезами. Услыхал меня медведь, увидал. Стоит в воде, как человек, на двух лапах и на меня смотрит.

А мне до того смешно, что я уж ничего не боюсь — хохочу-заливаюсь, руками машу: уходи, мол, дурак, мочи больше нет! Уходи!

И на мое счастье, верно, так и вышло.

Рявкнул медведь, вылез из воды, отряхнулся и ушел в лес.

А чавычу опять потащило течение.

КОМПАС

Рисунки В. Кобелева

Однажды я поехал к Митричу, на охоту. А Митрич — это мой приятель лесник. Он живет в самом лесу, у просеки — от станции ходу километров пять.

Вот я приехал, вылез из вагона, час шагал по лесу, вошел в избу-сторожку и что же! Вместо моего Митрича, живет в сторожке какой-то верзила-парень.

— А Митрич где? — спрашиваю.

— Перевелся в другое лесничество.

Эх, какая обида! Значит, пропала моя охота. Настрелять-то я, конечно, и сам настреляю — тоже не лыком шит, но с Митричем веселее. Он все выводки знает, все места, а охотник-то он какой замечательный! Да и подарки я ему из города привез: и дробь и порох.

— Ты, хозяин, не здешний? — спрашиваю я парня.

А верзила улыбнулся и отвечает:

— Ни… я нэ здэшний. Я ж с Полтавщины приихав. Женился и приихав.

— А ты не охотник? С ружьем не балуешься? — спрашиваю.

— То можно, — говорит, — то я обожаю! Я на степу дудаков стрелял. Гарно стрелял! Тильки провианту у меня нэма.

— Да я дам тебе провианту — и дроби и пороху. Пойдешь; что ли, на охоту?

— Можно, можно, — согласился парень.

Ну зарядил я ему патроны, подзаправились мы — поели — и пошли.

И тут начались приключения. Прошли мы немного, я и замечаю, что парень мой в лесу, как глухой на концерте. Ничего-то он не понимает. Всякое дерево ему оказывается бэрэза. Елка — бэрэза, сосна — бэрэза и береза — бэрэза. Идет, идет он по лесу, зацепится и бац! — в яму головой. Каждая ветка его либо хлестнет, либо ткнет. Только мычит мой верзила, да повертывается, да за глаз рукой держится — стегнуло веткой.

Эх ты, дудак степной, думаю, и где тебе по нашей тайге ходить.

Вот так лесник!

А я тоже, как будто нарочно, все места забыл. Давненько здесь не был.

Но вот наконец знакомое место — брусничник. Тут всегда из года в год тетерева держатся.

— Ну, — говорю я парню, — готовься, иди влево, да тихо, не спугни. Здесь тетерева будут.

Прошел мой парень шагов пять тихо, а потом что ни шаг, то обязательно на ветку сухую наступит, и такой шум-треск пошел, будто по лесу слона ведут. И вдруг из-под ног парня начали тетерева взрываться — фрррр, фрррр…

А парень мой рот разинул, стоит как телеграфный столб. Видать, испугался даже. А мне стрелять нельзя, очень густые елки.

— Пали! Чего ждешь? — кричу.

— Так я ж не знаю, в якого запалить.

— Эх, растяпа ты, рыбий глаз!

Походили мы еще. Мимо верзилы два рябчика пролетели и затаились в еловых ветвях. А лесник липовый ничегошеньки не видит. Я уж сам подошел и хлопнул обоих.

Эх, думаю, что зря время проводить! Только ходишь да злишься. К дому надо подаваться. Да и дождь что-то накрапывает.

— Ну, веди домой, — говорю. — Хватит, наохотились.

— А куда ж?.. А где же моя хата?

— Ты что, в своем лесу заблудился?

Я в карман за компасом — а компас забыл. И солнца, как нагрех, нет. Все небо затянуло, да так, что и верхушек деревьев не видать.

— Ну, раз дороги не знаешь, — значит, надо ждать, — говорю.

Сам-то я тоже не знаю, в какую сторону податься. Вот если прояснеет, тогда я с дерева увижу, куда итти, или по солнцу определюсь.

— Ну, что ж, руби ветки — шалаш устроим.

— Топора нэма, — говорит парень.

Лесник в лесу без топора! Вот бэрэза окаянная!

Сели мы, сиротки разнесчастные, на кочки мокрые, сидим, курим. Вокруг моросит, и нет нам пути.

И дернуло же меня связаться с первым встречным-поперечным. И охота пропала, и время загубил. Насколько мы тут застряли, — может, дождь дня на три зарядил! Вот и сиди мокни, как сыч на болоте. Ух, как злюсь я на себя!

А парень хоть бы что. Гляжу — достал из кожаной сумы краюху хлеба, разломил ее не торопясь и говорит:

— Закусить трошки трэба.

Ел-ел, жевал-жевал, а потом взял сумку и хотел хлеб обратно сунуть. А из сумки как поползут тараканы.

— Вот скаженные, — говорит верзила. — К хлэбу забрались. То Митрича звери, не трэба вас теперь. У нас на Полтавщине их нэма. Мы хаты глиной мажем.

И вытряхнул из сумки штук сто тараканов. Ох, и перепугались эти тараканы! Заползали, забегали в мокрой траве, по мху. А я сижу и наблюдаю, что-то они будут делать в лесу, жители запечные, звери домашние. И вот вижу удивительную вещь.

Ползали-ползали тараканы без толку в редкой лесной траве, потом собрались в грудку, пошевелили усиками и быстро-быстро, все разом, поползли в одном направлении.

Вот они целые два метра проползли, и их не видно стало. Поднялся я с пенька, смотрю: ползут — то кучей, то гусем один за другим. Я за ними пошел. Да ведь как ползут здорово: не крутятся, не сбиваются с направления, если ствол на пути попадется, они его обойдут и снова — как по компасу — все в одну сторону.

— Удивительная вещь!

И тут вспомнил я пчел, которые летят к своему улью, домашних голубей, которые откуда угодно найдут свою голубятню.

«А чем чорт не шутит, — подумал я. — Может, и тараканы домой направляются».

Я побежал назад к стоянке, схватил ружье, ягташ. А парень спрашивает:

— Ты куда?

— Пойдем, пойдем, — говорю я.

Верзила встал и поплелся сзади.

Мы обогнали тараканов. Я наметил кое-как направление, куда они ползли, и мы зашагали. Через полкилометра лес стал редеть, редеть, и я увидел сарай и дом-сторожку. И, пожалуйста, мы дома. Показали нам тараканы дорогу.

* * *

Приехал я в город и сдуру рассказал о моем приключении. С тех пор издеваются надо мной приятели. Стоит мне собраться куда-нибудь на охоту или в путешествие — всегда дарят мне компас — спичечную коробку, в которой сидит таракан. Ведь нашли какого-то чудака, который тараканов для певчих птиц разводит. И всегда таракан в коробочке толстый, жирный — такой, что и смотреть противно.

ТЕТЕРЕВ И ПЕТУХ

Рисунки автора

Город, в котором я вырос, встарину был крепостью. Построили его у реки, на холмах, — чтобы издалека высмотреть неприятеля. Далеко во все стороны видно с наших холмов.

Разлеглись леса с перелесками, с полянами до самого синего края, откуда белые облака ползут.

Наш дом на самом высоком холме стоит.

Как наступит весна, я на крышу залезаю. А там все по-другому — не то, что внизу. Внизу — во дворах грязища, навоз. А там — чисто, просторно. Только крыши, дождем вымытые, да небо, да лес дальний. И шум наверху какой-то другой, особенный, звонкий шум. Жаворонок прямо над головой висит, будто на ниточке подвешенный.

По самой высоте гуси летят. Вытянулись длинной вожжой, переговариваются — гогочут.

И журавли курлыкают где-то, — их и не видно.

А еще выше какие-то белые пятнышки поблескивают, — так высоко, что глазу больно на них смотреть. Это лебеди летят.

Заглядишься на них — и вдруг над самой твоей головой как просвистит что-то. Это низко-низко, на сажень от труб, проносится табунок уток.

Утки маленькие — чирочки! Они с голубя, даже меньше. Ух, работают! Так и слышно, как воздух крыльями режут.

А за ними кто-то толстый поспевает, намахивает.

Ага! Это кряква-утка. От своих, видно, отбилась да и пристала по пути к чужой компании — к чиркам. Трудно ей с ними вровень лететь. Отстает бедняга.

Я уж не первый год весной на крышу забираюсь.

Всех перелетных птиц по голосу и полету знаю. Лежу, с боку на бок поворачиваюсь.

А устанут глаза в даль смотреть, в синюю вышину, я для отдыха свою же крышу разглядываю. Она тоже весной особенная.

Изо всех щелок, где труха сырая скопилась, начинает выбиваться из-под досок какая-то травка. Крыша-то у нас старая, трухлявая.

На трубе нашей кирпичной, на самом солнопеке, муха сидит, вся бронзовая, зеленая. Греется.

Красивая муха.

Да ну ее, муху. Не ради мухи я на крышу залез. Я на речки, на лес смотрю, на озера, на луга дальние. Они так и ходят в нагретом воздухе, колышутся, будто живые.

Вон озерко с гривенник величиной. А по-настоящему-то оно большое.

Наверно, на нем утки пролетные сейчас сидят, отдыхают.

А вон осинник, — там тетерева должны быть.

Вон полянка за осинником. Уж это ясно, что тетеревиная полянка — ток тетеревиный.

Туда тетерева-косачи слетаются по утрам драться, чуфыкать и бормотать. А тетерки, что курицы, квохчут, смотрят с елок, как мужья на земле сшибаются.

Тут-то в самый раз и стрелять косачей!

Вот слез я с крыши, пошарил на кухне, нет ли чего-нибудь съедобного — хлеба, сухарей, картошки, хоть сырой, хоть вареной. Соли в бумажке захватил, Чайничек в темных сенцах нащупал. Ружье за спину — и айда!

Пока не найду тетеревиную полянку, домой не вернусь.

* * *

Хорошо, мягко итти по весенней земле.

Мнут мои болотные сапоги сырую землю — как из губки воду выжимают, причавкивают. Иду я лесом, полем, лугом.

Да где же она, эта полянка моя? Куда задевалась? Ведь с крыши-то я ее как на ладони видел. Поправей соснового бора, полевей длинного озера.

Вот и бор, вот и озеро, — а полянки нет.

Все вблизи кажется другим, непохожим.

А лес все темней да сырей. Свет полосами упирается в мох, в ягоды прошлогодние, в ландышевые поросли. Моховая кочка вся в клюкве, как подушка в бисере. Рядом пень трухлявый, дряхлый, так и рассыпается рыжей мукой. Гляжу — в самой середине пня ямка, а в ямке тетерочье перо, пестрое, полосатое — желтое с черным. Видно, купалась тут тетерка в сухой трухе, барахталась, на боку лежала, крыльями хлопала, черным куриным глазом глядела.

Эх, обидно мне стало, когда я это перо нашел. Ведь есть же, значит, здесь поблизости тетерева, — может, рядом сидят, а не найти их.

Будто провалилась моя полянка сквозь землю.

Искал я ее, искал, километров двадцать в этот день исходил. И в такую глушь забрел — в самый глухой бор, в темный, густой, заваленный.

Совсем не туда попал.

Мне нужен молодой лес, светлый, с полянами, с прогалинами.

Тетерева всегда на чистое место слетаются. Им, как бойцам, площадка нужна. А здесь в бору — не подерешься. Того и гляди, лиса или куница из-за дерева выскочит и за хвост ухватит.

Пока плутал я в бору, лазил по валежинам, на корнях спотыкался, — совсем свсчерело. Наступила ночь.

Стал я с горя складывать костер, — ночевать уже собрался. И вдруг далеко сквозь стволы, сквозь ветки засветился огонек.

Избушка в самом лесу оказалась.

Пробрался я к ней через бурелом. Стучу в дверь.

— Пустите, пожалуйста, переночевать. Охотник я, заблудился.

— А вали ночуй! — отвечает кто-то из-за двери спросонья.

Это был здешний лесник. Он в этой избушке с женой и детьми живет. Уложил меня лесник на лавку и разговаривать со мной не стал. Сразу захрапел. А я лежу и думаю, как бы мне самый рассвет не проспать. С опаской заснул. Сплю, а одним ухом слушаю. Вот первый петух заорал: кукарекккуу!

Рано мне еще, ночь полная. Еще поспать можно.

Второй раз петух заорал. Ну, теперь самая лора вставать.

Окошко уж посерело.

Там в углу колодец был — с бадьей на веревке. Зачерпнул я ледяной воды, плеснул себе в лицо. Ух, холодно! Дух захватывает. А без мытья в такое утро нельзя. Если не умоешься холодной водой, не разгонишь кровь по жилам, — совсем потом замерзнешь.

Полощусь я у колодца, тру шею, уши, щеки. И вдруг как чуфыкнет у меня над самой головой:

— Чуффыть!..

Тетерев!.

Я так и присел на корточки. И за колодец спрятался.

Гляжу — на березе у забора сидит здоровенный черныш. Сидит и смотрит на лесникова петуха.

А петух в навозной куче лапами гребет, кур созывает.

— Кукарекккууу! — кричит снизу петух.

— Чуфффыть! — отвечает с березы тетерев.

— Кукарекууу!

— Чуффыть! Чуффыть! Чуффыть!

— Кук… — подавился петух.

Это тетерев слетел с березы и прямо на навозной куче между курами уселся.

— Ко, ко… ко… ко… коко! — заговорил петух.

А косач выгнулся. Крылья распустил, будто двумя саблями по земле водит.

Хвост, как веер, то вправо развернет, то влево, а сам бормочет: «Гур! гур! гур! гур! гур!» Потом припал он к земле грудью, вокруг себя повернулся, шею выгнул и то подскочит, то важно выступает. «Гур! гур! гур! гур!»

Брови у косача красные, а весь он черный-черный, только на крыльях белые зеркальца мелькают да подхвостье белое торчит. А ноги у него коротенькие и все в перьях — будто в валенках.

Подскочил тетерев к курице, вокруг нее на одной ноге проскакал, одним крылом сбоку подпираясь.

И стали петух и косач сходиться все ближе и ближе. По всем правилам петушиной драки. Оба ведь петухи, только один лесной, другой домашний.

То будто зернышки сбоку поклюют и еще на шаг сойдутся, то опять головы подымут. Петух воротничок распустил, желтые крылья развел.

А черный тетерев надулся, как пузырь, — вот-вот лопнет.

И вдруг как прыгнет петух на косача.

Хватил его шпорами, долбанул клювом.

А тетерев одним крылом как щитом заслонился и клюнул петуха из-под крыла. Самое-самое красивое перо у Петьки из хвоста вытащил. Самое длинное перо. Самую красоту Петькину.

Опять петух Налетел. Сшиблись, завертелись на месте. Петух шпорами работает, косач клювом колет и крыльями бьет. Крылья о крылья хлопают. Перья летят во все стороны — черные, желтые, белые.

Сильней петуха косач. Крепче у него крылья — рабочие крылья, летные. Не то что у петуха — простые махалки.

Бьет косач Петьку, с ног сшибает. Как ударит крылом, так и сшибет. Как ударит, так и сшибет.

Старается Петька повыше подпрыгнуть, грудью тетерева толкнуть, шпорой заколоть.

Да нет, не выходит. Забивает его черныш.

Тут я выскочил из-за колодца, упал на обоих драчунов и загреб их в охапку.

А они так хватко вцепились друг в друга, что не сразу и очухались. Тетерев петуха за бороду держит, а петух тетерева за бровь красную.

Только у меня в руках отпустили они друг друга.

Засунул я в сумку тетерева и живьем домой принес.

— Смотрите, какого я молодца руками поймал.

Посмотрел мой дядя — он у нас старый охотник — и говорит:

— Да, ладный тетерев, старый. Твое счастье, Женя. Такой случай редко в жизни бывает. Тетерева с петухами иной раз и дерутся, — это я сам видал. А вот чтобы руками поймать тетерева — этого со мной не случалось. Да и с тобой, думаю, больше не случится. Не важничай.

УДИВИТЕЛЬНЫЙ ВОЛК

Рисунки В. Кобелева

Хороша охота по зайцу. Хороши голоса у гончаров. Иной идет по следу, басом поет, другой гонит с подвыв ом, будто стонет, а какая-нибудь сука ахает тоненьким голосом: ах-ах, айй-ай-ай, ах-ах! Если подберется голосистая стая и одноногая, где собаки равны по ходу и гонят вместе, не вразброд, и если запоет такая стая в лесу разом, так с тобой делается прямо что-то непонятное. Руки и ноги слабеют, сердце замирает, и стоишь ты где-нибудь в перелеске будто в каком-то самозабвении, стоишь и улыбаешься, как дурак. А стая и стонет, и ахает, и орет, и рыдает.

Иные говорят — ведь это же филармония в лесу. Другие — это лешего молитва. А один старый гончатник говорил, что как заголосит стая, так у него шапка на волосах стоит.

Иной ярый охотник не выдержит и по-собачьи, совсем нечеловечьим голосом, вместе со всей стаей заорет во всю мочь и глаза закроет:

Ай-ай-ай-ай!
Здесь был!
Здесь спал!
Здесь спал!
Ночевал!
Давай, давай, давай!

А лес весь золотой или бурый с золотом. Красная рябина стоит в ягодах. И лист шуршит под ногой.

И хорошо, когда чуть туманно: как-то уютнее, тише и нет теней, и каждая ель еще красивее среди голых стволов осин.

Хороша о, хота по зайцу.

Возьми любую собаку — гончара. Как ее звать? Одну звать Флейта: флейтой у нее голос. Другую — Плакуша: она будто плачет. А этот тоже Плакун: он тоже ревет, только басом и страшнее. А вот Заливай, Докучай, Добывай, Минорка, Запевала, Рыдала — всё имена, видать, не немых собак, не пустобрехов. Ведь есть такие мастера с двойным и тройным голосом. Гонит один пес, а слышно троих. Но вот как это получается, кто его знает! Не могу объяснить, а сам слышал.

Иногда гонят зайца и не гончары. Вот лайка тоже часто гонит, только гонит молчком, сама хочет его словить. Гонят и дворняги, но у них простой голос — тявканье, ну, конечно, и работа хуже. Вся-то корысть в таких тявкушах та, что они редко теряются, не то что гончар, а гончару каждый охотник с ружьем — милый друг и хозяин. И очень часто гончаров воруют. Пристанет собака в лесу — и уведут.

Нельзя гнать зайца сетеру и пойнтеру. Они мастера по птицам. Заяц им порча работы. И совсем уж нельзя охотиться немецкой овчарке, военной собаке. Представь себе: положим, послали овчарку с донесением из леса в лес, из части в штаб. А она встретила в лесу зайца и за ним, а донесение по боку. Ищи-свищи ее. Поэтому так упорно из поколения в поколение выбивали и выбивают последние остатки охотничьего инстинкта у этой породы. Надо, чтобы ничто не мешало им во время работы. Но бывает, что и среди немецких овчарок вдруг родится такая, с которой ничего Нельзя поделать, родится природный охотник, и вот с такой овчаркой работа дрянь, а охота чудесная. Ведь чутье-то у нее какое!

Но охотничья овчарка — большая редкость. Даже и заправские охотники не все видали таких овчарок, и мало кто их знает.

* * *

Однажды старик Епифаша из деревни Мхи пошел на охоту. А Епифаша — растяпа. Великое счастье ему высмотреть и убить белку. И то он полдня ее высматривает на дереве, выцеливает, трясется и раза два промажет. И все ему неудачи: весной в шалаше на тетеревином току тетерев сядет на поляну непременно не с руки; начнет Епифаша в шалаше переворачиваться, захрустят ветки, и косач — фррр! Вот и вся охота. Редко-редко когда Епифаша кого-нибудь убьет. Но ежели это случится, то он сначала пройдет с дичью раза три по деревне и всем ее покажет и всем расскажет, как он там ее ляпнул или тяпнул и какой он хитрый. Потом повесит дичь у себя на косяке двери и любуется дня четыре, пока дичь не стухнет, а после уж тухлую ест.

Вот наш Епифаша пошел на охоту. За кем пошел, сам не знает. Что попадет, то и ладно. И вдруг он слышит: в лесу пёс лает, зайца гонит. Лай басовитый, мерный. Епифаша засуетился, взвел курки, сунулся сюда, сунулся туда, огляделся и побежал к перемычке осиновых лесочков тут заяц пройдет. А убить зайца из-под чужой собаки — это вроде воровства, Считается, что нельзя, но, конечно, очень приятно. Называется это «опушничать». На опушке дождать, пальнуть, зайца за спину — и др а ла. А не то, пожалуй, охотники поймают и тебя отлупят и зайца отнимут. И, верно, ведь обидно: стояли они, стояли, слушали, переживали, готовились, и вдруг на тебе — где-то бах-бух, и нет никого, и все начинай с начала.

Так вот Епифаша побежал опушничать, и сначала всё шло так, как он хотел. Заяц пробирался как раз из лесочка в лесок мимо Епифаши. Епифаша прицелился, выстрелил. Заяц кувыркнулся и лег.

Побежал наш Епифаша, схватил зайца за ноги, перекинул за спину — и бежать. Бежит, трусит, оглядывается. И вдруг! Чорт возьми! Вдруг выбегает из леса волк, настоящий волк со стоячими ушами. Увидал нашего Епифашу и… и залаял, окаянный.

Ох, и припустился наш Епифаша! Со всех ног лупит. А тут бревно под ноги, — он через него кубарем. А дальше деревья — валежины. Епифаша прыгнул и застрял в сучьях. Выскочить хочет, а не может — ноги как в тиски зажало. А волк уж совсем тут, рядом. — Епифаша хвать за ружье, а ружья нет — потерялось. Со страху выдернул бедняга ноги из собственных сапог — и деру босиком.

А волк одним прыжком нагнал его, стащил со спины зайца, давнул и опять наступает. Завыл тут Епифаша на весь лес и полез на какую-то корявую липу. Липа эта даже не стояла, а на половину лежала — ветром ее выворотило.

Лезет Епифаша, а волк лезет за ним. Так-таки и лезет, честное слово. С ветки на ветку, с ветки на ветку, по наклонному стволу. Епифаша выше, и волк выше.

Епифаша на тонкие веточки залез, а волк под ним рычит, раскорякой на ветках стоит — и как только не сорвется — и лает, подлец, лает по-собачьи.

Епифаша сначала ругался, грозился, — мол, голову оторву, — а потом со страху стал стонать, а подконец даже заревел.

Сидит старичок на веточке, уцепился за тонкие прутики и плачет, и страшно ему, и непонятно ему.

Вдруг раздались человеческие голоса.

— Ой, ребята, сюда! — закричал кто-то. — Наш Рекс охотника загнал, ого-го, го-го!

И под дерево сбежались люди.

И что тут было!

— Я вашего волка пристрелю! — орет с веточки Епифаша.

— Попробуй, пристрели, — отвечают. — Это тебе не наш заяц.

— Нет такого закону, чтобы с волками охотиться! — кричит Епифаша.

— Да это не волк, а немецкая овчарка!

Стыдно стало Епифаше…

И вот с этих самых пор Епифаша опушничать перестал и страсть как не любит немецких овчарок и немцев, — зачем они такую породу выдумали!

НА ПРИВАДЕ

Рисунки В. Кобелева

Случалось ли вам сидеть на приваде? Наверное, не случалось. Скажу я вам, что дело это не особенно страшное и не очень рискованное. Зверь ходит внизу, а ты сидишь высоко на дереве, и даже если медведь после выстрела вздумает до тебя добраться, то и тогда ты успеешь не торопясь перезарядить ружье и выстрелить в зверя в упор — сверху вниз. Но я только один раз сидел на медведя и больше не хочу.

Было это в двадцать шестом году. Около Котласа. Тогда еще нэп был. Я жил в деревне, а кругом леса, а в лесах медведи.

И вот случилось, что у соседа у Сени-Бороды пала лошадь. Старая кляча лет двадцати пяти. Как только я узнал об этом, сразу пошел к хозяину ее приторговывать.

— На медведя, — говорю, — хочу приваду устроить.

— Да уж у меня были покупатели, — отвечает Сеня-Борода. — Тоже, видно, хотят медведя угостить.

— А кто?

— Да наши лавочники, Егор с Никитой.

А надо сказать, что в соседнем селе была лавчонка. И эти Егор да Никита были такие обдиралы, что чище и свет не видал. Настоящие паразиты, копейки не пропустят. На копеечку рубль притянут.

Ну, дал я хозяину лишнюю трешницу, забрал лошадиную тушу и свез ее в лес, к овсяной полосе. Сюда по ночам ходил медведь, сосал и мял молодой овес.

Я положил тушу около какой-то лужи, а помост, на котором мне сидеть, устроил на высокой, крепкой осине.

И вот наступил вечер. Я залез на помост, последний раз покурил, размял окурок пальцами и сунул в карман, чтоб табаком не пахло. Сел поудобнее и стал дожидаться зверя.

Постепенно темнеет. Все мягче становятся очертания деревьев, будто сумерки — это дым, И дымом заволакивает лес. Все тише и реже поют птицы. Какой-то разнобой у них в пенье. То одна пичужка запоет совсем близко, то другая откликнется, начнет и не кончит. А потом маленькая пичуга чирикнула в последний раз, и все смолкло. Небо из голубого сделалось каким-то серо-фиолетовым, засветились звезды. Скоро совсем стемнело. И все кругом заснуло: Громадный лес, черная земля кажутся огромными и неподвижными. Одни только звезды в небе мигают, как живые. Высоко-высоко.

Да комарье проклятое не унимается. Знают они, кровопийцы, что нельзя мне шевелиться. Подлетит такой подлец, будто дудочка поет, все ближе и ближе, вот он у уха, вот у носа, опять у уха. И сел. Сел прямо на щеку, уколол и надувается. Пьет мою кровь. И другой, и третий, — наверное, сотни три понапились моей кровушки. Очень трудно сидеть и не двигаться, — руки онемели, ноги отсидел. Может — часа два я так промаялся, а может — три.

Вышла луна, и весь лес сразу залило голубым светом. Но вот пришли тучи, сначала небольшие, прозрачные, а потом все небо заволокло, и ночь стала темной, непроглядной. Как хорошо, что я положил лошадь у озерка. Вода немного светлей земли, и если придет зверь, то я его увижу — он будет чернеться на воде.

Наконец и комары улетели. Совсем все замолчало.

Вдруг хрустнула ветка — я вздрогнул. Это — зверь идет, а ничего кругом не видно. И страшно мне стало. Я тут как-то сразу понял, что сейчас мне в зверя стрелять надо. Дав какого зверя — в медведя. Дурак, думаю, и зачем это меня на приваду потащило? Сидел бы лучше дома, набивал бы патроны на рябчиков. Слушаю, слушаю, а ничего не слышно. Где зверь? Откуда его ждать? И полезли мне в голову разные жуткие мысли. Вспомнил я страшную историю с моим знакомым парнем. Он после этого случая совсем бросил охотиться и заикой остался на всю жизнь. Так же вот пошел он на приваду. Устроил лабаз на дереве, веревками укрепил жерди для помоста и залег там с ружьем и топором. Ночью пришел медведь. Парень его подранил, медведь рассвирепел и не ушел, как это всегда бывает, а полез к нему на дерево. Парень со страху не успел перезарядить ружье и топором стал рубить медведю лапы, да ударил не по лапе, а по веревке, которая помост связывала, и все сооружение, и он, и медведь повалились вниз — с треском, криком, ревом. А наутро под деревом нашли охотника, — он был без сознанья, — а под помостом медведя, который от раны или от страха подох.

А что, думаю, если со мной вроде этого что-нибудь случится?

Ох какой нудный страх меня забрал!.

Прислушиваюсь — тихо кругом. Только короед тикает в дереве: тик-тик, тик-тик — равномерно, как часы. И вдруг я вспомнил: да ведь это не короед, а мои карманные часы. Я их послушал, и с таким удовольствием послушал, будто с приятелем поговорил, и сразу мне стало не так уж страшно. Я как-то подбодрился, достал часы из кармана, выдрал кусок ваты из стеганой шапки и положил ее ощупью в механизм. Часы перестали тикать. И я опять замер: не двигаюсь и дышу тихо-тихо.

Еще прошло никак не меньше часу. И вот снова в лесу хрустнула ветка. Вот ближе, ближе, вот еще ближе — это зверь идет. Осторожные шаги зачавкали по болоту. К туше зверь пробирается. Сразу у меня во рту пересохло, я медленно наставил ружье на чуть светлевшее озеро и приготовился. Вот он, зверь, уже темнеет на воде. Какой-то длинный зверь и двигается медленно, будто ощупью. Я целюсь в самую середину зверя, а сам думаю: хоть бы попасть, хоть бы сразу его свалить. Не спеша выцеливаю. Вот-вот спущу курок. А нет, думаю, дай-ка еще получше выцелю… Плавно нажимаю гашетку — и вдруг чиркнула спичка, сверкнул огонек и осторожный голос сказал:

— Здесь, что ли, Егорша, лошадь-то?

Что со мной тут было! Захохотал я, как дурак, криком захохотал, на весь лес. Потом выпалил из ружья вверх, свалился с дерева и стал размахивать ружьем над головой, держа его за дуло. Попадись мне сейчас эти люди, ох и стукну! Ведь это паразиты лавочники пришли за лошадиной тушей. Вертеть ее на колбасу.

А я… я чуть человека не убил.

ЧЕТЫРЕ УТКИ

Рисунки автора

В ранние морозы, когда на реке и на озерах лед стал, взял я ружье с двенадцатью патронами и пошел на охоту.

К полыньям пошел, где от ключей вода не замерзает.

Думаю, не плавает ли там случайно поздняя пролетная утка или утка-нырок, гоголь, луток белый или какая-нибудь чернядь морская.

Эта дичь до больших холодов в наших краях кормится.

Вышел я ранним утром, по хорошей погоде, по морозцу.

Чистый, хрупкий снег под ногами. И небо наверху тоже чистое. А за каждым бугорком синяя тень лежит.

Иду, покуриваю, дым с белым паром изо рта пускаю.

И вдруг слышу: палят на реке. Чисто, громко, отчетливо палят.

Бух! Бух! Не переставая бухают.

Подошел я к берегу и вижу: стоит весь в сером пороховом дыму, как в облаке, молодой парень — охотник. Стоит и в полынью бьет.

А в полынье никого нет — чистота, вода сизая, черная, и рябь по воде ходит.

Кого же это парень стреляет?

А! Вон кого. Вижу.

Только принялся он ружье заряжать, вынырнули из воды разом четыре черняди. Головки у всех черные, атласные, шейка и грудь тоже черные, а на серых боках белые зеркальца.

Чего же они от выстрела-то не летят, не спасаются?

Подстрелки, видно. Их, значит, ранил здесь осенью кто-то, они и остались зимовать на полынье. С перебитыми крыльями далеко не улетишь. Ловят рыбешку ныром — тем и живут.

Тарарах! — ударил опять парень из ружья.

Градом прошумела дробь по черной воде. Только белые брызги поднялись, будто фонтанчики тоненькие заплясали.

А уток опять нет. Утки перед самым выстрелом унырнуть успели, будто ветром их сдуло.

Заряжает парень ружье, а черняди опять плавают как ни в чем не бывало. Шейки вытягивают — сторожатся.

Тарарах! — выстрелил парень — и снова то же самое: дробь по чистой воде, а уток нет.

Тарарах! — то же самое.

Бух! — то же самое.

Тарарах! Бух! Тарарах!

Парень вроде как с ума сошел, глаза выпучил, рот раскрыл. Даже шапку с головы потерял — простоволосый стоит, и пар у него от волос валит. Смотрю — он за пояс схватился, в патронташе шарит. Бормочет про себя что-то. Отыскал последний патрон, заложил в ружье. Трясутся у него руки на ружье.

Тарарах! Это в последний раз он ударил и бросил ружье в снег. А сам глядит — не убил ли кого случаем? Не выплывет ли хоть одна окаянная чернядь брюхом вверх, головой вниз. Нет, все четыре на воде плавают. Будто новые пароходики, только что выкрашенные.

Ну прямо взвыл парень. Ружье ногами топчет, кулаками в воздухе машет. Воет, как волк какой. Ну и ярый же охотник, видать!

Побежал я к нему.

— Стой! — кричу. — Чего с ума сходишь?

Уставился на меня парень — ничего не соображает.

— Дай, — говорю, — я за тебя счастья попытаю.

— Вали, — говорит, — попробуй.

А сам рукавом пот утирает.

Похлопал я свое ружьецо. Сдул снежок с планки, приложил к плечу.

— А ну, — говорю, — не выдай, Зауэр три кольца.

Зауэр — это фирма ружейная, а три кольца — знак на стволах. Если есть на зауэре три кольца, — значит, сталь в стволах особого закала — крепкая.

Прицелился я в уток, а они, на мое счастье, как раз все вместе сплылись — одним выстрелом уложить их теперь можно.

Бух!

Закрыло от меня дымом полынью. Не вижу, убил или не убил.

А когда дым разошелся, гляжу все четыре плавают.

Смеется парень.

— Вали, вали, стреляй, — говорит.

Ну, что ж, и выстрелю. Промашка у всякого бывает.

Еще раз приложился, а сам не стреляю, жду, чтоб погуще утки сплылись.

Бух! — утки на месте.

Бах! — плавают.

Бум! — ничего уткам не делается.

Вот дичь проклятая! Будто заколдовал ее кто.

Под самым носом торчит, а не возьмешь.

А уж дым не облаком, а густой тучей кругом висит, прямо дышать трудно — едучий он, пороховой дым.

И стоят в этой туче два дурака. Один дурак — парень, другой — я.

А утки знай себе плавают, то боком к нам повернутся, то задом, то передом, будто сами подставляются. Стреляй, мол.

Смотрим мы с парнем друг на друга, и оба смеемся.

— Что? — спрашивает парень. — Патроны все стратил?

— Да нет, — говорю, — еще где-то пара есть. В валенок, наверное, завалились из кармана дырявого.

— Ну, разувайся, — говорит, — доставай.

Сел я на снег, разуваюсь.

Так и есть — два патрона в голенище застряли.

Поглядел я на уток… Торчат они черными поплавками, покачиваются в полынье. Да ну их к лешему! Патронов последних жалко.

Лучше ворон поганых в лет шибануть, чем на этих дьяволов тратиться.

А тут вдруг старичок к нам сзади подходит, старенький старичок — седая борода.

— Здравствуйте, — говорит, — молодые люди. Вижу я, — говорит, — дым над рекой. Испугался даже, уж не река ли, подумал, загорелась. А вы тут, оказывается, по уточкам чикаете. Очень интересно, как я поглядел. Дайте-ка старому разок стрельнуть.

Я ничего не сказал. Сунул ему ружье.

«Стреляй, — думаю, — старый пень. Дай и над тобой посмеяться. Все веселей, когда одним дураком больше».

Прикладывается старичок к ружью. Пробует, прикладисто ли берется.

А потом повернулся к парню и говорит быстренько:

— Ну-ка, чикни курком, милый друг. Прицелься-ка пустым ружьем да и чикни.

— А ну тебя, — говорит парень. — Чего смеешься-то?

— Нет, чикни, чикни, — просит старичок. А сам пристально на уток смотрит.

Ну, парень чикнул, — чего ему стоит!

Враз унырнули черняди, как будто от настоящего выстрела.

А старичок считает. Тихо, равномерно считает:

— Раз, два, три, четыре…

И как досчитал до четырех — вынырнули утки.

Просит старичок:

— Ну-ка, еще раз чикни.

Опять чикнул парень, опять до четырех досчитал старичок, опять вынырнули утки.

Как сказал «четыре», так все утки и появились.

— А ну-ка в последний раз чикни. Раз, два, три…

Тарарах!

Ударил выстрел, рассеялся дым. Глядим — все четыре черняди на воде лежат, белыми животами поблескивают.

Как раз старику под выстрел вынырнули, под самую дробь попали.

ЛЕШИЙ

Рисунки В. Кобелева

В дальней-дальней деревне — от города до нее километров сто с лишним — живет один старичок-охотник. Зовут его Петруней. Милый старичок, но такой врун, что под пару ему никого на свете не сыщешь. Нос у Петруни красный, борода седая, и всегда в бороде табак да пепел. Умываться он не любит: холодно, говорит.

На охоте Петруня всегда суетится, всегда торопится. Не выцелит, а стреляет. А то зарядит патроны шиворот-навыворот: вместо дроби-порох, вместо пороха — дробь. Не велика ошибка, а ружье не палит.

Петруня в бога верит, чорта боится, кикимору какую-то почитает да еще лесную шишигу. Послушать его, так выходит, что под каждой елкой в лесу, за каждым пенечком, в каждой ямке непременно какой-нибудь чортик сидит. Хоть маленький, а сидит. Наткнется Петруня сослепу на сучок — ясно, это ему леший подставил. Захочет Петруня чайку послаще на привале у костерка попить, а леший ему вместо сахара соль подсунет. Вот и пей, вместо чая, рассол.

Всякие заговоры знает Петруня, разные приметы. Они лечится по-особенному — удивительными и чудесными способами. Вот, например, как он насморк себе вылечил.

Черного кота в полночь поймал, бок ему остриг и, как только запели первые петухи, начал стриженую шерсть на огне палить и дым от этой паленой шерсти нюхать. Такая вонь поднялась, что Петруня чуть не задохся. А все-таки помогло, говорит, недельки через полторы насморк как рукой сняло. Только царапины на носу остались, — поцарапал Петруню кот.

Очень любил я его вранье слушать. Бывало вечером, после охоты, выберем мы с ним место посуше и развалимся у костерка на всю ночь чаевничать. Тут-то и начинаются у нас разговоры. Я слушаю, а Петруня говорит. Такое наплетет, такое наскажет, что сам напугаемся досмерти, Попробуй его после этого за водой послать шагов за десять — в темноту — до ручейка, ни за какие тысячи от костра не уйдет.

Вот и прошлой осенью собрался я навестить Петруню. Захотелось мне его вранья послушать. Сначала я на поезде ехал, потом пешком пошел. Бреду себе по лесным тропинкам, по кочкам через моховища перебираюсь, по гати иду, как по клавишам переступаю.

У самой деревни догнал я какую-то старушку. Гляжу, а это Петровна. Петрунина жена, маленькая такая старушка, чуть-чуть повыше Петруни.

— Здравствуй, Петровна, куда торопишься?

— Домой спешу, — говорит. — К фельдшеру ходила. С мужиком моим что-то неладно. Утром пришел с охоты весь белый-белый, прямо зеленый, молитвы читает, крестится да бранится. На полати залез и стонет. А что с ним приключилось — и узнать не могу. Не говорит.

— Не унывай, Петровна, — говорю я. — Таких охотников хворь не одолеет. Пойдем-ка домой, попробую я твоего Петруню без фельдшера вылечить.

Пошли мы с Петровной — разговариваем. Я молчу, она говорит, новости рассказывает.

А новости у них такие. В первый раз за все время к ним в деревню из города дачник приехал. Каким-то типографом работает. Зовут его Ивановым, Семеном Федоровичем. Видать, очень ученый человек: две пары очков на носу носит и на всякий вопрос ответить может. И чудной души человек; со всеми деревенскими подружился, газеты им читает, разные городские новости рассказывает. В избе у него ежечасно ну чистый кагал. Народищу — тьма. И затейник такой! Привез с собой скрипку и три клетки с птицами. В одной клетке птица-соловей, в другой птица-кенар, а в третьей этакая большая птица — с галку. Зеленая она вся, и кличут ее Васькой. Эта птица Васька то петухом поет, то уткой крякает, то собакой лает. Да не повезло нашему гостю: третьего дня залез к нему в помещение кот голодный и давай орудовать: соловья — сожрал, кенара на волю выпустил, — его потом воробьи на улице заклевали. Только птица Васька коту даром не далась. Шерсть у него на спине выщипала, ухо порвала, а сама в лес улетела. Одни перышки зеленые от нее на полу остались. Уж так горюет типограф Семен Федорович. Двадцать рублей награды обещал тому, кто птицу поймает. И сам с утра до ночи по лесу ходит и зовет: «Вася, Васенька!» Да улетел его Васька. Ищи-свищи!

Но вот и Петровнин дом.

Вошли мы в избу, а Петруня и вправду лежит на полатях и охает. Увидал меня — засуетился, с полатей слез и чаек поставил. Возится-возится, а хворь свою не забывает. То за голову схватится, то за бок, то за спину, будто все у него болит.

— Что, — говорю, с тобой, Петруня?

А он наклонился ко мне и шепчет, чтобы старуха не слышала:

— Я лешего в лесу видел.

«Ну, — думаю, — все в порядке. Если врет Петруня, — значит, здоров».

— Что ты, — говорю, — да неужели самого лешего? Да хоть рассмотрел ли ты его как следует? Ведь случай такой редкий.

— Рассмотрел, — шепчет Петруня. — В пяти шагах его видел. Стоит и с воронами играет, а ворон у него тысяч пять. Вырвет он из земли лесину-дерево, размахнется, гаркнет по-человечьи — все вороны так и взовьются кверху. А потом обернется он маленьким-маленьким лягушонком — вороны опять на землю опускаются, клевать его хотят. Подпустит он ворон поближе, а сам снова лешим обернется.

— Да из себя-то он какой?

— Из себя какой? Из себя он вот какой. Ни переда, ни зада у него нет. Только когда боком станет, его и видно…

— А все ты врешь, Петруня, ни одному слову твоему не верю.

— Да провалиться мне на этом месте, если я вру…

— Смотри, — говорю, — и вправду провалишься, держись покрепче за лавку.

Петруня даже прослезился от обиды.

— Не веришь? — спрашивает.

— Не верю.

— Так наотрез и не веришь?

— Не верю.

— А ежели я тебе его покажу?

— Тогда поверю.

— Ладно, — говорит, — пойдем в лес. Только вперед давай одной веревкой свяжемся. Уж если потащит леший к себе в трясину, так хоть обоих вместе.

Побежал Петруня в клеть, разыскал веревку здоровенную, толстую, достал вина, налил в стакан, выпил для храбрости, утерся.

— Ну, айда.

Пошли мы с Петруней. Сосновые острова миновали. Островом зовется тут лес высокий среди кустов и болот. Потом болото прошли, луга пересекли и в густой ельник забрались.

И вдруг вижу я: за ельником большущая стая ворон летает. Летает и галдит. Да, что за чудеса такие? А в лесу тихо-тихо, далеко разносится вороний крик.

Петруня раньше меня воронью стаю заметил.

— Ну, связывайся, — говорит, — да покрепче.

Связались мы веревкой и опять пошли.

Я впереди иду, а он сзади семенит, обеими руками за веревку держится.

Все ближе да ближе вороны галдят, гомонят, — прямо звон в ушах стоит. То затихнут, то снова изо всех сил заорут. И разом взлетит над лесом вся огромная стая, будто кто ее кверху подбросил. Полетают-полетают вороны и опять рассаживаются — кто на елку, кто на осину.

Слышу: дергается веревка в руках у Петруни, трясет моего Петруню. Шепчет он еле слышно:

— Вот он, леший-то, где. Веришь теперь? Ну, так пойдем обратно. Ну его к лешему!

— Нет уж, — говорю, — собрались смотреть, так посмотрим.

И вот мы вышли на просеку, где вороны кругом расселись, точно публика в цирке.

Сидят и все в одно место смотрят, в середину круга, а сами кривляются, как обезьяны какие, клювами щелкают, крылья разводят — вот-вот взлетят.

«На что это они смотрят, — думаю, — чего боятся?»

Посреди круга пусто, одна трава невысокая, ровная такая, будто посеянная.

А вороны все тесней да тесней обступают этот зеленый круг, все меньше да меньше он становится.

В чем тут дело — понять нельзя!

И вдруг кто-то громко сказал в густом кругу хриплым таким голосом:

— Караул.

Ворон будто вскинуло всех, — кверху поднялись, загалдели разом…

Смотрю на, Петруню — он лбом в пень трухлявый стукается, трясется, крестится.

А голос из травы опять выговаривает раздельно так, ясно:

— К-а-р-а-у-л, караул… Несчастье… Типография!..

Ну, откуда лешему про типографию знать? Даже смешно мне стало.

— Петруня… — говорю.

Обернулся, а Петруни моего нет. Одна веревка болтается. А сам Петруня по просеке, по кочкам так и лупит к деревне. Нипочем не догнать.

Сел я на пенек и жду. Может, леший еще что скажет?

Так и есть, заговорил:

— К-а-р-а-у-л. Типография. Сахару, сахару, сахару.

Тут я бросился прямо к лешему на полянку. Раздвинул невысокую траву, пошарил здесь, тут, там — и взял его живьем в руки, лешачонка этого, зеленого, глупого, несчастного.

А лешачонок, видно, обрадовался человеку. По рукаву на плечо ко мне залез, до самого уха добрался и головой о щеку мою трется.

Трется и приговаривает:

— Сахару, сахару, сахару. Пожалуйста, попочке Васеньке сахару.