Гости стали разъезжаться после ужина, в четверть первого. Провожая гостей, Ольга Михайловна стояла на крыльце и говорила:
— Право, вы бы взяли шаль! Становится немножко свежо. Не дай бог, простудитесь!
— Не беспокойтесь, Ольга Михайловна! — отвечали гости, усаживаясь. Ну, прощайте! Смотрите же, мы ждем вас! Не обманите!
— Тпррр! — сдерживал кучер лошадей.
— Трогай, Денис! Прощайте, Ольга Михайловна!
— Детей поцелуйте!
Коляска трогалась с места и тотчас же исчезала в потемках. В красном круге, бросаемом лампою на дорогу, показывалась новая пара или тройка нетерпеливых лошадей и силуэт кучера с протянутыми вперед руками. Опять начинались поцелуи, упреки и просьбы приехать еще раз или взять шаль. Петр Дмитрич выбегал из передней и помогал дамам сесть в коляску.
— Ты поезжай теперь на Ефремовщину, — учил он кучера. — Через Манькино ближе, да там дорога хуже. Чего доброго опрокинешь... Прощайте, моя прелесть! Mille compliments вашему художнику!
— Прощайте, душечка Ольга Михайловна! Уходите в комнаты, а то простудитесь! Сыро!
— Тпррр! Балуешься!
— Это какие же у вас лошади? — спрашивал Петр Дмитрич.
— В великом посту у Хайдарова купили, — отвечал кучер.
— Славные конячки...
И Петр Дмитрич хлопал пристяжную по крупу.
— Ну, трогай! Дай бог час добрый!
Наконец уехал последний гость. Красный круг на дороге закачался, поплыл в сторону, сузился и погас — это Василий унес с крыльца лампу. В прошлые разы обыкновенно, проводив гостей, Петр Дмитрич и Ольга Михайловна начинали прыгать в зале друг перед другом, хлопать в ладоши и петь: "Уехали! уехали! уехали!" Теперь же Ольге Михайловне было не до того. Она пошла в спальню, разделась и легла в постель.
Ей казалось, что она уснет тотчас же и будет спать крепко. Ноги и плечи ее болезненно ныли, голова отяжелела от разговоров, и во всем теле по-прежнему чувствовалось какое-то неудобство. Укрывшись с головой, она полежала минуты три, потом взглянула из-под одеяла на лампадку, прислушалась к тишине и улыбнулась.
— Хорошо, хорошо... — зашептала она, подгибая ноги, которые, казалось ей, оттого что она много ходила, стали длиннее. — Спать, спать...
Ноги не укладывались, всему телу было неудобно, и она повернулась на другой бок. По спальне с жужжанием летала большая муха и беспокойно билась о потолок. Слышно было также, как в зале Григорий и Василий, осторожно ступая, убирали столы; Ольге Михайловне стало казаться, что она уснет и ей будет удобно только тогда, когда утихнут эти звуки. И она опять нетерпеливо повернулась на другой бок.
Послышался из гостиной голос мужа. Должно быть, кто-нибудь остался ночевать, потому что Петр Дмитрич к кому-то обращался и громко говорил:
— Я не скажу, чтобы граф Алексей Петрович был фальшивый человек. Но он поневоле кажется таким, потому что все вы, господа, стараетесь видеть в нем не то, что он есть на самом деле. В его юродивости видят оригинальный ум, в фамильярном обращении — добродушие, в полном отсутствии взглядов видят консерватизм. Допустим даже, что он в самом деле консерватор восемьдесят четвертой пробы. Но что это такое, в сущности, консерватизм?
Петр Дмитрич, сердитый и на графа Алексея Петрович, и на гостей, и на самого себя, отводил теперь душу. Он бранил и графа и гостей и с досады на самого себя готов был высказывать и проповедовать, что угодно. Проводив гостя, он походил из угла в угол по гостиной, прошелся по столовой, по коридору, по кабинету, потом опять по гостиной, и вошел в спальню. Ольга Михайловна лежала на спине, укрытая одеялом только по пояс (ей уже казалось жарко) и со злым лицом следила за мухой, которая стучала по потолку.
— Разве кто остался ночевать? — спросила она.
— Егоров.
Петр Дмитрич разделся и лег на свою постель. Он молча закурил папиросу и тоже стал следить за мухой. Взгляд его был суров и беспокоен. Молча минут пять Ольга Михайловна глядела на его красивый профиль. Ей казалось почему-то, что если бы муж вдруг повернулся к ней лицом и сказал: "Оля, мне тяжело", — то она заплакала бы или засмеялась, и ей стало бы легко. Она думала, что ноги ноют и всему ее телу неудобно оттого, что у нее напряжена душа.
— Петр, о чем ты думаешь? — спросила она.
— Так, ни о чем... — ответил муж.
— У тебя в последнее время завелись от меня какие-то тайны. Это нехорошо.
— Почему же нехорошо? — ответил Петр Дмитрич сухо и не сразу. — У каждого из нас есть своя личная жизнь, должны быть и свои тайны поэтому.
— Личная жизнь, свои тайны... все это слова! Пойми, что ты меня оскорбляешь! — сказала Ольга Михайловна, поднимаясь и садясь на постели. Если у тебя тяжело на душе, то почему ты скрываешь это от меня? И почему ты находишь более удобным откровенничать с чужими женщинами, а не с женой? Я ведь слышала, как ты сегодня на пасеке изливался перед Любочкой.
— Ну, и поздравляю. Очень рад, что слышала.
Это значило: оставь меня в покое, не мешай мне думать! Ольга Михайловна возмутилась. Досада, ненависть и гнев, которые накоплялись у нее в течение дня, вдруг точно запенились; ей хотелось сейчас же, не откладывая до завтра, высказать мужу все, оскорбить его, отомстить... Делая над собой усилия, чтобы не кричать, она сказала:
— Так знай же, что все это гадко, гадко и гадко! Сегодня я ненавидела тебя весь день — вот что ты наделал!
Петр Дмитрич тоже поднялся и сел.
— Гадко, гадко, гадко! — продолжала Ольга Михайловна, начиная дрожать всем телом. — Меня нечего поздравлять! Поздравь ты лучше самого себя! Срам, срам! Долгался до такой степени, что стыдишься оставаться с женой в одной комнате! Фальшивый ты человек! Я вижу тебя насквозь и понимаю каждый твой шаг!
— Оля, когда ты бываешь не в духе, то, пожалуйста, предупреждай меня. Тогда я буду спать в кабинете.
Сказавши это, Петр Дмитрич взял подушку и вышел из спальни. Ольга Михайловна не предвидела этого. Несколько минут она молча, с открытым ртом и дрожа всем телом, глядела на дверь, за которою скрылся муж, и старалась понять, что значит это. Есть ли это один из тех приемов, которые употребляют в спорах фальшивые люди, когда бывают неправы, или же это оскорбление, обдуманно нанесенное ее самолюбию? Как понять? Ольге Михайловне припомнился ее двоюродный брат, офицер, веселый малый, который часто со смехом рассказывал ей, что когда ночью "супружница начинает пилить" его, то он обыкновенно берет подушку и, посвистывая, уходит к себе в кабинет, а жена остается в глупом и смешном положении. Этот офицер женат на богатой, капризной и глупой женщине, которую он не уважает и только терпит.
Ольга Михайловна вскочила с постели. По ее мнению, теперь ей оставалось только одно: поскорее одеться и навсегда уехать из этого дома. Дом был ее собственный, но тем хуже для Петра Дмитрича. Не рассуждая, нужно это или нет, она быстро пошла в кабинет, чтобы сообщить мужу о своем решении ("Бабья логика!" — мелькнуло у нее в мыслях) и сказать ему на прощанье еще что-нибудь оскорбительное, едкое...
Петр Дмитрич лежал на диване и делал вид, то читает газету. Возле него на стуле горела свеча. Из-за газеты не было видно его лица.
— Потрудитесь мне объяснить, что это значит? Я вас спрашиваю!
— Вас... — передразнил Петр Дмитрич, не показывая лица. — Надоело, Ольга! Честное слово, я утомлен, и мне теперь не до этого... Завтра будем браниться.
— Нет, я тебя отлично понимаю! — продолжала Ольга Михайловна. — Ты меня ненавидишь! Да, да! Ты меня ненавидишь за то, что я богаче тебя! Ты никогда не простишь мне этого и всегда будешь лгать мне! ("Бабья логика!" — опять мелькнуло в ее мыслях.) Сейчас, я знаю, ты смеешься надо мной... Я даже уверена, что ты и женился на мне только затем, чтобы иметь ценз и этих подлых лошадей... О, я несчастная!
Петр Дмитрич уронил газету и приподнялся. Неожиданное оскорбление ошеломило его. Он детски-беспомощно улыбнулся, растерянно поглядел на жену и, точно защищая себя от ударов, протянул к ней руки и сказал умоляюще:
— Оля!
И, ожидая, что она скажет еще что-нибудь ужасное, он прижался к спинке дивана, и вся его большая фигура стала казаться такою же беспомощно-детской, как и улыбка.
— Оля, как ты могла это сказать? — прошептал он.
Ольга Михайловна опомнилась. Она вдруг почувствовала свою безумную любовь к этому человеку, вспомнила что он ее муж, Петр Дмитрич, без которого она не может прожить ни одного дня и который ее любит тоже безумно. Она зарыдала громко, не своим голосом, схватила себя за голову и побежала назад в спальню.
Она упала в постель, и мелкие, истеричные рыдания, мешающие дышать, от которых сводит руки и ноги, огласили спальню. Вспомнив, что через три-четыре комнаты ночует гость, она спрятала голову под подушку, чтобы заглушить рыдания, но подушка свалилась на пол, и сама она едва не упала, когда нагнулась за ней; потянула она к лицу одеяло, но руки не слушались и судорожно рвали все, за что она хваталась.
Ей казалось, что все уже пропало, что неправда, которую она сказала для того, чтобы оскорбить мужа, разбила вдребезги всю ее жизнь. Муж не простит ее. Оскорбление, которое она нанесла ему, такого сорта, что его не сгладишь никакими ласками, ни клятвами... Как она убедит мужа, что сама не верила тому, что говорила?
— Кончено, кончено! — кричала она, не замечая, что подушка опять свалилась на пол. — Ради бога, ради бога!
Должно быть, разбуженные ее криками, уже проснулись гость и прислуга; завтра весь уезд будет знать, что с нею была истерика, и все обвинят в этом Петра Дмитрича. Она делал усилия, чтобы сдержать себя, но рыдания с каждою минутой становились все громче и громче.
— Ради бога! — кричала она не своим голосом и не понимала, для чего кричит это. — Ради бога!
Ей показалось, что под нею провалилась кровать и ноги завязли в одеяле. Вошел в спальню Петр Дмитрич в халате и со свечой в руках.
— Оля, полно! — сказал он.
Она поднялась и, стоя в постели на коленях, жмурясь от свечи, выговорила сквозь рыдания:
— Пойми... пойми...
Ей хотелось сказать, что ее замучили гости, его ложь, ее ложь, что у нее накипело, но она могла только выговорить:
— Пойми... пойми!
— На, выпей! — сказал он, подавая ей стакан воды.
Она послушно взяла стакан и стала пить, но вода расплескалась и полилась ей на руки, грудь, колени... "Должно быть, я теперь ужасно безобразна!" — подумала она. Петр Дмитрич молча уложил ее в постель и укрыл одеялом, потом взял свечу и вышел.
— Ради бога! — крикнула опять Ольга Михайловна. — Петр, пойми, пойми!
Вдруг что-то сдавило ее внизу живота и спины с такою силой, что плач ее оборвался, и она от боли укусила подушку. Но боль тотчас же отпустила ее, и она опять зарыдала.
Вошла горничная и, поправляя на ней одеяло, спросила встревоженно:
— Барыня, голубушка, что с вами?
— Убирайтесь отсюда! — строго сказал Петр Дмитрич, подходя к постели.
— Пойми, пойми... — начала Ольга Михайловна.
— Оля, прошу тебя, успокойся! — сказал он. — Я не хотел тебя обидеть. Я не ушел бы из спальни, если бы знал, что это на тебя так подействует. Мне просто было тяжело. Говорю тебе как честный человек...
— Пойми... Ты лгал, я лгала...
— Я понимаю... Ну, ну, будет! Я понимаю... — говорил Петр Дмитрич нежно, садясь на ее постель. — То сказала ты сгоряча, понятно... Клянусь богом, я люблю тебя больше всего на свете и, когда женился на тебе, ни разу не вспомнил, что ты богата. Я бесконечно любил — и только... Уверяю тебя. Никогда я не нуждался и не знал цены деньгам, а потому не умею чувствовать разницы между твоим состоянием и моим. Мне всегда казалось, что мы одинаково богаты. Я что я в мелочах фальшивил, то это... конечно, правда. Жизнь у меня до сих пор была устроена так несерьезно, что как-то нельзя обойтись без мелкой лжи! Мне теперь самому тяжело. Оставим этот разговор, бога ради!...
Ольга Михайловна опять почувствовала сильную боль и схватила мужа за рукав.
— Больно, больно, больно... — сказала она быстро. — Ах, больно!
— Черт бы взял этих гостей! — пробормотал Петр Дмитрич, поднимаясь. Ты не должна была ездить сегодня на остров! — крикнул он. — И как это я, дурак, не остановил тебя? Господи боже мой!
Он досадливо почесал себе голову, махнул рукой и вышел из спальни.
Потом он несколько раз входил, садился к ней на кровать и говорил много, то сердито, но она плохо слышала это. Рыдания чередовались у нее с страшною болью, и каждая новая боль была сильнее и продолжительнее. Сначала во время боли она задерживала дыхание и кусала подушку, но потом стала кричать неприличным, раздирающим голосом. Раз, увидев около себя мужа, она вспомнила, что оскорбила его, и, не рассуждая, бред ли это, или настоящий Петр Дмитрич, схватила обеими руками его руку и стала целовать ее.
— Ты лгал, я лгала... — начала она оправдываться. — Пойми, пойми... Меня замучили, вывели из терпенья...
— Оля, мы тут не одни! — сказал Петр Дмитрич.
Ольга Михайловна приподняла голову и увидела Варвару, которая стояла на коленях около комода и выдвигала нижний ящик. Верхние ящики были уже выдвинуты. Кончив с комодом, Варвара поднялась и, красная от напряжения, с холодным, торжественным лицом принялась отпирать шкатулку.
— Марья, не отопру! — сказала она шепотом. — Отопри, что ли.
Горничная Марья ковыряла ножницами в подсвечнике, чтобы вставить новую свечу; она подошла к Варваре и помогла ей отпереть шкатулку.
— Чтоб ничего запертого не было... — шептала Варвара. — Отопри, мать моя, и этот коробок. Барин, — обратилась она к Петру Дмитричу, — вы бы послали к отцу Михаилу, чтоб царские врата отпер! Надо!
— Делайте: что хотите, — сказал Петр Дмитрич, прерывисто дыша, только, ради бога, скорей доктора или акушерку! Поехал Василий? Пошли еще кого-нибудь. Пошли своего мужа!
"Я рожу", — сообразила Ольга Михайловна. — Варвара, — простонала она, — но ведь он родится не живой!
— Ничего, ничего, барыня... — зашептала Варвара. — Бог даст, живой бундить (так она выговаривала слово "будет")! Бундить живой.
Когда Ольга Михайловна в другой раз очнулась от боли, то уж не рыдала и не металась, а только стонала. От стонов она не могла удержаться даже в те промежутки, когда не было боли. Свечи еще горели, но уже сквозь шторы пробивался утренний свет. Было, вероятно, около пяти часов утра. В спальне за круглым столиком сидела какая-то незнакомая женщина в белом фартуке и с очень скромною физиономией. По выражению ее фигуры видно было, что она давно уже сидит. Ольга Михайловна догадалась, что это акушерка.
— Скоро кончится? — спросила она и в своем голосе услышала какую-то особую, незнакомую ноту, какой раньше у нее никогда не было. "Должно быть, я умираю от родов", — подумала она.
В спальню осторожно вошел Петр Дмитрич, одетый, как днем, и стал у окна, спиной к жене. Он приподнял штору и поглядел в окно.
— Какой дождь! — сказал он.
— А который час? — спросила Ольга Михайловна, чтобы еще раз услышать в своем голосе незнакомую нотку.
— Без четверти шесть, — отвечала акушерка.
"А что, если я в самом деле умираю? — подумала Ольга Михайловна, глядя на голову мужа и на оконные стекла, по которым стучал дождь. — Как он без меня будет жить? С кем он будет чай пить, обедать, разговаривать по вечерам, спать?"
И он показался ей маленьким, осиротевшим; ей стало жаль его и захотелось сказать ему что-нибудь приятное, ласковое, утешительное. Она вспомнила, как он весною собирался купить себе гончих и как она, находя охоту жестокой и опасной, помешала ему сделать это.
— Петр, купи себе гончих! — простонала она.
Он опустил штору и подошел к постели, хотел что-то сказать, но в это время Ольга Михайловна почувствовала боль и вскрикнула неприличным, раздирающим голосом.
От боли, частых криков и стонов она отупела. Она слышала, видела, иногда говорила, но плохо понимала и сознавала только, что ей больно и сейчас будет больно. Ей казалось, что именины были уже давно-давно, не вчера, а как будто год назад, и что ее новая болевая жизнь продолжается дольше, чем ее детство, ученье в институте, курсы, замужество, и будет продолжаться еще долго-долго, без конца. Она видела, как акушерке принесли чай, как позвали ее в полдень завтракать, а потом обедать; видела, как Петр Дмитрич привык входить, стоять подолгу у окна и выходить, как привыкли входить какие-то чужие мужчины, горничная, Варвара... Варвара говорила только "бундить, бундить" и сердилась, когда кто-нибудь задвигал ящики в комоде. Ольга Михайловна видела, как в комнате и в окнах менялся свет: то он был сумеречный, то мутный, как туман, то ясный, дневной, какой был вчера за обедом, то опять сумеречный... И каждая из этих перемен продолжалась так же долго, как детство, ученье в институте, курсы...
Вечером два доктора — один костлявый, лысый, с широкою рыжею бородою, другой с еврейским лицом, черномазый и в дешевых очках — делали Ольге Михайловне какую-то операцию. К тому, что чужие мужчины касались ее тела, она относилась совершенно равнодушно. У нее уже не было ни стыда, ни воли, и каждый мог делать с нею, что хотел. Если бы в это время кто-нибудь бросился на нее с ножом, или оскорбил Петра Дмитрича, или отнял бы у нее права на маленького человечка, то она не сказала бы ни одного слова.
Во время операции ей дали хлороформу. Когда она потом проснулась, боли все еще продолжались и были невыносимы. Была ночь. И Ольга Михайловна вспомнила, что точно такая же ночь с тишиною, с лампадкой, с акушеркой, неподвижно сидящей у постели, с выдвинутыми ящиками комода, с Петром Дмитричем, стоящим у окна, была уже, но когда-то очень, очень давно...