Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать, заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и отражаясь на его настроении.
Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он, особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения, загрязненную Аутку — в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном, «совершал подвиг», проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была «станция» в крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к писателям вообще, а Чехова буквально боготворил.
Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны — «Ялте читать некогда», а с другой — у самого Синани — то ли из-за недостатка средств на расширение дела, то ли по недостатку предприимчивости — выбор книг был донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и словоохотливостью. Поэтому в магазинчике его постоянно происходили импровизированные «заседания», в которых принимал участие и сам говорун и хлопотун хозяин, крикливо обличавший непорядки то ялтинского городского самоуправления, то земства, то администрации, а то и самого Петербурга, ненавидимого стариком Синани за пренебрежение интересами Ялты.
У дверей магазинчика Синани стояла удобная скамья, из-за которой чудак-караим вел нескончаемые препирательства с городскою управой и местной полицией, требовавшими удаления ее. И вот если не в самом магазине Синани, то у дверей его, на этой самой скамье, получившей название «писательской», по целым часам засиживался Антон Павлович, греясь на солнышке и созерцая море, сухо покашливая и рассеянно слушая разгоревшийся в магазине спор крикуна Синани с любившим подшучивать над ним непременным членом ялтинской городской управы, отставным знаменитым певцом баритоном Д. Усатовым, который на склоне дней своих стал ялтинским домовладельцем и городским деятелем, причем почему-то облюбовал в управе себе особую отрасль — заведование очисткой городских улиц от мусора, в то время как другой член управы, бывший в былые годы ассенизатором, а потом державший бани, некий Иванов, заведовал… городским театром и местным «казино».
— Перевешать вас всех надо! — горячится вспыльчивый Синани, — в Сибирь сослать! Вот погодите, дождетесь вы! Только и знаете, что население грабите!
Выскочит на улицу, стучит палкою с железным наконечником о цементный тротуар, отчаянно жестикулирует.
— Антон Павлович! — вопит к мирно греющемуся на ласковом солнышке и думающему какую-то печальную, хмурую думу Чехову. — Нет, вы слышали?! Нет, что вы скажете на это безобразие?!
Чехов бесконечно далек от предмета спора. Ялту он откровенно недолюбливает и словно сердится на нее за то, что ему приходится жить в ней. Горячность Синани явно смешит его. Но, мягко и чуть иронически улыбаясь, он отзывается солидным баском:
— Да, это действительно безобразие!
— Вот погодите! — грозит Синани своему противнику. — Я уже просил Антона Павловича разделать вас под орех в каком-нибудь своем произведении! И Антон Павлович обещал, что соберется, разделает! Правда ведь, Антон Павлович? Вы обещали?
И Чехов рассеянно отвечает баском:
— Обещал! Я их, злодеев!
Теперь все трое мирно спят могильным сном: Чехов на кладбище Новодевичьего монастыря в Москве, в той Москве, куда он так рвался из нелюбимой им Ялты, — крикун и хлопотун Синани и горлан экс-король баритонов и специалист по очистке ялтинских улиц от мусора Д. Усатов — на ялтинском кладбище…
Но вышеописанные визиты Чехова «в город» и «заседания» на лавочке у магазина Синани с течением времени становились все реже и реже. В городе Чехов почти перестал показываться, и если ему случалась надобность побывать там, то он обращался предварительно с просьбою по телефону или к живчику и весельчаку доктору Бородулину, или к фотографу Дзюбе — прислать на дачу извозчика.
Знакомством с Чеховым дорожила, без преувеличения сказать, вся Ялта, даже люди, которые едва ли прочитали хоть один чеховский рассказ: он был знаменитостью, которою Ялта гордилась, он был своего рода ялтинскою достопримечательностью. Но сам он, по крайней мере в тот период, к которому относится мое с ним знакомство, явно тяготился всеми этими знакомствами и бывал у очень немногих ялтинцев. Чаще других бывал он в гостеприимном доме собрата по перу и деятельного общественного и политического деятеля, Сергея Яковлевича Елпатьевского, потом — у вышеупомянутого доктора Бородулина, который одно время был врачом Чехова, потом, если не ошибаюсь, бывал в доме начальницы местной женской гимназии Харкеевич. Если к этому коротенькому списку добавить дом художника Ярцева, княгиню Марью Владимировну Барятинскую, у которой Чехов бывал по делам сбора средств на сооружение в Ялте санаториума для туберкулезных больных, да еще квартиру боготворившей Чехова и подвергавшейся со всех сторон едва ли заслуженным насмешкам вдовы казанского врача Софьи Павловны Бонье, окрещенной в Ялте именем «антоновки», — то этим, кажется, и будет исчерпан весь список мест, которые посещал в последние годы своей жизни в Ялте на правах знакомства Чехов.
В первые месяцы моего пребывания Чехов был довольно частым посетителем тогда только что возникшей «художественной фотографии» С. В. Дзюбы — «Юг», помещавшейся на набережной в доме Овчинниковых. Большинство фотографий последнего периода жизни Чехова относится именно к работе этой фотографии. Особенно много снимков было произведено зимою 1899–1900 года, когда в Ялту заглянул старый друг Чехова, так же как и Чехов, безвременно погибший великий талант — художник Левитан.
Первое мое знакомство с Чеховым в доме фотографа С. Дзюбы оставило во мне следующее впечатление: Чехов — угрюмый, совершенно не словоохотливый человек. Держится он не то отгораживаясь от простых смертных, не то попросту высокомерно. Ни о каком сближении с ним, ни о каком разговоре «по душам» и речи быть не может.
Но вот как-то Чехов затащил Левитана в фотографию, где я проводил на правах школьного товарища владельца ее целые дни, — и я не узнал Чехова. Он казался помолодевшим, живым, веселым, говорливым, простым и доступным.
Покуда фотограф возился, приготовляя свои аппараты, Чехов и Левитан в приемной вели себя, как школьники. Левитан допытывался у Чехова, указывая на одну ранее сделанную Дзюбою фотографию, на которой у Чехова было напряженное, угрюмое и, пожалуй, надменное выражение, с какой целью сделана именно эта фотография.
— Держу пари, — говорил он, — ты хочешь сделать большой запас таких фотографий, чтобы раздавать осаждающим тебя поклонницам!
— Вот и не угадал! — отвечал Чехов. — Это — специально для издателей!
— Зачем это?
— А как же?! Пристает человек — «дайте рассказ!» Обещает дать «хорошую полистную», благоразумно увиливая от точного обозначения размера ее. Ну, я ему и пошлю этот портрет. Как увидит меня таким… Навуходоносором… Испугается! Поневоле, хоть зубами скрипя, лишних сто рублей на лист накинет!
— Ах ты, Навуходоносор! — хохотал заразительно весело Левитан. — Жаль, что я не портретист! Я бы тебя изобразил! Век бы ты помнил и…
— И ругал бы тебя! — подхватил Чехов. — Ты ведь однажды своим искусством нанес мне личное оскорбление! Помнишь?
— И не однажды, но многажды…
Однако когда фотограф изготовился и пригласил Чехова усесться перед аппаратом, у Антона Павловича опять на лице появилось то же напряженное и чуть-чуть высокомерное, надменное выражение. Все попытки Левитана заставить его изменить это натянутое выражение на более простое, на «домашнее», ни к чему не привели. Сделанный Дзюбою большой портрет положительно не удался. В следующий визит в фотографию Левитан уже и не называл Чехова иначе, как «местным Навуходоносором».
И, подтрунивая, допытывался у фотографа:
— Много ли карточек Чехова распродаете публике?
— Не говорите, — смеясь, запрещал Чехов. — Если узнает истину, он живопись бросит и сам здесь фотографию откроет, чтобы распродавать меня оптом и в розницу!
— А кто больше покупает? — продолжал допытываться Левитан.
Фотограф сказал, что за последнюю неделю куплены только две фотографии: одну взял какой-то заезжий священник, а другую приобрели две местные гимназистки.
По этому поводу опять разгорелась перепалка: Чехов уверял, что он всегда пользовался большими симпатиями духовенства и учащейся молодежи, а Левитан в тон ему твердил, что если, может быть, батюшка и купил фотографию «с благими намерениями», — в крайнем случае пошлет при доносе на недостаточную благонадежность Чехова, — то гимназистки уж явно собираются с портретом выкинуть какую-нибудь пакость.
— Ну вот еще?! — протестовал Чехов. — Какую же пакость?!
— А такую! Знаю я их! — пугал его Левитан. — Вот возьмут да и выцарапают твоему портрету глаза.
— Ух, страшно!
— А потом, — продолжал фантазировать Левитан, — возьмут и приколотят фотографию — вниз головою!
Мелкий, но любопытный эпизод: в те дни в Ялте доживала свой долгий век генеральша фон Шаренберг, помнившая еще императора Николая I. Старуха обладала доброю душою и большую часть своего порядочного дохода тратила на благотворительность. Но в то же время она являлась субъектом крайне неуравновешенным и способным на разные эксцентричности. Коротая свой век в полном почти одиночестве и отчужденности от всего живого, она убивала досуг чтением и по очереди увлекалась то тем, то другим писателем, но на очень короткий промежуток времени.
Как раз когда Чехов, по выражению Левитана, «поступил в Навуходоносоры», старая чудачка генеральша запоем читала все произведения Антона Павловича и яростно пропагандировала его в качестве «величайшего писателя в мире». Узнав, что в фотографии «Юг» продаются портреты Чехова, она немедленно приехала туда, приобрела один из портретов и заказала вделать его в богатую рамку. Но вот попался ей в руки новый рассказ Чехова или кто-то повлиял на нее — и произошла реакция. Экспансивная старая генеральша всеми силами души возненавидела бедного писателя и с его портретом расправилась по-генеральски: в богатую раму вставила портрет отца Иоанна Кронштадтского, а у портрета Чехова выколола ножницами глаза, потом через весь портрет сделала какую-то невероятную ругательную надпись и по почте отправила по адресу Чехова.
На первых порах Чехов думал, что это шутка Левитана, но потом дело выяснилось, и оба хохотали, как дети. Однако, насколько я подметил, Чехов как будто опасался, что история эта станет известною его домашним и может их потревожить, и настойчиво просил и Левитана, и Дзюбу, и меня не проболтаться как-нибудь.
Вскользь отмечу, что у бедной эксцентричной генеральши фон Шаренберг такая расправа с писательскими портретами потом вошла в привычку: последовательно она приобретала, вставляла в богатые рамы, потом вынимала, уродовала, покрывала оскорбительными надписями и отправляла по соответствующему адресу портреты Максима Горького, Льва Толстого и, наконец, священника Григория Петрова. Да мало того, что учиняла сие, — являлась в редакцию издававшегося тогда в Ялте «Крымского курьера» и настойчиво требовала от меня, как фактического редактора, печатания ее обличительных открытых писем к указанным писателям, и очень огорчалась, услышав мой отказ.
— Да я заплачу хоть и сто рублей! — настаивала она.
— Нельзя!
— Ну, хоть в отделе объявлений! Что вам стоит? Ах да, понимаю: отомстят! Загрызут!
…Спит теперь и чудачка генеральша в сырой земле на одном из ялтинских кладбищ. И где-то спит безвременно сошедший в могилу талантливый Левитан, один из немногих настоящих и верных друзей Чехова: вскоре после вышеупомянутого визита в Ялту он скончался от запущенной сердечной болезни.
Если не обманывает меня память, то именно после смерти Левитана Чехов почти совершенно прекратил свои, прежде довольно частые, выезды из дому: смерть художника потрясла Чехова до глубины души. Как-то раз он заглянул при мне в ту же фотографию, увидел большой и очень удачный портрет Левитана — и обратился ко мне с просьбою:
— Попросите Дзюбу — ему это ни к чему! А мне портрет очень, очень дорог! Пусть отдаст его мне!
И, помолчав немного, добавил глухо:
— И пусть больше не вывешивает в приемной.
Весною 1900 года я сделался постоянным сотрудником ялтинской, тогда единственной на всем южном берегу Крыма, газеты «Крымский курьер». А. П. Чехов очень резко отзывался как о самой газете, влачившей, признаться, жалкое существование, так особенно о ее издательнице, державшей и газету и нас, сотрудников, в черном теле. Но в то же время Чехов интересовался газетою и иногда заглядывал ко мне на дом, чтобы узнать последние новости до выхода номера. Мне очень льстили эти, правда редкие, визиты Чехова, ни однажды я все же осведомился — почему он не заглядывает в редакцию? Разумеется, все телеграммы — в его полном распоряжении и так далее.
Чехов нахмурился. Долго молчал, потом неожиданно для меня разразился целою филиппикою.
— Не только на вашу газету, — говорил он сурово, — но и на большинство провинциальных и даже столичных газет мне тяжело смотреть! Еще тяжелее — заглядывать в редакции. Тяжело, тяжело!
— Да почему, Антон Павлович?
— А потому… Вот, на Сахалине я был. Там нечто в том же роде! Каторга какая-то!
Во-первых, в чьих руках огромное большинство газет сейчас? Вы скажете: в руках газетных работников! Неправда! Иллюзия! Газета — в руках издателей. А кто эти издатели? В одном месте — гоголевская помещица Коробочка, так боявшаяся продешевить мертвые души при продаже Чичикову, тупая, безграмотная, алчная, для которой текст газеты совершенно безразличен, важны — объявления. Она готова всю газету сплошь занять объявлениями, а текст и совсем выбросить. Еще и лучше: из-за текста цензурные неприятности могут выйти, а из-за объявлений — никогда. И за объявления — ей деньги платят…
В другом месте в газете хозяйничает бывший кабацкий сиделец, который всех своих сотрудников на «ты» называет и при случае чуть ли не затрещинами кормит. И пичкает газету шантажными вещами. И из попавших, по несчастию, к нему, в его острог, мелких газетных работников, развращая их, вырабатывает целую шайку газетных бандитов.
В третьем… Ах, да что и говорить?!
А личный состав сотрудников газетных? Вы — только начинаете работать. Вы покуда не окунулись с головою в это дело! Вот — не дай бог! — окунетесь, приглядитесь, — и вам самому страшно сделается: какой чудовищный процент людей в газетном деле — это просто люди, которым буквально деваться некуда. Газета — последнее прибежище. Хоть с моста да в воду или — в редакцию.
Их, этих загнанных жизнью в газету людей, винить нельзя, — жертвы жизни.
Но делу-то от этого не легче.
Вот разве на то можно надеяться, что придет-таки пора, когда повременная печать получит хоть минимум свободы и станет под защитою законов. Ну, тогда, конечно, — если доживете, — увидите: перемрут, как мухи осенью, почти все те издания, которые существуют теперь, — и уйдет из газетной работы три четверти тех людей, которые теперь присосались к ней…
— А потом что будет, Антон Павлович?
Чехов раздраженно махнул рукою:
— А, черт… Рубль силу заберет! По-американски! А лучше ли, хуже ли… Кто его знает? Нет, впрочем, конечно, лучше. Газета станет капиталистическим производством. Выгодным будет только то предприятие, которое отвечает на спрос широкой публики. А спросом-то будут пользоваться издания, так или иначе отстаивающие интересы широких масс. Значит…
Должно быть, близко то время, когда народится особый тип газеты: для народа. Не нынешние простыни со многими тысячами строчек текста, не наши доморощенные «Таймсы», а крошечные газетки, где все будет сжато. Зато эти пойдут и в народ, потому что будут дешевы. Но все это — впереди, впереди. А сейчас — каждый раз, когда вижу молодого писателя, втягивающегося в газетное дело, — нехорошо у меня, признаться, делается на душе. Омут!
С одной стороны — не хозяева вы в своих газетах, господа! Батраки, и больше ничего! Вы вкладываете свои силы, свои знания, свое здоровье… А в любой момент вам говорят:
— Милый друг! Не угодно ли вам — уйти?
А сколько свежих молодых талантов губит газета? Ведь губит, губит! Для газеты нужна спешная, ежедневная, газетная по духу, работа. Злободневность нужна. На все надо отзываться даже тогда, когда отзываться вовсе не тянет. Где уж тут думать о работе серьезной, спокойной, обдуманной? Где вынашивать свои вещи? Впору только поспевать писать, писать и писать…
Ну, и привыкает мало-помалу человек — не выписывать свои вещи, а фабриковать их. Не дает себе труда развить облюбованную мысль, наметить характеры. Некогда! Надо поскорее написать и сбыть. А в результате что же получается?
Возьмите для примера…
Чехов назвал имя большого, тогда гремевшего русского фельетониста.
— Ведь талант какой! Да что — талант?! Талантище! А что из этого богатства остается в литературе?
Когда выходит номер газеты с его фельетоном, — это своего рода общественное событие. Шумит Россия. То есть та, конечно, которая фельетоны вообще читает. А вздумай он же издать отдельным томом свои нашумевшие фельетоны, — все это уже мертво. Все живет только несколько дней, в лучшем случае — недель, покуда не проходит интерес к самому факту, давшему материал для фельетона.
Точно фейерверк: покуда горит — звезды в небе. Прогорел — чад один остается.
А ведь если бы этот самый человек не принадлежал к числу соблазненных минутным успехом и громадными заработками, если бы он работал, просто только добросовестно работал над своими же собственными темами да давал бы себе труд, как в молодости, наблюдать жизнь, изучать ее, — в России было бы одним великим писателем больше. Жаль…
Надо заметить, что при разговорах со мною Антон Павлович очень часто останавливался на видимо близкой его сердцу теме — на быте литературной братии. Однажды как-то он как будто проговорился о причинах этого предпочтения:
— Как только сможете — убегайте! сломя голову убегайте из Ялты!
— Почему, Антон Павлович?
— Не место она для литературных работников! Здесь наш брат в безвоздушном пространстве оказывается. Здесь как-то контакт с жизнью, с настоящей жизнью обрывается. А писатель — он ведь питается соками окружающей среды. Ему нужны живые наблюдения. Ему нужно, чтобы не только в нем, но и вокруг него работала мысль, шло бы творчество. Здесь этого нет, и потому писателю сюда ездить следовало бы запретить под страхом смертной казни!
Заметив, что я чуть-чуть улыбнулся, Чехов и сам заулыбался.
— Вот, вот! Вы мне же сейчас шпильку подпустить хотите! — А почему, мол, вы сами, Антон Павлович, в сей Ялте обретаетесь да еще домовладельцем оной сделались?
А я вам на это отвечу:
— С одной стороны — по болезни, а с другой — по слабости характера. Жилка домовладельческая подвела, признаться! С молодости у меня было какое-то, не смейтесь, особое почтение к титулу «господин домовладелец». А тут вдруг случай подвернулся — самому домовладельцем, да еще ялтинским, сделаться. Ну, и сделался! И… и теперь иной раз на дачу мою мне смотреть тошнехонько!
В самом деле, в голосе Чехова звучали остро тоскливые нотки.
Но через минутку он опять рассеянно улыбнулся и продолжал:
— В общем, я просто-напросто, селясь в Ялте, как говорится, «опередил события». Надо было бы подождать так… Ну, лет сто, что ли! Тогда, знаете, добрые люди по воздуху летать [будут] со скоростью не ста, а… а тысячи верст в час! Целые, знаете, воздушные поезда будут. И вот, знаете, тогда мы с вами могли бы, вставши утречком в Ялте, вместе отправляться на чай в Москву, на завтрак — в Питер, а к вечеру, к обеду — домой, в эту самую Ялту. А вечером к нам сюда, в Ялту, живые люди из Москвы и Питера заглядывать будут. Вот при таких условиях — стоит и в Ялте жить. При иных — нет!
Еще помолчав немного, Чехов шутливым тоном заговорил:
— А то, знаете, здесь еще кому из писательской братии жить?
Историческим романистам! Мордовцеву, Салиасу! Недаром Салиас таки заглядывает сюда! Видели его? Приехал третьего дня, в «России» остановился. С бонною-француженкою…
Лукавая усмешка мелькает и скрывается.
— Прислал мне записку на изящнейшем листке почтовой бумаги с графскою короною, осведомляясь, может ли он иметь честь навестить меня? Ну, я ему ответил, что, конечно, буду рад принять его у себя, но что сегодня же съезжу к нему. Советую и вам навестить старика. Ему это даже польстит, доказав, что он не совсем позабыт современным поколением и что даже представители печати…
Опять лукавая усмешка.
…представители, так сказать, шестой там или седьмой великой державы им, покойником Салиасом, интересуются!
«Покойником» не я его, а он сам себя называть любит! И… и прав. И жалко признаваться, а так. Ведь это и в физическом смысле — живой труп, — он разбит параличом, еле ползает, перегнувшись пополам, а в литературном смысле — совсем, ну совсем покойник. Страшная, знаете, ирония судьбы! Ведь тоже — талант был, и большой и интересный талант. Вы вспомните, начал-то он как и с чего? Написал огромнейший и, право же, интереснейший роман «Пугачевцы». По своему времени — литературное событие первого ранга было. Чуть-чуть не наравне с «Войною и миром» Толстого трактовалось. Мамаши наши как этим романом зачитывались?! Да в нем и есть немало достоинств, и — прежде всего — отличная форма, отличный язык, великолепно разработанная фабула. А этот роман, не забывайте, был написан почти мальчиком. Человеком, который только краешком глаза взглянул на жизнь!
И вот, судя по этому роману, которым молодой Салиас, как говорится, размахнулся, — от него бог весть чего можно было бы ожидать! А что вышло? Что он дал после?
С ним, очевидно, случилась какая-то внутренняя катастрофа. Что-то, знаете, внутри — сломалось, расхлябалось. Бывает это — в сложных аппаратах, в часах. Часы, знаете, с великолепною гравированною золотою крышкой. Стекло — и то цело. Циферблат — и тот не тронут. А тряхнешь — внутри звон и шум. Столпотворение вавилонское. Затикает маятник, протикает десять или пятнадцать секунд и потом — стоп машина. Стоят часы. Как мужики говорят:
— Нутро перегорело! Середка испорчена!
Вот после «Пугачевцев» у бедняги Салиаса его литературное нутро, знаете, должно быть, того… перегорело!
— Да ведь он и после «Пугачевцев» писал немало!
— Даже очень много! Даже слишком много! Но вы обратите внимание: по размеру — уже ни единой такой большой вещи не написал. Это очень характерный признак. Как в часах, «завод» стал коротким. То «заводил» свой талант на тысячу страниц, а то и на три сотни трудно. По содержанию — еще характернее: повторяю, с ним, с Салиасом, как с писателем какая-то внутренняя катастрофа приключилась. Какая-то сложная болезнь интеллекта. Личность раздвоилась. Получилось как бы два Салиаса. Один — новый, совершенно лишенный творческого дара, и другой — весь измятый, изломанный, изорванный, но живучий — старый. И этот старый остался с старым циклом идей. Обратите внимание: все почти сплошь то, что Салиас написал после «Пугачевцев», — это является не больше как развитием его же собственных, салиасовских, старых, им уже вскользь в «Пугачевцах» использованных тем.
Когда он был молод, — набрал этих тем столько, что, как говорится, просто швырялся ими, не давая себе труда вычеканить, отгранить. И наворотил, нашвырял груду: «Пугачевцы». Потом сам внутренне сломался, раздвоился. Творить нового уже был не в силах, но и отстать от творчества механически уже не мог. И вот начал постоянно возвращаться к своему же, к старому, к небрежно навороченному, брошенному, рыться в этой горе, выкапывать из нее кирпичинки, разглядывать и возиться с ними. По существу — обкрадывать самого себя… Грустное зрелище, признаться!
Но вы к нему сходите! Право, стоит! Увидите истинного барина, каких мы с вами, разночинцы, видеть не привыкли, и познакомитесь с истинным джентльменом.
Только не уделяйте его «бонне» особого внимания: старика Салиаса это всегда очень огорчает. Бог с ним!
Не знаю, состоялось ли предположенное свидание Чехова с Салиасом. Сам я к Салиасу так и не собрался, но в «Крымском курьере» напечатал коротенькую заметку, посвященную пребыванию в Ялте автора популярных исторических романов. На другой же день Салиас сделал визит в редакцию, чтобы поблагодарить меня «за память о старике». Его привела, чуть ли не втащила по грязной редакционной лестнице молодая, рослая, статная, вульгарно красивая француженка, с осиною талиею, невероятными бедрами, коровьим выменем вместо груди и разрисованным лицом.
Это и была «очередная бонна» обратившегося в «живой труп» старика романиста…
Из разговоров с Чеховым о литературной братии вспоминаю еще один большой разговор, вызванный особым поводом: меня, как редактора, вообще одолевали разные «самородки» и «писатели из народа», и в числе их — какой-то до ужаса безграмотный «сочинитель». Сначала я пытался разобраться в его гиероглифах, потом убедился, что это дело совершенно безнадежное, и просто стал швырять в корзину все письма «самородка». «Самородок» оскорбился и обратился к Антону Павловичу с длиннейшею и обстоятельнейшею жалобой на меня. И вот, получив эту жалобу, Чехов вызвал меня к себе по телефону — «поговорить».
Должно быть, в тот день он чувствовал себя лучше обыкновенного, поэтому был в веселом и шутливом настроении. Речь его была полна юмора. Он был на редкость словоохотлив.
— Ну-с, подсудимый! — начал он, встретив меня на пороге своего рабочего кабинета. — Что вы скажете в свое оправдание?
И при этом похлопал по краю массивного письменного стола целою кипою исписанных неряшливым, хорошо мне уже знакомым почерком «самородка», листков.
— Сие — обвинительный акт и прочие судебные материалы! Итак, приступим к разбору дела! Отвечайте, не уклоняясь, на вопросы: а почему вы, обвиняемый, на страницах «Крымского курьера» печатаете какие-то там метеорологические бюллетени и упорно отказываетесь напечатать хотя бы сию «Повестъ о том, как адна кнегиня ис правадником Асланом хвосты трепала»?
Это был дословно заголовок одного из произведений одолевавшего меня «самородка».
— Одолевают? — допытывался, сверкая глазами, Чехов. — Так вам и надо! Страшно рад! Поделом! Не беритесь за редакторское дело! Не лезьте добровольно в каторгу! Полезли? Кушайте на здоровье!
— Да вы-то, Антон Павлович, почему злорадствуете?! — засмеялся я. — Почему вам-то это доставляет удовольствие?
— А как же? — словно удивился Чехов. — Это, батенька, как где-нибудь в приемной популярного врача, где собирается множество больных разнообразнейшими болезнями и каждому доставляет удовольствие, если удастся обнаружить, что его сосед еще опаснее болен, чем он.
У меня один только зуб ноет, и то хоть вешайся, а у него вон не то три зуба, не то целая челюсть!
Чехов показал мне лежавшую на письменном столе форменную груду разнообразнейших рукописей.
— Видите? Засыпают! Из Владивостока даже шлют! Про Архангельск уж и говорить нечего: по нашим временам — это совсем ведь близко! Спасибо Савве Мамонтову — железную дорогу соорудил до Архангельска-то! Несчастливцевым большое одолжение сделал!
А вы вот что, М. К.! «Самородок»-то ваш представляет некий интерес. Не в отношении своего творчества, конечно, а как личность. Попросил я вас прийти к себе, конечно, не из-за сто слезницы, а просто — редакционным воздухом дохнуть захотелось, поболтать, а вы здесь, в Ялте, сейчас — единственный «сих дел мастер». Уж вы не сердитесь… А относительно «самородка» и присных — рекомендую обратить внимание: не пренебрегайте! И это — материал, и материал, могущий оказаться чрезвычайно интересным. Наблюдайте. Входите в непосредственное соприкосновение. Расспрашивайте. Когда-нибудь, — если только избавит вас аллах от газетной лямки, — размахнетесь и сами романом из жизни газетной братии. И тогда вот такие из жизни взятые фигуры вам вот как понадобиться могут в качестве сырого материала!
Я последовал совету Чехова, вызвал в редакцию «самородка», долго объяснялся с ним и потом должен был дать отчет о разговоре самому Чехову.
…Мальчик шестнадцати или семнадцати лет. Служит подручным в кузнечном заведении, стоящем на краю города. Учился в деревенской школе. Одержим страстью писать стихи, говорит стихом. Дошел до того, что кажется маньяком: подбирает рифмы к каждому услышанному слову.
— Мне кричат:
— Тащи воду!
— А я отвечаю:
Я принес бы воду
Для крещеного народу,
Да к воде нет ходу
За неименьем броду!
…Маленького роста, кривоногий, с низким звериным лбом, приплюснутым носом и выпяченными губами, с вытянутым редькою черепом, весь какой-то корявый. От хозяина получает угол там же, в кузнице, еду, обноски платья и три рубля в месяц. С трудом читает, — читает только газеты. И вот — он исписывает стопы бумаги повестями… из великосветской жизни. Его «персонажи» — графини, княгини, баронессы, графы, бароны, миллионеры банкиры — «американе». Чушь получается, понятно, невообразимая. Но мальчишка упорно стоит на своем: пишет, рассылает по редакциям, ждет ответа, обижается, пишет уже дерзкие письма, грозит «бросить боньбу», то есть бомбу.
Чехов почему-то заинтересовался этим несчастным свихнувшимся маньяком, и устроилось у меня в редакции свидание.
— Зачем вы пишете про графинь, маркиз, баронесс? — допытывался Чехов у мальчугана. — Да вы хоть одну-то княгиню живую видели?
— Вот те на! — сердился мальчишка. — Да мимо нашей кузни сама княгиня Барятинская сколько раз проезжала! Видел ее как облупленную!
— Вот вы из деревни? Да? Вы работаете в кузнице? В кузницу приходят десятки людей: рабочие, татары, греки. Почему вы не попробуете о них писать?
— Очень нужно кому?! — фыркает «самородок». — Рабочие — они рабочие и есть! Одно слово — рабы! А татары — баранья лопатка!
Так мальчик и ушел разочарованным.
С другим «писателем из народа» Чехов на моих глазах провозился несколько недель, покуда не был вынужден признаться, что и это случай совершенно безнадежный.
Это был мужиковатый парень, кажется — ярославец, раньше, в дни юности, бывший позолотчиком и зарабатывавший очень недурно. Как-то он присутствовал на пожаре, уничтожившем старинную церковку, и написал о пожаре корреспонденцию в местных епархиальных ведомостях. За корреспонденцию ему прислали 11 рублей 50 копеек. Это его и погубило. На селе он стал известен под именем «писателя», к нему стали обращаться с просьбами «разделать» волостного старшину, писаря, священника. И вот парень записал. Писал в прозе, в стихах, исписывал целыми пудами бумагу. Заваливал редакции и издательства. На его беду именно в этот период ракетою взвилась слава Максима Горького, в литературу вошел босяк, заговорил дерзкие речи. Бывший позолотчик — назовем его Поликарповым, — он жив и сейчас, — жадно ухватился за «горьковские» темы и стал описывать «людей со дна», причем все эти люди оказывались невероятными философами, говорили не иначе, как напыщенными тирадами, обличая «гнусных буржуев».
Редакции не принимали писательских упражнений отбившегося от настоящей работы позолотчика. Тогда он, не долго думая, махнул из Твери или Рыбинска в Крым, в Ялту, с целым ворохом своих произведений, чтобы представить их собравшимся в то время в Крыму трем корифеям русской литературы — Чехову, Горькому и Льву Толстому.
Чехов имел терпение переглядеть целый ворох рукописей Поликарпова и вызвал его для беседы о его работе. Результатом беседы было то, что Поликарпов решил:
— Конечно, как Чехов — интеллигент, а интеллигенты боятся, чтобы свежие силы из народа их не оттеснили, ну, так он и затирает меня! Пойду к Горькому!
Чехов, зная, что я принимаю участие в действительно голодавшем в Ялте Поликарпове, вызвал меня — побеседовать о нем. Очень волновался.
— Ужас что такое! — говорил он. — Ведь вот — парень здоровый. Ремесло знает, и ремесло прибыльное. Неглуп. С хитринкою даже. С воловьим упрямством, с адскою трудоспособностью, с нечеловеческою энергией и стальным здоровьем. Займись он чем-либо другим, только не литературою — он всюду проложил бы себе дорогу. А он словно помешался. Он сделался графоманом. Он убивает время, силы, здоровье, он терзает всех окружающих. Во имя чего? Хочет быть писателем! Но его творчество никому и ни на что не нужно. Его рассказы — это жеваная бумага. Это отрыжка Горького…
Нет, из него никогда ничего не выйдет…
Но оказалось — Чехов ошибся: из Поликарпова писателя, конечно, не вышло, но вышел сносный провинциальный газетный работник на все руки — и этому он обязан был своей действительно нечеловеческой настойчивости. Совершенно безграмотный вначале, он корпел по ночам, штудировал грамматику, теорию словесности, всяческие учебники. Все брал, как говорится, назубок, и на моих глазах смог сначала занять место газетного корректора, потом хроникера, вырезчика и т. д., словом — изучил технику газетного дела. Я виделся с Чеховым накануне его отъезда в Баденвейлер. Чехов порылся в бумагах, вытащил какое-то письмо, показал мне.
— Не объясните ли вы, М. К., что это за человек такой? Поликарповым его зовут… Торжественно извещает:
— Вот вы, Антон Павлович, пренебрегли мною и признали, что я никогда писателем не сделаюсь, ан вы ошиблись! Сейчас я сам редактором сделался! А если бы вас послушался, то был бы я простым позолотчиком!
Я напомнил Чехову историю упрямого позолотчика. Чехов усмехнулся:
— Гм, да! Так, значит, из позолотчиков — в господа редакторы попал? Жаль, жаль! Из него, по всем признакам, отличный позолотчик был! Загубил, можно сказать, талант!
Вообще говоря, грубо ошибаются люди, рисующие покойного Чехова каким-то расслабленным сентименталистом, не человеком, а ангелом во плоти. Мои наблюдения над Чеховым очень невелики, хотя знакомство и сношения поддерживались в течение около пяти лет. Но по крайней мере в ялтинский период жизни Чехова — это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говоренье мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни.
Да, Чехов никогда не был скопидомом, скупцом и в дни жизни в Ялте, располагая не бог весть какими средствами, — он очень солидный процент своего литераторского дохода тратил на помощь нуждающимся, осаждавшим его просьбами. Очень видную роль в этом играла помощь Чехова постоянно появлявшимся в Ялте, так сказать «транзитом», странствующим литераторам из низшей категории провинциальной газетной братии. Но и помогая этим людям, Чехов в интимном разговоре не скрывал своего отрицательного отношения к целому классу. Может быть, приговор Чехова был слишком односторонен и потому чересчур суров, но приходилось, слушая его, сознаваться, что во многом Чехов и прав.
— Кто уходит в газетную работу? — говорил мне как-то Чехов. — Увы, это горько, но это так: отбросы интеллигенции, люди, которым больше деваться некуда… Здесь — нужен аттестат хотя бы среднего образования. Там — требуется протекция. Тут нужна исключительная деловитость, известные знания, хорошая репутация. В редакции вы, господа редактора, ничего этого не требуете. Вы проявляете положительно преступную терпимость, и потому вы повинны в том, что возле газеты развелась туча полулитературной мошкары, ядовитого овода. Печатное слово — это страшное оружие. Вы с этим оружием обращаетесь, как ребенок обращается с отравленным кинжалом. Ваши издатели в массе — это базарные шибаи, барышники, заботящиеся только о доходах. Кто подешевле работает на них — тот им и мил, тот им и друг. Поэтому-то у нас и разводится такое нестерпимое количество газетной шушеры, проституирующей газетное дело, обращающей газету в дом терпимости.
Вы, М. К., молоды и наивны! Но присмотритесь, и вам, вероятно, страшно станет! Оглянитесь вокруг. Будем говорить только о знакомых нам с вами лицах…
И часами лилась полная желчи обличительная речь Чехова:
— N. N. - фактический редактор крупной и бойкой провинциальной газеты. Кончил где-то прогимназию, служил в консистории, был изгнан. Поступил на службу в полицию. Приказом губернатора удален со службы за избиение арестованных и поборы. Стал доставлять газете хронику городских происшествий. Втерся. Стал хроникером вообще. Набил руку на сенсационных номерах, зачастую выдуманных. Получил приглашение заведовать в более мелком провинциальном центре газетою на правах редактора. Применяет газету для собственных целей: ведет помаленьку шантажную политику. Обложил данью театр, сады, цирк, даже — карусель…
— X. X. изгнан из третьего класса гимназии. Был полицейским вольнонаемным писцом. Проворовался. Попал в газету. В газете ведет хронику. Занимается поборами. Особенно грабит наезжающие в город труппы.
И т. д.
— Не люблю немцев! — признавался Антон Павлович. — Но, насколько знаю, там, в Германии, по крайней мере образовательный уровень газетных работников высок. Там, если к газетной работе припускают человека без образования, значит — он истинный, хотя бы и на немецкий образец талант. Рядовые же работники сплошь вербуются из лиц с университетским образованием. Пусть талантливости в них мало. Нам трудно судить. Но по крайней мере — это грамотные работники! В немецкой газете не рискуешь прочитать такой чепухи, от которой волос дыбом становится! Помилуйте! Что это такое? Я за последнее время стал вырезки делать, собираю альбом газетных ляпсусов. Вот, не хотите ли?
В Одессе, в крупнейшем культурном центре, в крупной газете видный сотрудник-фельетонист описывает свое путешествие из Одессы в Киев. Едет он, как и полагается одесситу, — морем. Вплоть до самого Киева ухитряется все ехать морем! В его очень красноречивом фельетоне описаны золотые маковки киевских церквей, озаренные солнцем, поднявшимся над морем!
Черт знает что такое!
Вот другой одессит. Тот рассказывает, как его и его товарища арестовал… судебный пристав и как судебный пристав являлся в «каталажку», призывал городовых и заставлял истязать арестованных.
Человек не знает того, что судебный пристав — это судейский чиновник, у которого строго определенные функции, что он может описывать имущество должников, рассылать повестки и принимать меры охраны имущества умерших, но не арестовывать людей, не распоряжаться в каталажке!
Вот третий. Сей — пишет рассказы. И он отправляет влюбленную чету венчаться в женском монастыре.
Черт знает, прямо черт знает какое невежество, какая наглость!
Но почему все это? А потому…
Потому, что каждый мало-мальски дельный, толковый, способный работник при нашей бедности в хороших рабочих во всех областях легко находит себе занятие. На долю литературы остаются поскребыши. Те, которым больше как в газету деваться некуда!
И так будет еще долго. Я не доживу до улучшения дела. Вы — может быть…
Мне вспоминается маленький и прекурьезный эпизод из моих сношений с Чеховым, относящийся, если не ошибаюсь, к 1902 или 1903 году.
Чехов занес ко мне в редакцию рукопись — небольшой, но поразительно красиво написанный рассказ на военную, точнее сказать — на боевую тему.
— Прислала мне барышня одна, местная гимназисточка! — пояснил он. — Просит посодействовать, чтобы, его где-нибудь напечатали: хотя бы в «Русской мысли». Рассказ очень, очень недурен, но для ежемесячника не подходит. Может быть, вы у себя напечатаете?
— Антон Павлович! — возопил я. — Да ведь моя издательница за такие вещи не платит! А вашей гимназистке надо заплатить!
— Естественно, что заплатить надо! Тем более что автор-то намекает. Заплатили бы, дескать, «хотя» по пяти копеек за строку. Я справлялся. Не из голодающих, но и не из денежных людей. Заработать хочет, бедняга! Так, знаете, вот что мы сделаем: вы печатайте, а я вам оставлю для нее… ну, рублей двадцать, что ли. Чур — меня не выдавать! Скажете, что это редакционные деньги. Да предупредите, что впредь платить не станете…
Я оставил у себя рукопись и, когда Чехов ушел, принялся переглядывать ее, чтобы удобнее разместить в следующих номерах. Однако с первых же строк во мне начало зарождаться сомнение: рассказ обличал в авторе великолепное знание техники военного дела. Всюду мелькали термины, которых невоенный знать не может. Автор — молоденькая девушка, гимназистка. Откуда такие специальные знания у нее? Что-то нечисто…
Чем дальше я вчитывался, тем больше становилось мое сомнение. И наконец я вспомнил, не читая, финал рассказа. Я читал этот рассказ. Он был напечатан. Когда? Тогда, когда рекомендованной Чеховым гимназистки еще и на свете не было, Я стал перебирать в памяти всех русских писателей на военные темы, остановился на В. И. Немировиче-Данченке, добыл его книги и без труда в романе «Под грозою» нашел полный текст рассказа гимназистки.
Чехов был и взволнован и искренне огорчен всею этой историей и, помню, зайдя в редакцию, долго ворчал отрывисто:
— Ведь вот поди же ты! Чистое такое, юное и душою и телом существо… Глазки такие милые и ясные… Улыбочка светлая. А сама — мошенница!
Чехов предоставил все дело мне. Я вызвал гимназистку к себе в редакцию и, каюсь, пугнул ее уголовной ответственностью. Гимназистка перетрусила до полусмерти, а я делал вид неумолимого судьи и выгнал ее из редакции. Зашевелился семейный муравейник, прибежала ко мне пара великовозрастных гимназистов — кузены «юной преступницы», какой-то студент. Все уверяли, что это была простая невинная шутка, что я напрасно раздуваю дело и т. д. Помучив этих «милых шутников», я наконец сжалился над ними, отдал злополучную рукопись, но на прощанье еще раз жестоко пугнул всю компанию и заставил гимназистку поклясться, что впредь она такими делами заниматься не будет. Не знаю, сдержала ли она свое слово, но знаю, что, окончив гимназию, она немедленно вышла замуж за акцизного чиновника и стала играть роль в местном ялтинском «свете».
До этой истории Антон Павлович частенько таки направлял ко мне в редакцию начинающих авторов или их произведения с рекомендациею. После этого — перестал.
— Боюсь попасть впросак! — признавался он. — Ну их к богу, знаете! Правда, я добросовестно прочитываю все, что мне присылают, но ведь кто же поручится, что ему не подсунут старой-престарой, перелицованной заново вещи? Вон, говорят, кто-то даже «Пиковую даму» Пушкина ухитрился всучить издателю! А Стасюлевичу старик Мордовцев горячо рекомендовал роман какого-то начинающего исторического романиста. А роман-то оказался переписанным романом самого Мордовцева — «Царь и гетман»…
…И все же мы оба с Чеховым, как говорится, сели в лужу: по его личной рекомендации я напечатал в «Крымском курьере» маленькую крымскую легенду, доставленную ему, Чехову, какою-то очень нуждавшеюся в заработке драматическою артисткою. На другой день живший в Ялте литератор А. Я. Бесчинский, автор хороших путеводителей по Крыму и Кавказу, при встрече со мною язвительно заметил мне:
— Если вы, коллега, в другой раз пожелаете перепечатывать что-либо из путеводителей, то берите по крайней мере новые издания! А то эта ваша «Крымская легенда» целиком содрана со страниц старого путеводителя по Крыму Тихомировой… Неудобно, знаете!
Чтобы не огорчать сильно тогда прихварывавшего Чехова, я так и не сказал ему об этом казусе, но каким-то образом он сам проведал о случившемся и прислал мне записку с извинениями. Записка была в шутливом тоне:
«Я, нижеподписавшийся, Антон Павлов сын Чехов и пр. и пр. сим клятвенно обязуюсь впредь юным плагиаторам не покровительствовать, для „Крымского Таймса“ никаких поэтических и прозаических произведений неведомых мне авторов не рекомендовать».
Но однажды, в разговоре со мною, А. П. Чехов затронул одну, по-видимому, сильно интересовавшую его чуть ли не до смерти тему, или, вернее, одного очень большого русского человека, сыгравшего такую видную роль в истории русской общественности последней четверти девятнадцатого века. Это — покойный А. С. Суворин.
Не помню, в 1902 или 1903 году А. С. Суворин приезжал в Крым, в свое любимое имение в Алуште, и оттуда заехал в Ялту с исключительной целью повидаться с Чеховым. Накануне приезда Суворина к Чехову Антон Павлович заглянул ко мне в редакцию и несколько конфузливо попросил:
— Сделайте мне, М. К., большое одолжение. Прав на это одолжение с вашей стороны я не имею никаких. Если откажете — не обидите меня, но очень и очень огорчите…
— Слушаю!
— Сюда приезжает старик Суворин. Если можно, не печатайте об этом ничего. Не разругайте его!
Обращение Чехова, признаюсь, меня удивило: суть в том, что, зачастую расходясь радикально с «Новым временем» и иной раз пускаясь с ним в полемику, я никогда не затрагивал лично А. С. Суворина и, напротив, к нему лично относился с исключительным интересом, чтя в нем огромную организаторскую силу и большой талант. Это я и высказал Чехову.
— Да, да! Вы правы! — как будто обрадовался Чехов. — О старике мы с вами еще поговорим! А что я вас предупредил, — так ведь это — на всякий случай! Вон у вас этот, как его… Ну, тот, который напоминает похоронные дроги, поставленные оглоблями вверх…
— Дубичинский?
— Ну да, Дубичинский! Он ведь «лихой наездник». Возьмет да и восприветствует старика Суворина по-своему! И ведь если бы это было идейно! А то ведь просто — ради красного словца обложит. А старик, хоть и стреляная птица, — огорчится. А мне очень и очень не хотелось бы его огорчать! Бог с ним!
Несколько дней спустя я был у Чехова, и он завел снова разговор о Суворине.
— Мы с ним были большими друзьями! — говорил Чехов. — Потом мы разошлись. Расхождение началось с несчастного дела Дрейфуса, по отношению к которому, по моему мнению, «Новое время» заняло ошибочную позицию. За последние годы между мною и Сувориным осталось уже мало общего. Но все-таки — это воспоминания молодости. Я чувствую себя очень обязанным Суворину. Пусть на него собак вешают. Пусть на него возлагают ответственность за то, в чем его личной вины очень мало, что является коллективным грехом. Но все же «старая любовь», говорят, «не ржавеет». И я до могилы не смогу относиться безразлично к Суворину.
Дальше Чехов горячо заговорил о положительной роли Суворина в русской жизни.
— Кто поднял гонорар газетного работника? — говорил Чехов. — Кто первый стал давать русским писателям такую плату, при которой культурному человеку сделалось возможным целиком отдаться газетной работе? Это сделал именно Суворин. Вы скажете, что просто-напросто он применил правильный коммерческий расчет. Да. Пусть так. Но другие не хотели, да и сейчас не хотят применять этот «правильный расчет».
Кто вообще относился к своим сотрудникам с исключительной заботливостью? Старик Суворин! Загляните в его конторские книги, вы увидите, какие колоссальные суммы розданы Сувориным сотрудникам в виде безнадежных авансов. Кто первый стал обеспечивать своих сотрудников пенсиями? Суворин!
Знаете ли вы, например, дело с У.?
Этот человек был когда-то полезным работником. Суворин его ценил. Хорошо платил. Потом У. заболел нервным расстройством и работником быть перестал. Суворин назначил ему месячное жалованье — двести рублей. Зная гордость У., Суворин отдал приказание в редакции:
— Пусть У. постоянно пишет. Принимайте его вещи, но не печатайте. Ссылайтесь на цензурные условия, на недостаток места, на что хотите. Ссылайтесь на меня лично: говорите, что данная вещь мне не понравилась и я не позволил ее печатать! А деньги платите!
И вот У. продолжает годами присылать свой материал, в большинстве случаев являющийся сумбуром, — а Суворин продолжает выплачивать ему гонорар и от времени до времени дает ему отпуск и на поездку выдает отдельную сумму…
Кто по-человечески обставил своих типографских рабочих? Кто для типографского персонала создал отличную профессиональную школу, эмеритальную кассу и т. д.? — Суворин.
Кто из русских господ издателей, придя к убеждению, что данный начинающий писатель обещает со временем развернуться, — берет этого писателя к себе, любовно за ним ухаживает, бережет его, направляет его талант? Суворин.
Кто, наконец, из русских издателей способен, заранее зная, что данная книга пойдет туго, будет залеживаться десятилетиями, — все же издать такую книгу и затратить на издание многие десятки тысяч? Только Суворин!
У кого из этих русских издателей в душе живет жилка жажды творчества и кто занимается издательством не столько ради возможных выгод, сколько ради того, что этим создаются культурные ценности? Это — А. С. Суворин.
И вот когда история будет судить его, — пусть она не забудет и этих сторон жизни Суворина…
Таков был отзыв А. П. Чехова об А. С. Суворине. Живя на чужбине, я вспомнил этот отзыв в те дни, когда старик Суворин сошел в могилу…
Зимою 1902–1903 года в маленьком кружке ялтинской молодежи, богатой, увы, только мечтами о служении обществу идейно, возникла мысль об издании в Ялте литературного ежемесячника. Инициаторы обратились ко мне, приглашая принять участие в создании нового журнала, а услышав от меня признание их затеи симпатичною, но практически нелепою, пожелали, как говорится, перенести дело в высшую инстанцию — и потревожили Чехова. Я участвовал в завязавшихся переговорах и вот вспоминаю: то, что было высказано тогда Чеховым по частному поводу, — имеет даже и теперь, столько лет спустя, большое общее значение.
Чехов внимательно выслушал достаточно сбивчивую речь инициаторов, только что соскочивших со школьной скамьи, и все время был очень и очень серьезным и даже как будто угрюмым. А потом неожиданно улыбнулся милою, доброю улыбкой, встряхнулся и сказал:
— Говорят, один еврей, которого знакомые просили о каком-то одолжении, ответил им: «Я, господа, могу помочь вам — только вздохом сочувствия!»
Ну, вот видите ли, так и я — могу помочь вам исключительно вздохом сочувствия!
Какой журнал? Ради бога, господа! Для кого журнал? Зачем журнал?
Попробуйте организовать любительский спектакль — и вы увидите, как это отчаянно трудно. А ведь журнал, да еще не просто журнал, а толстый журнал, да еще журнал политико-экономически-литературный и так далее, — ведь это — огромное предприятие, для создания которого нужно чудовищное количество знаний, опыта, энергии, таланта и… и денег!
Нет, не возражайте, господа! Ну, да! И я, будучи гимназистом, тоже издавал всяческие журналы и мечтал организовать настоящий ежемесячник. Но это — детство, совершенное детство!
Вы думаете «начать с маленького»? Вздор! «С маленького» вообще начинать в наш век — вздор. «Маленькое» так навеки маленьким и останется. И притом, если бы вы изобрели что-либо новое, небывалое, такое, что может всех ошарашить именно новизною. Ну, тогда кривая и вывезет: «маленькое» вдруг разрастется в большое. Но ведь «издавать журнал» — это старо, старо! Ведь журналов у нас — хоть реку гатить, хоть болото мостить!
Кто-то робко заикнулся, что, напротив, серьезных литературных журналов у нас мало. «Вестник Европы», «Русское богатство», «Русская мысль», «Мир божий».
— Не в том дело, — возразил Чехов, — сколько их, а в том, как они идут. Если взять эти журналы, то едва ли их общий тираж превысит пятьдесят тысяч. В России — сто пятьдесят миллионов человек. Значит, одна книжка журнала фактически приходится на три тысячи человек. В России есть целые города, куда не выписывается ни единый ежемесячник, хотя там имеется и интеллигенция, хотя туда игральные карты выписываются чуть ли не вагонами. В России, правда, в Сибири, но все же — там есть целые колоссальные губернии и области, куда, например, «Вестник Европы» испокон веков выписывается в едином экземпляре. На всю область, величиною с пол-Европы!
Поймите же, господа! Потребительницею журнала служит только наша интеллигенция. Народу журнал не нужен. А интеллигенция образует не только тонкий, но тончайший, местами даже невидимый слой на народной массе. Она сама не образует потребительской массы.
Да сама эта интеллигенция — разве она читает? Вот вам пример: года четыре назад заехал я…
Тут Чехов назвал имя какого-то живущего бойкой жизнью приволжского города. Имя это у меня ускользнуло из памяти.
— Заехал я в этот город. Электрическое или газовое освещение, магазины, бульвар, гимназисты и гимназистки роями вьются по берегу. А зашел в общественную библиотеку да взял просмотреть завалявшийся номер толстого ежемесячника, — книжка и наполовину не разрезана. Ее некому читать, господа!
Нет! Затевайте, что хотите, но не затевайте одного — издания журнала. Из этого ничего не выходило и не выйдет, господа, особенно вне Петербурга. Даже Москва, и та не место для издания ежемесячника. Один Петербург!
А в Петербурге, там, знаете ли, как надо к изданию приступить? Ассигновать триста тысяч. И то — на первые расходы. На три года, что ли. Да держать в запасе еще двести тысяч.
И знаете, что будет, если вы размахнетесь полумиллионом? Вы оттянете у каждого существующего журнала по тысяче или полторы подписчиков да, может быть, «создадите» новых пять тысяч. Вот и все, чего вы добьетесь.
Сконфуженные инициаторы журнала, при словах Чехова о полумиллионе чуть не упавшие в обморок, убрались. Но затронутая ими тема, по-видимому, заинтересовала Чехова, и, покашливая, он долго еще говорил на эту же тему:
— Да, толстый журнал… Ах, как мило! Ах, как хорошо! Да, знаете! Но это продукт старой России. Той России, когда, знаете ли, еще дворянские усадьбы процветали и когда культурный владелец одной из оных, вспоминая о тоскливых зимних вечерах, осенью, продав урожай или заложив липовую рощу в Дворянском банке, выписывал сразу три или четыре журнала. А ежели он был из бюрократов, то непременно — «Русский архив».
Ах, мило! Ах, хорошо!
Зимою, знаете, гудит вьюга. Все снегом занесено. А какой-нибудь Никифор или Пантелей со станции прет в мешке ворох «Нового времени» да две, а то и три кирпичины — свежие книжки толстых журналов. И в семье идет даже ссора из-за того, кому первому проглядывать журналы. А тощая гувернантка тоскливо поглядывает на толстенную кирпичину — «Вестник Европы». Там — переводной роман этакого, знаете ли, Гэмфри Уорда, что ли! Герцог, член палаты пэров, графиня, неземная красавица, ну, и еще артист-итальянец и непременно англиканский пастор…
Но, господа, ведь усадьба-то стерта с лица земли! Ведь этот потребитель журналов умер. Ведь кто в усадьбе и читал, тот сбежал в город, а в городе — библиотека, клуб, общественное собрание. И книжку можно достать «почитать». Ее выписывать не стоит…
Дальше Чехов заговорил о самих русских журналах:
— По бедности — добрую половину переводами заполняют. Это убивает интерес к журналу: ведь переводить труднее, чем оригинальное писать. Ведь выбирать на иностранном, что ли, рынке подходящий для перевода материал — это отчаянно трудная штука. А за перевод грош платят. А переводят чисто случайные вещи. А перевод сам в огромном большинстве — жеваная бумага. Вот в старые годы, в период, повторяю, усадьбы, — тогда перевод не был еще ремесленным. Марко-Вовчок, например, переводила. Прелесть! Лавровские переводы Сенкевича — чуть ли не лучше подлинника. А теперь переводы поставляют голодные курсистки, закабаленные каким-нибудь шустрым подрядчиком, имеющим связи с редакторами да издателями.
— Стойте! Вы не помните, чей это роман с английского «Наследник»? — неожиданно перебил сам себя Чехов. — Кажется, в «Современнике» печатался! Читали? Ну, вот… Вот истинный символ прошлого периода усадьбы. Отличный по тем временам роман. Великолепный, несравненный роман! Во всех двенадцати книжках, и в каждой книжке по пяти или шести печатных листов. И в целой первой книжке, на пяти, на шести или семи листах, — рассказ о том, как некий мистер Уильям или Джерэмия, — прыщавая такая жалкая фигурка, писец, или, по-английски, извините, клерк какой-то лесной конторы, просыпается в воскресенье, съедает свой завтрак — лэнч, извините, — причем, помню, фигурирует еще сваренное вкрутую яйцо и посеребренная ложечка, которой мистер Уильям или Джерэмия выковыривает оное яйцо из скорлупы. Это — пол-листа. Потом описывается, как он, герой, облачается в праздничный костюм, собственноручно вычистив сапоги, и отправляется прогуливаться по Лондону, старательно высунув из кармана жакета кончик старенького голубого шелкового платочка. Еще половина печатного листа: покуда герой не спустился с лестницы… Ну, а потом — его размышления по поводу уличного движения и утреннего тумана — пол-листа, описание прохожих — еще пол-листа, и так далее… Словом, в первой книжке герой на пяти или шести листах успел только прогуляться по городу и встретиться с парою знакомых, выпить стакан пива, вернуться домой. А тут его, знаете ли, застает письмо какого-то стряпчего, и в письме намекается на то, что в судьбе героя может произойти некая перемена.
Читатель страшно заинтересован и, сгорая от нетерпения узнать, в чем дело, — ждет следующей книжки. Через месяц, знаете!
Я этот роман читал на вакациях. Стал читать — он был кем-то заботливо в отдельную книгу переплетен, — нету сил. Бросил! Изголодался без чтения, снова пытался одолеть. Не мог. Бросил. И так до пяти раз. А потом как-то на самого себя рассердился, засел, вернее сказать, залег, — и все прочитал. До последней страницы. И узнал всю подноготную. Сначала, знаете, герой оказался имеющим запутанные, но законные права на какое-то большое наследство. Поместье в английском стиле, знаете ли, ну, там — аллея из двухсотлетних вязов, что ли, и старый дом, и пруды, по которым лебеди плавают. Ну, и старый благообразный дворецкий… Прелесть, прелесть… Но поместьем владеет благороднейшая личность — эсквайр. И у него прелестная дочь. И им этот новый наследник — как снег на голову… Кой черт, снег?! Как дубина на голову обрушивается! Все благосостояние, вся идиллия — пошла к черту!
И читатель волнуется:
— Бедный эсквайр! Несчастная Нэлли!
Это — в пятой или шестой книжке.
Ну, а в двенадцатой — перемена декораций: выплывает какой-то затерянный документ, удостоверяющий, что наследник-то хоть сам он и законнорожденный, но его дедушка был не совсем законнорожденный. И посему — его из поместья выкидывают, а благородный эсквайр с прелестною Нэлли водворяется снова в усадьбе, и лебеди плавают, и благообразный дворецкий встречает подъезжающих к парадному крыльцу гостей…
Ах, как хорошо писали, знаете, в шестидесятых годах! Ах, как, знаете, легко было тогда писать! Ах, какой читатель тогда был милый! А вот попробуйте теперь написать такую… ахинею! Попробуйте ее в нашем ежемесячнике напечатать! Так, пожалуй, читатель-то при всей своей долготерпеливости этими самыми ежемесячными кирпичинами вам голову проломит! Вот что!
Нет! По-видимому, наш журнал — отжил. Нужно что-то другое. Альманахи — это хорошо. Но это — временное. Это ведь — чисто случайное. Вероятно, просто-напросто, нужен тот же самый журнал, только совершенно реформированный. Может быть — двухнедельными, а то и недельными книжками. Переводы по тридцать печатных листов — к черту. Вместо них — в каждом номере интересная заграничная корреспонденция. Париж, Лондон, Берлин, Рим, Константинополь. Общее число печатных листов должно быть увеличено. Редакции под страхом смертной казни будет запрещено запасаться материалом на полтора года, как бывает и по сей день: материал должен идти только свежий. Если произойдет какое-нибудь чрезвычайное событие, — пусть две и три книжки целиком будут посвящены ему. Словом, журнал должен, оставаясь журналом, приблизиться елико возможно к типу газеты, быть свежим. На все надо отзываться по горячему следу. В литературе — следить за каждым новым течением. Отрешиться от олимпийства, от академизма. И тогда…
Словно споткнувшись, Чехов докончил:
— И тогда, вероятно, все же ничего из этого всего не выйдет, и ваш журнал съест вас…
В разговорах с Чеховым я не раз подмечал его недоброжелательное отношение к Одессе. Это меня заинтересовало, и как-то раз в часы «заседаний» на знаменитой «писательской скамеечке» у магазина караима Синани я рискнул прямо спросить Чехова, почему он не любит Одессу?
— Против Одессы как города, — ответил он, — я ничего не имею. Но против одесситов… Действительно, есть-таки у меня недоброе чувство. Зародилось оно издавна, тогда еще, когда самой Одессы я и не знал, — по знакомству с одесской печатью. Всегда эта печать была бог знает чем. Всегда она отличалась нестерпимою крикливостью, наянливостью, всегда на ней лежал отпечаток чего-то дешево-базарного. Говорят; — это оттенок европеизма. Покорно благодарю! Откуда европеизм? Я ведь знаю одесскую газетную братию. Издатель — бывший мороженник, таскавший по улицам Одессы тачку с лимонадами. Вот он взялся издавать газету. Да мало того, что просто издавать, — он взялся руководить ею. К нему попадали и талантливые люди. Но они или не уживались и уходили, или, если уживались, — опускались на самое дно, становились молодцами своего издателя, выучивались у него держаться так, как держался он сам, носивший на голове кадку с мороженым. Когда завелась другая газета, — в Одессе завелась вечная грызня, и притом самого откровенного свойства. Газеты обливают друг друга помоями. Газеты целые столбцы свои занимают собственными дрязгами, воображая, что эти дрязги интересны публике. Может быть, и интересны. Но ведь это же означает — потакать самым дурным инстинктам толпы. А язык одесских газет? Боже мой, что только они делают с русским языком и из русского языка?!
В другой раз Чехов очень сердито отозвался об одесситах-интервьюерах, изредка добивавшихся свидания с ним.
— Побудет человек пять минут, услышит, собственно говоря, только «здравствуй, прощай», а потом три недели пишет ежедневно фельетон и передает наши объяснения. Зачем это? К чему?
Нет, нет! Это, знаете, как вот бывают магазины такие: базар — любая вещь двадцать копеек. И стакан — двадцать, и перочинный нож — двадцать, и коврик — двадцать, и все грошовое, и все никчемное, и все ярко раскрашенное линючею, крикливою краскою. Нет, бог с нею, с Одессою!
После смерти Чехова не раз мало знавшие его люди пытались уверить, будто Чехов питал нежные чувства по отношению к Ялте, в которой он прожил последние годы своей жизни. На самом деле у Чехова было резко отрицательное отношение к Ялте. Иногда он откровенно ненавидел Ялту и, не стесняясь, высказывал это. Помимо жалобы на то, что жить в Ялте приходится, как в безвоздушном пространстве, Чехов жаловался и на многое другое:
— Дивное море, а Ялта в это море вываливает нечистоты. Чудесные горы, а Ялта не умеет провести дорог по этим горам. И те дороги, которые проведены, отравляют окрестности пылью. Настроили дворцов и вилл, но это — фасад. А за фасадом — каменные карманы с насквозь прогнившими стенами. На набережной — магазины, которым и в Париж не стыдно показаться, а в двух шагах кофейни, на ночь обращающиеся в ночлежные приюты для беспаспортных. И это — символ всей жизни Ялты. Это — кофейня, она же — ночлежка. Настоящего, прочного, органически связанного с городом населения еще нету. Все не граждане, так сказать, а временные курортные арендаторы, которым до внесезона в высшей степени никакого дела нет. Прицелился, обобрал кого-нибудь, — а если обобранный завопил — гони его в шею. Жди другого.
И с этим беспардонным хищничеством — поразительная беспомощность во всех отношениях, полное непонимание своих даже собственных выгод, что-то тревожно-алчное, вот как бывает у игроков в Монте-Карло. Да еще у шулеров на волжских пароходах. Ходит, знаете, фертом таким, франтоват, весел, говорлив, а в глазах — тревожное ожидание:
«А скоро ли меня при всем честном народе бить будут и с парохода ссадят?!»
И тут же сам себя успокаивает:
«Но это ничего! Все равно, я на другой пароход пересяду!»
При Чехове как-то летом в одну ночь сгорел маленький, но сносный городской театр, в котором тогда подвизалась опереточная труппа известного южного антрепренера Новикова. Город получил страховую премию. И началась волокита — с вопросом о постройке нового театра. Проект за проектом, и один другого грандиознее. Старый театр стоил что-то тысяч сорок. Новый — должен быть грандиозным: в триста, нет, в четыреста тысяч? Да что четыреста? В миллион!
Годы шли, а Ялта оставалась без хотя бы скромного театра.
Это, по-видимому, очень огорчало Чехова.
— Скучно! — признавался он. — Хоть плохой театр был, хоть не бог знает какие труппы играли, а все же — без театра, как без близкого человека. Пустота какая-то в жизни образовалась! Белое место!
И вот, истомившись в Ялте, устав жить в «безвоздушном пространстве», Чехов зачастую, не считаясь с интересами своего подорванного здоровья, уезжал в любимую им Москву. Уезжая, он казался словно помолодевшим, поздоровевшим. Приезжал — утомленный, скучный, мрачный.
Но никогда я не видел его таким угрюмым и мрачным, как в тот день, когда он покидал Ялту, чтобы уехать в доконавший его Баденвейлер…
После смерти Чехова в Ялте сейчас же заговорили о необходимости поставить в честь его памятник. Из разговоров этих так ничего и не вышло, и вряд ли выйдет раньше, чем лет через пятьдесят; уж очень «тонка» наша культура вообще, а специальная ялтинская «культура» в особенности.
Кстати о памятниках.
В Ялте, на окраине города, на горе возле границ Массандры, умер С. Я. Надсон. Как-то, отправившись посмотреть на этот дом, я встретил Чехова.
— Был у Надсона! — сказал он. — Грустно, знаете! Человека читают как никого, может быть чуть не каждый год — новое издание требуется, а поставить в его память хоть крошечный бюст здесь, в Ялте, — никому и в голову не приходит. Свиньи мы, знаете!
Это чеховское «свиньи мы, знаете ли!» мне всегда вспоминается, когда придет в голову мысль о том, как нами почтена память самого Чехова…
Рим, 1915 г.