При первом появлении
новых форм красоты публика
приходит в такое негодование и так
теряется, что всегда объявляет два
нелепых приговора: один - что
произведение искусства совершенно
непонятно, другой - что оно
совершенно безнравственно.
Оскар Уайльд
Ну, да, он "одержимый".
Маньяк, садист, болезненный, изуродованный талант с психопатическим уклоном.
Ненормальный, "декадент".
Все эти милые словца осели у меня в памяти после просмотра ансамбля критических заметок и рецензий о произведениях Федора Сологуба.
Кажется, ни одна отрасль искусства не находится у нас в таком состоянии "декаданса", как критика. Ведь "критиком" в России может сделаться решительно всякий. От жрецов этого искусства не требуется ни знаний, ни таланта, ни того минимума профессионально-технических сведений, без которых на Западе не обойдется ни один рабочий-ремесленник. Пером критика владеет у нас с одинаковой развязностью всякий -- начиная с недоучившегося гимназиста...
Хоть бы экзамен какой заставляли сдавать гг. критиков, право!
Читая литературные "обзоры", в особенности провинциальных критиков, прежде всего поражаешься их неизменно обывательским отношением к делу. Если г. критик -- лицо административно высланное, то в своей критике любого предмета он танцует только от печки "классового самосознания". Сообразно этому и гг. авторы получают от него ту или другую отметку за поведение... виноват, за "мировоззрение"... И уж, конечно, автор, "обличающий" мир, например, "дворянское разложение", -- не получит от него худого балла или прозвания "порнографа", какие бы он мерзости ни описывал... Если г. обозреватель -- представляет собой главу семейства, то пуще всего он блюдет "священные устои нравственности" и т. д. и т. п. В последнее же время появился еще совсем новый тип критиков, которых Н. Чужак, в одном из своих "Л. обозрений", остроумно назвал "добровольными сыщиками". Они берут на себя -- часто неблагодарную роль -- наблюдать за "эволюцией" писателя вплоть до корректурных опечаток...
А уж судить, читать в сердцах, копаться в личном и частном -- все горазды...
"Безнравственность, -- говорит один современный ученый, -- рисуется филистеру не иначе, как в сопровождении уложения о наказаниях. И сколько, в самом деле, подозрительных свойств обнаруживали великие люди в этом отношении! Сколько поводов для обвинения их в постыдной неблагодарности, жестокости, развращенности!"
Конечно, можно было бы, с известными оговорками, принять (хотя бы к обсуждению) все эти положения, если бы за ними скрывалось серьезное намерение объяснить что-либо читателю, связать концы с концами своих добровольческих утверждений...
Однако что могут "объяснить" читающей публике наборы следующих слов: психопат, маньяк, ненормальный -- эпитеты, которыми одно время огромное большинство наших критиков величало всю "новую" литературу -- да и одну ли ее? Не все ли Великие и Гении прошлого столетия были выброшены за борт "нормальности" прислужником от психопатологии, г. Максом Нордау? Одержимыми и маньяками, по обывательской терминологии, не являлись ли все новаторы и искатели, основатели учений и религий?! Не приветствовалась ли приспешниками буржуазной науки, как огромная радость, болезнь мозга, случайно поразившая великого философа конца прошлого столетия? Не тюремное ли заключение надломило утонченную натуру эстета и поэта "конца века" -- преступление, вызвавшее -- увы! -- запоздалую краску стыда на лице омещанившейся Европы? И еще, и еще, примеры сатанинского злорадства, торжествующего бюргерства, -- конечно, здравомыслящего, конечно, официально "нормального". Но умаляют ли эти мракобесные приговоры хоть на одну йоту величие таланта, обаяние Гения? Где границы "дозволенного"? Чей критериум? И кто судьи? Стоя теперь перед произведениями Колоссов Возрождения, смеем ли мы судить или приплетать к оценке их творчества поступки и характеры, далеко небезупречные с нормативно-обывательской точки суждения наших современных Катонов?
Признаюсь, у меня не было самостоятельного намерения писать статью о творчестве Ф. Сологуба. Задача эта являлась мне трудом сложным и непосильным. Но, прочитав вышеупомянутые критики и произведения этого в высшей степени выдержанного и последовательного в своих философских построениях автора, мне захотелось связать в один узел тонкие, скользкие нити его блестящего творческого клубка. Оговариваюсь. По необходимости, мне придется касаться только тех из произведений Сологуба, которые характеризуют основные предпосылки философской стороны его теоретического творчества. Ни о стиле, ни об языке, ни о манере письма -- в которых Сологуб достиг такого -- и кажется, уже общепризнанного мастерства, -- равно как и о многих благоуханных строках и стихах, не имеющих непосредственного отношения к предмету моей статьи, -- я говорить не буду. То же самое и относительно садизма, мазохизма, -- предоставляю эту область, в которой считаю себя некомпетентным, всецело суду критиков буренинского толка. Мы уже видели Федора Сологуба в их более или менее художественном изображении. Посмотрим на него как на поэта-мыслителя.
Самая яркая, самая отчетливая нить в плетении сологубовского творчества, проникающая все его стихи и прозу, -- это неприятие, отрицание мира в его настоящем, непреображенном аспекте. Длинная вереница его действующих лиц -- невинные отроки, прекрасные девушки, старцы и дети -- все проходят через земное бытие, решительно отвергая его, говоря ему категорическое нет.
Условия, события, самые процессы жизни кажутся ему, любителю тишины, уединения, мягких, серых тонов в природе, неритмичными, хаотичными, чаще докучными, редко красивыми. "Все было как всегда, равнодушно, красиво в общем, однообразно в подробностях и невесело". Уже в первом романе Сологуба "Тяжелые сны" пессимистически настроенный Логин боится взять "случайно" доставшееся ему счастье, мотивируя тем, что "везде так много печали, страданий", и, уже находясь на "вершине" блаженства, восклицает: "Какое счастье! И какая печаль!" Даже дети, эти "сосуды Божии", к наивной простоте которых Сологуб умеет подойти так близко и так интимно, рано задумываются у него над тяготой жизни. Подло жить здесь, на этой проклятой земле. Человек человеку здесь -- волк. И ничего нет здесь истинного, -- только мгновенные тени населяют этот изменчивый, быстро исчезающий в безбрежном забвении мир" ("Жало смерти").
Начиная с людей ("быть с людьми -- какое бремя!") и кончая ненавистным ему светилом, которое Сологуб называет "неистово пламенеющим Драконом", -- все отвергается, ничто в этом мире не приемлется им. Слишком несовершенно устройство мира, людей, самого тела их. "Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно!" -- думает прекрасная девушка, решаясь на самоубийство. "Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть. И как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что лежит на пороке и зле. Надо обречь его на жизнь и себя вместе с ним" ("Красота"). Эту же мысль высказывает раньше в "Тяжелых снах" Логин. "Стоит лишь доказать, что смысла в жизни нет, и она сделается невозможной".
Логический вывод из такого, в корне отрицающего мир, взгляда напрашивается сам собой... "Надо обречь мир на казнь и себя вместе с ним", -- неустанно твердили нам великие пессимисты всех времен и народов. В стройной системе мироотрицания встречаем мы эту мысль целиком у Шопенгауэра, у Гартмана, отчасти у Ницше и снова -- настойчиво и безусловно у Сологуба. Последнему тем более нетрудно возлюбить эту систему мироотрицания, так как смерть неизменно рисуется им во образе тихой, милой спутницы, гораздо более близкой и родной нам, чем "дебелая бабища" -- Жизнь. Она-то и есть злая разлучница, эта неумолимая Жизнь, а вовсе не верная, милая Смерть, не обманывающая ("придет с высоких гор, я жду, я знаю -- не обманет"), освобождающая, соединяющая и примиряющая... "Нет на земле подруги более верной"... "И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная, жизнь. Иной образ бытия обещает она -- и не обманет. Уж она-то не обманет. Сладостно мечтать о верной, далекой, но всегда близкой" ("Жало смерти")... "Или надо уйти из жизни, чтобы узнать правду? Но как и что узнают отшедшие от жизни? Но что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!" ("Земле земное").
На эту тему, кроме всего прочего, Сологубом написана целая "Книга разлук", где обманчивая Жизнь разлучает чистых сердцем малых сих ("Они были дети"), растаптывает их ни в чем не повинные детские души ("В толпе"), зажигает "голодный блеск" во взгляде истерзанного ею же ее пасынка. Но "милой, тихой" Смерти не боится у Сологуба никто; даже дети, которых одних он называет "живыми" среди этого постылого мира, гибнут у него сознательно, легко, почти радостно. "А что страшного? Захлебнуться не долго, и живо очутишься на том свете" ("Жало смерти"). Едва ли не самым убедительным и характерно развивающим пессимистическую теорию автора является рассказ "Утешение" -- из книги "Жало смерти". Кухаркину сыну, Мите, случайно видевшему мгновенную смерть упавшей из окна Раечки, грезится, является во сне -- да и во сне ли только? -- говоря языком автора ("явь или сон -- где границы") -- девочка с золотистыми волосиками, разбившая о докучную мостовую свою невинную детскую головку. Светлая, преображенная, с розами в руках, она зовет его, и он идет к ней -- кстати уж и освободиться от всей земной тяготы и печали. Смерть кажется ему так же, как и разбившейся девочке, "светлыми вратами на дорогу, пламенеющую розами", и это ли не исход, не спасение от враждебной неизбежности неумолимого мира? ("Иначе, -- думал Митя о Раечке, -- была бы горничной, помадилась и косила бы хитрые глаза".)
В рассказе "Красота", -- где мимоходом нельзя не отметить необычайного соответствия между формой и содержанием, -- прекрасная, смелая Елена, решив казнить себя вместе с несовершенным и вследствие этого отвергаемым ею миром, медленно и сильно вонзила себе в грудь золоченый кинжал -- и тихо умерла.
В "Баранчике" двое детей приносят себя в жертву Великой очистительной Литургии, и ангел возносит невинные души их к светлым райским вратам. То же в рассказе "Жало смерти"... И во множестве других подобных... Между прочим, в вещах Сологуба, напечатанных после написания мною этой статьи, понятие Смерти -- синонима ухода из Жизни от невыносимой дебелой Бабищи, часто подменяется понятием Мечты, -- тоже освобождающей дух от грубых лап Жизни. Таким образом, Смерть не нужно принимать у Сологуба так буквально, чтобы считать его ответственным за все самоубийства, как нам приходилось неоднократно слышать.
Основной мотив пессимистического отрицания тесно связан в творчестве Сологуба с другим мотивом, не менее важным и существенным для уяснения всей системы его мировоззрения. Я говорю здесь об элементе творимого, которым самостоятельно и всецело проникнуты многие, и, пожалуй, лучшие произведения Сологуба ("Навьи чары", "Дар мудрых пчел", "Победа Смерти", "Царица поцелуев", "Обруч", "Опечаленная невеста" и др.). Сам автор дает нам ключ к уяснению этой теории в следующих словах: "Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром над тобой жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном" [Разрядка везде моя ( здесь - курсив (ред. сайта) )].
На первый взгляд нас поражает здесь совмещение двух, по-видимому, несовместных начал: одного отвергающего, другого утверждающего, -- разрушающего и созидающего, -- столь противоположных и исключающих друг друга по существу. Что, казалось бы, общего между "казнью мира" и ликующим изображением прекрасного в природе, "тела молодости, веселости, воды и света", в сверкающих обилием ярких, светлых тонов "Навьих чарах"? Между мраком передоновщины и язычеством Людмилы из "Мелкого беса", поклоняющейся "нагому телу", ярким одеждам, духам, цветам"? Какой фантастический мост нужно перекинуть из "докучного мира обычности", чтобы смертное око наше различило "неясные очертания жизни творимой и несбыточной"? И, однако, мост или, вернее, врата к нему, существуют в стройном построении сологубовского миропонимания. Постараюсь изложить, как я это себе представляю.
Прекрасное, красота, -- не в узко эстетическом, а в широко раздвинутом понятии социальной гармонии, -- с которою должен оперировать истинный художник, до сих пор было доступно пониманию немногих исключительных натур (Елена в "Красоте", Елисавета в "Навьих чарах"). Одинокие, разъединенные и, как следствие этого, слабые -- они не в состоянии преобразовать мир по волнующему их, пока еще интимному плану, и гибнут сами -- часто от одного нечистого взгляда, случайно упавшего на прекрасные, обнаженные тела их... "Мы, люди, -- говорит Елисавета, -- будем всегда на земле слабы, бедны, одиноки, -- но когда мы пройдем через очищающее пламя великого костра, нам откроется новая земля и новое небо, -- и в великом и свободном единении мы утвердим нашу последнюю свободу".
Эти немногие, но много обещающие слова открывают нам необъятные горизонты, огромные перспективы новой заманчивой жизни... Новая земля... новое небо, -- постараемся найти среди их "туманных очертаний" обещанный нам мост или светлые к нему врата.
Если автор "Творимой легенды" не ставит последнего знака на "всемирном костре", то может быть, еще мыслим какой-нибудь компромисс, какой-то неведомый нам прыжок из Царства Необходимости в Царство Свободы. Но что это за компромисс, что это за дьявольски-головоломный прыжок? -- вот вопросы, разрешения которых мы должны добиться.
Для того, чтобы впоследствии не пришлось нам возвращаться назад, -- да и заодно уж, чтобы читатель не имел повода обвинить нас в произвольности пущенного нами в оборот термина, -- укажем здесь на произведения Сологуба, где ярко выражены характерные черты "творимого".
Невыразимо трогателен совсем маленький рассказ "Обруч". Бедняк старик встретил однажды утром ребенка с матерью, забавлявшегося катанием обруча. Преследуемый светлым видением -- прообразом какой-то неведомой ему, благостной жизни, бедняк стал мечтать о создании подобной забавы. Дико стыдясь своих лохмотьев, пряча от людей сотворенную им мечту, он приходит по утрам в лес катать старый грязный обруч... В одно холодное утро старик простудился, слег и умер... Но на больничной койке его "утешали воспоминания, -- и он был ребенком, и смеялся, и бегал по свежей траве, под сумрачными древьями, и за ним смотрела милая мама".
В "Двух Готиках" один из мальчиков мечтает: "Как хорошо, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку, другая, кроме этой дневной, грубой, солнечной. Как хорошо, что можно переселиться в другое тело, раздвоить свою душу, иметь свою тайну". И как ему жаль, как безвозвратно жаль своих творимых снов, когда обнаруживается грубая реальность. "Как жаль ночного, несбыточного сна! Ночной, милой жизни, и Селениты, и всего, чего нет и не было".
Холодным и враждебным кажется мир маленькому Сереже, стремящемуся "к звездам", -- в рассказе того же названия, -- мечтающему об их таинственном и мудром бытии. "Торопливо и радостно" бросается он, "оттолкнувшись ладонями от темной земли, к ясным звездам".
В сумерках жизни незаметно, почти бессознательно для самих себя увлекаются сын, а за ним и мать, игрой в "тени". "Грезы их ясны, -- радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль".
Очень ярко выражен элемент "творимого" в стихотворениях, обращаемых Сологубом к излюбленной им "Родине", к принимаемой им целиком -- с ее убожествами, тоскою, бледными красками, серыми полутонами...
Милее нет на свете края,
О Русь, о родина моя!
..."Среди болот, в бессильи хилом,
Цветком поникшим и унылым,
Восходит бледная краса.
Эта любовь к серым, лишенным внешнего блеска тонам, которые Ищущий сам наделяет близкой, родной ему красотой, -- наперекор обычному, общепринятому, -- составляет один из лейтмотивов сологубовской поэзии. По его словам:
Сиянье на вершине,
Садов цветущих ряд
В прославленной долине
Его не веселят.
Поляну он находит,
Лишенную красы,
И там в мечтах проводит
Безмолвные часы.
Известна нелюбовь его -- вероятно, вследствие тех же мотивов -- к Солнцу, олицетворяемому им в Змие, жестоком и коварном:
Один царить он хочет
В эфире голубом,
И злые стрелы точит,
И мечет зло кругом.
Устами Елисаветы он предсказывает грядущее исчезновение злого светила. "Оно погаснет, -- оно погаснет, неправедное светило, и в глубине земных переходов люди, освобожденные от опаляющего Змия и от убивающего холода, вознесут новую, мудрую жизнь".
Очень характерно для "творимого" стихотворение, по наивной простоте своей напоминающее примитив:
В бедной хате в Назарете
Обитал ребенок Бог...
"творивший" из кусков глины "крылатых голубей". Заключительные его строфы:
О Божественная Сила,
И ко мне сходила ты,
И душе моей дарила
Окрыленные мечты.
Созидающему в "часы раздумья" поэт советует:
Оставь селенья, иди далеко,
Или создай пустынный край
И там безмолвно и одиноко
Живи, мечтай и умирай.
Здесь уместно сделать оговорку, во избежание возможного смешения понятий творимого и сотворенного, творческого. Под первым мы разумеем потенциальную власть воли творящего над вещами, глиной, из которой он творит образы, идеи, самую жизнь, под вторым -- обычное комбинирование авторского материала.
В "творимом", безусловно, соучаствуют элементы мистического и фантастического. Без них невообразим полет, размах мечты. "В жизни должно быть невозможное", -- восклицает автор уже в "Тяжелых снах". "В нашем мире, -- цитирует Сологуб московский философский журнал, -- не может быть устранено все неясное". И дальше -- в "Навьих чарах": "Кто знает, сколько темного кроется за ясною улыбкою, из какой тьмы возникло цветение, внезапно обрадовавшее взор обманчивою красотою, красотою неверных земных переживаний". -- "Да, мы любим утопии, -- сознается герой "Навьих чар". -- Читаем Уэллса. Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастического и утопического".
Наряду с отрицанием мира в его настоящем аспекте мы находим у Сологуба и утверждение мира, как такового, чрез посредство я -- солипсическая теория, тесно связанная со всей философской концепцией автора. Я -- утверждает весь мир в самом себе:
Я -- Бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
Поскольку это удается Личности, постольку она принимает, утверждает мир. Вне Я -- нет мира, нет ничего, не созданного им:
Я -- все во всем, и нет Иного,
Во мне родник живого дня.
Во тьме томления земного
Я -- верный путь. Люби Меня.
Разделяя во многом воззрения кантианцев, Сологуб также обусловливает бессмертное, вечное существование. Я, -- то, что в религии называется будущею жизнью, -- у Платона и Шопенгауэра -- вечными идеями, у Ницше -- вечным возвращением и т. д. На этот счет мы находим у Сологуба указания в предисловии к "Пламенному кругу": "Рожденный не в первый раз, и уже не первый завершая круг внешних преображений..." И далее: "Разве земная жизнь Моя не чудо? Жизнь такая раздробленная и такая единая. Ибо все и во всем Я и только Я". Это то самое единое и самоцельное Я, с которым мы встречаемся в "Критике практического разума" и в воззрениях безвременно погибшего молодого философа Отто Вейнингера, у которого Я является единовременно и единым, и всем. "У сознавшего себя человека, -- говорит Вейнингер, -- ярко сознание бессмертия, неумирания своего Я.
а этом беспрерывном сосуществовании Я Сологуб полагает мистическую основу будущей социальной религии.
Я бросил вызов небесам,
Но мне светила возвестили,
Что я природу создал сам.
Личность, Я, стоит в центре мирового процесса. Только поместившись в этом центре, можно назвать себя Я, таковым.
Я создал небеса и землю
И снова ясный мир создам.
Вульгарный эгоизм, конечно, не имеет места в излагаемой системе мировоззрения; только Я, ответственное за весь мировой процесс, может по праву заявить: аз есмь. Весьма с этим схожи постулаты кантовской логики: "Я обязан отчетом только перед самим собой"... "Долг человека -- смысл вселенной"... Относительно мировой центральности философы Возрождения думают приблизительно то же: "Вся природа заключена в известные пределы: но ты, человек, один на земле, предпишешь себе свой закон. Поставленный в середине мира, ты сам свободный, придашь себе вид, какой желаешь" (Пико Мирандола). В центральном Я находится точка равновесия мировых начал добра и зла, принятие и утверждение абсолютного да и абсолютного нет. Безусловно свободным Я может быть только при наличности равновесия всех мировых влияний, уравновешивающих любовь -- ненавистью, веру -- скептицизмом, наслаждение -- страданием и т. д. Отсюда понятны экстатичность боли, мук и всех земных терзаний, воспеваемых поэтом.
Есть соответствие во всем,
Не тщетно простираем руки,
В ответ на счастье и на муки
И смех, и слезы мы найдем.
Еще в "Тяжелых снах" героиня находит "восторг в страданиях". В "Навьих чарах" Триродов объясняет ужаснувшей наших филистеров Алкиной: "Боль ужасна, но без нее скучна безоблачность жизни".
Вследствие этого уравновешенное Я движется только по законам внутреннего побуждения, -- творчество его абсолютно свободно. То же и у Вейнингера: "Человек есть все, и потому он средоточие всех законов, и оттого он абсолютно свободен ". Освобождение от закона Необходимости достигается уравновешивающим влиянием другого могущественного закона -- Свободы. Человек, поставивший себя в центре мирового процесса, будет жить по законам творимой им воли, а не по законам исторической необходимости... Поэтому власть его над вещами беспредельна:
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг.
Какую страшную свободу
Я, чародействуя, постиг.
В этом последнем -- отличие Я, различие двух эпох: до Меня и после Меня.
Изложив, насколько мы сумели, в постепенном ходе их развития теории философского мировоззрения Сологуба: I) пессимистическую, отвергающую мир в его настоящем аспекте; II) утверждающую мир, творимый личным Я; III) солипсическую, -- теорию Я как центра мироздания, -- служащую основой и вместе с тем посредницей между двумя названными, на первый взгляд противоречащими друг другу положениями, остается нам связать все воедино, отправляясь от той точки, где мы остановились, уклонившись по необходимости в сторону. Задачей нашей остается раскрыть пред читателем возможность перехода, светлых врат к новому миру, новой жизни, о которых в минуту откровенности проговорился кто-то из персонажей "Навьих чар". В предисловии к "Пламенному кругу" автор восклицает: "Хочу, чтобы интимное стало всемирным ". Думается, что здесь и хранится ключ к этим искомым Вратам, -- здесь надо его искать и найти. Дело, очевидно, в том, чтобы то интимное, личное, которое до сих пор составляло удел некоторых "отмеченных", стало всемирным и общим. Красота должна сделаться достоянием толпы, -- выйти из храмов и хранилищ на открытые всем доступные площади и пространства. Это и осуществится в грядущем преображенном социальном строе, о котором пока еще мечтают Триродовы, Елисаветы, Елены, говоря: "осуществим утопию"... "Увенчать красоту и низвергнуть безобразие", -- "Отринуть обычное, -- и к невозможному устремиться" ("Победа Смерти").
Как совершится переход к этому счастливому и вольному бытию, -- "где нет владык и рабов, где легок и сладок воздух свободы", -- обещанному нам автором "Победы Смерти"? Сологуб предполагает -- и против этого, конечно, можно многое и многое возразить, -- что Врата, ведущие к этому преображенному миру, суть врата Смерти.
Но для всех -- одна кончина,
Все различно -- все едино.
Вследствие этого было бы крайне ошибочно считать Смерть у Сологуба пустяком, "Сквознячком", как выразился один из наших критиков, -- самоцелью... Она нужна нам прежде всего для выявления социальной красоты всех этих жертв, радостно и сознательно кладущих свои юные жизни на алтарь Великой освободительной Литургии. Потому нам и не жаль праведников с золотистыми душами, падающих, подобно агнцам пасхальным, у подножия жертвенного Алтаря. Жизнью своей, -- в ее настоящем, непреображенном виде, они, может, сделают меньше, чем искупительной смертью. Отдельных смертей мало, -- нужны еще великие социальные кровопролития, великие революционные [ Слово "революция" употребляется автором только в смысле социального, но отнюдь не буржуазного переворота.] жертвоприношения, -- все для той же цели -- выявления социальной красоты жертвенной Смерти. И в самом деле: что может быть прекраснее Трагичного, -- величественнее Христовой Смерти? Инстинктом художника автор подсказывает нам мировую красоту жертвенной Печали. Прекрасна и светла смерть мальчика Симы в рассказе на тему 9 января; прекрасна и легка сознательная смерть Гриши в "Рождественском мальчике", -- его добровольный уход в "новый мир, через дверь темную, но верную"... Так же социально-красива смерть отрока Лина, восставшего на убийство человека, и мученическая кончина прекрасной Альгисты с невинным младенцем в трагедии "Победа Смерти". Все эти жертвы -- переход, -- тот "мост", по которому у Ницше придет в будущий преображенный мир грядущий сверхчеловек.
Из всего вышесказанного следует: задача настоящего момента -- сделать интимное -- поэта, художника, реформатора -- общим, всемирным, доступным всем и каждому, заполнить бездну, отделяющую инициатора от толпы, актера от зрителя, творца от "черни". Это должно совершиться во всех областях творчества: здесь и последовательницы Дункан, и Театр Единой Воли, и Царица поцелуев -- Мафальда, не стыдящаяся всем отдавать свое тело на улице, на площади, куда должны прийти все -- званые и незваные, поэт и чернь.
Каков будет этот "преображенный" мир, упоминание о котором все чаще и настойчивее звучит в последних произведениях Сологуба? Будет ли то "безгрешная и ясная" звезда Маир или "далекая, прекрасная" земля Ойле, о которых мечтает поэт:
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Намеки, правда отрывочные и туманные, на это преображенное будущее звенят между музыкой строк еше не законченной симфонии "Навьих чар"... В описании триродовской колонии и его дома, где "живут ужас и восторг", можно найти кое-какие указания на реформы воспитания, одежды и других сторон внешнего жизненного уклада. "Одежда должна защищать, а не закрывать"... "Усыпить зверя и разбудить человека -- вот для чего должна служить нагота". "Мы идем из города в лес, -- от зверя, от одичания в городах. Надо убить зверя, -- убить его". Убедительно звучит: "Мы совлекли обувь с ног и к родной приникли земле. И совлекли одежду, и к родным приникли стихиям, и нашли в себе человека, -- только человека, -- не грубого зверя, не расчетливого горожанина, а только плотью и любовью живущего человека".
Будем же надеяться, что автор "Навьих чар" не замедлит показать нам этого преображенного человека во весь его гигантский рост...
Золотое руно. 1908. No 11-12.