I
В 1882 году на Алтае зима началась очень рано, так что 24 сентября в Барнауле ездили на санях целые сутки. Хотя снег этот и сошел, но в конце сентября и 1 октября выпал снова и уже такой, который остался зимовать, а к половине октября подхватили такие морозы, что Обь покрылась сплошной шугой и стала, так что скоро начали по ней ездить на другой берег. Несмотря на сильный холод и установившуюся зиму, водяной птицы осталось множество: целые табуны уток крупных пород, как-то: кряквы, чернеть, крохали, голубая чернеть и друг., летали подле речек и около незамерзших быстрин и мельничных стоков. В Сузунском заводе на пруде 9 октября появились черные лебеди. Двух из них тотчас убили из винтовок; а один, задев за крышу сарая, упал во двор к купцу Васину, где и поймали руками запоздавшего гостя. Четвертого лебедя убил мальчик из винтовки 12 октября на заводском шлюзе. Все четыре лебедя сероватого пера, что и говорит о их молодости. 15 октября было утром 31® морозу по Р., и в этот день служащий Широков убил голубую чернеть против своего дома на быстрине незамерзшей Шиверы. Тетеревей высыпало со степи столько, что по всей лесной окрестности Сузунского завода их целые табуны, так что такое множество дичи бросается в глаза и присмотревшимся к этому сибирякам. Подъездная охота в теплые дни очень хороша. 10 октября с 2 часов до 5 вечера мне довелось убить из винтовки 17 штук, а 13-го в такой же срок — 16 косачей. Как курьез не могу не заметить, что 5 октября при такой стуже у г-жи Быковой курица выпарила цыплят и спустилась с ними с вышки сарая, где она и скрывалась незамеченная хозяйкой. Увидя на полу натутуршившуюся хохлушку и не зная в чем дело, хозяйка подняла курицу, но из-под нее "посыпались цыплятишки", которые тотчас были унесены в избу и, как слышно, растут в совершенном здравии и благополучии цыплячьего мира.
Приписка. (27 октября 1882 г.) У сибиряков есть поверье не стрелять лебедей; они даже убеждены в том, что если кто убьет лебедя, то с ним в скором времени непременно будет какое-нибудь несчастие. Это предубеждение относится и ко всем тем, которые убивают дичь в жилом месте, что часто случается у нас в Сибири,
а случается потому, что здесь осенью и зимою косачи и тетерева нередко садятся на деревья в садах, огородах и даже на отдельно растущие деревья близ домов не только в деревнях, но и городах. Бывают даже случаи, что тетерева садятся на крыши домов или надворных строений. Уже это последнее обстоятельство, по мнению народа, не хорошо и предвещает что-либо недоброе тому хозяину, который живет в том доме. Вот почему многие, заметя прилет нежданных гостей, тотчас спугивают птицу и не только не стреляют ее сами, но и другим ни за что не позволяют убить такую дичь на своем доме или усадьбе. В лесистых местах такие посещения делают не только тетерева, но и глухари. В 1879 году в августе месяце молодой глухарь прилетел на улицу Сузунского завода и сел в крапиву около дома обывателя Табанакова. Игравшие на улице ребятишки, увидав прилетевшую незнакомую птицу, тотчас закричали; на их зов прибежали из соседних домов взрослые и, не дав, что называется, опомниться птице, легко поймали неопытного глухаря.
Как ни странно образованному человеку обращать внимание на народные поверья, тем не менее факты заставляют меня занести в свои записки как бы подтверждения народных замечаний: Табанаков неожиданно умер в ту же осень, а человек, поймавший лебедя во дворе Васина, сосед его мещанин Губкин, в очень короткое время после этого случая менее чем в три недели перенес три горя — схоронил жену, племянника и племянницу, девушку 18 лет.
II
Кстати, не могу не сказать об одном довольно замечательном случае. В 1862 году я был назначен партионным офицером в так называемую амурскую золотоискательную партию, которая в то время должна была открыть свои действия на отрогах горного хребта, который служит водоразделом системы вод Олекмы, притоков Шилки и верховьев Амура. Местность эта и в Восточной Сибири многих пугала своей внушительной отдаленностью, суровостью климата и ужасающим безлюдием. Угрюмая тайга тут царила в полнейшем смысле этого слова, а безграничная ширь трущобы заставляла задумываться и привычного к тайге человека. Вот в этом-то отдаленном уголке мне и пришлось скитаться почти три года сряду. Товарищем моих похождений был ссыльнокаторжный Алексей Костин, мужчина высокого роста, довольно красивой наружности и атлет по геркулесовскому сложению. Водку он пил понемногу, хотя мог переносить и здоровую выпивку; характера был ровного, но духа отчаянного — ничто и никакая сила его не останавливала, опасности он не знал и точно презирал ее. Костин был человек замечательной честности и очень доброй души, так что невольно приходило в голову — за что на этом человеке на лице, на руках и на лопатках были поставлены ссыльно каторжные знаки? Я настолько любил и уважал Костина, что никогда не решался узнать его биографию и спросить его, за что он пришел в каторгу. Словом, я как-то сдружился с этим человеком, вдвоем проездил почти три года по безграничной тайге, пил из одной рюмки, ел из одной чашки; а если и случалось загнуть ему трехэтажное слово или дать хорошего тумака, то на это Алексей не обижался, а я долго лиха не помнил. Бывало, только и скажет: "Ну прости, барин, — виноват"; а я в ответ: "Ладно, не сердись Алеха; служба службой, а дружба дружбой! Вот тащи фляжку, давай выпьем по рюмочке" — и только! выпьем и все забыто. Мы с ним были ровесники по возрасту, и что влекло нас друг к другу — право, хорошенько не знаю, но знаю, что я душою и сердцем любил Костина, а он меня, в чем я убедился неоднократно. Случалось, бывало, в тайге и прихворнуть, то, верите ли, Алексей ходил за мной, как нежная мать за своим детищем, а я в таких случаях за ним.
Вот я и заболтался немного, а все потому, что хотелось познакомить читателя с тою личностью, которая так дорога для меня в воспоминаниях и причастна к тому случаю, о котором хочется рассказать.
Но, виноват, еще одно слово. Приводя на память все былое и вспоминая о Костине, мне желательно почтить его добрым словом и, если он жив, то сказать ему — будь здоров и счастлив; спасибо, спасибо тебе и тысячу раз спасибо! Если же он там, в Елисейских, то мир праху твоему и вечный покой, Алексей!..
В 1863 году, кажется, в феврале месяце возвращался я с Алексеем из тайги и был уже в пути несколько дней сряду, оставив партию рабочих в вершинах речки Урюма. Ехали мы вниз по реке в двух маленьких пошевенках поодиночке; нам оставался еще один переезд верст в 80, и мы в первом казачьем селении Оморое, что уже недалеко от населенной реки Шилки.
Встав с утра до зари и потрухивая на бессменных лошадях, мы притомились, позамерзли и торопились засветло доехать до излюбленного ночлега. Вдруг слышим ужасный, раздирающий душу крик человека. Крик этот выходил откуда-то из близлежащих гор тайги и своей неожиданностью и отчаяньем потрясал всю душу и нервы. Мы невольно задержали лошадей и стали прислушиваться. Ужасный крик все продолжался и еще более усиливался, но где-то далеко, глухо.
— Слышишь? — спросил я Костина.
— Слышу, как не слыхать, барин. Фу, как жалко и отчаянно кричит.
— Побежим, поможем?
— Давай побежим, — отвечал Алексей.
В одну минуту мы выпрягли лошадей, вскочили верхом и, едва вскарабкавшись на крутой берег, бросив пошевенки на речке, поскакали на крик. Глухая чаща леса царапала нас ужасно; мерзлые прутья хлестали по рукам, по лицу, но мы точно не замечали этого препятствия и, понукая коней, бежали. Изредка останавливались и прислушивались, но крик заметно ослабевал. Проскакав всего версты полторы, мы остановились еще раз послушать, но до нас долетали едва слышные замирающие, неясные звуки, и потом вдруг все смолкло. Тишина и мрачная чаща тайги окружала со всех сторон, только вспотевшие кони тяжело дышали и зорко поглядывали. В эту минуту эта тишина была для нас несравненно тяжелее отчаянного вопля. Как-то невыносимо тяжело сделалось на душе, а сердце точно сдавило клещами. Постояв и дав вздохнуть лошадям, мы снова бросились примерно в ту сторону, где слышались последние стоны. Ездили, ездили, кричали и аукали, но отзыва не получали и никого не видали, а потому в особенно грустно-тяжелом настроении поехали обратно к брошенным пошевенкам. Я ехал впереди и, оборачиваясь, видел, как Алексей, зажмурив глаза, крестился и что-то шептал. Я невольно сделал то же и сняв чебак (теплая шапка с ушами), набожно помолился…
Молча запрягли мы лошадей и молча потрусили далее, к ночлегу.
Что-то тяжелое давило нас обоих.
Кто этот несчастный, который так отчаянно кричал и как бы звал на помощь и, вероятно, отдал Богу душу в объятиях суровой тайги — до сих пор осталось для меня тайной, несмотря на то, что я несколько лет расспрашивал и близживущих казаков и бродячих орочон, этих аборигенов забайкальских трущоб.
Солнце уже садилось, когда мы, проехав несколько верст, добрались до крутого и высокого берега, на котором в затишье, в локотке выдающегося подножия лесистой горы, было место излюбленного ночлега. Так как берег был очень высок, заехать в санях на него было невозможно, да и не было надобности, то мы всегда на этом месте пошевенки оставляли на реке, а что нужно забирали с собой и уходили ночевать на берег. Так сделали и на этот раз. Но я забыл сказать, что за два дня около оставленного рыбопромышленниками еза (закол чрез всю реку, в котором делаются воротцы, а в них ставятся ловушки — верши, морды, фитили и проч.) к нам пристала небольшая собачонка, вероятно, забытая хозяевами еза, которая и бежала с нами.
Только что с трудом вскарабкался я на крутой береговой яр, обовьюченный разными дорожными принадлежностями, дошел до места ночлега и хотел уже приниматься рубить сушину для дров, чтоб ночевать у огня, как слышу крик Алексея, который остался на реке выпрягать лошадей.
Барин, барин! Беги скорее сюда, скорей, с винтовкой беги.
Хоть я и не из трусливого десятка, но, признаюсь, этот тревожный призыв несколько озадачил, так что меня порядочно передернуло, тем более потому, что и первый крик несчастного звенел еще в ушах и нервно отзывался во всем моем организме. Прежде всего мне пришла в голову мысль, что не зверь ли напал на Алексея, ибо знал, что человек этот даром не закричит. Все эти соображения были, конечно, делом одной минуты. Живо бросился я к винтовке и, вооруженный ею и топором, побежал к берегу, с которого, как на ладони, увидал следующую картину.
Лошади были уже отпряжены и топтались около задних пошевенок, а Алексей, лежа на брюхе, возился около передних санишек с наречного края, а от берега тормошилась собачонка и тоже лезла под сани, взвизгивая и лая, как только могла.
Убедившись, что никакого серьезного нападения не произошло, но все-таки не понимая в чем дело, я закричал:
— Алексей! что ты там делаешь, зачем звал?
— Да вот копалуха залетела под сани, ее добываю. Беги скорей, барин, помогай! — кричал Алексей, не подымаясь и копошась по-прежнему около саней.
— Что ты врешь, какая такая копалуха забилась под сани? — кричал я, спускаясь с яра.
— А вот беги скорее, так увидишь сам, что копалуха, взаболь, копалуха, — возражал мой Алеха.
Добравшись до саней, я загородил передок, приподнял головки пошевенок, и копалуха была поймана, но уже порядочно помятая и потеребленная собачонкой.
Долго мы удивлялись и ахали, не понимая причины такого самосохранения птицы, но дело оказалось очень простым, когда на берегу на сушине увидали огромного филина, который, с высоты как-то смешно и дико выворачивая глазищи, перебирая по сучку ногами и подергивая крыльями, как-то особенно чиркая клювом, заглядывал на нас, точно бесясь и волнуясь, что мы лишили его добычи.
Увидав его, Алексей, крепко держа бившуюся копалуху, надо полагать, с радости и поняв причину, не мог удержаться от смеху и, картавя, сказал:
— А вот, барин, гляди — и понужало сидит; вишь, буркалы-то уставил, точно наш казначей в очки смотрит. Дунь-ка его из винтовки, чтобы не натряхивался да не дразнился, паршивый! Вишь, как глазищи-то выворачивает! Стрель его, пожалуйста!
— Ну его к черту, лупоглазого; за что его бить, — сказал я и, бросив суком, прогнал филина.
Привязав лошадей на выстойку и собрав все необходимые пожитки, мы взобрались на яр и пришли к ночлегу. Так как солнце давно уже село и стало смеркаться, я велел Алексею заколоть копалуху и рубить скорее дрова, чтоб не затемнеть без огня. Но Алексей, видимо, медлил, топтался на месте и не колол копалуху.
— Что же ты думаешь еще? Коли скорее да руби; видишь — темнеть начинает, — сказал я.
— Нет, барин, не станем ее колоть, а лучше отпустим, пусть летит. Это не наша добыча, а притча какая-то, — картавил Алеха.
— Полно ты вздор молоть, какая еще притча; коли, да и станем варить похлебку, вот вся и штука, — уже волнуясь, проговорил я.
— Правду, притча, — упорствовал Алексей, — лучше отпустим. Мне что, одна голова и помру, так не беда. А ведь она залетела под твои сани-то, тебе нехорошо будет. Я про это много слыхал и на людях видел. Правду, лучше отпустим. Худая это примета у нашего брата. Вот вы, господа, ничему эвтому не верите; все у вас вздор да пустяки, а вот стань примечать, так и сам увидишь, что Костин правду сказывает. Все едино — что пристройку к дому сделать, что ворота новые поставить, что избу на проезжем месте срубить, что…
— Ну будет, будет тебе, довольно! Закаркал, как старая баба, всякой брехне веришь, а еще умным мужиком считаешься. Стыдно тебе, Алеха! — сдерживаясь, убеждал я товарища.
Дрова были нарублены, и копалуха давно уже варилась в котелке, а мы сидели у огонька, покуривали трубочки и с нетерпением ждали похлебки. Наконец поспела и она, мы выпили по рюмке водки и закусили вплотную. Но было уже поздно; ночь была хоть и морозная, но тихая, и звезды как-то особенно ярко горели и точно заглядывали на нас сквозь хвою близстоящих сосен и громадных лиственниц. Мы сходили на речку, прорубили прорубь и поставили лошадей к корму. Все это делалось обыденным порядком, но треволнения дня нас, видимо, беспокоили, что-то точно ерошило за плечами и, чувствуя эту ненормальность, мы как бы скрывали друг от друга это тяжелое состояние. Однако ж, придя к ночлегу, мы практично устроились и улеглись спать. Но — увы! — сон нас оставил, и мы только насильственно шипели, стараясь уснуть. Наконец я не выдержал, вылез из-под теплого одеяла, закурил трубку и уселся к огоньку.
Смотрю — вылез и Алеха из-под своей шубы, набил тютюнком носогрейку и подсел ко мне. Долго, долго, далеко за полночь протолковали мы около огня и переговорили, кажется, все, что было за пазухой. Не забуду я этой беседы. Вот где сказывался простой человек, видавший всевозможные виды и перенесший столько горя и превратностей судьбы. Частенько у Алексея навертывались слезы, но он таил их и только выдавал себя в это время тем, что неожиданно смолкал или говорил как-то порывисто, в нос, колупая и раздувая давно погасшую трубку. Жалею, что не место говорить об этой беседе, а много в ней интересного и поучительного. Ну, когда-нибудь, до другого раза.
Дня через два мы благополучно добрались до дому, на Карийских золотых промыслах, и снова помаленьку стали приготовляться к следующей поездке в тайгу.
Как бы там ни было (не смейся, читатель), но вскоре наступило то время, что пришлось невольно вспомнить притчу Алексея. В августе того же года у меня вдруг захворал первый сын Александр, совершенно здоровый и крепкий мальчик, и неожиданно скончался 29 августа, так что 30-го числа, в день своих именин, по милости пьянства наших мастеров мне самому довелось обивать гробик сыну (тоже именинничку) и в это же тяжелое время принимать знакомых поздравителей. Можете судить, в каком настроении я встречал и провожал гостей. Но всех тяжелей был визит Алексея Костина, когда этот клейменый человек пришел проститься с Сашей и поздравить меня.
Пришел он бледный, с запекшимися губами, красными веками, но глаза его как-то сухо горели; пройдя к столу, он мельком, но пытливо взглянул на меня, помолился образу, поклонился покойнику, медленно перекрестился, протяжно поцеловал Сашу и торопливо хотел выйти, но я подал ему рюмку. Алексей молча взял ее трясущейся рукой, молча выпил и молча, едва сдерживаясь, вышел в сени…
Мы поняли друг друга…
После Алексей еще долго ездил со мной по тайге, но никогда не вспоминал о притче.
III
Посвящается А. М. Галину
Давно собирался я рассказать о том, что пришлось мне испытать в тайге, но все как-то не мог исполнить своего желания — то служба мешала, то просто руки не доходили. Желание же познакомить читателя с тем, что иногда приходится переносить золотоискателям в Сибири, все-таки взяло верх над всеми препятствиями недосуга, и вот я наконец уселся побеседовать, хотя на душе, что называется, кошки скребут не потому, что приключилась беда, — нет, беду не воротишь и не исправишь, а скребут потому, что скитания по тайге иногда мало ценятся и еще менее оплачиваются, а нередко эти скитания по сибирским дебрям во всю жизнь впоследствии отзываются каким-нибудь недугом или делают человека уродом, часто в годах цветущей молодости. Многим, конечно, и в голову не придет, что золото, этот всемогущий двигатель и ярко горящий металл в затейливых брошках и браслетах наших красавиц или причудливых застежках и запонках фатов и шалопаев, так тяжело достается и еще тяжелее добывается. Вероятно, многие даже и не знают, что такое тайга, угрюмая сибирская тайга, со всеми онёрами отдаленных трущоб необъятной Сибири. Ну и Господь с ними! Пусть эти счастливые люди и не знают об этом, а я им тихонько скажу, на ушко, что в Сибири есть такая пословица: "Кто в тайге не бывал, тот богу не маливался".
В 1862 году в октябре я был назначен партионным офицером в Амурскую золотоискательную партию, а в 1860 году я только что женился и жил в Алгачинском руднике в Нерчинском горном округе. Как ни тяжело было расставаться с тихой рудничной жизнью, а делать нечего, надо было частью распродаться и переселиться на Карийские золотые промысла, которые в то время были самым ближайшим пунктом к тому району, где мне приходилось скитаться.
Перебравшись на эти промысла, я оставил семью в очень маленьком домике и, приняв партию, отправился в тайгу на розыски золота в вершины реки Урюма, выпадающего из отрогов гор, отделяющих систему вод Олекмы, впадающей в Лену, и верховьев Амазара, составляющего приток Амура. (Об этом месте я уже говорил в особой статье, но нельзя не повториться для ясности рассказа.)
Время я распределил так, что каждый месяц, лишь только появлялась новая луна, я отправлялся в тайгу и, проездив дней 15–20, возвращался домой. Таким образом я работал до самого последнего зимнего пути и ездил в партию в небольших пошевенках, потому что путь позволял избегать тяжелой верховой зимней езды. Последний раз я выехал из тайги уж в начале апреля, так что едва-едва пробрался по горным речкам, покрывшимся полыньями и готовившимся сбросить свое зимнее покрывало, — мою проторенную дорожку, и бурно, бурно покатить свои волны.
Переждав дома весеннюю ростепель, мне пришлось подыскивать вожака, т. е. такого человека, который бы знал летний верховый путь в ту часть тайги, где находилась партия. Дело это оказалось крайне трудным, потому что на Карийских промыслах и в окрестных селениях такого ментора не оказалось, а обещавшиеся орочоны (туземцы тайги) или надули, или не могли выйти за весенним разгальем. Приходилось задуматься не на шутку, потому что мой зимний спутник и сотоварищ скитания по тайге Алексей
Костин (ссыльнокаторжный; о нем я уже говорил в предыдущей статье) не знал летнего пути и к тому же, как нарочно, захворал.
Я уже начинал отчаиваться и ругал себя, что согласился быть партионным офицером, в чем была единственной виновницей ничем непоборимая страсть к охоте, как вдруг совершенно неожиданно приехал ко мне мой старый ментор по охоте и закадычный приятель— Дмитрий Кудрявцев, старик лет 60, отставной горный мастеровой и известный по всему округу зверопромышленник.
Увидав его в окне, я выскочил на двор, почти сдернул его с коня, облобызал как родного отца и радостно сказал:
— Дмитрий, здравствуй! Куда бог понес? Зачем приехал? Уж не ко мне ли?
— К тебе, к тебе, барин! Здравствуй, как живешь? — радостно говорил старик.
Напившись вместе чаю, выпив водочки и порядочно закусив, я узнал в беседе, что добрый старик, услышав, что я ищу вожака, приехал ко мне предложить свои услуги, говоря, что урюмскую тайгу он знает как свои пять пальцев, но не бывал только не вершинах Урюма и Амазара; но это ничего — опытность и бывалость доведет хоть и дальше. Переговорив все что нужно, мы порешили на том, что старик Кудрявцев будет моим ментором и в начале мая приедет ко мне, но пока отправится домой, в выселок около деревни Бори, верст сорок за Карой (Карийские промысла), поправится домашностью и приготовится к походу.
Устроив одно, меня грызла другая забота — необходимо было подыскать хорошего нарядчика, который бы знал дело и был надежный человек. И тут судьба помогла мне нанять за хорошую плату унтер-штейгера Федора Маслова, бывшего моего сослуживца по Верхнекарийскому промыслу. Лучшего желать было нельзя, потому что Маслов был человек вполне знающий свое дело и, кроме того, человек грамотный, умный, честный и совершенно трезвый, что большая редкость в промысловом люде. Одна беда заключалась в том, что Маслов никогда не бывал в тайге, не ходил в партиях и, следовательно, был по этой части неопытен и к тому же ужаснейший трус, даже олганьша, как называют в Нерчинском крае. Там это словцо означает такую личность, которая боится всякой и пустяшной внезапности; например, стоит только подоткнуть хоть пальцем сзади и крикнуть, то олганьша уже вне себя от испуга и в такой момент бросает даже все, что держит в руках; так что подверженные этому женщины нередко роняют на пол своих ребят, почему с такими личностями неуместные шутки кончаются иногда весьма плачевно. Кроме того, каждая олганьша, особенно женщины, в момент испуга выкрикивают по несколько раз какое-либо излюбленное слово, например, "вот-те, вот-те грех", "что ты, что ты, бес" и прочее, а чаще слова эти непечатны. У Маслова была поговорка на этот раз: "фу ты, фу ты, сыч! сыч!" По этому случаю самого Маслова многие школяры звали сычом, на которого он, бедняга, в этот момент действительно и походил; ибо, испугавшись, как-то особенно вытаращивал глаза и напоминал сыча. Хотя вообще боязливость Маслова и считалась помехой для таежного человека, но делать было нечего, с этим приходилось мириться, да и думалось, что время все перемелет, а обстановка тайги сделает из Маслова храброго человека, но — увы! — вышло не так.
Но вот наступил май, пришлось и самому приготовляться к таежному путешествию, а у молодой моей жены часто стали появляться "глазы на слезах", как говаривал наш промысловый лекарь Крыживицкий, большой мой приятель и веселый собеседник. День за день проходил, скоро приготовления кончились — все было начеку, как говорится; платье починено, пули налиты, винтовка пристреляна, харчи подготовлены, кони выдержаны, — словом, все готово; а вот вечерком, кажется 7 мая, приехал на своем вечном каурке старик Кудрявцев, а за ним и Маслов. Я тогда жил домом, или, лучше сказать, моя семья на Нижнекарийском золотом промысле. Весь домик состоял из трех крошечных комнаток и небольшой кухни на дворе. Долго за полночь просидел я со своими дорогими гостями, перетолковал, кажется, все и порешил так, что через день, совсем управившись, как можно раньше утром выехать в тайгу.
Хотя в начале мая полая вода и высоко еще бушевала в горных речках, но мы эту опасность как бы забывали, — нас тянула в тайгу весенняя охота, ибо в это время еще яро токовали косачи и глухари, свистели рябчики, пролетной дичи было много, а изюбры и козы только что разохотились выходить на увалы и мочажины поесть свежей майской зелени, которая и для лошадей начинала уже служить подножным кормом. Словом, все скорее, скорее манило в тайгу страстного охотника, а короткие ночи со свистом и гамом пролетной дичи не давали покоя его душе, наболевшей от зимнего затишья. Одно журчание горных речек уже заставляло забыть душные комнаты и лететь на простор подышать свежим, майским воздухом. Нетерпение наше было так велико, что старик Кудрявцев истосковался в тот день, который он без дела должен был провести у меня.
— Ну, барин, я думал, что и конца дню-то не будет, а ночь мне уж не уснуть — точно мурашки по-за коже бродят; так бы скорей и ехал, так бы и летел летом. Вишь, дни-то какие! Солнышко-то словно шубой — так и накрывает; а траву-то, так только не видишь, как она лезет… — говорил старик, собираясь ужинать.
С восходом солнца 9 мая, "в вёшную Николу", как говорят здесь простолюдины, мы втроем верхом ехали уже за промыслом и вступали в пределы тайги. Старик Кудрявцев с винтовкой за плечами ехал впереди и был вожаком. Слева к торокам седла у него был привязан на цепочке знаменитый его Серко, пес сибирской породы, очень сильная, рослая и свирепая собака. Вторым ехал я тоже с винтовкой сибирского изделия, но замечательно резкого и далекого боя. Как у меня, так и у старика к винтовкам были привернуты сошки, с которых гораздо вернее стреляется пулей, хотя эти сошки составляют немалое бремя при верховой езде и порядочно увеличивают тяжесть оружия, так что моя зверовая винтовка весила с ними почти 17 фунтов. Последним сзади ехал Маслов, но и на нем болтался мой дробовик Ричардсона — на случай и для стреляния уток, рябчиков и других мелких жильцов нашей тайги.
Майское утро дышало особенной прелестью. Свежий смолистый запах только что распустившейся лиственницы наполнял воздух. Побуревшие в зиму сосны отходили и уже зеленели по-летнему, тоже распуская свое характерное благоухание. Бормотание косачей слышалось со всех сторон и тревожило охотничью душу. Где-то щелкали глухари, но мы к току не заехали, потому что торопились застать вечерную охоту на увалах, куда в это время, по словам старика, выходило много коз и изюбров, а это и было идеалом, всем помыслом нашей поездки. Утреннее майское солнце как-то особенно приветливо выходило из-за гор и уже грело по-летнему; правда, оно не освещало причудливых замков, роскошных павильонов, старинных развалин — нет, ничего этого в Сибири не существует; но оно, точно в панораме, освещало превосходные дикие пейзажи, отроги гор с их очаровательными видами и переливами теней. Особенно хорошо выходили скалистые уступы, отдельные сопки (горы) с их причудливо разбросанной зеленью и тихо стоящие озера, которые, как зеркала, то блестели своей гладкой поверхностью, то еще причудливее и живее отражали отдельные группы гор, зелени, утесов. Ах, как хорошо было это майское утро! Как свободно и радостно дышалось ароматным, свежим воздухом; и кто из нас мог не только знать, но и подумать, что такой же приятный весенний вечер даст нам другие ощущения, тревожные мысли и тяжелые заботы.
Кудрявцев вел нас без дороги прямо тайгой по долинам речек и хребтам, ибо превосходно знал окружающую местность. Нередко мы пробирались такой чащей, что едва пролезали, или забирались на такие хребты гор, что вся окрестность открывалась перед глазами, и превосходные картины дали были так хороши, что я в поэтическом настроении души набросал на одном перевале в своей записной книжке следующие вирши:
Пред нами даль тайги далекой Из глаз терялась далеко; В ней нет красавиц с поволокой, Иной тут расы молоко.
Тут орочон в коптелой юрте Ведет скитальческий приют! Тут иногда изюбры в гурте Иную песнь любви поют.
Как ни аляповаты эти строчки, однако ж они доказывают читателю то чарующее настроение, в котором я тогда находился, и не могу не поделиться своим произведением с моими товарищами.
— Слушай-ка, Дмитрий, — сказал я Кудрявцеву, — это место, брат, так хорошо, что я сейчас вот сложил песенку, — и тут же прочитал свое стихотворение старику.
— Ладно, — сказал Кудрявцев, — все это верно ты спел, только вот я не возьму в толк, какие такие красавицы, как ты бишь ловко назвал, с наволокой, что ли? А что изюбры вот с Семенова дня действительно поют в гоньбу, — и так, брат, поют, что инда мороз по коже, словно волоса-то подымаются, таково лестно для нашего брата промышленника.
Насилу я растолковал Кудрявцеву, что такое красавица с поволокой, и, надо полагать, так удачно растолковал, что старика передернуло, он даже сплюнул и, улыбаясь, как кот, тихо проговорил:
— Фу ты, язви их! Вишь, какие крали бывают.
Я невольно расхохотался, но так замаскировал свой взрыв, что старик не обиделся и не подумал, что я хохотал над ним. Спасибо и Маслову, тот тоже поддержал меня и сказал, что он где-то читал о таких "прелести подобных созданиях".
Вообще же мы ехали тихо, разговаривая почти шепотом, чтоб не испугать где-либо зверя, что и помогло нам утром же убить жирующую в увале козулю. Но изюбра видели только издали и испугали.
В полдень мы остановились у речки, сварили чаю, закусили, немножко отдохнули и поехали дальше тем же порядком прямо тайгой и, не предвидя никакой беды, не делали на пути заметок, чтоб в случае надобности можно было выехать обратно той же тропой. Мы надеялись на старика, и нам не приходило в голову засекать, хоть изредка, деревья и примечать местность.
Часов в 5 вечером мы благополучно добрались до излюбленного места Кудрявцева, где он зверовал не один уже раз на своем веку и убивал тут множество козуль и немало изюбров, — это в вершинах речки Топаки, верстах в 50 от Карийских золотых промыслов. Но, отправившись с Нижнекарийского промысла, мы сделали больше и проехали в этот день, по крайней мере, верст 60. Действительно, место, облюбленное стариком, было замечательно как по красоте пейзажа, так по удобству стоянки и зверовой охоты.
Мы остановились на измыске, который был покрыт лесом, выходил к долине речки Топаки и прилегал к лесистому отрогу целой группы гор. За долиной речки красовались два огромных хвала, то есть солнопечных покатостей гор, частью чистых, частью с редколесьем, но сплошь покрытых превосходною майской зеленью, так что издали они показались изумрудными; точно бархатные зеленые ковры, заманчиво покрывали эти чудные покатости гор, на верхних окраинах которых виднелась сплошная масса леса. Вот на эти-то увалы, а равно и в долину речки на свежую зелень выходили по утрам и вечерам козы и изюбры. Это-то место и было талисманом нашей денной поездки.
Подъезжая к измыску, Кудрявцев остановился и сказал:
— Вот, барин, тут и остановимся, тут отаборимся и заночуем. Вишь, како место! Таких местов, брат, мало по всей здешней тайге. Хоть и рано еще, но первый уповод (денной проезд) делать большой не надо, коням легче будет, да и самим вольготнее ночевать в таком месте; словно душа-то радуется, инда дух захватывает.
— Ладно, — сказал я, — здесь так здесь. Действительно, место замечательное.
Пока я отвечал, старик уже слез с коня и привязывал его к дереву. Это же хотел сделать и я, но, соскакивая со своего Савраски несколько наподгорь, я пошатнулся назад и ударился висевшей за спиной винтовкой о близ стоящее дерево так сильно, что изломал одну ножку у сошек винтовки и железный наконечник упал на землю. Я, конечно, пожалел в душе о такой пустяшной поломке и только хотел излить свою досаду, как Кудрявцев, заметив изломанную на винтовке сошку, побледнел и как-то таинственно сказал:
— Ну, барин, худая эта примета у нас, промышленников, шибко худая! Не к добру она, вот помяни мое слово — не к добру!(Эта же примета существует и у промышленников Западной Сибири, почему они так и берегут сошки у своих винтовок)
— Полно, ты, дедушка, пророчить! Ну, что за беда, что сошка изломалась. На все у вас приметы какие-то глупые. Вот погоди маленько, всю беду поправлю: возьму нож, обрежу наравне другой конец, и вся недолга, вот и вся штука, только и будет, что сошки станут пониже, — сказал я.
— Ну нет, барин; там хошь верь, хошь не верь мне, старику, а только это примета худая, — настаивал старик и, видимо, запечалился..
Чтоб покончить этот разговор, я нарочно начал что-то спрашивать Маслова и помогал ему отабориваться, потому что он был в этом неопытен.
Так как солнышко было еще высоко, то мы все трое принялись таскать сушняк на дрова и нарочно не тюкали топором, чтоб не производить стука и не опугать места, так как время все-таки подходило уже к вечеру и имелась в виду охота на противулежащих увалах. Огонь мы развели тихонько, небольшой и скрыли его за группой больших деревьев. Поправившись табором, я уселся обрезать другую сошку, чтобы выровнять и заострить концы. Кудрявцева, видимо, брало нетерпение, он вскинул на плечо винтовку, подоткнул полы армяка и сказал:
— Я пойду на увал, а ты поправляйся скорей, да и приходи вон к той лесине, что на отдале-то стоит, внизу, под увалом. Там и сойдемся, покараулим и посмотрим, что делать, коли зверь выйдет; а теперь, брат, весна, он иногда рано выходит на солнце; вот и надо торопиться, чтобы пораньше уйти да не опугать.
— Хорошо, дедушка! Иди с богом, а я вот сейчас поправлюсь и приду, — отвечал я, обрезывая и подгоняя сошку, чтоб вернее надеть железные наконечники.
Кудрявцев ушел и живо скрылся из глаз. Маслов возился около таежных сум, резал мясо в котелок, прилаживал таган, но все это у него как-то не клеилось, выходило неумело, непрактично, почему он затруднялся в самых пустых приемах и со всякой малостью обращался ко мне с вопросами, что отвлекало меня от работы, и я замешкался. Покончив с сошками и приладив их к винтовке, я заметил, что опоздал, потому что солнце уже садилось и освещало последними лучами только одни верхушки гор. Делать было нечего: чтоб не испортить охоты, я решился остаться у табора и помогать Маслову.
Котелок с мясом убитой козули давно уже кипел и возбуждал аппетит. Мы лежали у огонька, тихонько разговаривали и прислушивались — не стрелит ли дедушка. Но выстрела не было, и мертвая тишина точно давила окрестность; только в огне потрескивали дрова и шипели сучки, отделяя продолговатые язычки пламени и синеватый дымок. Покуривая трубочку и все еще прислушиваясь ко всякому шороху, я заметил, что лошади, привязанные у деревьев, стали прядать ушами и поглядывать в ту сторону, куда ушел старик; а Серко, тоже привязанный к дереву, поднял голову и тихо замахал хвостом. Время еще было не позднее, заря не догорела, с охоты возвращаться рано, и потому меня удивила чуткость лошадей и скрытая радость собаки. Но оказалось, что животные не ошиблись — маленько погодя Маслов заметил, что по долине плетется Кудрявцев, который то останавливался, нагибался, то снова медленно и неровно шагал, точно его побрасывало во все стороны.
Заметя это, меня бросило в жар и какое-то предчувствие точно подсказывало на ухо — не быть добру! Как ни старался я отделаться от этой мысли, но она не выходила из головы, а сердце как-то щемило, и оно усиленно токало.
Но вот подошел и старик. Тихо поставил он винтовку к дереву и тихо, шатаясь, доплелся до огня и, придерживаясь за мое плечо, сел на разостланный подседельник. Лицо его было и бледно и темно, губы посохли и потрескались, но глаза как-то сухо горели.
— Худо мне, барин, шибко худо! Сам — то горю, то знобит, а сердце — как льдина; да и бьется как голубь, точно выпрыгнуть норовит из-за пазухи. Нет ли горяченького чайку, дай, пожалуйста.
Медный чайник давно уже кипел, я живо заварил чай, налил в деревянную походную чашку и подал старику, но он был уже так слаб, что лег на потник и его начало трясти. Маслов подложил ему под голову мою подушку, накрыл старой шубенкой, а я старался напоить его чаем. Но старика стошнило; он несколько успокоился и немного уснул, но сон был тревожный и с бредом.
Со мной была небольшая аптечка, но я растерялся и не мог сообразить болезни, а потому и не знал, что дать больному.
Разбираясь в аптечке, я нашел хину, слабительное, рвотное — как вдруг старик что-то забормотал, бойко вскочил на ноги и грубо закричал:
— Давай спирту!
Как ни старался я уговорить Кудрявцева, но он не понимал моих слов и требовал спирта. Что было делать с таким пациентом, я положительно недоумевал. Спирт хоть и был в большой дорожной лаговке, но я боялся дать старику такого снадобья и едва уговорил его лечь. Тогда он пришел в себя и стал объясняться толково. Он жаловался, кроме того, на то, что у него сильно болит голова и что его крепит. Я тотчас дал ему английской соли, а к голове привязал компресс. Надо заметить, что в то время, когда мы возились со стариком, его сердитый Серко бросался на цепочке, грыз ее, лаял и готов был нас растерзать, так что поневоле приходилось оглядываться, но прикрепить его не было возможности, и мы боялись, чтоб он не оторвался. Старик уснул и пропотел. Я уже радовался такому исходу и принялся хозяйничать; с помощью Маслова я отвязал лошадей, спутал и отпустил на траву. Видя, что старик уснул, мы принялись ужинать и, чтоб задобрить сердитого пса, бросили ему косточки, но он не съел ни одной и злобно рычал.
Не успели мы закусить, как проснулся старик, снова вскочил на ноги и снова стал грозно требовать спирту.
Так как никакие увещевания не помогали, то пришлось воевать, и мы силой положили старика и хотели связать, но он опять пришел в себя и попросил напиться. Затем лег поближе к огню и стал говорить, сначала путаясь и извиняясь в своих поступках, что он узнал из наших слов, а потом начал просить меня о том, чтоб я немедленно ехал на Карийский промысел и послал оттуда лекаря или фельдшера, так как он чувствует, что ему вожаком нашим не быть, а обратно не выехать.
Дело принимало критический характер, и Маслов был бледен, как полотно.
Кудрявцев, придя в совершенное сознание, настаивал на своей просьбе.
Было уже за полночь, и тихая свежая погода предвещала хорошее утро. Мы успокоились и толковали со стариком — что делать?
— Слушай-ка, барин, — упрашивал Кудрявцев, — поезжай, пожалуйста, на Кару, я тебе расскажу, как отсюда выехать, ты поймешь и доедешь, а Маслов заблудится. Он в тайге небывалый, да и разум не тот, пожалуй, не поймет дорогу и, храни бог, сам погинет (погибнет). Он останется со мной, а ты, как приедешь, посылай скорее фершала; тебя знают и послушают, а я вот расскажу тебе, как доехать до места.
И старик так отчетливо принялся рассказывать новую дорогу, чтоб ближе выехать прямо на Верхнекарийский промысел, что невольно каждое его слово врезывалось в память. Я успокоил его тем, что, как только начнет светать, я оседлаю коня и отправлюсь, а что ночью по неизвестному пути, пожалуй, собьюсь и заблужусь сам. Это успокоило старика, и он опять уснул, хотя и тяжелым нервным сном.
Во все время этого рассказа Маслов сидел как приговоренный к смерти и трясся как осиновый лист.
Но заметя, что старик уснул, он нервно заплакал и стал меня упрашивать, чтоб я не ездил один, а взял его с собой и что он один со стариком ни за что не останется.
Сколько мне стоило труда убедить Маслова, что этого сделать невозможно и ехать за помощью необходимо. Оставить же Кудрявцева одного, больного и с такими припадками — немыслимо и грешно. Он может убежать в лес, затянуться в чащу, упасть в огнище, застрелиться, наконец, утонуть в речке и прочее, словом, собрал все, что приходило в голову и что может случиться с несчастным больным. Но Маслов не хотел слушать и твердо заявил, что он не останется. Тогда я предложил ехать на Кару ему, так как он слышал, как отсюда выехать, а что я останусь здесь. Но не помогало и это — Маслов был непоколебим в своем решении. Я уже стал стращать его тем, что если мы уедем оба, а со стариком случится какая-либо беда, то все равно нас не оправдает за это закон, а совесть будет мучить до гроба. Тут Маслов начал убеждаться, но говорил, что он лучше бы поехал, но ему не выехать по рассказу, что он заблудится и погибнет в тайге, не принеся никакой пользы и нам.
Лучше всего подействовало на Маслова то обстоятельство, что больной долго спал без особых проявлений болезни, а я стал убеждать его тем, что бы он сказал и подумал о товарищах, если б такой недуг приключился с ним самим? Что бы было тогда с ним, если б я с Кудрявцевым оставили его одного, больного, среди тайги без всякой помощи? Видя податливость Маслова, я наконец решительно сказал ему так:
— Слушай-ка, Маслов, ты сам теперь видишь, что кому-нибудь из нас ехать необходимо, а потому положимся на волю божию и нашу судьбу; давай бросим жребий. Кому выпадет, тому и ехать. Согласен?
— Нет, нет! Ваше благородие, — почти закричал Маслов. — Уж если так угодно господу, то поезжайте вы, а я останусь; да и теперь, как видно, дедушке получше, а мне не выехать.
Судьба ли, воля ли господа решила этот приговор, только дело было покончено, и — увы! — это решение было преддверием несчастья Маслова, а быть может, и старика.
Коротки майские ночи, так что не успели мы соснуть хоть на один глаз, как черкнула утренняя заря, а с нею защебетали кой-где по лесной чаще и мелкие птички. Проснулся и старик; но пробуждение его было болезненно, тяжело. Он едва мог проговорить:
— Дайте испить; во рту все посохло, губы сгорели. Мы дали напиться, и я спросил:
— Ну что, дедушка, как ты себя чувствуешь?
— Плохо, барин, шибко плохо, — отвечал Кудрявцев, и с этим ответом он почувствовал действие английской соли. Мы помогли старику, и я душевно порадовался. Ему действительно сделалось получше, и он просил меня пустить ему кровь, зная, что у меня есть с собой ланцет.
Долго не думая, я тотчас достал инструмент и посадил старика на потник спиною к дереву. Маслов придержал больного, помог обнажить левую руку и что-то набожно шептал. Я снял с себя простой крестьянский чулок, растер руку больного, перевязал поясным ремешком выше локтя и принялся за операцию. Но — увы! — как я ни бился, а крови пустить не мог. Из ранки ланцета показывалась не кровь, а какая-то черная как деготь жидкость; тотчас сгу-шалась, засыхала и не бежала, как это бывает при кровопускании. То же повторилось и с правой рукой. Словом, как мы ни бились уже вместе с Масловым, но ничего у нас не вышло, то ли от нашей неопытности в фельдшерском искусстве, то ли болезнь слишком усилилась, и мы опоздали. Судить об этом не могу и предоставляю на суд читателей, быть может, и доктора. Я утешаю себя тем, что я по своему разуму сделал все, что мог, и совесть моя спокойна.
Больной вообще ужасно ослабел, соболезновал, что мы не могли вскрыть крови и, в свою очередь, утешал нас тем, что "это ничего; это (т. е. болезнь) со мной случалось уже не один раз, но бог проносил. Однажды этак-то меня взяло на промыслу же (на охоте) одного, как есть одного, а к тому же непогодь была, да я наболтал соли с водой, выпил, вот и полегче стало, а то тоже думал, что у смерти близко, ей оборки топчу", — говорил старик, и — диво! — узнаю тебя, русский серый мужичок! — еще ты пошутил с нами последним словом!..
Вот стало светать. Мы вскипятили чайник, выпили по чашке, но старик отказался и снова просил меня, чтоб немедленно ехал на Кару и послал оттуда фельдшера.
Я успокоил Кудрявцева, что сейчас поймаю коня и поеду, но просил его рассказать еще раз, как выехать из тайги, желая этим проверить и старика, и себя. Кудрявцев сел и снова повторил свой рассказ с такою точностью и наглядностью, что я удивился и вместе с тем убедился в том, что он рассказывает в полной памяти, в здравом уме; это обрадовало и успокоило нас, почему Маслов стал повеселее, ибо он видел, что старик вторично передал путь выезда почти слово в слово.
Долго не думая, я тотчас поймал коня, оседлал, взял винтовку, помолился богу и сказал Кудрявцеву:
— Ну, дедушка, оставайся с богом; будь здоров, а теперь пока простимся, да благословляй меня в путь, чтоб скорее выехать.
Мы поцеловались. У нас обоих навернулись слезы. Старик крепко, сколько мог, обнял меня за шею, еще раз поцеловал и, благословляя, сказал:
— Бог тебя благословит, барин, путь тебе дорогой. Коль помру, то не поминай лихом да помолись по душе…
Дальше я уже не слыхал, что бормотал Кудрявцев, потому что, поцеловавшись с Масловым, я живо сел на коня, перекрестился и поехал. Слезы меня душили, сердце словно замерло, и я худо видел, куда ехать.
Таежный мой конь Савраско обладал замечательно поспешной и покойной иноходной поступью, так что, отъехав версты три, я несколько пришел в себя от грустных впечатлений прощания и тогда только заметил, что весеннее солнце осветило уже верхушки гор и точно брызнуло золотистыми лучами по росистой зелени, которая каймила верхние окраины, тогда как ниже этой линии кусты и деревья казались темными и точно недовольными тем, что они растут ниже своих собратов. В тайге было так тихо, что я только слышал торопливый потоп коня и журчание близ текущей речки Топакй.
Надо удивляться той способности старика, с какой он передал мне весь новый для меня путь по тайге на расстоянии почти 50 верст. Заметьте путь без дороги — их в тайге не существует, а есть более или менее тропы, которые пересекают долины и горы во всевозможных направлениях, взбираются на крутые хребты, теряются на каменистых россыпях, сползают под крутые утесы, лепятся по карнизам и точно перепрыгивают чрез речки…
Помня рассказ Кудрявцева, я редко задумывался, потому что мне попадался на глаза непременно тот предмет, на который указывал старик, — либо выдавшийся утес, либо с корнем вывороченное дерево, либо громом разбитая лесина, либо озерко, или локоть выдавшегося кривляка речки — словом, я знал, где мне поворотить направо или налево, где переехать брод и т. д.
Так я ехал уже несколько часов, ни разу не останавливался, курил на езде, а об закуске и не думал. Душевная истома отняла весь аппетит и даже жажду, несмотря на то, что у меня сохло во рту и все тело горело. В одном месте я соблазнился, увидав бегающих на току косачей. Я слез с коня, выстрелил из винтовки, но промахнулся, и этот промах точно подсказал мне, что теперь не до охоты, и я, заскочив на Савраска, бойко похлынял далее. Проехав уже более половины, я вдруг в кустах услышал шелест и треск. Меня передернуло, и я думал, что не медведь ли тут разгуливает; но оказалось, что шли тропинкой двое беглых, которые, заметив меня, быстро своротили в чащу, а когда я поравнялся с ними, то один из них вышел на дорожку и, сняв шапку, сказал:
— Здравия желаю, ваше благородие!
Меня ужасно поразило то, как этот человек мог узнать меня, так как я был одет уж вовсе не по-благородному. На мне были плисовые шаровары, черная крестьянская шинель (армяк), на ногах простые кугурские сапоги, а на голове козья охотничья шапочка (орогда, как здесь называют). За плечами же висела сибирская с сошками винтовка. Видимо, что эти люди бежали с Карийских золотых промыслов, на которых я уже не служил около четырех лет.
— Здравствуй, брат, — отвечал я. — Как ты меня знаешь?
— Гм… — сказал бродяга, — знаю; да и кто вас здесь не знает?
— Куда же пошел? Где же твой товарищ?
— Пошел я, ваше благородие, погулять: в деревню Бори пробираюсь, а товарищ, вишь, испугался и утянулся в чащу, — сказал беглый.
— Так в Бори, брат, не здесь ходят, — возразил я.
— Сам знаю, что не здесь, — говорил он, — но там на тракту имают, вот и пошли обходом.
Мы попрощались, и я поехал вперед, а здоровенный путник вскинул на плечо увесистую дубину, свистнул товарища и, что-то размахивая рукой, потянулся тропинкой.
Проводив глазами путника, я невольно подумал: "Ну, этот видал виды — и должно быть, из военных".
Часу в четвертом пополудни я благополучно доехал до Верхнекарийского золотого промысла, на котором был управителем в то время мой сотоварищ г. Тир, а поэтому я уже рысью забежал прямо к нему. Немедленно объяснил, в чем дело, и просил его помочь моему горю. Спасибо Эрасту Осиповичу, он тотчас послал за фельдшером, велел приготовить лошадей и позвать вагрань-щика (плавильщики ваграночной печи) Выходцева, который был охотник и знал ту местность, где остались Кудрявцев и Маслов. Пока собирались люди, я успел закусить и коротенько рассказал Тиру все свое приключение.
Не прошло и 2-х часов, как добрые люди, выслушав, в чем дело, согласились ехать и, попрощавшись по-походному, явились за приказанием. Хотели им дать еще человека, конюха, бывавшего в вершинах речки Топаки, но Выходцев уговорил нас, что это лишнее и что он сам отлично знает местность.
Снарядив фельдшера (забыл его фамилию) всем необходимым, а Выходцева досточной провизией на несколько дней, мы просили их ехать немедленно и поскорее, ночевать только в крайности, а достигнув цели, принять все меры возможной помощии и стараться вывезти Кудрявцева в качалке, для чего и дан был запасный конь. Качалка делается так: засёдлываются лошади, ставятся одна за другой на расстоянии 2-х или 3-х аршин; к их седлам прикрепляются с боков две жерди, а на них посредине между лошадьми устраивается переплет сиденьем или лежанкой, куда и помещается больной. На переднего коня садится человек, подбирает повод заднего коня, и таким образом можно привезти кого угодно по самой отчаянной тайге. Конечно, везде требуются навык, сноровка и главное — желание. В хорошо приспособленных качалках, даже с болком, или верхом, от дождя и солнца, многие дамы шутя ездят сотни верст по тайге и находят такой способ передвижения довольно сносным и даже удобным. Тут главная суть смирные и сноровистые лошади.
Часу в 7-м по вечеру наша экспедиция благополучно отправилась в путь, а я потихоньку, разбитый душой и телом, потянулся верхом на Нижнекарийский золотой промысел, домой. Надо было видеть и радость и испуг жены, которая встретила меня на дворе и не знала, к чему отнести мое скорое возвращение из тайги.
Почти всю ночь я не мог уснуть от наплыва тревожных мыслей и едва прокоротал следующий день 11 мая, собираясь ехать к вечеру на Верхний промысел, куда могла возвратиться наша экспедиция. Как вдруг уже после обеда разнесся слух, а вслед за этим и прибежал нарочный от г. Тира, что Маслов выбежал из тайги без ума и потому г. Тир просит поскорее приехать доктора, который жил на Нижнем промысле, отстоящем от Верхнего в 9 верстах. Записка была написана второпях, коротенько, и я не понимал сути дела.
Живо оседлали мне коня, и я полетел на Верхний промысел.
Оказалось, что наша экспедиция, состоящая из Выходцева и фельдшера, ночью сбилась с пути, заблудилась, не доехала до места несчастья и на измученных лошадях 11 числа возвратилась на Верхнюю Кару, а несчастный Маслов, живший на этом же промысле, действительно выбежал домой в полном смысле этого слова и потеряв всякое сознание.
Когда я зашел в избенку к Маслову, то этот несчастный человек лежал на полу на потнике (войлок) с окровавленными ногами, не узнавал нас и только бессознательно мычал и метался, так что его держали.
Медицинская помощь была необходима, и, слава богу, скоро приехал доктор и принял все меры, чтоб привести в чувство бедного страдальца. Но это последовало не вдруг, и я, прождав до позднего вечера, не мог узнать всей сути второго несчастья. Все мы только догадывались, в чем дело, потому что Серко Кудрявцева прибежал с Масловым и был у него на дворе. Словом 11 числа я не узнал, что было нужно, и уже поздно вечером с еще более разбитой душой воротился домой.
Только 12 числа утром Маслов несколько пришел в себя и мог кое-как рассказать, что старик Кудрявцев ужасно скончался ночью на 11 число. Но рассказ Маслова был так бессвязен, непоследователен, что трудно было понять, что передал несчастный. Так как Маслов, повещая об этом, бледнел, трясся, пугливо оглядывался и прочее, то доктор запретил спрашивать больного и продолжал лечение, которое не могло возвратить здоровья уже слишком надорванного организма, и Маслов слег нервной горячкой.
Мая 12-го была отправлена новая экспедиция с должной обстановкой, чтоб поднять тело Кудрявцева и забрать все брошенное в тайге. Мир праху твоему и вечный покой, несчастный страдалец! Но как твою услугу мне, так и твою смерть я не забуду до конца своей жизни, а имя твое, Дмитрий, не сойдет с моего языка на молитве, пока он лепечет…
Уже впоследствии, когда поправился Маслов от тяжкой болезни, я слышал от него все, что происходило с ним и со стариком в тайге после моего отъезда. Доподлинно его рассказ я записать не мог, но вот суть того, что пришлось мне слышать.
Вскоре после того как я уехал, старику стало полегче, и он начал просить Маслова снова попытаться пустить кровь, так как ланцет мой оставался с ними. Маслов по желанию больного действовал энергичнее, кровь пошла, но немного, потому что была очень густа и черна, почему она скоро засыхала и переставала бежать. Кроме того, Кудрявцев выпил еще соли с водой. Так как особых припадков днем не проявлялось, то оба они были более или менее спокойны и с нетерпением ожидали вечера, рассчитывая, что я давно уже доехал до промысла и принял все меры к отправке фельдшера, который и может приехать хоть к ночи. Конечно, это было только самоутешением и расчет был неверный, так как не было почти никакой возможности проехать тайгой в один день взад и вперед более ста верст, не говоря уже о времени сборов на промысле.
Но этот-то несчастный вечер и разбил все иллюзии и надежды Маслова, потому что к закату солнца Кудрявцеву сделалось хуже, и он отчаянно боролся со смертью, которая была уже близко и точно пытала свою жертву за ее долгое пребывание на земле и бойкое самоуверенное скитание по диким трущобам. К Маслову же она была как бы снисходительнее и, то скрываясь, то показываясь при освещении костра из-за кулис ночной тайги, точно давала знать о своем существовании и пробовала его силы. Так бы и спустил тут толстую тяжелую занавесь, чтоб читатель не мог увидеть той лесной драмы, которая совершалась в действительности в этом мрачном уголке тайги, окруженном исполинскими деревьями, темными кустами и при открытом небе; драмы, которую освещал не искусственный полусвет скрытой рампы, а настоящий костер валежника! Да, но, впрочем, к чему же спускать занавесь, когда в натуре не было зрителей, часто плачущих над вымыслом и аплодирующих потрясающим сценам истины. Да, эту драму видел только Бог, и он помог по-христиански умереть Кудрявцеву, а Маслову дал силы перенести ее ужасный сюжет.
Когда уже совсем стемнело, несчастному страдальцу сделалось вдруг гораздо хуже. Кудрявцев сначала стонал, метался, потом неожиданно вскакивал на ноги, хватался за топор или за нож и бросался на Маслова, который находил настолько мужества, что избирал какой-нибудь ловкий маневр, как-то: прятался за деревья, за кусты, а улучив удобный момент, подставлял беснующемуся старику ногу или подбрасывал сук; тот падал в изнеможении, а Маслов наваливался на него и связывал кушаком. Через несколько минут больной приходил в себя, узнавал, в чем дело, творил молитву, просил прощения и снисхождения, чтоб развязали руки.
Радуясь улучшению состояния, Маслов развязывал несчастного, отводил на потник, клал на место и подавал пить.
Но не проходило и получаса, как повторялась та же история и растрепанный старик со всклокоченной бородой, дико вытаращенными глазами снова внезапно соскакивал на ноги и так же бросался на своего покровителя, который, заметив периодические припадки болезни, стал припрятывать оружие; но это мало помогало, потому что Кудрявцев хватал толстые сучья, винтовку или старался убежать в чащу леса.
Надо заметить, что в это же время неиствовал и свирепый пес, готовый растерзать Маслова и отстоять своего хозяина. По счастию, этот последний скоро терял силу припадка, а Маслов всегда находился урезонить старика и снова связать.
Такая борьба со смертью у старика и у несчастного Маслова со стариком продолжалась почти до полночи. Наконец Кудрявцеву сделалось будто гораздо лучше; он вспотел, пришел в себя и совершенно разумно начал говорить с Масловым, прося его прежде всего развязать ему руки, что и было исполнено. Тогда старик, немного отдохнув, стал молиться, закрыв глаза. Заметив это, Маслов удалился за дерево, сам упал на колени и со слезами молился, но. услыхав призыв больного, тотчас подошел к нему.
— Слушай, — твердо сказал Кудрявцев, — ты мне теперь и мать, и брат, и духовный отец; я слышу, что смерть моя близка, перекрестись и твори молитвы.
Маслов встал на колени, обратился к востоку и начал читать "Верую", "Отче", "Богородицу" и, как умел, отходную. Старик слушал, стонал и, прервав его, слабо сказал:
— Постой, худо! исповедуй меня скорее!.. — и тихо прошептал: — "Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй мя".
Сначала Маслов не согласился на это предложение, но когда старик грозно сказал: "Я тебе говорю — исповедуй!" — тогда Маслов помолился, нагнулся к старику, накрылся вместе с ним шинелью и исповедовал умирающего.
После этого старик немного полежал спокойно, как вдруг почувствовал новый приступ припадка, что заметил и Маслов, но больной предупредил и сам почти закричал:
— Вяжи меня, скорее!
Маслов поспешно связал еще лежащего Кудрявцева, но он немного побился, захрипел, потянулся — и замолк.
Серко в это время, притих и только сердито царапал землю и лапой выгреб порядочную яму. Когда Маслов, невольно заметив это и окружающую тишину, потрогал старика и хотел что-то спросить, то увидал, что Кудрявцева уже не было на сем свете — он скончался.
— Верите ли, — говорил Маслов, — что в эту минуту мне стало гораздо тяжелее, чем во время припадков старика, и сделалось так жутко, что я завыл, как ребенок; отскочил от покойника, отыскал потник, накрыл им труп, почти машинально и не глядя бросился за дерево и упал на колени.
Помолившись, я бессознательно подошел к Серку и, заметив это, испугался, но не мог сойти с места; как вдруг слышу, что этот свирепый кобель визжит и лижет мне руки. Я снова испугался и этого; но смотрю и не верю, ибо вижу, Серко глядит на меня ласково и помахивает хвостом; а нет-нет да лизнет мне опять руку.
Я ободрился, взял отвязал его от дерева и отпустил его на волю. Что же бы вы думали, ваше благородие, лишь только я его отвязал, как он бросился к покойнику, спихнул с него потник, лизнул в усы, понюхал, сел на ж. (Сибиряки, когда что-нибудь рассказывают, то непременно поясняют, на что именно сял, а если встал, то непременно прибавят на что, т. е. "встал на ноги".), да как завыл, так по тайге лишь гул пошел. Мне сделалось так тяжело и боязно, что у меня из глаз полились слезы, а за спиной точно ободрало морозом, словно волоса-то подымаются.
Не помню, право, как я и перетерпел это; только смотрю, Серко, опустивши хвост, подошел ко мне, повизжал немного и лег около моих ног. Я едва насмелился подойти к покойному, чтоб накрыть его опять потником, но сердце мое так стучало, что я боялся, как бы худо не сделалось. Чтобы развлечься от горя и почти не евши два дня, меня позвало на еду, но я поглодал немного сухаря и больше не мог, горло точно сдавило. Я бросил сухарь и Серку, но он только понюхал, а есть не стал.
Лег я на шине лишку, но так, чтоб не видать покойника; думал уснуть, но где, какой тут сон? Лишь только зажмурю глаза, мне и представляется все как было, аж морозом охватит. А как открою их да стану смотреть, мне и кажется, что за деревьями точно кто ходит, а ветки будто кланяются. Вот я начну творить молитву да пододвинусь поближе к Серку — вот будто и станет полегче.
Ну не знаю, что бы со мной было, если б в эту ночь убежал от меня Серко; я бы, однако, погинул.
Как провел я эти часы, хорошенько не помню. Только смотрю — стало светать, и Серко встал с места, полизал мне руку и пошел туда, куда вы поехали; потом остановился, повилял хвостом и оглянулся. Я испугался, думаю, вот убежит, что тогда со мной будет? Но он воротился, подошел ко мне, опять повизжал и опять лизнул; а потом снова направился на ваш путик, словно зовет, — дескать, пойдем. Я и догадался, схватил бессознательно винтовку старика, вскинул за плечи да как был, ничего не надел, ничего с собой не взял, а только для храбрости налил чашку спирту, хватил ее разом и пошел за собакой, которая тотчас же тихонько побежала. Вот я за ней, вот я за ней, а она бежит, бежит да оглянется — тут ли я? А больше я ничего не помню…
Но вот слышу, — продолжал Маслов, — что мне стало холодно. Я оглянулся. Смотрю, что же? Лежу я между кочками у озерка и половина головы моей была в воде. Меня так и ободрало морозом. Вот и стал оглядываться, гляжу, а надо мной сидит Серко, повизгивает и как увидал, что я очнулся, давай меня лизать, давай лизать. Я соскочил, да и понять не могу, где я нахожусь? Вот огляделся и вижу, что не более как с полверсты ходят спутанные кони, каурый и сивой, а поправей их, в измыске — дымок идет.
Ну, думаю, слава тебе, Господи! Верно, тут кто-то отаборился, да как посмотрел хорошенько и узнал, что кони-то наши; вон это стариков каурко, а это мой сивко! Повел глазами-то и усмотрел, что и огонь-то мой, а подле вон и старик упокоившийся лежит, царство ему небесное!
Вот я стал одумываться, перекрестился. Хотел идти поймать коня, оседлать и ехать, но как вспомнил про все, что было, так, поверите ли, меня просто затрясло, да и собака, смотрю, норовит бежать, как бы одному не остаться, — беда!
Вот я, долго не думая, чмокнул Серка, он побежал на ваш путик, а я за ним. Долго я шел в сапогах, но когда стер ноги до пузырей, то сбросил сапоги и дул уже за собакой босиком.
А далее — не помню; хоть убей, не помню! Как я домой попал, как лечили, как чего было по начальству (то есть как схоронили старика), верьте, ничего не помню, — заключил Маслов.
И действительно, можно поверить, прибавлю я со своей стороны!..
Как очутился Маслов около озерка — это очень понятно: хватив чашку спирта, не пив совсем вина, да еще на голодный желудок, он, конечно, скоро охмелел и с последним сознанием, завидев озерко, вероятно, отправился к нему, чтоб напиться; но хмель взял свое, и он упал на берег. Что же касается того, что, узнав место и своих лошадей, как у него не хватило мужества воротиться к табору и ехать, то, господа! Не всякий бы и из нас воротился туда, где виднелась смерть, такая ужасная смерть и при такой нетеат-ральной обстановке, да еще боясь потерять последнюю надежду спасения — чужую собаку, которая была его вожаком.
Как ни грустно вымолвить, но я должен сказать, что несчастный Маслов, трус по природе, испытав такую ужасную эпопею в своей жизни, сильно расстроил свое здоровье и, прожив еще года полтора, умер на Верхней Каре. Мир праху твоему, Федор!
Нередко размышляя об этом, давно уже прошедшем случае, мне невольно приходят в голову такие мысли: не было ли лучше, если б я дал Кудрявцеву спирта, которого он так настоятельно требовал, хотя, положим, требовал и в припадке своей болезни? Или — не лучше ли бы было, если б я не послушал старика и не поехал бы из тайги за помощью?
Вот вопросы, которые тревожат меня и доныне. Последнее, конечно, имело бы благотворный исход для Маслова. Но, если во всем этом была воля Господня или ваша судьба, то я останавливаюсь на этом и предоставляю судить читателю, лично оставаясь при том убеждении, что на все воля Господня.
1882 г. 10 ноября Сузунский завод Томской губ.
IV. Култума
Давно уж это было, "когда еще я был молод и красив собой", управлял я Култуминской горной дистанцией в Нерчинском крае. Фу, как далеко это место от дурившей и волнующейся Европы, а между тем в нем, этом удаленном уголке Челдонии(Весь Нерчинск край простой народ, а в особенности ссыльные, зовут Челдонией, вследствие чего всех ссыльнокаторжных называют челдонами. Челдон — это ругательное слово, и можно за него поплатиться.), спокойно жили люди, и жили, надо сказать, очень недурно, конечно, относительно и с своеобразной точки зрения. Култуминская дистанция в то время была каким-то отдельным мирком среди общей каторги, если можно так выразиться, потому что в ней не было тюрем, а следовательно, и ссыльнокаторжного элемента. В описываемое мною время был еще обязательный труд, и давно приписанные крестьяне к Нерчинскому горному округу числились обязательными горнорабочими людьми, когда-то назывались бергаерами (Бергбауэр — горнорабочий, рудокоп) и составляли особый мир как по образу жизни, труда, так и по управлению.
В ведение Култуминской дистанции входили собственно Култу-минский рудник, несколько горных приисков, расположенных по окрестности, и Култуминский золотой промысел. Серебряный рудник находился на правом, нагорном, берегу речки Култумушки, впадающей в реку Газимур, а золотой промысел был расположен по самой речке. В описываемый мною период рудник не работал, был совершенно заброшен, равно как и все окрестные прииски, а в действии находился только один золотой промысел, хотя и незначительный по своей добыче золота, но удовлетворяющий той золотой горячке, которая охватила тогда почти весь Нерчинский край.
Довольно большое селение, где жили горнорабочие, носило название Култуминского рудника, или просто Култумы, и было живописно расположено амфитеатром на возвышенном, левом, берегу речки Газимура. Култума достойно и праведно считалась одним из самых красивых мест Нерчинского горного округа, а по мирному и достаточному житью рабочих могла назваться Аркадией этого края сравнительно с другими местностями заклейменной Челдонии. В окрестностях Култумы весь левый берег Газимура был нагорный и почти сплошь покрыт смешанным лесом, а правый — луговой на несколько сот сажен в поперечнике; а затем — те же горы и хребты, хребты и горы всевозможных очертаний и направлений, покрытых такою же сплошною массою леса. Из хребтов текут ручьи, небольшие речки впадают в Газимур и, вырываясь из объятий грозных ущелий, как бы разрезают кряжи гор, образуют долины, группируют возвышенности, рощи и култуки разнообразного леса, а в общей картине местности представляют превосходные дикие пейзажи. Кроме того, на луговой стороне разбросано множество всевозможной формы озер, которые, виднеясь то тут, то там, довершают красоту общего ландшафта. Не знаю, как кому, но мне нравится такая дикая, необделанная природа. В этом смысле тут только недостает швейцарских глетчеров, потому что здешние горы не так высоки и не достигают линии вечных льдов, что, пожалуй, и лучше, так как сибирский климат и без них довольно суров. Что же касается простоты обихода местности, то, право, я не променяю ее на напыщенную чистоту и рукодельную культуру швейцарских оазисов, где, прости Господи, и плюнуть неловко.
Култуминское селение, разбитое довольно правильными улицами и переулками, как находящееся на возвышенной покатости берега, видно отовсюду все как на ладони и, подходя главной береговой улицей почти к самому нагорному обрыву, точно висит над рекой, что придает картине какой-то особый колорит смелости и заставляет невольно обратить внимание на расположение построек, незатейливого быта живущих и своеобразность сибирской архитектуры. Многие дворы, огороды и надворные постройки местами точно сползают по крутому яру к самой воде и нередко висят в полном значении этого слова над волнами Газимура, который в полноводье изображает собой порядочную реку и частенько бушует не на шутку. Понятно, что все лучшие постройки расположены на набережной, а следовательно, и дом пристава находился тут же, в котором жил и я, ежедневно любуясь превосходным ландшафтом противоположного берега с его несколько удаленными горами.
При утреннем восходе, а особенно при вечернем закате солнца култуминский пейзаж превосходен и в своем роде неподражаем. Одна уже Курлычинская сопка, как бы отдельно поместившаяся за лугами правого берега Газимура, замечательна по своей красоте и вместе с тем дикости природы. Только вьющаяся около нее трактовая дорога напоминала о существовании особой культуры в этом уголке Сибири.
Култумане жили хорошо, привольно, отличались простотой жизни и замечательной патриархальностью. Никаких затворов и замков они не знали, что доказывало честность, а отчасти и беззаботность обитателей этой Аркадии; недоставало только молочной реки и кисельных берегов, но в сущности было и это, потому что Газимур изобиловал рыбой, сенокосных и хлебопахотных мест было достаточно, а окружающие хребты и горы, сплошь покрытые лесом, были наполнены богатой фауной. Весной и осенью пролетной дичи было множество всевозможных пород и видов, особенно водяной птицы, которая частью оставалась тут летоватъ и выводила молодое поколение. В горах же водилось пропасть рябчиков и немало глухарей; тут же жили козы, изюбры, сохатые, медведи, рыси, росомахи, волки и множество хищников мелких пород. Зайцев и лисиц была пропасть. Словом, Култума для страстного охотника была раем и, пожалуй, прибавлю — Магомета, потому что и гурий было немало.
Култумяне, живя в довольстве, отличались представительной наружностью и замечательным здоровьем, а в отдельных субъектах то и другое выражалось геркулесовскими размерами и чудовищной силой. Много семей отличались таким здоровьем, какое ныне трудно встретить, особенно в массе населения. В числе этих счастливцев природы была семья Шестопаловых. Их было, кажется, три брата; все они хорошо жили отдельными хозяйствами и по своему здоровью вошли даже в поговорку у своих же односельчан, которые говорили, что все Шестопаловы родят тридцатифунтовых ребят. Все эти три брата были хорошие охотники и замечательные промышленники. Когда я поступил приставом (управляющим) в Култуминский рудник, или, лучше сказать, золотой промысел, то, понятное дело, скоро познакомился с Шестопаловыми и сдружился с этими хорошими людьми. Так как в то время был еще обязательный труд и нам, горным офицерам, полагались денщики натурой, то я, пользуясь этим правом, и взял к себе в денщики одного из братьев, а именно Егора Степановича Шестопалова, хотя — грех украсть, стыд утаить — у меня и был уже денщик, тоже страстный охотник, Михайло Дмитриевич Кузнецов, горнорабочий из Зерен-туйского рудника. Поэтому Шестопалова я присчитывал к конюшенному цеху, как коновала, чем он и занимался, в сущности же он был моим сотоварищем по охоте, а в свободное время его обязанность состояла в том, что он зверовал или охотничал за мелкою дичью и добытое доставлял мне, но я пользовался только отчасти съедобной дичью, а все меха и шкурки отдавал ему. Тогда я был еще холост, требовалось немного, а потому немалую часть дичи я отдавал и отправлял своим знакомым. Словом, в Култуме мне, как охотнику, жилось хорошо, и я с особым удовольствием вспоминаю доныне то счастливое и, пожалуй, беззаботное для меня время. Вот почему я и посвящаю свои досуги в настоящие тяжелые дни тем воспоминаниям, которые так дороги для меня; они напоминают мне мою молодость, счастливые минуты беззаботной жизни, разнообразную охоту и общую любовь моих подчиненных, а этого достаточно, чтоб радостно потрепетало уже постаревшее сердце и сладостно побаюкало наболевшую в жизни душу. Да, господа! Тогда, часто с одним грошом в кармане, я бывал счастливее самого Креза. Правда и тысячу раз правда, что "не в деньгах счастье", хотя это, кажется, и не признает нынешний век материализма и всякого другого проклятого "изма"…
Мой нареченный денщик Егор Степаныч Шестопалов был в то время лет сорока с небольшим, среднего роста, плечистый, полный мужчина. Умная и добрая его физиономия так и располагала к нему сразу, а бойкая веселая речь показывала в нем человека, видавшего на своем веку разные виды, и, пересыпанная неподдельным остроумным юмором, невольно заставляла задумываться и нередко хохотать до слез. Таких я люблю и, пожалуй, завидую их способности быть почти всегда веселыми, хотя частенько на душе скребли кошки. Что же касается до остроумного юмора, то удивляешься, право, каким образом неграмотный русский мужичок в кругу своего небольшого миросозерцания может остроумно и бесконечно разнообразно смешить часто серьезного и образованного человека! Бывало, только появится Шестопалов в дверях и едва покажет свою физиономию, как уже невольная радость является сама собой и губы самопроизвольно смеются, а смотря на его выразительные глаза, замечаешь, что он уже видит тебя насквозь. Егор Степаныч носил только небольшие русые баки, а подбородок и усы брил, что еще более позволяло ему выражать и дополнять мимикой недосказанный или затаенный за пазухой юмор. Он был хороший стрелок, опытный рыбак, смелый конюх и ходок без устали. Словом, приятный сотоварищ и по своему обиходу человек всезнающий, опытный, и никакое дело у него из рук не вываливалось.
Старший его братец Николай Степаныч был несколько в другом роде, хотя наружностью и походил на брата, но в размерах превосходил его едва ли только не в полтора раза, хотя роста был такого же. Зато как богатырские плечи, так вся спина и зад были одного масштаба — все ровно; а что руки, что ноги — тоже не отличишь: как сутунки! Шея была наравне с большой лысой головой, а грудь точно выкована из какой-то корабельной брони. Словом, человек этот был, хоть неладно скроен, так крепко сшит. Часто, подтрунивая над ним, Егор Степаныч говаривал: "Ты, брат Микулай, словно со дна набит, как свинешный! Идешь — не тряхнешься, поешь — не помнешься, как статуй мун-гальский".
Николай Степаныч точно так же был очень веселого нрава, но гораздо серьезнее Егорушки и не обладал такой выразительной физиономией и даром слова, как его счастливый братец. Силищи он был непомерной — что увидал, то и поднял, только бы руками забрать. Сам он говаривал: "Чего разве не вижу, ну — того не осилю!" Он был хороший зверовщик и кузнец по профессии. Его свое-делка, винтовка, весила до тридцати фунтов, четвертей семи длиною и чуть не в руку толщиною: била она замечательно и несла в цель на 120 сажен (не шагов)!
Одна повинка была за этим богатырем — он любил иногда выпить; но когда подружился со мной, то пить зачастую бросил и стал накладывать на себя эпитимию, или зарок, как они говорят, то есть: или не пить совсем, или на известное время. Его зарок был годовой, с Покрова до Покрова; но уж зато лишь только наступало 1-е октября, как Николай Степанович разрешал вовсю и пил не только рюмками, но стаканами и ковшами. Такое безобразие продолжалось обыкновенно несколько дней, и когда уже благоразумие брало верх над страстью, то Николай Степаныч брал последний полуштоф, выливал его в чашку, крошил в вино хлеб и, прикусывая луком, выхлебывал такую похлебку ложкой. Затем, выспавшись, отправлялся в баню, парился до чертиков, выходил на речку, обливался холодной покровской водой — и попойке конец, опять до следующего Покрова, что он и соблюдал свято.
Бывало, придет Николай Степаныч после такой встрепки, станет во всю дверь и молчит, только выпучит глаза и вздыхает, как хороший кузнечный мех.
— Ну, что, Николай Степаныч, — скажешь ему, — сдернул охотку?
— Сдернул, ваше благородие! Тряхнул, и порядочно тряхнул; потешил беса, ну и будет; теперь довольно! Перед образом зарок дал не пить на целый год! И укреплюсь, вот посмотри сам, что укреплюсь.
— Ну, а как прорвет?
— Нет, не прорвет; уверься, что не прорвет. Закреплю, как есть закреплю! — И в это время Николай Степаныч так хватит себя в грудь пудовым кулачищем, что смотреть страшно, только гудит!
В это же время в Култуме жил отставной горный обер-штейгер Павел Елизарович Че-х 1. Личность знаменательная во многих отношениях. Человек он был очень умный, начитанный и жил хорошо. Пользуясь мизерной пенсией, он вел небольшую торговлю и тем поддерживал свое существование. За ним была своего рода слабость, которая немало его разоряла, — это страсть к разведкам золота. Его мечтой было непреодолимое желание отыскать Калифорнию и там принести еще пользу отечеству и поправить свои обстоятельства, надеясь получить за открытие. Но, увы! Судьба точно смеялась над этим тружеником: золото не попадалось, а силы уходили, и карман пустел с каждой новой экскурсией в тайгу. Павел Елизарович был уже пожилых лет, но видный и еще крепкий мужчина, довольно высокого роста и могучего выносливого склада. Он был брюнет, с очень умными, выразительными карими глазами. Несколько кудреватые волосы придавали его физиономии представительность и как бы напоминали, что не под шапку горе голове с кудрями. И действительно, человек этот мало над чем задумывался, был смел и отважен в своих похождениях, а 'в беседе весел, остер и большой охотник завернуть такое словцо, что насмеешься досыта. Носил он только одни баки, а бороду и усы брил, как старый служака того времени, и был настоящим типом своего звания, вполне понимал свое достоинство и уважал субординацию. "Она необходима, — говаривал он, — без нее и государство не в государство, а человек — тряпка да, пожалуй, еще зазнается и Бога забудет".
Павел Елизарыч был семейный человек, но в то время при нем находились только один сын и две дочери, остальные были пристроены и шли своей дорогой. Жена его, уже пожилая женщина, была нрава крутого, но это нисколько не мешало ей жить с мужем дружно, вести хорошо хозяйство и детей в страхе родительском, что несколько влияло на воспитание и отражалось на поступках приглядевшихся к страху ребят. Находившаяся при родителях дочь Наташа была очень красивая девушка. Брюнетка с карими выразительными глазами, большими вьющимися волосами, она напоминала хорошенькую цыганочку и по своему пылкому нраву вполне соответствовала этой расе. Довольно высокого роста, стройная, грациозная, без кокетства, бойкая на слово и живая в движениях, Наташа была магнитом для многих юношей и справедливо слыла чародейкой по всему околотку. Не одно горячее сердце зазнобила Наташа, что, конечно, видел старик отец и держал ухо востро, да и нельзя было иначе — девушка бедовая, того и гляди, улетит как птичка… "а девушке в 17 лет — какая шапка не пристала" 2; но я это говорю в ином смысле, потому что сибиряки мастера на беглые свадьбы и действительно наденут такую шапку, что доченька и мимо проедет, так не узнаешь.
Павел Елизарыч был страстный охотник в душе и на деле. Он был настоящий зверовщик и не трусил в одиночку ходить на медведя. Перебил он их немало и спать не мог, если заслышит, что где-нибудь в окрестности пахнет медведем. Но главный его идеал охоты — это изюбр. Все помыслы старика вертелись на этом звере, и вот почему весною, когда поспевали панты (дорогие рога изюбра), или осенью, когда начиналась изюбриная течка (гоньба) и зверь шел на трубу, Павла Елизаровича никогда уже не было дома. Тут он забывал и свою торговлю, и хозяйство, и бедовую Наташу. "Мне душно здесь, я в лес хочу", — говаривал он шутя, и действительно, отправляясь в тайгу, нередко один-одинехонек, он скрывался там по целым неделям. У него было много искусственных солянок, на которых он караулил козуль, изюбров и убивал даже сохатых. Подманивать осенью на трубу изюбров он был великий мастерище, а потому частенько убивал их на близком расстоянии.
Конечно, читатель уже догадался, что я, поселившись в Култу-ме, скоро сошелся с Павлом Елизаровичем, но этого мало: я подружился с ним так, как не был, кажется, еще дружен более ни с кем до настоящего дня. Мы жили как братья, как истинные друзья. Не было дня, чтоб мы не повидались; исключения были только тогда, как старик уезжал в тайгу один, а мне нельзя было ему сопутствовать. Как скучно проходили такие дни, точно что-то отрывалось от сердца, и я не знал, куда деваться от скуки. Разве Егор Степаныч приходил побеседовать и разгонял мою тоску своими повествованиями и неподдельным юмором. Зато с каким нетерпением я поджидал тот час, когда возвращался мой дедушко и я мог дружески протянуть ему руку! Только, бывало, и посматриваешь в окно — не едет ли Павел Елизарович с промысла; не везет ли в тороках свежинки? Да, трудно забыть ту дружбу, которая так искренне, без всяких ширм связывает людей. Можете судить, с каким разбитым сердцем прощался я с этим человеком, когда меня. по службе перевели в другое место и я должен был оставить прелестную Култуму. Да, так я прощался с родным отцом только, когда уезжал из России в Восточную Сибирь по выпуске из корпуса. Но оставим это тяжелое воспоминание и лучше поговорим о том, как мы поживали со стариком в Култуме и как с ним охотничали. Нечего и говорить, что охотничьих случаев была пропасть, так как ездил я с дедушкой очень часто и скоротал не одну ночь с этим замечательным немвродом под открытым небом.
Действительно, эпизодов так много, что, право, не знаешь, за какой приняться, чтоб поделиться воспоминаниями с читателем.
Но позвольте, дайте несколько минут, чтоб сообразить, о чем поговорить, что рассказать; а пока потолкуем еще о дедушке, чтоб хорошенько познакомить вас с этой личностью в тех фазах охотничьей души, которая всюду не оставляет своего призвания и служит своему алтарю во всякую пору, даже и не в обыденной жизни.
Рассказывал мне сам дедушко такой случай. Когда еще он был на службе и занимал почетную должность обер-штейгера, то однажды совершенно неожиданно пришел циркуляр, что главный горный начальник едет в объезд по обширному Нерчинскому округу и будет у него такого-то числа, о чем ясно гласило расписание маршрута. Получив такую бумагу, конечно, мой дедушко, тогда еще в настоящем прыску своего бытия, как хороший служака, подготовился во всех отношениях по своему управлению, привел все в порядок и с нетерпением ждал того дня, когда должен прибыть вла-дыко края, чтоб не ударить лицом в грязь и показать себя. Но вот наступил желанный день; Павел Елизарыч с утра надел форму, застегнулся на все пуговицы, повесил на шею достойно и праведно заслуженную им большую медаль и выехал на грань своего участка, чтоб встретить начальника и отрапортовать по заведенному тогда порядку. Дело это хотя было и не его, а пристава, но тот был то ли в отлучке или хворал, хорошенько не помню, а потому это обязательство и пало на долю Елизарыча, как старшего после пристава. Значит, тем более обязанность была серьезная и требовала внимания. Прождав почти целый день на грани в назначенное число приезда, мой дедушко утомился и уже вечером воротился домой, чтоб отдохнуть и распорядиться по службе, а начальника нет как нет. Настает другой день тревоги — но, увы! Начальника нет. Что за притча, думает Елизарыч; верно, захворал, но отмены нет, следовательно, надо ждать и завтра. Но и завтра та же история; а между тем Елизарыч все караулил на грани. Изморился он порядочно, и чтоб не было скучно ждать, он брал с собой книги, которые и читал, сидя в устроенном шалаше около дороги. Но на третий день ожидания он взял с собой и винтовку — так, на случай, потому что был уже кукшен (козья течка) и ошалелые козули бегали всюду от назойливого преследования своих кавалеров.
Надо заметить, что встречать начальника на грани своего района управления не было обязательным, особенно когда маршрут просрочен; но это было принято всеми подчиненными, считалось особой вежливостью, а потому и исполнялось служащими.
Проходил уже и третий день томительного ожидания, и Елизарыч думал уже так, что если и сегодня не приедет, то, значит, что-нибудь случилось и потому завтра он уже не выедет на грань, а только на всякий случай вышлет туда махального, который и даст знать в случае показавшегося поезда. Только что он освоился с этой мыслью, попивая в шалаше чаек из медного котелочка, как чутким ухом охотника услыхал хрипение гурана (дикого козла), а вслед за этим и зов конюха:
— Павел Елизарыч! Ваше почтение! Хватай скорей винтовку да беги сюда; гляди, какой большущий гуранище бежит прямо на нас; верно, потерял подружку, что хлопочет как полоумный.
Призыва этого было достаточно для страстного охотника, и Елизарыч мгновенно выскочил из шалаша, схватил винтовку и бросился напересек к гурану; но второпях выделил худо и потому не убил, а изломал козлу в вертлюге заднюю ногу. От этого несчастное животное потащило зад и кой-как поковыляло в кусты, а ярый охотник за ним в полной форме и даже с медалью на шее! Долго он бегал за подстреленным гураном, удалился от шалаша и нагнал свою жертву у какого-то озерка, в азарте залетел в небольшую трясину и вымарался в болотной шмаре.
Как нарочно, на беду или притчу, послышались по дороге колокольчики и показался поезд начальства. Напрасно суетился конюх у шалаша Елизарыча, напрасно кричал его во все горло и, совершенно растерявшись, завидя экипаж начальника, вышел на дорогу, махал руками и дико кричал: "Стой, стой, стой!" Понятное дело, что начальник приказал остановиться и, думая, что что-нибудь случилось, вылез из тарантаса и спросил:
— Что ты кричишь, что тебе надо?
— Да вот Елизарыч… Ели-за-рыч, господин полковник! — оторопев, бормотал конюх.
— Какой такой Елизарыч? Что такое случилось? — кричал начальник и передразнивал конюха: — "Елизарыч, Елиза-рыч".
Но, догадавшись, в чем дело, и иначе поняв отсутствие Елизарыча и зная свою просрочку, он засмеялся и, подходя к тарантасу, сказал:
— Ладно, ладно! скажи ему — пусть явится там, на месте; не ждать же мне твоего Елизарыча, пока он…
Но в это самое время, обливаясь потом, кряхтя и пыхтя, показался из кустов мой дедушко, вымаранный в болотной шмаре и с диким козлом на плече! Увидав начальника, он совершенно растерялся, бросил гурана на землю, вытянулся и, запыхавшись, едва проговорил:
— Господин полковник! Господин полковник! Господин… Начальник, как ни крепился, но не мог вынести этой сцены, а потому расхохотался и, зная лично Павла Елизаровича как хорошего служаку и человека, потрепал его по плечу, посадил с собой в тарантас и приказал ехать, едва сдерживаясь от душившего его смеха.
— Вот он, с…н сын, этот Евлашка (конюх), что он со мной сделал, — заключил Елизарыч. — Охота же ему была кричать, что увидал гурана, — экая невидаль! И на какого черта он, подлец, остановил начальника, когда видит, что я убежал за зверем. Ну и дурак же, ну и дурак же этот Евлашка! Ну, коли видит, что меня нет, так и молчал бы, окаянный! Начальник бы не заметил его и только, а то кричит во все горло: "Стой, стой!" Болван! Да и я-то дурак. Как поймал гурана, я слышал колокольчики-то, но думал, что так, кто-нибудь из проезжих, а не дослышал того, что они на месте потенькивают; тогда бы я, пожалуй, догадался и не пошел к шалашику. А каково же мне было явиться к начальнику в таком виде, ну посудите сами! Хорош же я был, надо полагать, когда полковник — дай Бог ему царство небесное! — уж на что был серьезный человек, но и тот, видя меня, расхохотался чуть не до истерики и, растерявшись сам, пригласил меня ехать с собой. А потом, когда уже мы прибыли на место, он проехал прямо на работы и я в таком-то виде должен был ему докладывать и объяснять на глазах рабочих, моих подчиненных!
— Это он нарочно сделал, — возражал я.
— Какое нарочно! Потом ведь все объяснилось, когда он проголодался и заехал ко мне покушать. Тут он извинился, что так поступил, и говорил, что я тогда уже попросох, а лишняя-то шмара пообтерлась да полетела с меня. К тому же он торопился, сделав просрочку. Нет, не нарочно, — утешал себя дедушко.
Расскажу уж и другой случай, который был в мое пребывание в Култуме.
Собрался Елизарыч со своей старухой в гости к сыну, который был давно уже женат и служил на хорошем месте в Сретенске, что на р. Шилке. Дорога из Култумы шла через тайгу, хребтами. Елизарыч с женой поехали верхом, так как этим способом было удобнее переехать тайгу, а сибирские женщины ездят верхом не хуже мужчин. Отъехав от Култумы верст 15, в долине речки Еромая, на ягоднике, дедушко увидел медведя. Зверовая винтовка была с ним за плечами, а потому он, долго не думая, слез с коня, велел подержать жене, а сам отправился скрадывать медведя, сказав, что он пойдет за козулей. Знаменитая его собака Карамка была привязана на поводке у седла; но старик, заторопившись, забыл сказать жене, чтоб она отпустила собаку, лишь только услышит выстрел. Елизарыч скоро скрылся, прячась за кустики, почти на чистой долине, а старуха, сидя на коне, осталась ждать, Но вот проходит добрых полчаса, а выстрела нет, и Елизарыча не видно. Наконец старуха услыхала выстрел и по пороховому дыму увидала своего мужа, который вместо козули воевал с медведем. Заметя это, она растерялась, вертелась с конем по дороге и сначала не догадалась отпустить со смычка Карамку, который визжал и рвался на помощь к своему хозяину. Наконец она услыхала крик Елизарыча: "Собаку, собаку отпусти скорее!" Тогда она едва слезла с лошади и отпустила Карама, который стрелой бросился к медведю и посадил его на зад. Тут раздался другой выстрел, и старуха видела, как сунулся в ягодник медведь и только чернел своей шкурой, почти что у ног ее мужа. Она молилась и плакала от испуга и радости, но с ней сделалось сильнейшее расстройство, так что потом она с трудом добралась до места.
Дело было так: скрав зверя, Елизарыч выстрелил в него довольно удачно, но раненый мишка тотчас бросился на дедушку, который успел отвернуться, и медведь, не поймав его, задел за сошки винтовки и отломил одну ножку совсем, напрочь. После этого зверь пошел наутек, но скоро остановился и как бы соображал, что делать. В это время налетел Карамка и скоро посадил освирепевшего мишку. Тогда Елизарыч подскочил с другим зарядом и выстрелил в бок, но зверь рыча и с кровью в пасти еще раз бросился на охотника и упал почти у самых ног Елизарыча.
Надо заметить, что у дедушки была великолепная винтовка — била далеко и очень резко. Она была хотя и одноствольная, но заряжалась двумя зарядами — заряд на заряд. Курка два, как у двустволки. Из левого было сообщение с нижним зарядом, а правый бил в брандтрубку, которая сообщалась с верхним зарядом по особому каналу, проведенному в напайке по правому боку казны. Между зарядами Елизарыч клал всегда небольшой восковой с сахарной бумагой пыж. Сообщение между зарядами происходило весьма редко, и тогда вылетали оба заряда, получалась посильнее отдача — и только. Но зато на случай это вещь хорошая; если выстрелишь верхний заряд, то второй наготове. Впоследствии, служа уже на Карийских золотых промыслах, мне соорудил точно такую же винтовку мастер Ключевской; била она превосходно и была очень поронна. Имея хороший штуцер, я ходил на охоту преимущественно с ней, особенно туда, где могла встретиться серьезная опасность. Никогда не прощу себе, что я не сохранил эту винтовку как антик и что, уезжая из Восточной Сибири, продал ее за 45 руб., а много она перебила всякой всячины.
Замечательно то, что когда Елизарыч привез домой, воротившись с дороги, свежую медвежью шкуру, то, не слезая с коня, подозвал к себе еще молодого пса орочонской породы, на которого он питал большие надежды. Тот подбежал на зов хозяина, но, услышав свежий запах зверя, ощетинился и завыл с визгом, а когда Елизарыч сбросил с коня шкуру к ногам Орочонки (так звал он собаку), то она бросилась, как сумасшедшая, из двора в огород и с ней сделалось хуже, чем с бабушкой, женой Елизарыча, так что Орочонка едва не околела от кровавого поноса.
Однажды в первой половине июня пришел ко мне Павел Елизарыч и стал звать ехать с ним на охоту, "позверовать", как он говорил. Он обещал взять с собой и Николая Степаныча как опытного и надежного зверовщика. Место охоты предполагалось верст за 25 в тайге, вверх по долине речки Бурокаючи. Там водилась всякая всячина, потому что ездили туда редко, место было не опугано и отличалось суровой, внушающей тайгой. Тут-то, в этой трущобе сибирских дебрей, и были знаменитые зверовые солянки (искусственные солончаки) Елизарыча, на которых он убивал много козуль и изюбров. Понятно, что такое лестное для меня предложение задело за сердце, и я, конечно, изъявил свое полнейшее согласие, от души поблагодарив дедушку. Одно только мешало мне вполне насладиться удовольствием — это служба. Я мог уехать лишь на одну ночь, ибо отправиться надо было в пятницу с раннего утра, а в субботу к вечеру я уже должен был воротиться домой, так как в этот день отходила почта — раз в неделю, а Елизарыч предполагал пробыть несколько дней. Не успели мы перетолковать, как заявился в нашу беседу и Николай Степаныч. Тем лучше, потому что он был третий охотник, и мы снова обсудили всякую штуку и, натолковавшись досыта, порешили на том, чтобы завтра утром чуть свет быть готовыми, собраться у Елизарыча и оттуда отправиться. Кому что брать с собой, было, конечно, на первом плане. Подошел и Егор Степаныч, но у него болела нога, и он ехать не мог, а потому жестоко соболезновал и чуть не плакал от досады, ругая и придуривая над своей ногой.
Подали нам щи, тюльмени, поросенка — и мы так закусили в веселой компании, что и теперь завидно, вспомнивши былое; да, невозвратное былое!.. Гости мои разошлись приготовляться, что сделал и я, отправившись на двор мыть свой штуцерок и подладить промыслового коня. Поправившись по службе и приготовив к охоте все, что требовалось, я уже вечерком отправился к Елиза-рычу напиться чаю, посидеть и побеседовать. Но дедушко только что пришел из бани, был в дезабилье, и входная в сенцы дверь была приперта. Я постучал. Бойкая Наташа — тут как тут, как на камешке родилась, крикнула "сейчас" и отперла щеколду. Я, конечно, обрадовался веселой встрече и тут же, в сенцах, поймал Наташу и сладко расцеловал, но она вырвалась, как птичка, и упорхнула в комнату, где сидел красный, как рак, Елизарыч и гребнем чесал свою голову.
— Снова здорово, Павел Елизарович! — сказал я, входя.
— Здорово-то здорово, — сказал дедушко, — а уж ты, дружище, успел — подколупнул да лизнул Наташку, — шутил Елизарыч.
— Нет, дедушко! Не подколупывал, а только за спасибо поцеловал ее в щеку, — отвечал я. А какая тут щечка? Конечно, в самые губки!..
. — То-то в щечку, полно ли так? — говорил чесавшийся дедушко.
Наташа вспыхнула и убежала из комнаты. Фу, да какая же она хорошенькая была в эту минуту!..
Как ни коротка июньская ночь, но я чуть свет напился чаю, накинул на себя штуцер и поехал к дедушке, который жил недалеко от меня на крутом берегу Газимура. Въехав во двор, я увидал, что конь Николая Степаныча был уже тут, а Елизарыча гнедко стоял совсем готовый и ждал своего хозяина, который шарашился в сенцах и укладывал свои пожитки в таежные сумы. В комнате сидел Николай Степаныч и пил чай. Большой самовар пыхтел, как паровоз, и манил к себе.
— Здравствуйте, господа! — прокричал я обоим, ибо дверь из комнаты была отперта и точно говорила за хозяйку — мол, пожалуйте сюда чайку откушать.
— Здравствуйте, здравствуйте! — отвечал дедушко. — Каково ночевали? Проходите, пожалуйста, в горницу, а я вот сейчас поправлюсь и приду чаевать.
Напившись еще раз чаю с горячими ватрушками вместе с дедушкой и Шестопаловым, я заметил, что в горнице не было старушки.
— А где же хозяюшка? — спросил я.
— Бабье ли тут дело, коли собираемся на промысел; вот уедем, благословясь, то и пусть хозяйничает, а то не люблю! — заключил старик.
Солнышко еще не всходило, как мы все трое верхом выезжали уже за околицу Култумы и любовались начинающимся утром. Сизый туман лежал по долине Газимура и давал себя знать по сырости воздуха. Только мы спустились под горку к газимурскому броду, как нам попался навстречу какой-то старик, который вез целый воз хлеба. Поздоровавшись с ним, Елизарыч сказал:
— Ну, слава богу! добрая встреча; да и старик этот, Дербин, славный человек. Вот сколько я замечал, уж пустой домой не приедешь. Зато вот, если встретишь старуху Шайдуриху, то уж лучше воротись назад, толку, брат, не будет…
— Верно ты сказываешь, — перебил Николай Степаныч, — я, брат, тоже это смечал не один раз на своем веку. Ну и старуха, чтоб ее трафило в широко-то место! Уродится же этакая ведьма. На нее, братец, и глядеть-то страшно, так тебя глазами и вывернет, а сама еще губами-то пошамкает чего-то да заприщепетывает, как сорока. Пфу!..
Разговоров на эту тему было много. Но вот мы переехали Гази-
мур, своротили налево, выбрались на тропинку и поехали друг за другом, в затылок. Впереди ехал Елизарыч, за ним я, за мной геркулес Николай Степаныч, на котором, как добрый бастрыг, висел за плечами громадный дробовик и, видимо, давил своего хозяина, но он по привычке и своей могуте не обращал на это никакого внимания и забавно рассказывал разные случаи, жестикулируя пудовыми кулачищами и помахивая верховой плеткой.
Ездят по таким тропинкам обыкновенно шагом, поэтому разговаривать было удобно, а неблизкий путь позволил нам перебрать всякую всячину и посмеяться вдоволь. Но надо заметить, что разговоры при таких поездках производятся обыкновенно тихо, смех сдерживается, экстазы дополняются больше жестами, а потому беседы эти имеют свою прелесть, особую соль и как-то пластичнее ложатся в душу и сердце. Бывало, слушаешь, боясь проронить хоть одно слово, или смеешься до того, что слезы бегут градом, а сам не фыркнешь. Несмотря на это, привычный глаз и чуткое ухо промышленника тут же все видит и слышит, так что ничто не провернется от затаенного внимания охотника. Так бы и повторил я эти поездки с близкими сердцу людьми! Но, увы! верно, не бывать соловушке в далекой сторонушке!..
Проехав таким образом довольно долго и не встретив на пути ничего такого, что бы заслуживало внимания, мы в ранний завтрак добрались до одной падушки (ложок, по которому текла речушка), выходившей из хребта, крайне грязной и топкой, остановились, осмотрели путь и, помогая друг другу, едва перебрались на другую сторону.
— Ну и местечко проклятое, — проговорил Николай Степаныч, — сколько тут коней притопили промышленники! Здесь, брат, один не напирай, как раз затрескаешься так, что и не вылезешь. Недаром это место и зовут Чертова няша. Вот бы запихал сюда бабушку Шайдуриху, пусть бы губами-то шлепала; намочила бы их порядочно, вовек бы не просохнули! — продолжал шутить Николай Степаныч.
Отсюда нам уже недалеко оставалось до первого места охоты, где была ближняя козья солянка Елизарыча, а потому, отъехав еще версты полторы, мы выбрали удобное стойбище, разложили дымокур и расположились табором. Так как время было еще рано, то Николай Степаныч остался хозяйничать, варить похлебку, а мы с Елизарычем отправились промышлять на пик козуль, которые в это время года хорошо шли на пикульку, то есть подманку под пик молодых козлят. Места мы выходили много, но козуль попадало мало, так как был самый полдень, жара давила невыносимо, и животные попрятались, затянувшись в прохладные тайники лесной чащи. Только одна козлушка подскочила к Елизарычу, и он убил ее в нескольких шагах, а по другой промахнулся на ходу и посадил пулю в березу. Порядочно поуставши и обливаясь потом, мы с трудом дотащили козлуху до табора, розняли на части, упали на подседельники, чтоб отдохнуть, а Николай Степаныч принялся жарить печенку. Не помню, право, как моментально я уснул; очнулся уже тогда, когда солнышко пошло на другую половину, а похлебка почти вся выкипела, потому что моему примеру последовал дедушко и даже наш кухмистер богатырь Шестопалов. Соскочив с потника, я увидал почти потухший огонь и выпарившийся котелок. Проснулись и товарищи, но, узнав, в чем дело, пошутили обоюдно над поваром и принялись снова варить свежинку, уже из козьего мяса. Есть хотелось порядочно, и мы, все трое, с нетерпением ожидали, когда упреет новая похлебка.
Но вот и время седлаться, чтоб успеть доехать до зверовых солянок. Так как Николай Степаныч предполагал караулить на первой, ближайшей, то он остался пока на таборе, а мы с Павлом Елизарычем поехали вперед. Отъехав версты две, он остановился, повернул коня поперек и, указывая рукою вперед, сказал:
— Вот видишь эту падушку (ложок), вон там, у кустиков, моя любимая солянка — корчага, как я ее называю. Звери на нее шибко выходят. Поезжай вот этой тропинкой, переберись через речку и оставь коня вон у той большой лесины, чтоб не опугать место, а сам тихонько уйди к тем кустикам, как я тебе говорил; там, в западнике, увидишь сидьбу (караулку) — это и есть корчага. Тут и садись, благословись; а я поеду поскорее дальше, в вершину; там у меня другая зверовая солянка, на нее и сяду. Ну, ступай же с богом, а то запоздаю.
Мы потрясли руки и распрощались. Я потихоньку поехал к корчаге, а Елизарыч торопливо потянулся дальше.
Едва я пробрался верхом по кочкам и кой-как переехал речушку. Доехав до большой лесины, я остановился, тихонько расседлал коня, стреножил и отпустил на траву, а сам, взяв с собой подседельник и все охотничьи принадлежности, побрел к кустикам, где таилась дедушкина корчага. Прошел я с полверсты, порядочно согрелся и за кустиками увидал заветную сидьбу, которая была опытно скрыта и состояла из вбитых с трех сторон колышков в пояс вышиной и горизонтально переплетенных между собою лозовыми прутками. Вся вместимость сидьбы была не более квадратной сажени, что вполне достаточно для того, чтоб постлать подседельник и удобно расположиться в ночной засаде. Корчага, действительно, недаром носила свое название, потому что находилась в такой западинке, что все окружающее было выше ее, отчего самая сидьба и солянка лежали как в горсточке. С правой стороны сидьбы рос большой куст черемухи, который прикрывал также и вход, а слева журчала между кочками какая-то речушка с мелкой береговой кустарной порослью, но тут же стояла и громадная лиственница. Поправее черемухового куста был возвышенный залавочек, на котором растянулся довольно обширный калтус (мочажина, наливная болотина). Перед сидьбой на довольно большое расстояние место было ровное; на нем-то и помещалась солянка, на которую ходили звери. Как видно, дедушко не жалел соли, потому что по всей солянке выступала солонцеватость серо-белесоватыми пятнами, а вся земля была поедена зверями и местами виднелись ямы, выше колена глубиною, что говорило о том, что корчага существует давно, а звери посещают ее часто. Все это взятое вместе радовало мою душу и давало надежду на хорошую охоту.
Приглядевшись к местности и совсем устроившись в сидьбе, я заметил, что солнце уже низко. Тишина царила полнейшая; только кучами сновали комары и пугали своим присутствием, но я закурил трубку (гнилушку), струившийся дымок которой и отгонял длинноносых вампиров. Где-то филин затянул свою песню и его пронзительное "у-уу, у-уу" неприятно и как-то тревожно разносилось по тайге.
Кругом, по всей окрестности корчаги, рос страшный лес, который покрывал почти всю долину, за этой местностью взбирался на все покатости гор, уходил далее на хребты и терялся из глаз, как мохнатая шапка над всем видимым горизонтом. Особенно темная синь леса стояла впереди солянки и как-то таинственно и мрачно виднелась перед самыми глазами сидящего в засаде охотника.
Поправившись совсем, я удобно примостился в уголке сидьбы поближе к черемуховому кусту и погрузился в желанные думы. Глаза мои устремились на видимую окрестность, а слух был так напряжен, что я отчетливо слышал жужжание комаров и тихое журчание речушки, которая точно ворковала около меня и напоминала о жизни; только проклятый филин надувал свою песню, то останавливаясь, то с большим ожесточением принимаясь за свое "у-уу"! Но наконец, слава Богу, он перестал, и полнейшая тишина снова охватила всю окрестность. Но вот ко мне на черемуховый куст прилетела какая-то маленькая пичужка и, должно быть, собралась на нем ночевать. Заметив меня, это маленькое создание начало прыгать и поскакивать по веточкам и как-то тревожно зачиликало. Думая, что она помешает, я ее прогнал. Но она скоро явилась снова и так же суетилась на ветках. Я нарочно притих и наблюдал. Пичужка освоилась со мной, стала доверчивее, и ее, видимо, взяло любопытство, потому что она как-то особенно мягко защебетала, прискакала на самые крайние веточки и принялась меня разглядывать. Совсем нагнувшись ко мне, она повертывала с боку на бок головку и пристально всматривалась. Я сидел неподвижно и наблюдал сам, выглядывая вполглаза. Не видя ничего дурного в моей особе, она успокоилась и стала чистить свой носик, но я снова прогнал ее. Несколько минут спустя она явилась опять, зачиликала уже тревожнее и за то еще раз была прогнана. Ясно, что этот куст был ее излюбленным местом и насиженным ночлегом. Более она не возвращалась, все затихло, невольная мечтательность овладела всем моим существом, и думы одна за одной, как грезы, мимолетно проходили в моей голове. Поддаваясь этому настроению, я, как бы нехотя, закрывал глаза — и меня стало приманивать на сон. Как вдруг впереди солянки, где таинственно тянулся сплошной массой темный лес, где-то далеко в хребте послышался треск. Я мгновенно очнулся и стал усиленно прислушиваться. Немного погодя треск повторился, но как-то глухо, таинственно. Я, что называется, превратился весь в слух и зорко оглядывал опушку леса; но это было пока излишней предосторожностью, потому что снова повторившееся "тррре-сск, тррре-сск" ясно говорило уху, что это еще далеко, где-то в хребте, однако ж слушалось отчетливее и, видимо, приближалось. Я разгадал эту таинственность и понял, из-под чьих ботинок выходит этот треск. Мороз пробежал по моей спине, а легкая козья шапочка (орогда) сама собой стала подниматься на волосах. Сердце мое так затокало, что я его слышал; зато комары и журчание речушки исчезли из моего слуха. Осмотревшись кругом и освоившись со своим одиночеством среди глухой тайги, я старался быть хладнокровнее и стал принимать меры предосторожности. Топор положил около себя, перенадел новый пистон на штуцере, который был очень невелик как по размеру, так и по калибру, к тому же был одноствольный. Револьвер я оставил дома и потому проклинал себя, что не взял его с собой. Сообразив всю свою обстановку по воображению, приходилось мириться с той мыслью, что я владею только одним зарядом!.. Ну, а как, храни Бог, осечка! что тогда делать? Эта тяжелая дума заставила меня положить в рот прокатную пулю, приготовить заряд пороха в скороспелом патрончике и вытащить из ножен охотничий нож. Надеясь на свою удалость и верткость, я думал, что в случае нужды ускочу за громадную лесину, которая была тут же с левой стороны сидьбы. Ну! — и тогда что будет; творись, воля Господня!.. Стану воевать, а уж ретироваться не буду.
В эту самую минуту тяжелого размышления я услыхал сзади себя легкий свист человека. Я мгновенно оглянулся и увидал, что саженях в пятидесяти, не доезжая до моей засады, сидя на коне, стоит Елизарыч и манит меня к себе рукой.
Внутренняя радость моя была так велика, что я и описывать не стану, но я ее скрыл, подавил в себе и, подумав, что Елизарыч, вероятно, увидал где-нибудь козулю и желает доставить мне удовольствие, чтоб я выстрелил, схватил штуцер и тихонько побежал к нему.
— Ты как попал сюда, дедушко? — спросил я.
— Да чего, батюшка, на моей-то солянке побывали медведи, будь они покляты, черные немочи! Все изворочали, извертели и сидьбу всю уронили. Такая досада, право; думал-думал, что делать. И придумал, что лучше, мол, ворочусь и поеду на корчагу, к тебе в гости, пока не ушло время, а я тебе не помешаю и вдвоем сидеть можно, — говорил мой дедушко.
— Вот и отлично! — радостно сказал я. В одну минуту мы расседлали коня, стреножили и отпустили на траву тут же, где ходил и мой Серко.
Солнышко было уже низко и последними замирающими красноватыми лучами освещало только верхушки гор и готовилось сказать нам: "Доброй ночи, господа охотники! Смотрите не спите и будьте настороже".
Помогая Елизарычу собраться, чтоб идти вместе на сидьбу, я машинально взглянул на противулежащий громадный солнопек (увал), откуда приехал дедушко, и увидал на нем двух большущих медведей, которые медленно ходили по увалу и как бы что-то обнюхивали.
Я тихонько подтолкнул Елизарыча, показал пальцем на солнопек и сказал:
— Ну-ка, дедушко, погляди хорошенько, не твои ли это гости разгуливают?
— Должно быть, они и есть, язви их, проклятых! Вишь куда забрались амурничать, теперь ведь гоньба, вот и шарятся парочками, — тихо проговорил старик.
— Что же? Разве пойдем скрадывать? — спросил я.
— Что ты это выдумал; как можно теперь скрадывать! Видишь, солнце уже садится, а ведь заходить надо с сиверу (северная покатость горы, покрытая лесом), пока туда залезем, так уж темно станет, а они тут, на чисте, долго не нагуляют, уйдут, — возразил Елизарыч.
Воспользовавшись удалением от солянки, мы немного покурили, посидели и понаблюдали над медведями, которые действительно скоро ушли за кусты и скрылись.
— Довольно сидеть, вставай да пойдем скорее, а то упадет роса и след не обмоет, — подымаясь, сказал Елизарыч.
Захватив с собою подседельник и топор, мы поспешно пошли к сидьбе, в которую разостлали еще дедушкин потник, и уселись в засаде так, что Елизарыч поместился на правой стороне, около черемухового куста, а я с левого бока, к лесине.
Я рассказал Елизарычу, что слышал треск, и указал примерно то место, откуда он раздавался.
— Это зверь (т. е. изюбр) ходит, — заметил он.
— Хорош, должно быть, зверь, — возразил я, — которого называют Михал Иванычем.
— Нет, зверь; большие изюбры так же ходят, трещат, — отстаивал старик, думая меня надуть, чтоб я не боялся.
— Полно тебе, Павел Елизарыч, уверять меня в том, что это зверь, а не медведь; неужели ты думаешь, что я не понимаю, кто это там гуляет, — сказал я и тихонько передал ему все, что я делал и что перечувствовал.
Не успел я и окончить рассказа, как впереди солянки и совсем уже близко в густом лесу так сильно затрещало, что Елизарыч схватился за свою винтовку, положил дуло на прутки сидьбы, а сам встал на коленки и зорко поглядывал вперед. Но треск прекратился, и только изредка похрустывали сухие ветки, которые, вероятно, попадали под широкие ступни дедушкиного изюбра.
Солнце давно уже село, и вечерний сумрак начал окутывать всю окрестность, так что контуры гор потеряли свои очертания, а и без того темный лес казался спустившейся черной завесой. Роса уже пала и матово серебрилась на растительности, давая себя знать на всякой вещи, которую приходилось брать в руки; даже на усах была холодная отпоть.
— Студеная ночь будет, — прошептал дедушко, не сводя глаз с блажайшей окрестности.
— Ничего, ладно, — ответил я тоже шепотом.
— А ты ложись спать да держи штуцер в руке, — не глядя на меня, едва слышно проговорил Елизарыч, тихо показывая рукой, чтоб я лег.
Я, как тать, спустился вниз и прилег в самый уголок незатейливой сидьбы, но, конечно, о сне и не думал, а чутко прислушивался ко всякому шороху, и когда слышался уже мягкий легкий хруст, то тихонько поталкивал или только нажимал пальцем дедушкину ногу, давая знать, что я не сплю и все слышу.
Елизарыч отвечал на это только едва заметным кивком головы или движением руки, а то просто туже ногу прижимал к моему пальцу.
Прошло около получаса, как не было слышно ни треска, ни хруста, но зато поправее черемухового куста, в мочажине, которая находилась на возвышенном залавке, почуялось шлепанье и бульканье воды. Звуки эти то удалялись, то приближались к самому кусту, и тогда до нас доносилось пыхтенье и фуканье ноздрей.
Несколько раз резко было слышно ширканье чирушки, которая, вероятно, отманивала от своего гнезда косолапого охотника. Один раз она низко пролетела над нами и в ту же минуту шлепнулась на воду. Такая потеха продолжалась не менее полутора часов, слышалось то же пыхтенье, фуканье, чавканье, пичканье тяжелых лап по мягкой водянистой почве, тяжелые скачки по воде и редко совершенное затишье, что и было для нас настоящей пыткой, ибо не знали, к чему отнести эти перерывы охоты зверя — то ли он ушел, то ли прислушивается или скрадывает нас, почуяв наше присутствие.
Я все время лежал на левом боку и не сводил глаз с окраины залавка и насторожившегося Елизарыча, который в продолжение всего этого периода не проронил ни одного слова и, кажется, не пошевелил ни одним мускулом. Он весь превратился в зрение и слух и точно замер в одном положении. Но тут-то, в этом манекене, и кипела жизнь, могучая воля и та страсть, которую поймут только истые охотники, а для других она будет безрассудной глупостью или холодным самосохранением. Исполать этим людям!
Лежа под крестьянской шинелью — зипуном, я зорко поглядывал на Елизарыча. Никогда не забуду этой ночи, этой картины, которую изображал собой дедушко; особенно когда с полуночи выкатилась из-за лесу луна и матово осветила его фигуру. Право, сил моих не хватает, чтоб передать читателю то ощущение, которое я переносил в эту ночь! Стоя на коленях и как бы присев на пятки, полусогнувшись и прилепившись к своей длинной винтовке, лежащей на прутках сидьбы, дедушко был неподражаем! И если б я не видал его блестящих при луне глаз, которые двигались и смело поглядывали в сторону, где хлопотал медведь, то я бы подумал, что это великодушное изваяние или замечательно хорошо сделанный манекен.
Во все это время, уже при луне, медведь только один раз вышел из-за черемухового куста на окраину залавка, и как бы опнулся (остановился) на месте. Спина его точно серебрилась от росы, а ноги казались очень тонкими, вероятно, оттого, что шерсть на них смокла и прильнула к ногам. Только тут дедушка едва поворотил направо голову, подался ко мне спиной и едва заметно повернул дуло винтовки на правую же сторону.
Сердце во мне точно замерло, и я ждал, что вот-вот медведь выйдет на солонец и раздастся громовой выстрел. Но мишка, вероятно, не подозревая засады, скоро зашагал по окраине и скрылся из глаз.
Я подтолкнул Елизарыча и тихо прошептал:
— Что не стрелял, разве тебе не видно?
— Неловко, ждал, что выйдет поближе, — так же тихо отвечал дедушко.
Но вот стало отзаривать на востоке, и поиски медведя затихли. Он ушел. Настала мертвая тишина. Там и сям вблизи начали покрикивать гураны (козлы), но ни один из них не вышел на солянку, а каждый с тревожным ревом убегал в чащу уже показавшегося леса. Проклятый медведь опугал всю местность и испортил охоту.
Наконец сильно заалел восток, и солнце готовилось выкатиться из-за позолоченных уже верхушек нагорного леса, как вдруг раздался громовой выстрел Николая Степаныча и протяжно, как-то глухо покатился по всей окрестности и эхом переходил с горы на гору, звуча все тише и дальше и наконец замер где-то далеко, в хребте проснувшейся тайги.
— Вот так лязнул наш Николай Степаныч! — уже громко проговорил Елизарыч. — Кого это он, сердечный, так ляпнул?
— Кого же, как не козулю. Поди-ка, переломил надвое! — заметил я.
В это время Елизарыч поднялся с насиженного места, долго потягивался, зевал и разминал свои кости, махая руками. Я закурил папироску и подал другую дедушке.
— Пойдем, — сказал он, закуривая. — Теперь ждать больше нечего, а я что-то замерз, вишь, какая ночь-то студеная была. Ну кабы не медведь, уж кто-нибудь пришел бы к нам. Слышал, как козы-то ревели?
Мы собрали свои пожитки, порядочно обовьючились всякой всячиной и пошли к лесине, где паслись лошади. Заслыша нас, они заболтались на треногах, захрапели и зафыркали, что ясно говорило о том, что они слышали близкое присутствие зверя.
— Стой, — сказал Елизарыч, — надо отпрукать, а то напугаются; вишь, как мы обовьючились подседельниками, — и дедушко, стал почмокивать на коней и посвистывать.
Солнышко уже взошло, когда мы бережно поймали лошадей, заседлали и поехали потихоньку к старому табору. На дороге нас встретил Николай Степаныч, поздоровался и на вопрос, кого он стрелял, стал рассказывать про свою охоту.
— Ночью я никого не видал, — говорил он, — только вокруг козули шибко гремели. А уж перед утром ко мне заявился медведь, да такой мокрый, ухлюпанный, будь он проклят! Зашел, знаешь, снизу, с подветра, да и уставился за кустом, вот где валежина-то лежит, ты ведь помнишь, Павел Елизарыч! Увидав его близко, я сначала-то оробел, да и пожалел, что с собой не винтовка. Ну, да, мол, ничего, проберет и этот (он ткнул пальцем в дробовик), и долго не думал — как хлопнул его, братец ты мой, прямо в морду сквозь куст. Как он брызнет, да спрокинется назад, а сам зафыркал, заплевал. Я испужался: вот, мол, беда! съест! Давай-ка скорей заряжать жеребьями и столько их напихал, что теперь и стрелять боюсь. Взглянул на куст-то, а его уже нет — как растаял. Ну и зверь матерый! страсть! Долго я его поджидал, нету; вот я прутьев поломал, поди-ка, полкуста высадил, так дыру и сделал! А ему, проклятому, верно, худо попало, ушел, и крови что-то не видно. Куда он девался — черт его знает! Поди-ка, жаловаться убежал к хозяйке; бабушке Шайдурихе челобитну понес, — заключил Николай Степаныч и завернул за губу добрую понюшку табаку.
Мы рассказали ему про свое сидение и по общим нашим доводам решили, что к Николаю Степанычу приходил медведь от нас.
— Что же Михал Иванычу надо было в калтусе? Что он там делал? — спросил я.
— А черт его знает, кого он там искал. То ли лягуш, то ли утят промышлял; ведь ты, поди, слышал, как он плюхал да выфукивал носом, — серьезно заметил Елизарыч.
— Он, брат, на это мастерище! Видал не раз я его проказы; откуль чего и берется, словно левизор ехидный — все вышарит, — вставил Николай Степаныч.
Разговаривая таким образом, мы скоро доехали до табора и сварили чай. Так как мне необходимо было ехать домой, чтоб успеть отправить почту, то я просил товарищей помочь мне перебраться чрез топкую падушку, "Чертову няшу", по выражению Шестопа-лова, что они охотно исполнили и переправили меня чрез это худое место. Тут мы попрощались. Они поехали назад, чтоб попромыш-лять, исправить солянки, где накутили медведи, и посидеть, покараулить на них еще ночи две-три, а я отправился уже один домой, в Култуму.
Не успел я отъехать от них и ста сажен, как увидал между кустами речушки кого-то двигающегося. Я подумал, что это непременно ходит козуля, а потому тотчас соскочил с коня и, не желая отвязывать из тороков треногу, спутал его охотничьей плеткой, у которой и рукоятка была плетеная, мягкая. Захватив за одну ногу плеткой и продев ее в рукоятку, концом обвязал другую ногу, забросил повод на луку седла, снял с себя штуцер и побежал скрадывать мнимую козулю, для чего снял сапоги и отправился в одних теплых чулках.
Подойдя к речушке, долго я выглядывал и высматривал дичину, как вдруг мой Серко, оставшись один и чуя сзади лошадей, сильно заржал. В это время впереди меня, саженях в 70-ти, что-то мелькнуло, выскочило на берег и остановилось. Я притаился за кустиком. Смотрю — и не верю глазам! Вместо ожидаемой козули на берегу реки за кустом, поставив передние ноги на валежину, стоит матерый медведь и, видимо, приглядывается, прислушивается. Я как жид, чуть-чуть не закричал "ай-вай-вай!" и машинально присел за кустиком. Но медведь скоро окончил свои наблюдения и ускочил опять в кочковатый берег речки. Я несолоно хлебавши, потихоньку да помаленьку, подобрав полы шинели, отправился назад, конечно, не спуская глаз с того места, где виделся медведь. Но его уже не было.
Добравшись до коня, я едва-едва его поймал, потому что он суетился, фыркал и не давал распутать ноги. Видимо, что он почуял зверя, боялся и рвался домой. Когда же наконец я освободил ему передние ноги, то он вставал на дыбы, бил задом и не давал сесть. Едва-едва укротив своего Серка, я заскочил на него и поехал, но он подхватил и потащил по дорожке к дому. Более полуверсты летел я вмах и невольно забыл про медведя.
Солнышко было уже довольно высоко, когда я, отъехав более половины пути, вздумал слезть с коня и прогуляться. Превосходное утро дышало своей свежестью и манило в горы, почему я опять сел верхом и поехал по кустам, попикивая в пикульку, как вдруг из чащи выскочила козлуха и запрыгала на месте, — то ли от тревожного мнимого писка анжигана (козленка). Недолго думая, я сдернул с себя штуцер и убил матку, выстрелив с коня. Радость моя вознаградила меня за все неудачи и постыдное (а быть может, и благоразумное?) ретирование от медведя. Сняв шкурку и розняв козулю, я привязал убоину в торока, выпил рюмку водки, закусил сухарем, закурил папиросу и уже весело похлынял домой.
Когда я завидел долину Газимура, мне пришла на ум Наташа. Я слез опять с коня, пошел пешком и нарвал два букета превосходных даурских цветов, желая один из них подарить Наташе, а другой поставить в воду в своем кабинете. Как бережно вез я эти букеты, наслаждаясь их запахом!
Но вот и Газимур. Переезжая нижний брод, я заметил, что далеко впереди на берегу мелькают чьи-то юбочки. "Не она ли?" — мелькнуло в моей голове. Дорога шла левым берегом Газимура и окаймлялась почти сплошь большими кустами. Тихо подъезжая к верхнему броду, я разглядел, что на том берегу была действительно она — Наташа с меньшой своей сестрой. Заметив, что девушки разувались, подтыкали свои юбочки и готовились вброд переходить речку, чтоб не испугать их и захватить в живописной позе, я тихонько поворотил назад, отъехал несколько сажен, и, когда увидал, что они, оглядевшись, спустились в речку, я поехал опять вперед и подкатил к броду в то самое время, когда милые путницы, не подозревая ничьего присутствия, неся на головах корзиночки с земляникой, смотрели только на воду, чтоб не замочить юбочки. Наташа подобралась не совсем скромно и бойко шла впереди.
— Здравствуйте, Наташа! — громко сказал я.
Послышалось серебристое "а-ах!", и Наташа, испугавшись, как была, присела в воду.
Я засмеялся, бросил в нее одним букетом и, дав коню шпоры, быстро покатил домой. Сердце у меня так и стучало, но я уж не оглядывался, тут она была лучше, чем в сенцах!..
Через два дня приехали Елизарыч и Николай Степаныч и привезли с собой великолепнейшие панты. Это весенние рога изюбра, которые ценятся здесь очень дорого и сбываются китайцам. На вторую ночь после меня Елизарыч сидел на своей знаменитой зверовой солянке и ночью скараулил этого зверя. Пришел он на солонец уже перед утром, и дедушко убил его наповал.
Понятное дело, что с дедушкой я увидался в тот же день приезда. Только что он сходил в баню после такой удачной охоты, как я был уже у него, пил чай, поужинал, просидел целый вечер и проговорил до полночи. В нашу беседу заявились оба брата Шестопало-вы, мой денщик Михайло Дмитрич — ярый охотник, и разговорам не было конца. Я, конечно, передал все свое путешествие, кроме приятной встречи с девушками, подлинно оповестил свое бегство от медведя и как убил козлуху. В свою очередь дедушко рассказал со всеми подробностями свою охоту и похвалил меня за ту осторожность, что я не полез на медведя с одним зарядом и привел в поучение несколько несчастных случаев от подобных встреч. Николай Степаныч, кажется, на десятый раз сказывал о том, как он пужнул мишку сквозь куст и т. д. Только мой Михайло слушал с замиранием сердца и ничего не передавал; зато Егор Степаныч посмешил нас вдоволь, придуривая то над случаем, то над братцем, как тот сделал медведя уродом.
— Хорошо тебе зубы-то скалить, — огрызался Николай Степаныч. — Нет, брат, с таким зверем шутка плоха; это теперь-то мы с тобой похохатываем, а там, на солянке, не то было. Как пришел да выставился на валежину, а я как увидал, кто ко мне пожаловал, так нет, братец Егор Степаныч, мне уж не до смеху было, а начал я творить молитву да призывать ангела-хранителя на помощь. После этого уж, значит, я брызнул его в широку-то морду, — заключил Шестопалов и стал собираться домой, а за ним и мы потянулись, как гуси, от Елизарыча, который начинал уж позевывать.
Во весь этот вечер Наташи я не видал — в горницу она не приходила, должно быть, стыдилась после нашей встречи на броду; только букет мой, стоя в банке от варенья на небольшом комодике, красовался своими полевыми лилиями и напоминал мне серебристое "ах!" и сидячую ванну сконфузившейся девушки…
Нисколько не думая о том, как назовет меня читатель, я сообщу следующие факты.
Уже осенью, в начале сентября, после обеда сидел я от скуки на высоком берегу Газимура, читал какую-то книжицу и любовался природой. Ко мне подошел мой денщик Михайло и, постояв немного около меня, сказал:
— Чего тут сидеть, барин! Пойдем лучше с ружьями да поищем кого-нибудь.
— А и в самом деле, пойдем. Что-то скучно стало. Иди скорее да приготовь мне охотничьи сапоги, — сказал я.
Не прошло и четверти часа, как мы с Михайлой шли уже по дороге за околицей Култумы. Не доходя до Наташина брода, как я стал называть верхний газимурский брод, нам попался навстречу маленький согнувшийся старичок, который нес на спине большой пук ивовых прутьев, вероятно, для плетения морды (ловушка для рыбы).
— Степан Иваныч! здравствуйте, как поживаете? — сказал Михайло и низко поклонился.
Я сделал то же.
— Здравствуйте, здравствуйте, господа честные! Куда Господь понес? Путь вам дорогой и благословение Божье! — сказал старичок, тоже низко кланяясь.
Мы прошли.
— Кто такой этот Степан Иванович? — спросил я Михаилу.
— Ну, барин, разве не знаешь? Это старичок Дерябин. Вот испытаем; говорят, он шибко фортунистый — сказал Фома Неверный, мой Михайло, который где-то чего-то начитался и ничему не верил: у него не было ни Бога, ни черта, ничего решительно, кроме видимого и ощущаемого.
Мы пошли вниз по Газимуру. Подходя к поскотине, я увидал между мелкими кустиками бегущий табунчик каменных рябчиков (серые куропатки)(Каменные рябчики здесь живут во множестве, а осенью и зимой попадают в больших табунах. Однажды уже по снежкам мне случилось заметить их в большом табуне, который расположился у приготовленных для городьбы жердей. Я ударил вдоль, и мы с Михайлой собрали с ранеными девять штук.). Побежав за ними, я долго не мог взять на прицел, потому что они бойко удирали и только мелькали между кочками, выбитыми скотом, кустиками. Наконец я выстрелил и бросился к тому месту. Табунчик шумно поднялся и улетел. Подскакивая к кочковнику, я увидал трех бьющихся рябчиков, а четвертого, с подстреленным крылом, поймал Михайло.
Прошли немного далее, как на Михаилу наскочил заяц; тот не прозевал и убил косого.
Мы отправились в кривляки речки, где были старицы. Долго мы ходили и уже хотели воротиться, как вдруг я услыхал голос Михаилы: "Барин, барин! Смотри не зевай — гуси!" Взглянув кверху, я увидел, что два гуся, должно быть осталъцы, тихо и низко тянут над кустами. Оба мы присели в кочках. Почти в один залп последовали два выстрела, мой и Михаилы, и один гусь упал в кусты.
— Мой, — вскричал Михайло.
— Нет, мой, — сказал я.
— Да вы разве стреляли? — спросил он.
— Стрелял, а ты?
— И я стрелял, — радостно сказал Михайло и побежал за гусем.
Мы отдохнули, я закурил, а он положил за губу(В Нерчинском крае многие простолюдины и даже некоторые местные чиновники кладут за губу, как моряки, простой листовой или молотый табак.).
Выйдя из стариц и кривляков, мы отправились на луг. Долго ходили и никого не нашли. Наконец на плоском пологом озерке увидали шесть плавающих чирков. Я, как не любитель ползать, сел на выбитую траву, а Михайло пополз к ним. Но чирки заметили его и поплыли к другому берегу. Нечего делать, пришлось ползти и мне, но чирки заметили и меня, дружно поднялись и полетели. Раза два налетали они кучкой на меня, но все неловко. Наконец я выбрал момент и ударил из своего знаменитого мортимера. Два чирка упали сразу, а остальные просвистели далее, но снова заворотились, и, к удивлению нас обоих, немного подальше упал третий, а шагов чрез пятьдесят и четвертый. Только два счастливца улетели из глаз и уже не возвращались.
— Вот так ловко! — сказал Михайло.
— Типун тебе! — проговорил я.
Пошли далее, назад к Култуме. В одном кривляке Михайло увидал на песчаной косе сидящую казарку. Не надеясь на свой дробовик, он попросил скрадывать меня. Отправившись за такой редкой здесь дичью, я употребил все свое уменье и подполз из-за куста шагов на 80. Ближе подползти было невозможно, а потому я, скрепя сердце, и выстрелил. Казарка захлобысталась и скоро уснула.
Солнце уже клонилось на покой и манило домой. Мы отправились назад, но нас потянуло пройти луговой стороной мимо Култумы, на грязные озерки. Но так как там мы никого не нашли, то и пошли было к берегу Газимура; вдруг из-под самых моих ног тяжело сорвалась пара косатых уток. Я выстрелил из обоих стволов — одна из них упала, а другая улетела невредимой. Михайло дал промаха по сидячему серому селезню. Только что повернули опять к озеркам, как на меня налетел гусь, должно полагать, тот самый, у которого мы убили товарища, но и я и Михайло спуделяли.
— Ну, барин, будет! Довольно! Верно, фарт наш кончился; пойдем домой, — сказал Михайло.
— Должно быть, что так! Верно ты сказал. — И мы едва потащились домой. На броду пришлось раздеваться, и я вспомнил Наташу.
Солнце уже давно закатилось, когда мы дотянулись до дому. На крылечке сидел Елизарыч и поджидал нас.
— Ладно же вы настегали почти у дома, в поскотине! — сказал он. Мы, конечно, передали все до мельчайших подробностей, и
дедушко сосредоточенно проговорил:
— Что, Михайло Дмитрич! будешь теперь верить моему замечанию. Я, брат, облыжно никогда ничего не говорю.
Другой случай таков.
Однажды вечером в начале ноября пришел ко мне Егор Степа-ныч, напился чаю и стал звать на лесных рябчиков, говоря, что он нашел их в большом количестве верстах в пятнадцати от Култумы, в листвягах, а потому охота будет удобная и нестомчивая, так как место ровное. Перетолковав все, что следовало, мы порешили, что завтра пораньше утром отправимся за ними.
Ярый охотник Михайло выпросился с нами. Мы приготовились с вечера и с нетерпением прокоротали долгую ноябрьскую ночь. Рано утром почти что на свету мы втроем выехали из ворот, повернули в верхнюю улицу и потянулись друг за другом. Я ехал впереди и пробовал свой пищик на рябчиков. В это время какая-то старуха вышла из ворот, перешла поперек улицу почти под мордой моего коня, неся в руках горячую головешку, от которой изредка вылетали красные искры. Я сказал:
— Здравствуй, бабушка!
Но она что-то прошамкала и заковыляла в другие ворота. Так как было еще темновато, то я и не разобрал ее безобразия.
— И откуль ее выпихнуло, проклятую! Ну, что же бы подождать, дать крещеным людям проехать; так нет, язви ее! — лезет, как кикимора полуношная, под самую лошадь! — брюзгливо сказал Егор Степаныч и гадливо плюнул.
— Что тебя мутит, что ли? — спросил я. — Что это за ведьма с огнем по селению разгуливает?
— Ведьма и есть, барин! Это бабушка Шайдуриха прошла. Да и куда ее нечистый ведет в такую пору? — отвечал Егор Степаныч.
У меня сейчас же мелькнула, признаться, в голове мысль: "Ну, мол, ладно! попробуем и эту ведьму". Но я ничего не сказал и, выехав за околицу селения, поехал рядом с товарищами.
Долго мы ехали шагом и толковали о всякой всячине. Наконец Егор Степаныч повернул направо, в листвяги, и сказал:
— Вот тут они были, надо поискать.
Нам попадало на снежке множество рябочьих следков, но все были старые и затрушенные инеем. Но вот попали и свежие.
— Надо глядеть, скоро выгоним, — сказал Егор.
И действительно, скоро рябчики стали вылетать с полу, из кустиков целыми кучами и тут же рассаживались на большие лиственницы.
Солнце было уже довольно высоко, и зимнее утро горело на белой скатерти снега.
Заметив, куда расселись рябчики, мы живо привязали лошадей, сняли ружья и пошли потихоньку скрадывать. Ходили-ходили кругом лиственниц, но ни одного рябчика увидать не могли, точно они сквозь землю провалились. Долго мы ахали и разглядывали чуть не каждый сучок, чуть не каждую шишку, но рябчиков увидеть не могли. Что за диво! Стали в деревья бросать сучьями. Тогда от каждого взброса с лесин срывались по три, по четыре рябчика и, тютюркая, улетали сажен за сто в близлежащую падушку, густо покрытую лесом и сплошь заросшую ерником, дулгигшей. Увидав улетающих рябчиков, мы, конечно, прекращали бросание сучков и снова принимались все трое разглядывать их на деревьях. Но, увы! при всей нашей настойчивости повторялась та же история: смотрим — рябчиков нет; бросим сучком — полетят по нескольку штук сразу. Так продолжалось до тех пор, пока уж и от сучков перелетывать не стали — всех разгоняли, ни разу не выстрелив! В этой потехе прошло, по крайней мере, часа полтора. Мы подивились, потолковали, покурили, отдохнули и пошли в чащу, куда они перелетывали. Долго ходили и тут, пролезая и продираясь сквозь дулгигшу; мы видели уже пропасть рябчиков, которые посвистывали кругом и тютюркали, когда кто-нибудь из нас был близко. Многие, незамеченные, слетали чуть не с головы. Видя воочию, так сказать, кажется, чего бы лучше! Значит, стреляй, да и только, но вышло не так: стрелять никому не пришлось. То чаща помешает, то рябчик не выдержит — диво, да и только! Наконец, Егор Степаныч увидал где-то в сторонке низко на кустике сидящего рябчика и указал мне.
— Стреляй скорее, барин! — сказал он.
— Ну, а ты чего зеваешь? — спросил я.
— Да водалеко, стреляй ты, — ответил он. Я приложился и выстрелил. Рябчик упал.
— Ну, слава богу, — сказали мы и в один голос.
Но не тут-то было! Долго еще мы шарашились по чаще, разгоняли опять всех рябчиков и ни разу еще не выстрелили!..
Выйдя все в поту из такой небывалой пытки, мы опять отдохнули. Солнце уж пошло на вторую половину. Рябчики, как мы замечали, вылетая из чащи, пробирались на те же лиственницы. Конечно, и мы отправились туда же. Еще издали увидали мы их на лесинах; все они сидели, как комочки, и точно звали нас: "Ну, мол, пожалуйте, господа охотники, мы здесь!" Мы, конечно, не замедлили явиться — и пошла потеха! Выстрел следовал за выстрелом, перо летело горстями, а рябчики, точно смеясь, тютюркали и улетали невредимо опять в ту же чащу. Дело дошло до того, что мы, не веря уже себе, стреляли с прицела, на близком расстоянии, кладя и притыкая ружья к близ стоящим кустам и деревьям, но все трое убить ничего не могли.
Кончилось тем, что я всего выпустил 16 зарядов, Михайло— 14, а Егор Степаныч — 8! Кажется, достаточно!.. а привезли домой мы только одного злосчастного рябчика, которого указал мне Егор Степаныч.
Почти молча ехали мы всю дорогу и молча уселись дома пить чай. Часа через полтора, уже вечером, пришел Егор Степаныч и, как бы боясь проронить лишнее слово, стал снова звать меня на тех же рябчиков, говоря, что если не поедем мы, то стрельцы узнают и выхлопают всех, а нам и спасибо не скажут. Но я был в таком дурацком состоянии, что решительно отказался и пожелал ему счастливой охоты.
Егор Степаныч действительно уехал на следующий же день с утра один и к вечеру привез мне 17 штук. На один стол это достаточно, особенно в короткий ноябрьский день!
Я спросил его, не собирал ли он раненых, которые могли уснуть. Но Егор уверял честью, что единого раненого не взял, а сделал только два промаха и то потому, что сперва боялся подходить близко, как к напуганным вчера, и стрелял сначала далеко. В удостоверение его показания я нарочно пересмотрел и перещупал рябчиков; все они были талые, мягкие, даже тепловатые, что ясно доказывало то, что они биты сегодня; иначе они были бы мерзлые после долгой ноябрьской ночи. Что такое было со всеми нами, троими, не знаю, — не знаю и до сего дня. Но в факте случившегося даю слово, пожалуй, не охотника (хороша репутация!!), а просто слово сибиряка.
Быть может, читатель скажет: слово-то слово, а суеверие-то в тебе видно. Но это будет не совсем верно, хотя я, действительно, и не завзятый скептик. На этот раз я попрошу только читателя быть настолько снисходительным и любезным, чтоб объяснить мне, почему мы, все трое, испытали такую неудачу? Скажу еще, что мы были не пьяны и в белой горячке не находились.
Что касается до суеверия, о котором я заикнулся, то, господа, воля ваша, а я того мнения, что большая часть истых, не кабинетных охотников, особенно тех, которые вертелись немало в народе и видели жизнь не из мудреных книжек, а в натуре, что они, если не суеверны, то непременно с причудью, которая явилась не вследствие заурядных наследственных традиций — нет, ничуть! — а явилась она в силу долгого опыта жизни, собственных наблюдений, замечаний и прочего — и потому эта причудь так разнообразна. Истых скептиков-охотников я почти не знаю, а если они и стараются казаться ими, то я, простите Бога ради, не совсем доверяю этому скептицизму. Не доверяю потому, что видел в натуре и страшных скептиков и отъявленных нигилистов. Особенно хороши были последние — в миру, так сказать, когда они несли такую чепуху атеизма, нигилизма, социализма и всякого другого пресловутого "изма", что волоса подымались как у слушателей, так и у них самих. Но одного из них мне случилось видеть в те минуты, когда приходилось делать расчет с жизнью и отправляться к праотцам, и этот ярый пустоист тихонько отвертывался к стене, шептал молитвы и крестился под одеялом, желая быть незамеченным, но умер без покаяния потому только, что по его мимике не успели пригласить священника. Что касается до стоиков, умирающих публично, то это еще не доказательство и ничто более, как особого рода бравурство, — право, так. Другого пустоиста мне довелось видеть в бане, и оказалось, что у этого атеиста висел на груди целый иконостас, тут были и образчики, и узелочки, и ладанки, и даже зеленый огарочек с святой Афонской горы…
Кто не видал игроков-скептиков, которые, или забываясь, или не обращая внимания на других, то и дело меняли колоды карт, когда им не везло? Бывало, спросишь: "Для чего переменили карты?" — "А эти лучше тасуются", — отвечали они. А когда выждешь и спросишь о том же, когда они опять меняли на старую колоду, то уж не знаю, право, что эти люди и отвечали на этот раз. И это скептики, не суеверы! А их пропасть повсюду — и в ученых кабинетах, и в богатых салонах…
А сколько великих мужей, людей гениальных, как гласят их биографии, были и причудливы, и мистики. Это, я думаю, знают и многие скептики…
Нет, господа, поживите в народе, да подольше поживите и присмотритесь опытно, на деле присмотритесь, как, например, промышленники ловят больших и малых зверьков; как рыбаки добывают рыбку, которую многие кушают под причудливыми соусами да похваливают, осуждая глупых мужиков за суеверство и проч., — вот и увидите, что известные слова сказаны неспроста: "Нет, друг Гораций…"
Однако ж я начал эту статью за здравие, а кончил за упокой, да как бы и гусей не раздразнить; ну что делать, коли так пришлось, и потому чуть не забыл сказать, что Елизарыч добытые тогда панты (рога изюбра) продал на товар китайцам и выручил за них более ста пятидесяти рублей.
А что же сказать про Наташу? Когда я уехал на горный совет в Нерчинский завод, она скоропостижно вышла замуж. Года через два я ее видел на золотых промыслах. Муж попался тюфяк, и ее поведение одобрить было нельзя….Она срывала, как говорят сибиряки.
12–75 января 1883 года Сузун
V. Урюм
Урюм, Урюм! Сколько тяжелых и вместе с тем приятных воспоминаний рождается в моей голове при этом слове! Ты мне родной и потому тесно связан с моим существованием, с моим бытием как лично, так и в семейных узах родства. Сколько горя, забот, слез и радостей принес ты мне в моей жизни в пору цветущей молодости и сколько лишений дало мне твое существование! Урюм! Ты мое детище, мой пестун и, пожалуй, мачеха… Кажется, какая нелепость в этих словах, если совместить понятие одновременно в значении этих самых слов, а между тем никакой нелепицы в них нет, если рассмотреть их порознь. Но об этом после; сама статья пояснит читателю, что я прав; но вопрос в том, хватит ли у него терпения дочитать до конца! Ну что за беда, если и не хватит; не такие горшки летали об нашу голову — ничего! Была бы только справедливость; виноват будет он, а я буду прав, значит, и на совести моей станет полегче.
Однако ж, не откладывая в долгий ящик, надо сказать, что такое Урюм. Это долина, или по-сибирски падь, в северо-восточной части Нерчинского горного округа. Речка Урюм берет свое начало из угрюмых отрогов Яблонового хребта, который в этом месте служит водоразделом Олекминской и Шилкинской систем, а в более обширном смысле — отделяет воды громадной Лены от Амура, Ледовитый океан от Охотского моря! Забравшись на отроги этого водораздела, бывало, невольно приходила в голову такая мысль: вот место, на котором какой-нибудь вершок земли делит воду на громадные расстояния необъятной Сибири! Быть может, одна капля дождя переломится надвое — и одна ее половинка попадет в Ледовитый океан, а другая в Охотское море!
Какое неизмеримое расстояние! Как грандиозно творение Господа! Не то ли мы встречаем часто и в жизни человека…
Урюм, беря свое начало из отрогов Яблонового хребта, спускается на юг, принимает в себя множество мелких ручейков и речушек, соединяется с более солидными речками и, пробежав не одну сотню верст, делается заметной сибирской рекой и называется Черным Урюмом; а соединившись с неменьшим по величине проте-каемого пространства Белым Урюмом, подошедшим к нему с запада, течет уже одной струей, составляя одну большую реку Черную, которая и впадает с левого берега в реку Шилку. Место соединения Урюмов называется Сбегами, отсюда Черная катит свои волны до Шилки на расстояние 80 или 90 верст. Черный Урюм называется потому, что весь свой путь протекает по сплошным темным дебрям тайги, а Белый, наоборот, бежит преимущественно по луговой долине, и только его вершины сумрачны не менее своего собрата. В голове вертится так много эпизодов, тесно связанных с моей жизнью в этом уголке Сибири, что более подробное описание местности остается на втором плане, да оно, пожалуй, и лишне, потому что всего не опишешь, растянешь статью, а читателю надоешь, который, быть может, и то уже морщится. Поэтому лучше замолчу и о красотах тайги скажу только при случае, если придется.
Я уже говорил во второй своей статье и в "Сломанной сошке" (Статьи эти помещены в февральской книжке журнала "Природа и охота" за 1983 год.), что в 1862 году я с моего согласия был командирован в тайгу на розыски золота. Говорю "с согласия", потому что бывший горный начальник, высокоуважаемый Оскар Александрович Дейхман не хотел посылать в такую тяжелую командировку людей против их желания, — и все отказывались, боясь лишений таежной жизни и видя мало пользы в открытиях. А понятно, что во всяком деле можно более надеяться и рассчитывать на того, кто принимается за это дело по желанию, по охоте его исполнить. Вот почему г. Дейхман держался этого воззрения и не ошибся. Зная, что я истый охотник, он и обратился ко мне с просьбою принять на себя труд быть партионным офицером, так как эта, хотя и крайне тяжелая, служба даст мне возможность до пресыщения насладиться охотой и из любви к этой страсти попутно сделать и дело. В этом он не ошибся: я как страстный охотник с удовольствием принял его предложение и действительно с помощью Бога сделал дело. Это не самохвальство и не глупый личный эгоизм, а действительно та простая суть, за которую скажет самое дело, но и об этом после, а пока поговорим о розысках и тяжелой жизни, тесно связанной с удовольствиями и опасностию как самой охоты, так и скитаний по сибирским трущобам.
Я уже говорил также и о том, что, сделавшись партионным офицером, я поселился на Карийских золотых приисках как ближайших к тому району тайги, где мне приходилось трудиться. Оставляя семью на Нижнекарийском промысле, я каждый месяц ездил в партию дней на 15–20, которая и была поставлена в вершинах Урюмской системы. После неудачной попытки пробраться в тайгу весной и, потеряв на дороге вожака — старика Кудрявцева (см. статью "Сломанная сошка"), я был в большом затруднении, потому что нового вожака приискать не мог, а между тем ехать было необходимо, чтоб осмотреть работы и задать новые. Положение мое было критическое, и я не знал, что делать, как попасть в тайгу.
Но вот поправился от хворости мой конюх и сотоварищ скитаний, ссыльнокаторжный молодец Алексей Костин (смотри статью II).
В начале второй половины мая в 1863 году сижу я, задумавшись, на крылечке и верчу в голове, что же делать? Как быть?
Заметя мое тяжелое раздумье и зная, в чем дело, ко мне тихонько подошел Алексей.
Увидя его, я обрадовался и спросил:
— Ну что, Алеха? Как ты себя теперь чувствуешь?
— А что, барин, теперь ладно. Слава тебе, Господи! Кажись, совсем поправился и пищу стал принимать всякую без вреды, а то, ведь сам знаешь, что было. Только вот слабость еще есть небольшая, а то ничего, — сказал он.
— То-то ничего, смотри, будь осторожнее. А вот пойдем, у меня есть с полбутылки мадеры, возьми ее и пей понемногу перед пищей да ешь побольше мясного да молока.
Алексей поблагодарил, взял мадеру, но стоял на крылечке и топтался на месте.
— Ну, что еще надо? Что хочешь сказать? — спросил я.
— Да что, барин! Я ведь вижу твое затмение, — говорил Алексей. — А вот что я тебе скажу. Я на Желтугинских промыслах бывал и дальше их шурфовал. А ведь все едино — тайга одна, поедем и выедем на Урюм. Бывало, по одним сказкам идешь да выходишь. А тут что? Ну коли заблудимся, назад вернемся.
Я сообразил местоположение Желтугинских промыслов, хотя и не имелось никакой карты, и пришел к тому заключению, что Алексей говорит правду, а потому, долго не думая, сказал ему свое решение, что как только он окрепнет силами, то мы соберемся и отправимся в путь.
Через несколько дней мы были уже на Желтуге и порешили ехать вдвоем дальше, на Урюм. Время стояло превосходное, май дышал своей прелестью и придавал какую-то особую бодрость на неизвестный путь по тайге, по которой приходилось ехать только по одному соображению, — это бы еще ничего; но, не забудьте, ехать вдвоем с ссыльнокаторжным человеком, имея при себе до полутора тысяч казенных денег! Но я об опасности в то время как-то не думал, и мне не приходило в голову, что, пожалуй, никто другой не решился бы на подобную штуку. Так оно и вышло, потому что впоследствии многие говорили мне в глаза, что такая самонадеянность безрассудна, глупа и не выдерживает никакой критики. Теперь я скажу, что это верно; но тогда не знаю почему, но верьте, что никакой серьезной опасности мне не приходило и в голову; и это было не бравурство, а какое-то безотчетное доверие к Алексею, дружба и братство к этому заклейменному человеку. Благодарю Господа, что это доверие оправдалось на деле, а меня во все время неоднократных скитаний не грыз тот червяк, от которого при другом настроении можно рехнуться.
Один из Желтугинских промыслов Кудеченский, в котором мы и ночевали, расположен при устье речки Малой Кудечи, впадающей в реку Желтугу. Речка Большая Кудеча бежит параллельно Малой, находится от нее в нескольких верстах и впадает в ту же р. Желтугу. Между речками Кудечами находится отрог гор от горного хребта, который и служит водоразделом Желтугинского бассейна от Урюмского. Вершины Кудеч берут свое начало из южных покатостей этого хребта — водораздела, а все их протяжение разделяется помянутым отрогом гор главного хребта.
Рано утром 21 мая мы выехали из Малых Кудеч, проехали немного вверх по этой долине и повернули направо, на хребет, чтоб, перевалив его, попасть в долину Больших Кудеч, вывершить эту речку и подняться на большой хребет, а переехав его, попасть в Урюмскую систему. Все это кажется очень просто, но на деле вышло не совсем так.
В этом путешествии менторствовать взялся Алексей, как уже бывший в Больших Кудечах, и потому ехал впереди. На нем был мой дробовик, а на мне висела моя зверовая винтовка с привернутыми сошками. Так как утро было очень холодное и росистое, то дробовик был в кожаном чехле, а на моей винтовке была надета с приклада барсучья насовка, или нагалшце, как называют сибиряки, чтоб не вымочить оружия. Сильная роса лежала не только на траве и ягоднике, по которым пришлось пробираться, но и на всех кустах и даже деревьях она висела крупным холодным потом, обдавая нас, как дождем, с каждой задетой ветки, лишь только приходилось продираться между кустами и густой зарослью деревьев.
Несмотря на этот холодный душ, мы ехали бодро, весело и много говорили. Перебираясь с горки на горку, из лощинки в лощинку, Алексей, вероятно, потерял свой план путешествия, потому что, спустившись с последнего злобка, подъехал к речке, которая и попала нам с левого бока. Он уже хотел переезжать речку и потому сказал:
— Ну вот, барин, слава богу и до Кудечей добрались! Давай на ту сторону!
— Нет, брат Алеха, постой! Ты неладно приехал. Эта речка не Большая Кудеча; видишь, она попала нам с левой стороны, тогда как должна попасть с правой. Стой и не езди.
Но Алексей никак не мог сообразить такого курьеза, а потому заспорил и стал утверждать, что приехал он ладно и что эта речка Большая Кудеча. Долго мы толковали об этом, и я убедил моего ментора только тогда, когда слез с коня и начертил на песке план расположения местности. Из него он понял, что ошибся, что его обманула пересеченная холмистая покатость хребта, разделяющего Кудечи, и что, действительно. Большая Кудеча должна попасть с правой стороны.
Мы воротились и снова полезли на тот же хребет, хоть и досадно, а что поделаешь! Вперед поехал уже я; взял прямо поперек хребта и скоро спустился на другую покать, за которой v попала другая речка, с правой стороны нашего пути, что доказывало, что речка эта и есть та самая Большая Кудеча, которую мы ищем.
— Ну что, Алеха! Видишь теперь, что я прав.
— Вижу, вижу, барин! Ну виноват, прости! Завертело меня, вот и ошибся. Точно, что эта речка Большая Кудеча.
— Вот по ней и давай подниматься кверху, — сказал я.
Мы поехали. Оказалось, что мы действительно завертелись на пересеченном ложками хребте и первый раз попали в ту же долину Малых Кудеч, откуда отправились.
— Вот если это Большая Кудеча, то с левой руки верст 5–6 нам должен попасть ключик, на котором мы коней пойти зимой, — сказал Алексей и, видимо, старался загладить свою ошибку.
Действительно, так и случилось — ключик попался, что еще более убедило меня в том, что мы едем верно.
Долго вершили мы долину речки Больших Кудеч, наконец добрались до подножия Большого хребта и стали забираться на этот громадный водораздел. Южная покатость этого великана была покрыта сплошь величественным строевым хвойным лесом, а у подошвы этих могиканов росли громадные кусты мелкой поросли и скрывали те звериные и орочонские (лесных бродячих туземцев) тропы, по которым мы забирались на хребет. Густой папоротник покрывал почти все свободные промежутки. Запах цветущей черемухи наполнял воздух и как-то чарующе действовал на нервы.
Тишина была невозмутимая, только изредка чиликали и насвистывали мелкие пичужки, которые тревожно выпархивали из кустов и проворно улетали, завидя наше приближение. Но вот где-то вдруг сорвался глухарь и, бойко захлобыстав крыльями, понесся между деревьями, задевая за их ветки, которые, покачиваясь, означали путь пернатого жителя глухой тайги.
Мы залезали все выше и выше на хребет; растительность изменилась, и уже стала появляться стелющаяся поросль; деревья редели, ягодник исчезал, а вместо него попадался почти сплошной нагорный мох. Тропы разбивались во все стороны и делались едва заметными или терялись совсем. Как-то жутко делалось на душе, а взмыленные лошади усиленно дышали и пыхтели от крутого тяжелого пути. Но вот попался бурелом, и пришлось перелезать через толстый валежник. Кругом стояли большие кусты и точно нарочно драпировали эту местность. Мой знаменитый Савраско что-то задумался, сбавил свою поспешность, стал озираться и бойко попрядывать ушами; чрез это он запнулся, перешагивая чрез большую валежину, и едва не упал, за что я и вытянул его верховой плеткой, которая как-то особенно громко щелкнула своим лапчатым кожаным наконечником.
Как вдруг в эту минуту я слышу голос Алексея:
— Барин, барин! Смотри, не зевай!
Справа сильно закачался большой темный куст, а за ним я увидал громадного медведя, который стоял на задних лапах, пытливо смотрел чрез куст и страшно фыркал. Совсем забыв, что ружья наши в чехлах, я как-то машинально схватился за винтовку, повернул Савраску прямо на зверя и сделал несколько шагов. Видя ли этот, хотя и бессознательный с моей стороны, натиск или предвидя, быть может, и неравную борьбу по оружию, но медведь круто и неуклюже переметнулся на бок и пошел наутек — и пошел так скоро, на ускоки, что мы в минуту потеряли его из глаз.
— Вот так фигура! — сказал несколько побледневший Алеха. — Экая страсть, братец ты мой! Ну и зверь! Ну и зверь матерущий! Видел, барин?
Мы остановились, и я, как ошеломленный, едва понимал замечания Алексея и только ответил:
— Видел, как не видать такую диковину!
Я все еще сидел на коне, смотрел на куст и держал в руках сдернутую с плеча винтовку, с которой была уже снята насовка и лежала на земле около ног не менее меня озадаченного Савраски. Когда и как сдернул я с себя винтовку и насовку с ее приклада — отчета дать не могу, потому что я теперь не умею объяснить этого поспешного маневра. Полагаю, что сделалось это машинально, по привычке. Алексей тоже этого не заметил и только удивлялся моей готовности встретить врага, хотя я, скажу по совести, и не заслуживал его одобрения, потому что, как помню я теперь, был растерявшись. Что бы случилось дальше, если б не убежал зверь, — это вопрос другого сорта, но в ту минуту я похвалы не заслуживал, ибо времени хватало достаточно для того, чтобы пустить поспешную пулю. Но, быть может, все это сделалось и к лучшему, потому что, как я слыхал, торопливость годна только блох ловить.
Оправившись совсем от такого неожиданного случая, мы слезли с коней, привязали к деревьям, чтоб они отдохнули, закурили и пошли разглядывать то место, где пугнул нас Михал Иваныч. Оказалось, что он, вероятно, долго лежал за той самой валежиной, чрез которую перелезал мой Савраско, и был скрыт ее мохнатой вершиной и кустом. Отпечатки его лап на мху были так велики, что мы с Алексеем не могли их закрыть двумя ногами. Куст, чрез который наблюдал нас зверь, был более сажени вышины.
Когда мы забрались на самую вершину хребта, стоял уже полдень, и нас поманило закусить. Вид на всю окрестность и на едва заметную вдали долину Урюма был превосходный. Все меньшие горы и щели горных речушек виднелись как на ладони. Не хотелось оторваться от этой редкой картины, которую видят в натуре, вероятно, очень немногие, а особенно те счастливцы мира сего, кои сидят в своих золоченых палатах и почищают свои розовые ноготки придуманными для того инструментами. Их окружают только мягкие бархатистые ковры, роскошная мебель, превосходные картины вакханок и затейливых заграничных пейзажей, а не та неподдельная натура, которой наслаждались не хуже этих счастливцев мы с Алексеем, и не тот мягкий мох, на котором мы сидели, выпивши по рюмке водки, и грызли сухари и вяленое мясо, о коем эти Крезы и понятия, конечно, не имеют; зато они спесиво рассуждают и выводят свои заключения, что поиски и добыча золота — это пустяки, а их доверенные и управляющие — люди нечестные, ничем не довольные, плуты и мошенники. Слава этим счастливцам! Слава!..
Заморив червяка и отдохнув, мы сели на коней и отправились вдоль по вершине хребта, придерживаясь северо-восточного направления. Проехав несколько верст, мы увидали с левой стороны вершину какой-то долины, которую с высоты хребта можно было видеть всю до соединения ее с долиной Урюма. Послушав Алексея, я поворотил коня налево и стал спускаться с хребта. Обеденное солнце било мне прямо в лицо несколько с правой стороны, что и заставило меня одуматься. Я остановился.
— Мы опять неладно поехали, — сказал я.
— Как неладно? — возразил Алексей.
— А так и неладно, что солнце бьет в правую щеку. А помнишь, когда мы с тобой ездили на Урюм зимою, то в передний путь солнце было всегда сзади нас, а когда возвращались, то смотрело в лицо. Значит, теперь мы едем поперек этого пути и даже несколько назад, а нам надо держаться такой дороги, чтоб солнце было несколько сзади и било в левую щеку. Понимаешь?
Я слез с коня и опять наглядно показал наш путь Алексею, набрав сухих сучков и разложив их по моху, что и помогло доказать ему вторую ошибку нашего путешествия.
— Да ведь все равно, барин! — возразил Алексей. — Так или эдак, а на Урюм попадем.
— Нет, не равно; если б было все равно, то и этих хребтов бы не было, а мы бы с тобой, Алеха, совсем заблудились в лесу и не видали бы, куда ехать. Давай назад, а то укатим так, что попадем чуть не к устью Урюма, тогда как надо попадать в его вершину. Понял?
— Теперь понял, понял, ваше благородие! Вестимо так, что попадем низко, — уже весело проговорил Алексей.
Пришлось опять воротиться и снова залезать на хребет по прое-ханному пути. Взобравшись наверх, мы взяли первое направление и поехали опять вдоль хребта. Лес на нем был редкий, почему все вершины спускавшихся с него долин были как на ладони. Твердость почвы и мелкий сухой мох дозволял нам ехать проворной переступью, и мы бойко подвигались вперед, минуя несколько вершин речек, которые своим направлением гласили о том, что и они впадают в Урюм ниже того пункта, куда нам хотелось попасть. Вершина хребта загибалась к востоку и давала возможность ориентироваться так, как мне хотелось. Но вот наконец увидели мы такую долину речки, которая, спускаясь с хребта, бежала прямо на северо-восток. Завидя ее, Алексей нагнал меня и громко сказал:
— Вот, барин! Смотри, какая падушка (долина, лог) попалась. Вишь, как бичом стегнула прямо на сивер.
— Вижу, брат, давно вижу, вот ей и давай спускаться.
Мы повернули налево и стали потихоньку съезжать с хребта. Сначала спуск был пологий, и мы сидели верхом, но чем ближе подвигалась мы к ущелью неизвестной нам долины, тем спуск становился круче и круче, наконец дело дошло до того, что сидеть верхом было уже невозможно, и мы слезли с лошадей. Пройдя пешком несколько сот сажен, мы уже не знали, что делать, так как спуск в самую долину был до того крут, что пришлось остановиться и подумать, как и что предпринять, потому что воротиться назад с лошадьми уже не было никакой возможности. В этом месте вся крутая покатость горы заросла густой мелкой порослью, большие деревья попадались только изредка, а под ногами лежал слой толстого моха, под которым была почти сплошная оледенелость. Мох еще кое-как держал человека, но несчастные лошади, продавливая мох, страшно скользили по скрытой ледяной поверхности и стремительно катились вниз, натыкаясь на деревья и путаясь в мелкой чаще поросли. Дело принимало критический оборот. Мы боялись изувечить лошадей или того, что катящиеся лошади при малейшей оплошности наедут на нас и, пожалуй, раздавят. Кое-как выбрав удобный момент, мы их остановили в чаще и привязали к поводьям свои кушаки, что дозволило вести лошадей в поводу на далеком от нас расстоянии, а видя малейшую опасность, поспешно свертывать в сторону, за деревья и завертывать за них удлиненные поводья, которые удерживали катящихся лошадей и тем спасали их от ушибов и видимой гибели. Последние сажени спуска мы уже стремительно сорвались прямо в воду горной речки, которая подбилась своим течением под самый обрыв нагорного хребта. Благодаря Господа, вес кончилось благополучно, мы и лошади получили только по несколько царапин, и только! Ноги и руки остались целы, даже ружья как-то сохранились от казавшейся неизбежной опасности. Речка была невелика, и мы даже не вымокли, а зачерпнув немного в сапоги, перешли ее поспешно вброд.
— Ну, барин! Молись скорее Богу, что мы так благополучно сползли с такой кручи! Вот где вспомнишь царя Давида и всю кротость его! — проговорил радостно Алексей и набожно, сняв шапку, перекрестился.
То же сделал и я, горячо-горячо помолившись.
Проехав этой лесной падушкой верст 20, мы счастливо добрались до левого берега Урюма, но не знали, в какое именно место его течения попали после такого тяжелого путешествия. Время было еще не позднее, часы показывали 6, что давало возможность оглядеться и отдохнуть во всю душу, изморившись до того, что ноги тряслись и подгибались от утомления.
Расположившись табором на самом берегу Урюма, нас соблазнила близость чистой таежной воды, тихого омута. Мы разделись и бросились в воду, но, окунувшись раза три или четыре, выскочили из реки, как сумасшедшие, и, корчась от хохота, едва попадали в. свои рубахи.
— Вот так ободрало! Словно студеным кипятком ошпарило! — говорил, постукивая зубами, посиневший Алеха.
— Ага, не любишь! Вот и вспомни царя Давида и всю кротость его, — едва проговорил и я. нащелкивая подбородком.
Поспешно одевшись, я взял Алексея за руку и потащил его по ровному берегу бегом, чтоб согреться. Алексей понял мое желание и пустился взапуски, но его тяжелая фигура никак не могла осилить мою прыть; однако ж мы до того натужались оба, что воротились к табору уже шагом, едва переводя дыхание и согревшись до испарины, что и требовалось нам обоим.
— Ну, барин! И ёмкой же ты, как я погляжу. Уж на что я удалый, да нет — не берет, догнать не могу, а поддаться не охота, аж во рту пересохло и в бок закололо, — говорил с перерывом запыхавшийся Алексей.
— Это оттого, что ты с хворости, — сказал я.
— Ну, нет! Верно, пробка слабее твоей, — отвечал он, поправляя огонь.
Поправившись и напившись чаю, я взял дробовик и пошел по берегу, а Алексей отправился оглядеть местность. То и другое нам посчастливило — я убил двух больших уток, а Алексей признал ту часть Урюма, куда мы попали. Оказалось, что мы всего верстах в 30 или 35 от нашей поисковой партии. Такая радость не могла не отразиться на нас обоих, и мы от удовольствия выпили по рюмке коньяку.
К ужину мы сварили в котелке похлебку из жирных уток и так закусили, что забыли все неудачи пути и улеглись спать. Такой похлебки, конечно, не едали и те счастливцы мира сего, о которых я упомянул выше. Куда им! Разве они могут понять, что такой импровизированный ужин несравненно лучше их пикантных закусок, а сон под темным кустом черемухи не навевает тех злополучных грез, которые подсказывают им, что все их доверенные — плуты и мошенники…
Предвидя небольшой переезд до партии, мы заспались и утром напились чаю уже тогда, когда солнышко поднялось из-за гор и как-то особенно приветливо стало согревать майскими лучами.
Пройдя несколько берегом, Алексей торопливо вернулся и сказал, что видел на шивере речки какую-то большую рыбину.
— Беги скорей, — говорил он, — да возьми винтовку, погляди, какая штука шевелится на галишнике мелкого перебора, как полено, только и признал, что хвостом пошевеливает.
Я взял винтовку и тихонько пошел с ним к шивере Урюмского брода. Несколько громадных тальменей неподвижно лежали на самом мелком месте перебора, так что струя воды плескалась по их спинам и едва покрывала их темные фигуры. Тихонько подкравшись из-за куста, я выцелил одного тальменя под жабры и спустил курок. Вместе с звуком выстрела, поднялась масса водяной пыли, в которой радужно переломились лучи восходящего солнца, послышался тревожный плеск спасавшихся тальменей, а один из них, повернувшись кверху брюхом, спускался вниз по воде, и его катило струей по гальке. Алексей бросился на шиверу, поймал еще бьющуюся добычу и притащил громадного тальменя, весившего, как я полагаю, не менее 30–35 фунтов. Мы его выпотрошили, привязали в мешке в торока и в ранний паужин привезли в партию. Люди давно поджидали моего приезда, не видавшись более полутора месяцев, и были крайне довольны, особенно когда выпили по доброй чарке водки и закусили превосходной свежей ухой из жирного тальменя.
Итак, вот каким образом попал я в свой уголок далекой тайги без вожака после первой неудачи пробраться туда с вожаком, о чем я и говорил в отдельной статье "Сломанная сошка". Радость моя была велика, потому что, проехав более 300 верст в 4 дня, не потерпев особых несчастий, путеводствуясь только одним соображением и солнцем, по безграничным и безлюдным дебрям тайги, нельзя было не радоваться и не благодарить Бога за благополучное прибытие к желаемому пункту, затерявшемуся среди громадных лесных оазисов беспредельной Сибири.
Вот почему и угрюмая тайга делается для человека как-то милее; давящее душу горе как-то скорее забывается; все лишения точно не ощущаются; а простые рабочие люди становятся как бы близкими, родными, друзьями и товарищами, без всяких ширм и задних мыслей…
Прожив в партии несколько дней, я осмотрел все работы, еще раз проверил всю местность вершин Урюма и пришел к тому заключению, что тут делать больше нечего, надо спускаться ниже и преследовать всюду появляющиеся знаки золота, которые убеждали меня в том, что где-то есть настоящий снос золота и его надо во что бы то ни стало отыскать. Но это "где-то" и заставляло задумываться, проверять в голове теорию науки и соображать практику, часто идущую вразрез с законами теории.
Считая неудобным говорить здесь о специальности самого дела, я везде буду стараться быть кратким, насколько это позволит, чтоб сказать только об одной сути дела.
В одной из падей притоков Урюма было выстроено небольшое зимовье, в котором была сбита русская печь, в коей и пекли хлеб на всю партию. При зимовье находились амбар, где хранились припасы, и погреб, куда помещались такие вещи, которые этого требовали. Зимовье это называлось пекарней. Тут жили мой помощник, пекарь и два конюха, которые развозили припасы по окрестным долинам, в коих находились рабочие, жившие там в особых зимовейках, выстроенных из леса на месте работ, с черными каменками вместо печей. В пищу рабочие получали мягкий хлеб или сухари, смотря по их желанию, мясо, сало, соль, крупу, киричный чай. Все это полагалось от казны, но на руках моего помощника находились байховый чай, сахар, готовая обувь, необходимый товар и некоторые мелочи, что и давалось рабочим под жалованье без наложения процентов. К праздникам по заказу рабочих я привозил им всевозможные прихоти их обихода, как-то: коньяк, ром, яйца, поросят, конфекты, пряники, масло и проч. Все это не было излишним и доказывало рабочим людям то братство, а за ним и внимание, о котором я сказал выше; и вот почему в продолжение трехлетнего своего управления я был крайне доволен всеми рабочими, а от них, кроме искренней благодарности и братского благословения, ничего не слыхал, стяжав имя отца. Мне тогда было всего 29–30 лет, а потому как-то неловко и вместе с тем крайне приятно было слышать, когда люди, часто с седыми волосами, обращаясь ко мне, называли меня не ваше благородие, а просто отец или барин.
Как ни тяжело было расставаться с насиженной местностью и теплым гнездом, а приходилось всю партию переводить ниже по Урюму и в избранном заранее месте еще в зимние поездки строить новую пекарню, амбар и пока фальшивый ледник, так как вершины Урюма были, по-видимому, все исследованы. Говорю "по-видимому" — это потому, что в действительности по воле Господа оказалось не так!..
Порешив вывести партию, я собрал всех людей со всеми их пожитками и уже распределил, кому куда отправляться на новые поиски. Но какое-то предчувствие останавливало мое окончательное решение; что-то точно подсказывало на ухо: погоди, не торопись, задержи партию; и я в силу этого необъяснимого состояния остановил всех людей, велел им отгулять день или два, починиться, поправиться и подал им в день сбора вечером по чарке водки. Люди остановились, сложили свои хотульки и радостно благодарили за неожиданный отдых и выпивку.
Всех рабочих состояло налицо около 40 человек. Всем поместиться в пекарне было неудобно, и так как время стояло уже теп-лое, то все люди расположились бивуаком около разложенных костров огня. Многие товарищи, долго не видавшиеся друг с другом, работая в разных местностях тайги, не могли наговориться и поделиться своими впечатлениями. Говор и шум не умолкали ни на одну минуту. Но вот стало смеркаться, походные котелки повисли на всевозможных таганах — все готовили ужин. Я подал еще по рюмочке — говор оживился, похлебки поспели, и живописные группы закоптелых людей разместились где кому любо у своих котелков. Шутки и остроты сыпались со всех сторон. Хохоту и неподдельному юмору не было конца. Пламя костров причудливо освещало эти группы веселившихся собратий и нередко да давало такие картины, которых нет и в тех напыщенных кабинетах, о которых я говорил выше.
Но вот кончился и ужин; появились из хотульков балалайки, скрипки, гармоники — и все это загудело, заплясало, запело. Никогда я не забуду этого вечера. Чего, чего тут только не выкидывалось? Даже старики расходились и отдирали такого трепака, что чертям тошно. Когда плясали русскую, то молодые ребята повязывали головы замусленными платками, а вместо юбок надевали рубахи, которые воротом пропускали до пояса и затыкали за гасник; изображая таким образом прекрасный пол, рабочие жеманно выплясывали и плавно ходили на кругах вокруг своих кавалеров, навертывая несуществующим турнюром. Всевозможные фокусы, ловкости, уловки были в ходу. Появлялись и такие акробаты, что сердце замирало от страха, а удивлению не было конца. Шепот замирания и одобрительные возгласы слышались со всех сторон. Я подстрекал удальцов и показывал новые и неизвестные им гимнастические упражнения, так что не только молодежь, но и седина принималась повторять эволюции и ломаться до того, что пот катился градом, а в случаях неудачи общий гомерический хохот оглашал уже совсем потемневшую тайгу и нарушал неопределенным эхом ее невозмутимую тишину… Появились хоры русских каторжанских песен, каких нет ни в цыганских таборах, ни в репертуаре г. Славянского; сердце замирало от их смысла и гармонии мотивов. Ничего подобного не дает никакое нотное пение и не выльет та народная поэзия, которую слышно внутри России. Тут до истомы ноет сердце, невольно плачет душа, говорят все кости… Но вот наконец замолкли и песни, походные инструменты попрятались в мешочки, весь уходившийся люд стал укладываться спать кому где любо, куда кто присуиулся. Начались сказки, похождения, случаи, но было далеко уже за полночь, и я не помню, как уснул тут же, под открытым небом.
На солновсходе вместе с народом проснулся и я. Слышу неуклюжий русский разговор пришлых орочон, местных аборигенов громадной тайги, но лежу и вставать не хочется, на свету так пригрело под походной овчиной и так замолаживает на сон весеннее утро! Но вот слышу такие речи, что я моментально соскочил с нагретого лежбища и позвал к себе нежданных гостей. Оказалось, что орочоны, два брата, принесли семь глухарей и продают их рабочим в обмен на сухари, крупу, чай и прочее.
— Здорово, друзья! — сказал я, вставая.
Орочоны поздоровались по-своему, скрестили на груди руки, сделали крыж из сомкнутых пальцев, неуклюже поклонились, перегибая одну поясницу и улыбаясь во весь рот, плохо проговорили: "Дратуй, дратуй" — и протянули свои заскорузлые руки.
Не умея передать весь типичный разговор орочон, скажу только ту главную суть, которая имела громадные последствия. Дело в том, что от них я узнал, что они были на току глухарей в той долине, в которой не было разведочных работ, а между тем эта падь находилась недалеко от нашей таежной резиденции, т. е. пекарни. Крайне поражаясь таким обстоятельствам, не подавая виду смущения, я скупил у орочон всех глухарей, роздал их рабочим и просил хитрых туземцев показать мне тот самый ток, на котором они стреляли, обещаясь их наградить за это указание.
Долго переглядывались и толковали между собой орочоны, но я как бы не обращал на это внимания и соблазнил их порохом, который и обещал дать за отвод тока. Они просто ленились и не хотели идти туда, где уже были, рассчитывая вернуться в свои юрты, а меня грызла та мысль, что мы по всем соображениям пропустили ту долину, где они стреляли.
Наконец кончилось тем счастливым решением, что орочоны согласились вести меня на ток и поохотиться, хотя на добрую охоту и нельзя было рассчитывать как по позднему времени, так и потому, что орочоны только что были на этом току и опугали глухарей. Но тут мне нужна была не охота, а что-то другое, и это что-то увенчалось позднейшим успехом.
Перед вечером я отправился с одним аборигеном на волшебный для меня ток, а другого я приказал задержать на пекарне и угощать как можно лучше.
Ночевав на току и взяв две зори, вечернюю и утреннюю, я убил двух глухарей и в душе был поражен и обрадован тем, что та долина, около которой был глухариный ток, была действительно не исследована нами, не вследствие нерадения или нежелания, а по той простой причине, что когда я лично ездил осматривать притоки Урюма, чтоб поставить работы, то не один раз, проезжая по льду мимо устья этой долины при впадении ее в Урюм не обратил на нее внимания, потому что устье этой речушки и самой долины при впадении в Урюм сжато горами, покрыто лесом, перерыто утесами, громадными валунами, а самая речка едва приметна и, забитая в камнях льдом, никак не походила на речку, почему как я, так все нарядчики и рабочие принимали ее за незначащий ничтожный ручеек или нагорный исток.
Но тут-то и заключалась вся тайна и колдовство природы. Недаром, значит, говорят, что все клады имеют свою особую таинственность и спроста не даются в руки, а находят своего избранника, как невеста своего суженого.
Оказалось, что тот нагорный исток, за каковой мы все его принимали, в действительности есть большая долина речки, которая
имеет свои притоки, тянется более чем на 20 верст и впадает в Урюм таким обманчивым замаскированным руслом.
Щедро расплатившись с орочонами, угостив их на славу и отправив с пекарни, я снова в тот же день поехал верхом в найденную Калифорнию с двумя нарядчиками, подробно осмотрел всю долину, сделал расколотку и задал новые работы, почему более половины рабочих воротил с пекарни и поместил в эту долину. С этого дня наша верхняя резиденция не потеряла своего значения и осталась существовать и кормить рабочих еще долгое время. Только часть людей я перевел вниз по Урюму и ими обследовал впоследствии нижележащие притоки.
Все это заняло много времени, и я только чрез несколько дней, взяв с собой другого еще конюха, ссыльного черкеса Ибрагима, для узнания пути и наняв орочона для указания ближайшей и более удобной дороги, отправился домой на Карийские промыслы, куда доехал благополучно и без особых приключений. На длинном пути нам указал орочон два знаменательных минеральных ключа, на которых впоследствии я скоротал не одну ночь на карауле за зверями, а один из них оказался целебным источником и принес немало облегчения и пользы больным.
Приехав домой, я, дав отдохнуть своим спутникам Алексею и Ибрагиму, отправил их в тайгу с припасами и велел им помочь перевезти часть партионных принадлежностей на вторую пекарню ниже по Урюму, на устья речек Амуджиканов и заказал, чтоб Алексей, поправившись в тайге, приехал за мной в конце июня.
Не покажется ли странным, что я, уроженец Новгородской губернии, по выходе из Горного института попал на службу в Нерчинский край, не имея там ни родных, ни знакомых и не в силу обязательства службы, а единственно по своему желанию. Конечно, читателю не интересно это обстоятельство, но мне, ведя этот рассказ, приходится коротенько сказать, почему это так вышло, чтоб придержаться в статье принятого направления. Отец мой был уроженец Пермской губернии, мать — помещица Тверской губернии, все родные — внутри России. Что же манило меня уехать на многие годы в этот суровый удаленный край, на каторгу? А вот что, господа, — страсть к охоте, к путешествию, нелюбовь к протекциям и желание быть самостоятельным. Кроме того, к тому способствовала особая причина, которая затрагивала оскорбленное самолюбие и давала особые силы на борьбу с жизнью, отравленною со школьной скамейки возмутительным давлением на экзаменах со стороны директора института, покойного С. И. Волкова. Человек этот, имея своих детей, давил меня и гнал с юных лет моего бытия до выпуска из корпуса. Только общая любовь всех остальных моих начальников и товарищей, хорошее поведение и прилежание, несмотря на его ужасные несправедливости, дали мне возможность окончить курс и выйти прапорщиком, тогда как большая часть, и даже недостойные любимцы директора, выходили поручиками и реже подпоручиками. Видя ужасную несправедливость и давление в лице директора, я терпеливо нес свой крест в продолжение восьми лет, нес и не знал причины такой вопиющей немилости!..
Только в офицерских эполетах при делании благодарственных визитов по начальству я узнал о том, за что я нес это иго и терпел напраслину от его превосходительства, наставника и попечителя юношества! Оказалось, что я в первые годы своего поступления в корпус был вхож, как дальний родственник, в дом бывшего почт-директора Ф. И. Прянишникова, где за обедом в присутствии его приятелей на его вопросы наивно и без всякой задней мысли отвечал одну правду и рассказал многие неблаговидные поступки и несправедливости своего директора, который часто за уши тянет своих любимцев и давит тех воспитанников, кои почему-либо попали в его немилость. Прянишников, будучи в контрах с Волковым по какой-то истории английского клуба, не подозревал двуличия в своих собеседниках, а потому так неосторожно расспрашивал меня о своем недруге и, конечно, не думал о том, что на меня, тогда еще ребенка, посыплется невзгода и месть со стороны моего начальника. Но, увы! Были уши, которые все слышали, а иод этими ушами таились подленькие души, которые насплетничали на меня Волкову, отсюда и родилась та месть, которую я выносил, не имея понятия о ее происхождении. Странно однако же, что такая знаменательная личность, как покойный С. И. Волков, поступала таким образом с воспитанником, почти ребенком, не имевшим понятия о водовороте жизни, в котором нет правды. Если я, как ребенок (мне тогда был 13-й год), поступал опрометчиво, то не лучше ли бы позвать меня, объяснить неловкость моего поступка, пожалуй, надрать мне уши, как отец сыну, чем давить и гнать волей и силой директора 8 лет!.. Это ужасно и к чему отнести его поступок? Как назвать такого директора, который, не объясняя причины, доводит своего воспитанника чуть-чуть не до преступления?!
Боясь уклониться от сути этой статьи, я умолчу о том, чем кончилось это давление и на что оно меня вызвало по мере истощения моего долготерпения и вопиющей несправедливости директора; скажу только, что вместо подготовляемой им мне серой куртки я, как сказал выше, вышел прапорщиком, что и было немалою причиною того, что я избрал себе службу на Нерчинских заводах, где тогда мест свободных было много, и я думал, что на безрыбье и рак рыба. К тому же вследствие угнетения своего внутреннего "я" меня тянула в Восточную Сибирь какая-то неведомая сила, необъяснимая таинственность! И теперь благодарю Бога, что случилось в моей судьбе так, а не иначе.
Надев эполеты, я уехал в отпуск к своим родителям, не видавшись с ними восемь с половиною лет! Отец мой в то время служил уже в Пермской губернии в Дедюхинском соляном заводе, куда и уехал на службу в тот самый год, когда я поступил в корпус.
В сентябре 1855 года кончился срок моего отпуска и я, прогостив у своих два месяца, должен был снова проститься надолго и ехать в Восточную Сибирь…
При последнем "прости" родители благословили меня небольшим образом в серебряном окладе во имя Покрова Пресвятой Богородицы…
… Останавливаясь на этом, ворочусь к прерванному рассказу и поведу речь о том, что, приехав домой из тайги и отправив Алексея и Ибрагима в партию, я, прожив несколько дней в кругу своей семьи, видел однажды сон, что будто бы нашел в тайге новый, в серебряной ризе образок Божией Матери. Проснувшись, я сказал об этом видении жене, но оба мы не придали никакого значения сну и забыли о нем.
Но вот чрез несколько дней я снова вижу крайне замечательный сон, который и до настоящего дня остался в моей памяти до мельчайших подробностей видения. Вот он.
Хожу я в непроходимой тайге только вдвоем с своим товарищем по корпусу К. Г. Резановым, который как Нерчинский уроженец когда-то передавал мне еще в юных годах некоторые сведения о своей далекой родине. Хожу и, спускаясь в какую-то долину, толкую о том, что вот в какую трущобу мы забрались, где и ноги человеческой, кажется, никогда не бывало. Как вдруг видим копанную рукой человека яму (шурф). Нас ужасно поразило то, что эта яма противоречила нашим только что высказанным взглядам. Тем не менее мы тотчас спустились в эту яму и увидали из ее бока, или борта, торчащую металлическую ручку наподобие кастрюльной. Оба мы протянули руки к этой ручке, но я успел взяться за нее первый. В это время что-то металлически звонко тенькнуло, ручки не стало, а пред нами, как бы в распахнувшемся борте ямы, показалась большая темная пещера. В ней против самого хода мы увидали такой громадной величины образ Богоматери, что поразились грандиозностию его размеров.
Весь образ дышал новизною золотой ризы и прелестью изображения Царицы Небесной! Стоял он на невидимом возвышении, а перед ним помещалась широкая мраморная урна в виде плоской чаши, по которой струилась и журчала хрустальная вода, точно так, как она бежит в горных речках. За образом выходил ужасный свет от огня, который гудел и как бы происходил от громадного горна. Кругом же в пещере был страшный мрак и невозмутимая тишина. Пораженные этим видением, мы упали на колени и стали горячо молиться…
Спустя некоторое время, меня удивляло то, каким образом бежит в урне вода и откуда исходит этот ужасный огненный свет. Я встал, молясь Пречистой Деве, и тихонько еще раз посмотрел в урну — вода бежала в ней по-прежнему. Обойдя Резанова, который все еще молился на коленях, я зашел за образ и увидал, что этот ужасный свет выходит из точь-в-точь такого же горна, в каком плавят золото. Горн этот помещался сзади громадного образа, гудел отделяющимся пламенем, искры валили из него мириадами, но живой души не было видно при всей этой обстановке.
Убедившись в причине отделения света, я подошел к молящемуся Резанову и, молясь сам образу, сказал:
— Тут что-то неладно, я сейчас осмотрю пещеру.
Отправясь направо в непроницаемый мрак, я тихонько подвигался вперед с растопыренными руками и неожиданно наткнулся на какие-то нары, на которых были разостланы потники (войлока), а на них лежали сырые картошки, кои и попали мне в руки, когда я в темноте обследовал попавшееся и шарил руками. Потники и картофель привели меня к тому заключению, что тут, в пещере, кто-нибудь есть и кто-то живет, но увидать никого не мог.
Воротившись к образу, я видел ту же картину, умилялся ею, но на меня напал какой-то страх благоговения, я снова упал на колени и стал горячо молиться. Потом встал, взял Резанова за плечо и сказал:
— Пойдем, брат, скорее отсюда; тут, должно быть, кто-то живет, уж не разбойники ли?
Мы пошли из пещеры, все время оборачиваясь к Богоматери и усердно молясь ее пречистому образу. Картина всего виденного не изменялась.
В ужасе и смятении я проснулся, но, не шевеля ни одним мускулом, не понимал себя и не знал — жив я или нет. Не мог сообразить, где я и что со мною! Что это — сон или действительность? Но вот я, одумавшись, перекрестился, что и говорило мне, что я жив; вопрос заключался только в том, где я нахожусь, так как в крошечной нашей спальне горевшая лампадка потухла и при запертых ставнях с улицы была непроницаемая темнота. Долго я не мог понять, где я спал, дома ли, в таежном ли зимовье или в лесу, под открытым небом. Так велико было мое смущение и невольное непонимание окружающей обстановки, вероятно, вследствие того, что очень часто приходилось менять ночлеги. Наконец, совсем освоившись, я убедился, что нахожусь дома, в спальне, и подле меня не Алексей, а еще молодая моя жена. Слыша, что она спит, я не стал ее будить, хотя ужасно хотелось поделиться с ней своим замечательным сновидением. Долго я не спал, не знал, который час ночи, и думал только об одном: как бы не забыть, не заспать, как говорят, такого чудного сна. В силу этой боязни я долго обдумывал все виденное и, чтоб не забыть его, завязал на сорочке узел, и, как бы успокоившись этой предосторожностью, я незаметно снова уснул и проснулся уже тогда, когда взошло солнце и в щели ставней несколько осветило нашу спаленку.
Сна я не забыл и тотчас рассказал жене, как только она проснулась, а на десять ладов передумав о его значении, сказал:
— Знаешь ли что, Душа (Евдокия)! Вот посмотри, что, даст Бог, я открою хорошее золото. Давай скорее вставать, пошлем за батюшкой и отслужим молебен царице небесной. Я вижу ее благословение уже второй раз и чувствую в этом видении хорошее предзнаменование.
В тот же день мы отслужили молебен Покрову Пресвятой Богородицы, и у меня на сердце сделалось как-то легко и тепло, точно какая-то благодать осенила мою душу.
Прошло после этого видения четыре дня. И вот после утреннего чая сидел я у оконца нашей мизерной квартирки и читал "Современник". Как вдруг слышу близкий топот верхового коня. Я машинально оглянулся и увидел, что едет верхом мой Алексей, который, не заметив меня, бойко прохлынял в мой дворик. Сердце мое замерло от этой неожиданности, так как Алексей должен был приехать не ранее как еще через неделю. Много тяжелых дум повернулось в моей голове. Могли привезти в тайгу водку, перепоить команду и тогда — поминай как звали!.. — но вместе с этими мыслями являлось и радостное чувство, о котором предсказывал виденный сон. Под этими впечатлениями я выскочил чрез сени во двор и пытливо смотрел на физиономию Алексея, который слезал с коня и здоровался с людьми на кухне. Радостное лицо Алехи успокоило мою душу, я видел, что ничего дурного не случилось, а напротив — сердце подсказывало мне о чем-то добром.
— Здравствуй, Алексей! Что хорошенького? Говори скорее! — закричал я ему через двор.
— Здравствуй, барин! Молись скорей Богу и хвали его милость: золото нашли, и богатое золото! — отвечал, подходя ко мне, Алексей.
— В самом деле? Или ты шутишь? — радостно веря его словам и как бы не веря своему счастию, спрашивал я.
— Какие тут шутки, барин! Золото — так золото и есть! Богатое, страсть! Эво, какие лепехи! — говорил сиявший радостью Алексей, указывая на ногти своих заскорузлых пальцев, уже подойдя ко мне и сняв шапку.
Я обнял Алексея и крепко-крепко расцеловался.
— В той самой падушке нашли, которую мы, было, прозевали; вот куда заворотил ты партию и где задал последние работы, — пояснил Алексей и вместе со мной вошел в сенцы.
— Вот видишь, Алексей! Какое у меня предчувствие было, чтоб не выводить совсем партию и подождать; а ты все торопил: пойдем да пойдем дальше! Видишь, счастье-то наше ближе было: да и чуть не осталось, если б тебя послушался, — толковал я, войдя в квартирку и наливая рюмку коньяку, чтоб угостить радостного вестника.
— Верно, верно, барин! Значит, на все воля Господня! С золотом поздравляю! Дай бог тебе счастья и всякого благополучия за твою простоту и добрую душу… — говорил Алексей, взяв от меня рюмку и низко кланяясь.
— Постой, брат, погоди! — Я налил другую, чокнулся с ним и выпил вместе с Алексеем, который стал рассказывать подробно об открытии и как проехал он новой дорогой по указанию орочона и как испугал двух изюбров, бывших на минеральном ключе. Но в это время мне было не до изюбров, и я поздравил жену с открытием золота и с тем, что виденный мною сон действительно был предзнаменованием нашего счастья.
Оказалось, что первые разведочные шурфы, как и гласил рапорт моего помощника, были промыты на золото в тот самый день, на который я видел знаменательный сон. Хвала тебе, Владычица! Хвала тебе. Царица Небесная!
Присланные росписи о разведках золота ясно говорили о богатстве и мощности найденной золотоносной россыпи, а привезенное Алексеем полученное в шурфе золото служило вещественным доказательством богатого открытия.
Весть об открытии новой Калифорнии в Нерчинском крае облетела весь округ. Многие поздравляли меня от души — это больше простые люди, мои сотрудники и приятели; многие и поздравляли, но завидовали моему счастью — это больше те товарищи, которые отказывались от чести заведования партией и предпочитали теплый угол открытой, холодной и страшной для них тайге.
Через два дня после приезда Алексея я снова поехал в партию и задал новые, уже более детальные разведки. Открытая россыпь была названа Малым Урюмом и разведывалась мною по грандиозности своих размеров несколько более года. Границы ее простира-
ния по трем притокам были на одиннадцать верст и по приблизительным вычислениям в этой россыпи заключалось золота, которое могло добываться с большою выгодой для казны, такое количество, что превышало цифру 1010 пудов шлихового металла, что выражало стоимость по тогдашней цене без лажа на 13 000 000 рублей.
В 1864 году мною была сделана официальная заявка об открытии золотоносной богатой россыпи, и в том же году я был представлен к награде по 125 руб. с пуда получаемого металла. Но кабинету его величества угодно было изменить представление, и я был высочайше награжден в том же 1864 году пенсией по 1200 рублей в год до тех пор, пока Урюмская россыпь со всеми ее притоками будет с выгодой разрабатываться.
В 1865 году были поставлены уже валовые работы на получение золота, и Урюм сделался злобою дня всего Нерчинского края. Я говорю здесь "злобою дня" не в смысле избитого выражения, нет, а по той действительной злобе, которая умышленно срывалась с языков завистников и прохвостов, распускавших слух, что золота в Урюме нет, а его открыватель — подлец, надувший свое начальство и кабинет его величества! Но ложь всегда останется гнусной ложью и рано или поздно почти всегда выплывает на поверхность. Так вышло и тут, но приходилось незаслуженно терпеть и выжидать время, которое и показало клеветникам, что открыватель Урюма не подлец, а найденная россыпь действительно богата и высочайшая награда последовала недаром.
Вследствие этого все лжецы получили от открывателя достойные, хотя и непечатные, стихи и замолчали.
В настоящее время Урюм продолжает работы, выгружая свое богатство, и дал уже до настоящего дня около 900 пуд шлихового золота. Велико было бы счастье открывателя, если б дали ему попудные деньги! Но, верно, на все воля Господня!..
Не могу не сказать тут, хоть коротенько, о том, что мне же пришлось делать первую обстановку нового промысла и получить честь управления по производству работ. Вероятно, многие не смогут представить себе и в воображении того труда, тех забот и хлопот, которые выпадают на долю тех деятелей, коим приходится в глухой тайге, за несколько сот верст от жилых мест вдруг скороспелкой обстанавливать работы, строить массу теплых помещений, припасных хранилищ на десятки тысяч пудов, механических устройств, гидравлических приспособлений и проч.
Заботам и усиленному труду нет конца. При малейшей неосмотрительности или даже случайной оплошности волосы поднимаются дыбом от могущей быть ответственности, и тут все лишения и личные неудобства жизни как-то забываются, приходится безропотно терпеть и мириться с ними.
Так было и при обстановке Урюма. По нескольку семей служащих людей с малыми детьми ютились в наскоро построенных зимовьях, около одного общего очага, а забираясь в тайгу, эти путники проводили не одну зимнюю ночь под открытым небом. Разложенные костры отогревали закостенелые ручки и ножки ребятишек, а морозное звездное небо служило им покрывалом сверх походной одежды.
С зари до зари народ кишел, как в муравейнике, в непроходимой дебри тайги, а стук топоров, как барабанный бой, оглушал неусыпных тружеников. Лесная чаща редела с каждым рабочим часом; мохнатые лиственницы и сосны, вздрагивая под неумолкаемыми ударами топоров, покачиваясь своими вершинами, как подкошенные былинки, валились направо и налево десятками, сотнями, тысячами. Зато скороспелые постройки вырастали как грибы и целые улицы, как в волшебной сказке, вдруг появлялись там, где была дремучая тайга, незадолго ютившая в своих дебрях одних зверей и слышавшая только изредка глухие звуки сибирской винтовки бродячего орочона.
Несмотря на эту волшебную поспешность, приходилось задумываться до слез, потому что в то же время, чтоб не потерять зимнего пути, везли десятки тысяч пудов разных припасов. Их надо было помещать не медля ни одной минуты, чтоб не задерживать возчиков в бескормной тайге, — а куда помещать? Это-то и было вопросом, злобой дня, навертывающимися слезами. Нередко приходилось снимать плотников, чтоб разгрести снег и на очищенное до земли место валить подвезенные припасы; закрывать их чащой от непогоды и, внутренне молясь, надеяться, что их похранит господь, так как проектированные амбары только рубились или были в еще стоялом лесу!..
Сам я со всей своей семьей прожил почти целый год в бане. Предбанник был прихожей и моим кабинетом, а сама баня служила нам спальней, гостиной и залом. Она была наскоро срублена из сухоподстойного леса, чтоб избежать сырости, что и предупреждало от разных невзгод на здоровье, зато с появлением весны из проточин сухого леса полезла такая масса хранившихся в них больших волосогрыжиц, что мы не знали, куда деваться от присутствия таких усатых насекомых. Особенно боялась их жена, которая плакала чуть не до истерики, если назойливые страшные букашки заползали на ее платье или подушки. Приходилось и тут только терпеть и по возможности избегать ужасных сцен непритворной боязни.
Однако ж, пока обстраивается Урюм и пока кипят там подготовленные работы, как в пчелином улье, я ворочусь несколько назад и скажу еще про то дорогое для меня время, когда находился я в партии и делал свои заезды в тайгу. Это самый памятный для меня период — период душевных тревог при расставании с семьей и неизвестности чего-то будущего, таинственных ожиданий.
Однажды уже в конце сентября месяца пробирался я в тайгу вчетвером. Кроме Алексея, вечного моего спутника, с нами ехали штейгер Тетерин и унтер-штейгер Коперский. Первый очень маленький, но плотный и крепкий человек, всю свою жизнь шляющийся по тайгам, переходя из партии в партию; а последний — Коперский, довольно рослый и тучный мужчина, первый раз ехавший в тайгу, горячий, но трусоватый парень. Оба они были крайне веселого характера и остряки на слово, за которым в карман не лазали, а на всякую неожиданность были готовы — на серьезные вопросы отвечали толково, а на шутку платили часто такой же шуткой и метким юмором, так что противнику нередко приходилось замолчать или смеяться до слез.
Ночуя на долгом пути у какой-то речушки, нас совершенно завалило снегом, под которым спать было тепло; но когда пришлось вставать, то сквозь слезы сыпавшиеся остроты выходили как-то некстати и как бы теряли свою соль. Действительно, пробуждение и вставание крайне тяжело действовали на всех нас, потому что мокрый снег вымочил все наши путевые принадлежности, огонь горел худо и высушиться не представлялось возможности, так как сляка продолжалась и не на шутку пугала предстоящей дорогой по чаще леса.
Кое-как напившись чаю, мы скрепя сердце заседлали лошадей, помолились и отправились в дальний путь. Предыдущие холодные утренники худо заморозили грязи и топкие места, а мокрый снег навалился на всю поросль, так что под его тяжестью мелкие деревца нагнулись, переплелись между собою и составили как бы свод над проторенными тропинками. Положение ездоков было ужасно, потому что промерзлая грязь не держала лошадей, они проступались на каждом шагу, колыхались всем телом, то выпрыгивая из грязи, то снова проваливаясь и запинаясь за скрытый снегом кочки, сучки и корни деревьев. Ездоку приходилось вертеться на седле, как акробату, и в то же время опасаться, как бы перегнувшейся чащей не выхлестнуло или не вырвало глаза. Кроме того, чаща эта переплелась так, что приходилось верхом сидевшему человеку как раз в пояс, почему требовалось разнимать ее сплетения самим собой, тогда как лошади, нагнув головы, подходили под нависшие ветви и согнувшиеся молодые деревца. Вследствие всего. этого с каждым шагом вперед, ужасного молотья на седле, ездока осыпало мокрым снегом, который нецеремонно забирался всюду — за голенища сапогов, за ворот шинелей, за пазуху и даже в карманы. Путешествовать пешком было невозможно, потому что ноги катились, запинались, и человеку приходилось все время идти нагнувшись и в сущности испытывать тот же снеговой душ. Все мы промокли ужасно, на нас не было сухой нитки, и мы не знали, что делать, как пособить горю? Но деваться некуда, и приходилось только терпеть, кое-как подвигаясь вперед.
Но вот выглянуло солнце, сляка остановилась, а дорога выбралась из чащи, потянулась тянигусом в гору и пошла по крутому редколесью. Mы громко благодарили Бога и бойко поехали. Товарищи мои стали поговаривать веселее, их пообдуло ветерком, поосушило солнышком. Послышались шуточки, мурлыканье несен, посвистывание на коней и разных мотивов. Я ехал впереди и ожил сам, а потому остановился, достал походную фляжку, выпил рюмку и угостил всех своих спутников, которые после выпивки совсем уже пришли в себя и поехали весело, забыв о снеговом коридоре.
Вот еду я и слышу забавный разговор, а потом и горячий спор. Ехали мы гуськом, друг за другом.
— А что, если вдруг медведь, шатун(Шатун (медведь) — это не легший в берлогу зверь, отчего он дичает окончательно и делается бешеным. Это ужаснейшая вещь! Смотри "Записки охотника Восточ. Сибири" А. Черкасова.), вылетит на нас сбоку, что тогда делать? — говорил Коперский.
— Ну, что за беда? Пусть вылетает — у барина ферволтер есть, — отвечал мой Алеха.
— Ха-ха-ха! — засмеялся громко Коперский. — Ферволтер! Дура необразованная! Назвать еще не умеет, а гуды же, фер-вол-тер! Ха-ха-ха!
— Ну, а как же нужно назвать? Известно, ферволтер, — огрызался обидевшийся Алеха.
— Конечно, вервер! а то ферволтер, — говорил уже несколько тише Коперский.
— И ты. брат Григорьич, неладно называешь, а туда же, поправляешь без толку, — проговорил внушительно Тетерин.
— Ну, а как же, как же по-твоему? — почти закричали оба противника.
— Как? Известно — вольтер; у меня у самого такой был, как служил на Амуре, — горячо отвечал Тетерин.
Коперский и Алексей захохотали уже вместе. "Вольтер, вольтер", — повторяли они смеясь, и наконец все трое заспорили, съехались в кучу и, жестикулируя руками, горячо отстаивая всякий свое, нагнали меня.
Я едва держался от душившего меня смеха, но нарочно крепился и не говорил ни слова.
— А вот давайте-ка спросим барина, вот и узнаем, кто из нас прав, — сказал Алексей и стал напонуживать своего коня.
— Давай, давай! Ну-ка спроси, в самом деле, — говорили оба, Коперский и Тетерин, и тоже старались подъехать ко мне.
Наконец я не выдержал, видя распетушившихся спутников, и сказал им, оборачиваясь назад:
— Все вы врете, и все называете неладно, а петушитесь и просмеиваете друг друга.
— Как же, как же надо? — кричали они, перебивая один другому дорогу.
— Револьвер, — сказал я громко.
— Слышь, — реворвер, — говорил Алексей.
— Нет — леворвер, — перебил Тетерин. Слыша новый спор, я повторил им с расстановкой:
— Ре-воль-вер; ну, поняли?
— Левольвер. Ле-воль-вер, — тихо повторили они, и все снова захохотали.
— Подите вы, татары улусные! И по-готовому сказать не можете, а спорите по пустякам: вишь, у вас пена у рта, а толку нет, — сказал я, смеясь.
Все они хохотали, тихо шептали мудреное для них слово, коверкая его по последнему выражению, и наконец замолчали. Мы подъехали к речке и остановились обедать. Развесив перед огнем промокшую одежду, мы поставили котелок и с нетерпением дожидались похлебки. Но вот поспела и она, мы выпили по рюмочке и принялись уписывать по-таежному. Наевшись как следует, я, отправляясь к речке пить, сказал шутя:
— Вот, если б кто теперь тут выкупался, то можно бы поженить на другой бабе.
— А что дадите? — сказал Коперский. — Я и без бабы выкупаюсь.
— Брешешь, брат! Храбрости не хватит теперь выкупаться, — заметил я снова.
— Нет, выкупаюсь, что дадите? — говорил он.
Принимая это, конечно, за шутку, я сказал, что 2 рубля дам, думая, что на такую пустяшную сумму он не позарится.
— Хорошо, иде отвечал Коперский и стал раздеваться.
Видя это громко: и все еще думая, что он шутит, я проговорил
— Ну, а если не выкупаешься, то я вместо денег вытяну тебя, жирного, вот этим прутом.
Но Коперский молчал и поспешно раздевался. Убедившись, что он не шутит, я достал два рубля и сказал:
— Что ты, окаянный, сдурел, что ли? На вот деньги и не смей купаться.
— Нет, — говорил он, — даром не возьму, — и живо подбежал по снегу к речке и плюхнул в воду, окунулся три раза и выскочил как ни в чем не бывало.
Лошади наши были уже заседланы, мы дожидали одевающегося Коперского; но я завязал стремена на верху его седла и не позволил ему сесть на коня, а поехав вперед, пропарил его пешком до тех пор, пока он пропотел и стал проситься залезть на лошадь.
— Ну что, будешь купаться? — говорил Тетерин запыхавшемуся Коперскому.
— А что за беда! Эка важность — окунуться три раза! Зато два рубчика в кармане, все же сыну на сапоги хватит, — отвечал он и закурил свою носогрейку.
Эта осенняя поездка в тайгу была не совсем удачна и в обратный путь. Погода стояла сырая, то дождь, то снег смачивали тайгу почти каждый день, отчего даже и пустые речушки пучились, надувались, пенились и гремели своим быстрым нагорным течением. Северные покатости гор побелели от снега, дорожки разжижели и представляли еще большее затруднение для передвижений. Нужно было торопиться, чтоб успеть выбраться из тайги.
Прожив несколько дней в партии, распорядившись работами и задав новые, я оставил в ней Коперского, а с Алексеем и Тетериным отправился в обратный путь, взяв с собой двух вьючных лошадей, на которых рассчитывалось отправить с Карийских промыслов припасы для рабочих, которые просили меня купить им некоторые теплые принадлежности. Зима была уже недалеко, и понадобились чулки, фуфайки, варежки и прочие вещи.
Отправившись с верхней пекарни утром, мы благополучно добрались к вечеру на нижнее зимовье. Людей тут было мало, и я успел осмотреть работы в тот же день. К ночи сырая и серая погода стала изменяться, подул сивер, а в воздухе сделалось хотя и суше, но холоднее. Мы заночевали в зимовье. Проснувшись рано утром, меня удивило то, что между моими спутниками шел тихий разговор; они не приготовлялись к походу и не будили меня. "Что бы это значило?" — подумал я, но встать не хотелось, и я лежал под крестьянской черной шинелью.
— Однако в хребте снег ляпнул; вишь, какой стужей потянуло, — говорил тихо Тетерин.
— Стужа-то стужей — это ничего, зато сухо; а вот как Урюм переедем? — возражал Алексей.
Слыша это, я соскочил с койки, перекрестился и спросил:
— А что такое Урюм?
— Да чего, барин, посмотри-ка, что он делает! В одну ночь вода-то прибыла на 6 четвертей, — пояснили оба мои спутника.
Тотчас отправившись к берегу, чтобы умыться, я просто не верил своим глазам, потому что почти не узнал своего Урюма. Из средней величины горной речки образовалась большая многоводная река. Быстрина была ужасная, отчего по поверхности воды стремительно неслись клубы серовато-белой пены, которые вертелись, нагоняли и перегоняли друг друга, соединялись, разбивались и, кружась, цеплялись за береговую затопленную поросль. Вода по всей поверхности помутнела, крутилась то образующимися, то исчезающими воронками и, шумя каким-то особым характерным шумом, неслась посредине, забегала в береговые плесы, замоины и подмывала берега, которые обваливались и тоже с особым характерным шумом плюхали в воду. От этого образовывались густая муть и новые клубы пены, которые тотчас же уносило вниз по освирепевшей реке. Целые и изувеченные громадные лиственницы, подмытые выше, с шумом неслись по Урюму, направляясь вниз своей вершиной, а огромные их корни с землей, дерном и державшейся на них галькой служили им как бы рулем и направляли путь. В кривляках громадные несущиеся лесины вершиной упирались в берег, отчего тяжелый их комель с корнями несколько изменял свое направление, напирал в упорную точку и движение будто приостанавливалось; вся лесина становилась поперек течения; вода с клубящейся пеной поднималась выше и массой напирала на встретившуюся преграду. Вследствие этого ужасного напора лесина не выдерживала; ее вершина и сучья ломались, трещали и, отрываясь, уносились водою; но вот и самое веретено дерева выгибалось дугой, если место было тесно, и с ужасным треском ломалось пополам.
В широких же плесах комель делал полукруг и спускался по течению вниз; от этого упертая в берег вершина освобождалась, но ее тотчас заворачивало быстриной, почему вся лесина снова повертывалась на воде в обратном виде первому повороту и по-прежнему вниз вершиною неслась по течению…
Долго стоял я на берегу и любовался этой картиной природы. Сердце мое поднывало, потому что предстояла необходимая поездка и переправа чрез эту освирепевшую стихию, а душа невольно подсказывала о величии творения Создателя. Но вот я слышу голос Алексея, который и вывел меня из созерцания и тяжелого раздумья.
— Барин! Эвот орочоны приехали. Давай спросим их, где лучше переехать, они все брода знают.
Я оглянулся. У зимовья действительно стояли орочонские олени, а их хозяева, те самые два брата, которые отводили мне ток, своей звериной неслышной походкой подвигались ко мне.
Поздоровавшись с ними, мы стали расспрашивать их о том, где и как переехать Урюм. Они говорили, что сейчас нечего об этом и думать, а что вода скоро должна несколько сбыть, потому что поднялась вдруг, а не водом (т. е. исподволь), и тогда можно будет переправиться на ту сторону на Собачкином броду. Падь Собач-кина находилась ниже от зимовья верстах в восьми. Делать было нечего, приходилось мириться с обстоятельствами и слушаться опытных жителей тайги.
Волей-неволей мы остались дневать. Я велел варить завтрак, чтоб с горя закусить самим и угостить гостей.
Вечером в этот день я с одним орочоном отправился на охоту, в увалы. Погода разъяснилась, и вечер был добрый. Тихо вышагивая около солнопеков, я не видал никого, но орочон заметил где-то козулю, долго ее скрадывал и убил из своей немудрой винтовки. На звук выстрела я побежал к нему, но орочон, завидя мое приближение, грозил мне пальцем, чтоб я не ходил. Оказалось, что с его выстрела шарахнулась из кустов изюбриная матка и сначала, пробежав несколько сажен, остановилась, а потом бросилась на большие ускоки и моментально скрылась в чащу. Жаль, что он не заметил ее раньше, а когда уже увидал, то не успел зарядить винтовку.
Подойдя к орочону, когда уже миновалась осторожность, я увидел, что мой закоптелый товарищ оснимывал добычу. Он проворно облупил козьи ножки, подрезал их суставы, оставя сухожилья, и вынул из брюха все внутренности. Сырые и еще теплые почки он тут же артистически съел, а я отказался от его угощения. Затем он вырезал сухой обгорелый прутик, заострил его как иголку, стянул распоротое брюхо козули, прошил им по краям и зашил тонким сырым прутком разрезанную на брюхе шкурку. Потом подобрал снятую с ног козули кожу, связал эти ремни наперекрест, просунул в них руки и надел на спину свою добычу, как ранец. Я молча выглядел всю эту процедуру опытного аборигена, закурил папироску, дал другую ему, и мы вместе потянулись к зимовью, где Алексей сварил уже ужин и поджидал нас. Нельзя забыть этот способ свежевания убитого животного и легкого и удобного переношения его на себе. Зашитое брюхо козули, приходившееся к пояснице охотника, нисколько не марало его одежды, а вся ноша, ловко повешенная на плечах, не обременяла на ходу.
Вечером же орочон рознял на части козулю и накормил нас прожаренной на вертеле свежинкой.
Когда мы встали рано утром, орочонов уже не было, а вода в Урюме действительно сбыла четверти на две. Мы оседлались и поехали на Собачкин брод. Погода нас радовала, хотя северный ветер дул порядочно, зато было сухо и светло. Небо выяснило, и только белые клочковатые облака быстро неслись по синей лазури. Дорога подсохла, и грязи схватило крепким утренником. По Урюму образовались тонкие ледяные забереги. Вообще, ехалось легко и свежо, так что до Собачкина брода мы добрались скоро и благополучно. Но вот и брод. Вода широко разлилась по речной шивере и затопила речную гальку, между которой стояли небольшие лывки, подернутые первым осенним ледком. Ширина брода простиралась от 80 до 90 сажен. Противоположный берег был довольно крут и густо порос лесом. По всему броду вода быстро катилась серебристой рябью и шумела по более или менее выдающейся гальке; но в его нижней части на самой середине реки торчали два огромных увесистых камня, наискось один повыше другого. Между этими камнями вода стремилась ужасно; сильный ее бой точно умышленно напирал на это вековое препятствие и, как бы пользуясь случаем разлива, хотел спихнуть гранитную преграду. Но увы! волнистые струи набегали на громадные пороги, клубились, пенились и, разбиваясь вдребезги, только обдавали их верхушки холодной, искристой водяной пылью и еще с большей стремительностью неслись в образующиеся ворота между этими твердынями. Ниже же брода и как раз за порогами находилось тихое глубокое плесо, где вода точно отдыхала от неудачной попытки спихнуть преграду и по ее поверхности разбитая пена кружилась повсюду мелкими клубочками и колечками. Тут бой умолкал и слышался только тихий попукивающий шум от прорвавшейся струи сквозь ворота и лопающихся пузырьков вертящейся пены. Тут вода мурила воронками и как бы говорила, что под ее поверхностью скрывается большая и темная глубина, что как-то удручающе и таинственно действовало на нервы. Она точно шептала на ухо среди общего шума, что если ты не переберешься чрез бушующий брод, то здесь, в этой зловещей пучине, твоя неизбежная могила.
Долго мы ездили но отлогому берегу и выбирали место, где бы лучше переехать брод. Но так как Алексей и Тетерин держали поводья вьючных лошадей, которые стесняли их движения, а я один был свободен, то и сказал им, чтоб они подождали, пока я попробую переезжать, и с этим словом поехал в воду, избрав место сажен на 60 выше порогов. На мне висела с привернутыми сошками винтовка, в тороках лежала поперек коня привязанная шинель, а подо мной на седле были перекинуты таежные сумы, плотно набитые всякой всячиной и крепко зашнурованные ремнями.
Когда я собирался ехать, то оба мои спутника уговаривали меня не ездить, а Алексей прямо этого требовал и говорил, что поедет пробовать брод он. Но я не слыхал уже его последних слов и смело подвигался несколько накося по течению вперед. Подбираясь к половине ширины брода, конь мой смело и твердо шел по гальке, хотя вода била его уже вполбока и захлестывалась на мои колени. Видя это, я уже хотел заворотить назад, как вдруг конь мой всплыл и, вытянув по воде шею, поплыл. Испугавшись такой неожиданности, я тотчас выпустил на всю длину поводья и выдернул из стремян ноги. Умный и легкий конь плыл наискось поперек реки, но вдруг я заметил, что его стало покачивать и сильно понесло; в этот самый момент я увидал, что меня далеко умчало быстрой струей фарватера и ужасные пороги находились от меня всего в нескольких саженях! Сердце мое сжалось от ужаса, и первая мелькнувшая в голове мысль была та, чтоб скорее сбросить с себя винтовку, но беда была уже так близко, что я не успел этого сделать; а чувствуя, что меня с конем бросит на камень, я машинально повернул коня на правую чизгину (повод) и моментально направил его вдоль реки, что помогла мне сделать быстрота течения и что инстинктивно разумело животное. В один миг я был уже между порогами, и меня обдало с головы мелкими водяными брызгами. Помню, что я тихо, как-то внутренне проговорил: "Господи, помилуй меня и сохрани!" И теперь не могу представить себе того момента, как стремительно продернуло меня между порогами и как я очутился плывущим на широком и глубоком плесе. Щукой вытянувшись, мой конь, как бы не выпуская воздуха из вздутых боков, тише уже плыл повдоль по речке и только изредка пофыркивал ноздрями. Ниже порогов струя била к противоположному берегу, и я, воспользовавшись этим, стал потихоньку воротить к левому боку. Вот уже я в нескольких саженях от берега и вижу, как бойко мелькает в моих глазах проплываемая береговая поросль. Наконец я почувствовал, что мой утомленный конь коснулся ногами дна: еще минута, он уже, повесив голову, зашагал по твердому речному грунту, и меня прибило струей к самому берегу, на котором большой массой лежал переплевшийся между собою, набитый водою валежник. Громадные карчи торчали тут целой сетью перемешавшихся корней и своими залисевшими остовами говорили о том, что они испытывали более тяжелую судьбу в своем существовании и погребены здесь давно.
Лишь только коснулся я первой береговой карчи, как тотчас соскочил на нее, прикрепил за выдавшийся сук стоящего в воде коня и набожно, с полною верою в милосердие Создателя помолился и поблагодарил Господа за спасение.
Когда я, опомнившись, оглянулся вверх по реке, то мои товарищи были очень далеко от меня, стояли как окаменелые еще на том берегу и, по-видимому, не знали, что делать. Но когда я им закричал: "Ищите другого брода, выше!" — чего они. как оказалось, не расслышали, то я видел, как они, сняв шапки, крестились и, заехав выше, спустились на брод.
Как переехали реку Алексей и Тетерин, я сам не видал, потому что трясся от холода и внутренно молился.
Голова у меня ходила вокруг, я боялся, как бы не слететь с карчи, и удерживал коня, который хотел выпрыгнуть на ту же карчу. На мне не было сухой нитки, но пришлось ждать товарищей, которые и приехали ко мне минут через двадцать, бледные и со страхом на лице от виденной ими потрясающей картины…
Когда они добрались по валежнику до меня, то я бросился к ним и стал от радости обнимать и целовать их обоих. Все трое мы снова помолились и немедленно принялись за работу. В два топора попеременно рубили мы более тонкие карчи, спускали их на воду, расчищая дорогу, и только не ранее как через полчаса могли вытащить моего коня на расчищенное место. Говорю "вытащить" потому, что несчастное животное до того ослабело и промерзло в холодной воде, что не могло двигаться и только дрожало, не имея си? и бодрости, чтоб встряхнуться от бежавшей с него воды.
Разувшись, мы тотчас надели на руки свои мокрые крестьянские чулки и ими принялись оттирать моего Савраску.
Только после этой операции животное пришло в себя, несколько раз фыркнуло ноздрями, зевнуло и встряхнулось. "Ну слава Богу", — сказали мы все трое разом и кое-как с большим трудом вывели уже повеселевшего коня.
Разложили огонь, выжали все платье, немного погрелись и в сырых костюмах отправились пешком, чтоб согреться внутренно. К несчастью, никакого вина с нами уже не было, потому что распо-или все в партии и при угощении мокрогубых орочон. Пройдя верст пять или шесть, мы согрелись до поту, а платье наше подсохло на нас, и мы уже сели на коней, которые тоже отдохнули и пошли бодро.
Не один раз впоследствии судили мы о том, каким образом мой конь, хотя и легкий на воде, не затонул под такой тяжестью, потому что я все время сидел в седле и не погружался в воду выше пояса. Положим, что быстрое течение способствовало лошади плыть, но ведь в то же время оно же и захлестывало животное. Думаю, что находившиеся подо мной плотные и крепкие таежные сумы немало помогли в этом редком случае, потому что они не потонули и все время, как пузыри, поднимались кверху и хватали мне до талии. Все это так, но провидение и милость Господа тут более на первом плане. Ему молюсь и доныне и его благодарю за чудное свое спасение!..
Тетерин и Алексей не один раз рассказывали мне про тот ужасный момент, когда они увидали, что меня повернуло вдоль реки и стремительно продернуло в воротах между страшными прогонами. В это время моего коня они не видали совсем, а замечали только одни мои плечи, шапку и приклад винтовки; а когда меня обдало массой водяной пыли и скрыло порогами, то совсем потеряли из глаз и молча стали молиться, полагая, что меня совсем удернуло в плесо. Когда же я снова показался им на воде, как черный поплавок, то они за дальностью не могли различить очертаний и сбивались в понятии, что они видят — голову ли лошади, выброшенную ли мою одежду или меня? Это сомнение свинцом давило их душу, и они молча только крестились, не сознавая того, молятся ли за упокой или за спасение своего барина. Только тогда, когда я уже вышел на карчу и показалась у берега спина моей лошади, они пришли в себя и едва сообразили, что и им нужно перебираться на другой берег, что они и сделали несколько сажен выше того места, откуда я отправился, — и тут благополучно переправились, так что и лошади их ни разу не всплыли.
Только вечером, приехав на ночлег, вспомнил я, что со мной находилось 700 рублей казенных денег, которые и хранились у меня на груди в шелковом мешочке. Представьте мой новый ужас, когда я распорол мешочек и увидал, что все кредитные билеты были мокры… Пришлось сушить походную казну, для чего мы сделали сошки, вбили их в землю, положили на них палку, а на нее растянули шинель, к которой и прикрепили тоненькими деревянными иголками все пострадавшие от потопления кредитки. Перед разложенным костром они скоро просохли, я успокоился и улегся спать, но всю ночь провертелся без сна; какое-то нервное состояние отогнало Морфея, несмотря на ужасную усталость, и я завидовал богатырскому храпу Алексея и насвистыванию Тетерина.
Заканчивая эту главу, оказалось, что в тетради остается свободное место, а потому я и позволю себе рассказать еще один из сотни тех случаев, кои приходилось испытывать, находясь в поисковой партии.
Однажды в июле месяце, пробираясь в партию с Алексеем, мне не хотелось ночевать в Горбиченском казачьем карауле, стоящем на левом берегу Шилки, а потому мы и переехали его мимо, чтоб ночевать в тайге. Время еще было рано, день стоял превосходный, кони шли бодро — чего же лучше; а ночевать в лесу гораздо приятнее, чем в душных избенках, часто засыпанных мириадами неприятных насекомых. Отъехав от Горбицы несколько верст, мы стали подниматься на Желтугинский водораздел. Но вот мы заметили, что после душного и жаркого дня на небе стали появляться грозовые тучи которые медленно группировались на небесном своде, плавно подвигались в нашу сторону, наплывали одна на другую и, скучиваясь в общую темную массу, грозили предстоящей бурей. Видя такую перспективу, приходилось подумать о ночлеге под открытым небом и пожалеть, что не остались в Горбице.
Не проехав и половину подъема на хребет, мы выбрали удобное место у небольшого ключика, около которого рос лесной пырей, что могло служить лакомой пищей для наших лошадей, остановились и заторопились развести огонь и наставить котелок, так как вдали погромыхивал гром и до нас доносились отблески молнии.
— Ну, где-то гроза покатывает! — сказал Алексей.
— А вот, смотри, что и к нам пожалует, — говорил я, наблюдая за движением тучи, но небо обложило повсюду, и сквозь вершины деревьев и их промежутки уследить было невозможно, куда надвигается роковая непроницаемая туча.
Гром слышался чаще, молния сверкала яснее, и стали появляться редкие, но крупные капли дождя. Сделалось несравненно темнее, и мы торопились закусывать. Было уже около десяти часов вечера, как редкие капли сменились на частые, а затем полил такой ливень, что мы едва успели броситься на потники и закрыться — я крестьянской, толстого сукна, шинелью, а Алексей — потником. Легли мы нарочно поодаль друг от друга. Стало так темно, что не представлялось возможности различать деревья. Дождь лил как из ведра, молния засверкала ужасная, удары грома следовали за ударами, ветер шумел страшными порывами, и окружающий нас лес болтался во все стороны, нагибался, скрипел и страшно трещал. Под нами стояли лужи воды, которая в общем шуме дождя и ветра характерно журчала каскадами, сливаясь с нагорной крутой покатости.
Целый ад неба повис над нами и, разразясь свирепой, ничем не укротимой силой, точно пробовал наши слабые силы и посылал свои перуны моментально один за одним. Тотчас за ослепительным блеском молнии следовали страшные оглушительные удары; но вообще грохот и рокотание раскатов грома не умолкало ни на одну секунду. Но вот налетел такой шквал, что вокруг нас невдалеке с страшным треском повалились деревья и в общем гуле бури загремели своим падением.
Мы молились душою и набожно крестились под промокшими покрывалами, которые давили нас своей сырой тяжестью. После каждого удара мы невольно перекликались.
— Алексей!
— А! — было ответом.
— Барин!
— А! — отзывался и я.
Эти возгласы говорили нам о том, что мы живы.
Ни потник, ни шинель не закрывали от нас яркого блеска молнии. Напротив, я всякий раз ясно видел клетчатую сеть ткани сукна, а Алексей, как он говорил, различал группы скатанных волосиков своего потника. Когда я осмеливался выглянуть из-под полы шинели, то при всяком новом блеске молнии мне казалось, что вся земля нагорья со всею своею растительностию точно моментально зажигалась электрическим зеленоватым огнем; деревья делались как бы ажурными, а каждая их игла рельефно рисовалась своим очертанием; неподвижно стоящие лошади с заложенными ушами казались темными силуэтами, а лежавший невдалеке Алексей какой-то черной неопределенной кучкой.
Но вот еще страшный удар, и вся земля под нами вздрогнула, а стоящая саженях в 25 от нас сухая громадная лиственница вдруг, как волшебным чудом, исчезла из глаз.
Мы молились и продолжали перекликаться. Наконец буря стала проходить, удары перешли в раскаты, молния становилась отблеском, дождь проходил, и затем наступила тишина, которую нарушали только журчащие потоки, яро стремящиеся с нагорья.
Встав на свету, мы увидали, что громадную сухую лиственницу расщепало до корня, а отлетевшие дранощепины так глубоко вонзились в землю, что некоторые из них мы вдвоем не могли вытащить.
Пока я рассказывал о тех случаях, которые редко встречаются в жизни человека. Урюм уже совсем обстроился, и в нем шла промывка шлихового золота… Считая неудобным говорить здесь подробно вообще о добыче золота на сибирских промыслах, я скажу только несколько слов опять и о тех же невзгодах, тяжестях жизни и вместе с тем ее развлечениях, кои приходится ощущать и переносить нашему брату.
В первый год разработки Урюма, поставленной, так сказать, на частном порядке, пришлось вынести столько горя и треволнений, что ничего подобного не желаю никому. Дело в том, что, не говоря уже о непосильном труде, хлопотах и заботах, довелось до слез возиться с командой, которая была набрана по новости дела, как говорится, с Камы и с Волги, всего до 700 человек. Эта разношерстность не имела бы дурного качества, если бы не было перед этим дарованного освобождения кабинетских крестьян от обязательного труда. Эту высочайшую милость освобожденные крестьяне и горнорабочие люди поняли по-своему и думали, что воля и свобода заключаются в совершенной равноправности сословий и безапелляционном своеволии! Все они считали себя какими-то панами, на которых нет ни суда, ни расправы, и в силу этого убеждения дозволяли себе всевозможные безобразия, нахальство в поступках и бесцеремонность в обращении, доходящую до личного оскорбления и дерзости с людьми, выше себя стоящими во всех отношениях.
И в этот-то самый период переходного состояния, когда еще освобожденные люди не успели отрезвиться, пришлось обстанав-ливать новый таежный промысел!
При семистах такой вольницы на прииске не полагалось никакой охраны со стороны полицейских мер, а в силу контрактов люди обязывались избрать из своей среды старшин, которые и должны были чинить суд и расправу. Конечно, эта мера недурная, если б все люди были людьми и понимали свои обязанности, но увы! На деле вышло не совсем так, и вышло потому, что управляющие не имели голоса, в выборе старшин, а команда, ложно понимая святость выборного начала, избирала в общественные владыки таких людей, которые не имели за собой никаких заслуг порядочности, а напротив, отличались буйной жизнью, — говорунов, грубиянов и людей по большей части безграмотных, что, конечно, имело большое влияние на невыполнение контрактных условий по работам и попирание законных требований.
Вследствие такой обстановки обществнного порядка явилось в команде много негодяев, которые мутили и возбуждали ее всевозможными неправдами и ни с чем несообразными выдумками. Они распускали слухи, что людей обсчитывают в мере по работам, в выдаче задельной платы, в приписке невыданных на руки припасов и проч. Ежедневно вымышленным неудовольствиям не было конца; приходилось умиротворять ясными доказательствами на придуманную ложь и не находить виновников, потому что их скрывали. Словом, это был ад, который доводил до отчаяния, и только терпение и сила воли при сознании своей непогрешимости побороли его — это пекло народной разнузданности!..
Все нарядчики, мастера и надсмотрщики теряли голову и уже отказывались служить, потому что команда мало их слушала и своевольничала. Всего больше буянов являлось преимущественно из среды бывших обязательных, меньшинство — из переселенцев и никого — из вольных ссыльнокаторжных. То ли потому, что эти люди понимали свои обязанности, то ли оттого, что над ними в управлении находилась острастка, состоящая в жалобе тюремному управлению, и они могли снова лишиться дорогой для них свободы и потерять надежду на заработки.
Вот однажды утром заявляется ко мне заслуженный обер-штей-гер Соловьев, весь бледный и трясущийся от волнения. Он категорически доложил, что обыватель Онохов (бывший обязательный) не только не слушает его приказаний, не исполняет законных требований по работе, но своевольничает и пред лицом всей команды обругал его неприличными словами, а потому просит меня или принять решительные меры, или рассчитать его и уволить.
При таком состоянии общей разнузданности положение мое было крайне неловкое; мер решительно никаких не представлялось, кроме письменных жалоб, которые ни к чему не приводили вследствие ложного понимания гуманности либеральными мировыми посредниками…
Ни слова не говоря, я взял шапку и отправился вместе с Соловьевым на разрез, где до 250 человек работали на вскрытии торфов и добыче золотоносных песков. Золотопромывальная машина действовала на полном ходу и промывала пески.
Когда я пришел на разрез, то все рабочие поняли, в чем дело, остановились на своих местах, кто где был, перестали работать и, опершись на ломы и лопатки, выжидали, что будет. Тишина воцарилась повсюду. Я громко спросил Соловьева, в чем дело, он так же громко объяснил свою жалобу и просил защиты. Я позвал к себе Онохова и стал говорить ему, зачем он не слушает главного надсмотрщика и почему не исполняет условий контракта. Рослый здоровенный Онохов отвечал мне крайне грубо, и когда я приказывал ему выполнить законные требования Соловьева и публично пред ним извиниться, то Онохов дерзко и громко сказал мне, что он столько же боится меня, сколько и Соловьева, показывая в это же время рукой, на что человек садится. Многие из рабочих засмеялись. Кровь прилила мне в голову, я не выдержал такой вопиющей публичной дерзости и хватил по физиономии Онохова так, что он кубарем через голову улетел сажени на три и не мог сначала подняться. Минута была критическая и крайне опасная. Но во всей массе рабочего люда пробежал сдержанный взрыв одобрения, и все до единого человека, как бы ни видя случившегося, принялись дружно и старательно работать…
Что бы вышло со мною, если б не удалась эта штука?..
Но с этого дня все изменилось, Онохова вся команда стала называть моим крестником, и народ отрезвился, почти добросовестно исполнял свои Обязанности, жалоб от надсмотрщиков не стало, а при расчете команды в сентябре месяце я, кроме братских благословений и дружеских пожеланий, ничего уже не слыхал. Когда же вслед за отправившейся командой поехал я из промысла, то на урюмском броду увидал на громадной лиственнице большую затесь, на которой была вырезана ножом и протерта углем следующая надпись:
"Г-ну Черкасову от всей урюмской команды благодарность. 1865 года".
Прошу извинить читателя, что я уклоняюсь от цели журнала и беседую с ним, о чем не следует, но он, конечно, вправе пропустить эти страницы, а мне хотелось познакомить его еще раз с тем, что приходится переносить и испытывать труженикам при таежной обстановке и что выпадало на мою долю, относя это повествование, конечно, не к охоте, ну а хоть к природе человека…
Этим я закончу свое отступление и скажу теперь об охоте, которою я пользовался, живя на Урюме, и которая, конечно, составляла главное мое удовольствие и развлечение в минуты отдыха от тяжелых треволнений таежного труда вдали от всего живущего другой жизнью. Охота в тот период была единственным целительным бальзамом моего существования. Она давала возможность забывать тяжелые минуты, нескончаемые заботы, веселила душу и восстанавливала потрясенные нервы. Охота! Охота!., ты одна напоминала мне о лучшей жизни и точно толстой завесой закрывала всю тяжесть всего пережитого в тайге и давала новые силы на новую борьбу с трудом и жизнию в такой трущобе, о которой немногие имеют настоящее понятие; зато сколько таких, кои сочтут все сказанное за сказку и, недоверчиво улыбаясь, конечно, не оценят всего настоящей оценкой. Счастливцы! Живите, кейфуйте и наслаждайтесь в своих теплых углах у роскошных каминов; топчите свои толстые мягкие ковры и, пожалуй, не верьте, но только не делайте гримасы, а то вы будете мелки и жалки!..
Читатель, вероятно, помнит, что по долине Малого Урюма был большой глухариный ток. Он-то и был на первых порах урюмской жизни нашим развлечением и нашим отдыхом. Я говорю здесь "нашим" — это потому, что в числе служащих было несколько завзятых охотников, моих сотоварищей как по службе, так по оружию и страсти к охоте. Было время, когда Урюм только что начинал обстраиваться, когда еще сысподволь рубились первые зимовья, мы бивали глухарей около самых построек и несколько раз снимали их с высоких лиственниц из пузырем затянутых оконцев и дверей зимовья. Это случалось рано утром или поздно вечером, когда работы или еще не начинались, или уже прекращались и люди не торчали на воздухе, а были в жилом помещении. Какой радостью обдавало охотничье сердце, когда кто-нибудь замечал прилетевшего глухаря на близстоявшее дерево и тихонько, келейно сообщал мне об этом неожиданном визите. В это время всегда заряженная винтовка была начеку, как говорится, она быстро попадала в мои руки, пузырная форточка открывалась, дуло просовывалось в ее отверстие — бац! — и глухарь, считая сучки, валился на снег.
Замечательно то, что глухари, привыкшие посещать ток, свою арену любовных наслаждений, прилетали и тогда, когда уже большая часть леса около тока была вырублена; из него родились постройки, дымились трубы, тут же находились в загородках лошади, а народ кишел с утра до вечера, неумолкаемо тюкал топорами, и нередко каторжанские песни раздавались во всю окружающую ширь непроглядной тайги.
Но еще удивительнее то обстоятельство, что глухари назойливо посещали ток и тогда, когда уже Верхнеурюмский промысел почти совсем обстроился и работы повсюду кипели в полном значении этого слова. Целая улица домов, магазины, кузница, конюшня, контора и прочие постройки стояли готовыми в окрестностях тока; велись уже земляные работы по отводным каналам, а глухари точно не видали этой оседлости и целыми десятками сваливались на свое любимое токовище, центр которого находился от главных построек всего в 150 саженях, а от моего жилья не было и двухсот.
Когда наступил март и таежное солнышко стало поглядывать и пригревать по-весеннему, то и мы, грешные, забывая все недосуги и треволнения службы, отходили душою и только известною страстью охотнику с особой радостью приветствовали появление первой весны. Намучившись и наслужившись днем, все утренние заботы исполнялись того же дня вечером, а ночь не давала надлежащего отдыха; тревожный сон худо смыкал усталые глаза охотника, и нервная, приятно щекотавшая дрожь поминутно напоминала о том, чтоб не проспать зари и скорее, скорее, вприпрыжку бежать на близлежащий ток. Бывало, еще черти не бьются в кулачки и только черкнет желанная заря, как точно кто толкнет задремавшую душу; соскочишь, как угорелый, с кровати и, умывшись кой-как, бежишь с винтовкой к глухарям, стараясь определить их прилет на ток. Да, только не охотнику такое поведение покажется странным и, пожалуй, смешным. Но не для него царапаю я свои записки, а хочу поделиться с теми друзьями, истыми охотниками, которые поймут эти строки и посочувствуют моему увлечению. Им я протягиваю свою руку и крепко, крепко трясу их бесперчаточные теплые длани…
Почти ежедневно ходили мы на этот замечательный урюмский ток. Нередко нас собиралось на нем до 4–5 человек, но мы не мешали друг другу и обоюдно делились радостями удачной охоты. Сколько курьезов, сколько замечательных случаев, сколько веселых разговоров давал нам этот ток в первую весну существования Урюма! На нем мы убили всего 76 глухарей, что и скажет охотнику о его грандиозности! Ежедневно прилетело на него от 10–20 глухарей, что и зависело от состояния погоды. В хорошие ясные и тихие утра иногда собиралось их и больше, но в дурную ветреную погоду не появлялось и половины, да в такое время мы и сами оставались дома и скрепя сердце ложились доканчивать Морфея. Об этом замечательном токе я более подробно писал в статье "Глухарь" в своих "Записках охотника Восточной Сибири" второго издания (1883 года), а потому здесь и не хочется повторяться.
На второй год существования Урюма как промысла в нем появилась уже церковь во имя Покрова Пресвятой Богородицы, а значит, явился и священник — отец Иоанн В-ий, который, как оказалось, был страстный охотник в душе, что нисколько не мешало ему быть достойным уважения пастырем и всеми любимым человеком. Дай Бог, чтоб все русские священники были таковы, как пастыри, каков был отец Иоанн; — пожалуй, и не мешало бы быть им и такими же охотниками, тогда бы они, по-моему, были чище и менее в свободное время закладывали за галстук… — а охота не грех, нет не грех, право так!..
Когда я познакомился с отцом Иоанном поближе, покороче и сошелся как друг, то понятное дело, что не одну ночь переночевал с ним в тайге и не одну зарю скоротал на охоте. Бывало, грех и смех, как придет великопостная служба, ему надо служить утреню, а я собираюсь на ток. Заявится батя ко мне и поглядывает на мои сборы, а у самого слезёнки на глазах и говорит как-то в нос;
— Что ты, блудный сын! Опять на ток собираешься?
— Да, а что?
— Возьми меня.
— А утреня как?
— Ничего, я отслужу всенощную, а к часам буду на месте.
— Ладно! Беги, батя, да поправляйся, чтоб все начеку было. Повеселеет мой батя и побежит снаряжаться к охоте.
Отец Иоанн был человечек небольшого роста, но плечистый и крепкий; чисто русское добродушное лицо окаймлялось небольшой окладистой с проседью бородкой, а под широким лбом и маленькой лысиной светились бойкие, умные, темно-карие глаза. Душа — вся нараспашку; что на уме — то и на языке. Корыстолюбия в нем не существовало — сыт, и слава Богу! Дадут что за требы — ладно, не дадут — и только, слова не скажет; а если нужно, сам отдаст чуть ли не последнюю рубашонку. Свадьбы венчал он так: согласна невеста — повенчает; если нет — ни за что; а все это он знал как житель немноголюдного Урюма; и уж тут никакие деньги его не подкупят. В беседе он был умный, острый, веселый собеседник и выпить не прочь, но дело свое помнил свято и служил так, что всякая короткость забывалась, а душевное настроение умиляло до слез.
Батя владел одним тульским одноствольным самопалом и из винтовки стрелять не умел, но это не мешало приходить ему с охоты с дичью, потому что его незатейливый туляк бил хорошо, кучно и далеко.
Никогда я не забуду, как однажды на досуге пошел я с ним еле-
дить зайцев, но батя нечаянно выпугнул копалуху, которая скоро взмыла кверху и уселась на небольшую сосенку. Надо было видеть, как он обрадовался, грозил мне пальцем, чтоб я не шевелился и с горящими глазами потянулся ее скрадывать. Баранью шапку он сдернул на затылок, голову утянул в воротник и, скорчившись, тихонько, но торопливо зашагал по торчавшему из снега ягоднику. Клином выставившаяся его борода от утянутой в воротник головы как-то особенно смешно торчала вперед и довершала общую карикатурную фигурку моего бати, который, замирая, подтягивался к копалухе и, боясь испугать, не выдержал и ударил далеко, но птица упала и побежала по снегу. Он изломал ей только крыло и потому, бросив дробовик, пустился ловить добычу. Все это было так смешно, что я покатывался от хохота и не мог помочь батьке; но вот он набежал на копалуху, запнулся и упал головою в снег, а бойкая птица выскользнула из рук, и у бати остались в руке одни перышки.
— Что ж ты, окаянный, хохочешь и не поможешь поймать, — кричал отец Иоанн и со снегом на голове и бороде, бросив шапку, снова пустился догонять подбитую копалуху.
Но вот умаявшаяся птица распустила крылья и прижалась к кустику, а весь спотевший и ъраскраснейвшийся батя тут как тут; но, подбежав к ней, остановился и тихонько крадется рукой, чтоб схватить за шею добычу.
— Хватай скорее, что еще мешкаешь! — закричал я ему.
— Да, хватай; она, брат, боже упаси! глаз выклюнет, — отзывался отец Иоанн и, поймав бившуюся копалуху, крепко держал ее в обеих руках и отворачивал голову, все еще боясь, чтоб она, "боже упаси", глаза не выклюнула! Слышите, копалуха-то?..
Другой раз был я с ним на охоте в половине сентября, когда вся команда была уже рассчитана и ушла с промысла. Надо заметить, что это время было самое лучшее во весь период годовой операции и промысловой жизни. Тут все служаки отдыхали душой и телом после часто непосильных постоянных работ и занятий. Точно тяжелая гора сваливалась с плеч каждого, и полнейший отдых дозволял употреблять время как кому угодно. Иные спали по целым дням и в этом находили удовлетворение за труды. Но не так поступали охотники! Это время служило им вакациями и наслаждением на поприще страстной охоты.
Вот однажды в такую пору приходит ко мне батя и видит, что я собираюсь.
— А! попался! — кричит он, сверкая черными глазками. — Куда направляешься?
— Как раз кстати пришел, святой отец, — говорил я, — а я только что хотел посылать за тобой. Бери-ка свой самопал да пойдем пошляемся, сейчас и товарищи наши придут сюда же.
Отец Иоанн вприпрыжку побежал за ружьем, и: нe более как через полчаса мы уже поднимались на гору вчетвером: батя, штейгер Соловьев, мой бывший денщик Кузнецов и я. Утро было отличное и довольно холодное, что придавало нам особую бодрость и легкость.
Проходив несколько часов по горам и логам, я убил двух зайцев, копалуху и трех рябчиков; отец Иоанн зашиб рябчика и двух белок, об остальных не упомню. Прошагав далеко вперед, мы очутились на закрайке, и дальше идти не хотелось, потому что горы давали себя знать, а предстоящая поджарая тайга не манила. Мы скрича-лись между собою, собрались в кучку завтракать. У меня в кармане был небольшой пузырек водки, а другие этого снадобья не взяли. Увидя дорогую на охоте влагу, батя обрадовался и просил меня оставить ему, но я, потянув из пузырька, не рассчитал глотка и, отдернув губы, увидал, что водки почти не осталось и она только болталась на донышке.
Увидав это, батя громко всплеснул руками и, умирая со смеху, сказал:
— Фю, фю, фю-ю! Александро Александрыч! Вот так оставил, спасибо; да тут и глаза нечем помазать, а не токма выпить!
— Не рассчитал, брат, ей-ей не рассчитал; видишь, что не нарочно! На, хоть понюхай, все же будет полегче.
Отец Иоанн взял со смехом пузырек, открыл пробочку, прищурился, заглянул в горлышко, потом понюхал, а затем прижал пузырек к сердцу, сделал уморительную гримасу и лизнул, смакуя остатки.
Было еще очень рано, и мы отдохнули, а потом решились идти почти тем же местом, но только с тем, чтоб взять выше по откло-нам гор; а Соловьев, с которым были две собаки, обещался забраться на самый гребень и там хорошенько пошукать, как говорил орловский уроженец отец Иоанн.
Пошли обратно. Мы дали время долговязому Соловьеву залезть на самый гребень растянувшегося хребта и рядо!^ с батей потянулись вполгоры; он полез в чащу, а я пробирался плешинами между кустами и деревьями. Недалеко впереди нас был глубокий и чащевитый поперечный нашему ходу лог. Как вдруг повыше нас, на горе, послышался гонный лай собак по-зрячему и вслед за сим раздался глухой дублетный выстрел Соловьева. Я тотчас бросился к окраине глубокого лога, и мне показалось, что вверху, на его дне, кто-то мелькнул между кустами. Сначала я подумал, что это заяц, но меня взяло сомнение в том отношении, что преследуемый собаками заяц не побежит под гору. "Что же такое мелькнуло?" — соображал я, и сердце мое запрыгало от радости, когда я услыхал знакомый бут, бут, ' бут — от скачков бегущей козули. Стремглав бросился я еще вперед и, лишь только увидал быстро несущегося гурана (дикого козла), как упал с размаху на брюхо, но не выронил ружья и, быстро соскочив, успел приложиться. Гуран летел как сумасшедший и, заложив на спину рога, делая невероятные ускоки, перепрыгивал чрез валежны и небольшие кустики. Я растерялся, и у меня мелькнула досада, что со мной не винтовка; но тут же, не думая долго, мгновенно взял на прицел и спустил курок. Раздался резкий выстрел из моего ричардса, и меня задернуло дымом. Я взглянул в низ лога, но никого уже не видал, и сердце мое замерло от неизвестности. То ли убил, то ли он убежал? "Но когда же и куда убежал?" — мелькнуло у меня в голове. Нет, должно быть, убил, а между тем, все еще не веря своим мыслям, я пристально всматривался вперед и искал глазами гурана. Надо мной слышался треск от тяжелого хода батьки, и я невольно сердился, что этот шум мешает мне прислушиваться. Но вот до привычного и чуткого в этом случае уха донеслись знакомые звуки предсмертного подергивания животного: шуршала травка, шелестели сухие листочки, постукивали ноги о близстоящие прутики, послышался хриплый, залитый кровью вздох. Я быстро сбежал в лог, и — о радость! — предо мной лежал огромный хребтовой гуран, и только судорожная дрожь пробегала по его шкурке! Оказалось, что я поймал гурана на самом прыжке, на 18-ти саженях расстояния. В нем была 21 дробина (крупная своеделка), и удар был так силен, что некоторые дробины пролетели насквозь, а одна изломала заднюю ногу; животное упало на первом же скачке после выстрела и с размаху продернулось по земле не менее двух аршин.
Донельзя довольный таким счастливым случаем, я, чтоб не тащить козла одному и чтоб попугать товарищей, нарочно скрылся в кустах и стал кричать во все горло. Тишина воцарилась повсюду, только мой рев раздавался по лесу. Все, конечно, слышали мой выстрел и вдруг запали, ясно, что они прислушивались к моему крику и соображали, что делать, думая, что уж не медведь ли напал на меня. Это последнее подтвердилось тем, что я видел, как батя тихонько выглядывал из-за дерева, не подвигался ни шагу вперед и молчал; а Кузнецов тихо и тоже молча подходил из-за кустов и держал ружье наготове.
Видя все это, я нарочно громко расхохотался и подтрунил над товарищами.
Спустился с горы и долговязый Соловьев. Он рассказал, что его собаки врасплох набежали на двух притаившихся, лежавших в густой поросли гуранов, и когда они пугнули их в упор, то перепуганные животные, совсем оробев, бросились в разные стороны — один козел пошел в гору, а другой полетел вниз. За первым увяза-
лись собаки, и по нем стрелял Соловьев дублетным выстрелом, но промахнулся, а второй набежал на меня.
С радости мы разложили огонь, розняли на четыре части гурана и, долго повалявшись по траве, переговорив всякую всячину, касающуюся этого случая, обовьючились добычей и весело отправились на близлежащий Нижнеурюмский промысел. Добравшись до жилья, мы до того устали, что едва волочили ноги, и так проголодались, что стали искать у служащих обеда. Но все уже давно пообедали, и мы едва нашли уцелевший горшок щей в доме комиссара. Надо было видеть, с какой жадностью выпили мы по рюмке водки принялись уписывать похлебку!..
Подобных курьезов было много во время наших охот с батей, но всех не опишешь, да и незачем, думаю, что и без того надоел читателю своей болтовней. Однако же не могу не сказать здесь о том, что когда вышло первое издание моей книги "Записки охотника Восточной Сибири" в 1867 году, то я счел за особенное удовольствие презентовать один экземпляр отцу Иоанну В-му и в знак памяти и особого уважения написал ему приличную надпись и поместил следующие вирши:
Другу и приятелю, отцу Иоанну В-му
Вспомним, Батя, как ходили
Мы с тобою по лесам;
Вспомним, Батя, как мы пили
Чисту водку по кустам!..
Вспомни, Батя, как убили
Мы козулю по горам;
Вспомни, милый, как любили
Щей искать мы по дворам!
Вспомни тоже, как бывало,
Шампаньон лился рекой,
Али то, как недостало
Тебе влаги дорогой…
Да чего, брат, то ли было!
О другом не говоря,
Расскажу, как сердце ныло,
Как стрелял ты глухаря!..
Как тогда ты издрожался,
Как боялся и моргать,
Как к лесиночке прижался —
Чтоб тетерки не спугатъ.
А потом на блажь святую
Как ты ахнул — на авось!
И — о чудо! — птицу злую
Пролетел свинец насквозь.
Как ты с радости с убою
Побежал ее ловить,
Да, запнувшись, в снег башкою
Постарался угодить!!.
Ну, да будет! Все былое
Не припомнишь в один раз;
На Урюме время злое
Ты провел не без проказ!..
К сожалению, отец Иоанн В-ий, этот достойнейший пастырь православного духовенства, пробыл на Урюме только три года и должен был уехать по скудности казенного содержания на свою родину, в Орловскую епархию. Место его на Урюме было замещено другим священником — и тоже охотником…
Года через полтора мне писал многоуважаемый отец Иоанн, что ему в родной своей епархии после сибирской жизни не понравилось и он уехал на Амур, еще далее Урюма!..
Вот и опять немного местечка остается в тетрадке; жалко, оставить не хочется, значит, приходится рассказать еще один случай из урюмской охоты.
В одну прекрасную весну, когда Урюмский промысел встал на свою ногу и действовал как хорошие часы, я воспользовался удобным случаем опалки покосов и поехал с товарищами в вершину реки Амазара, где находились сенокосные дачи. Это верст сорок пять от Урюма. Надо заметить, что единственные в тайге этого района луга были окружены со всех сторон угрюмой сплошной тайгой и на них находились озера, на которые летом выходили сохатые, а весной и осенью они кишели пролетной водяной дичью.
Поместившись в казенном покосном зимовье, мы успешно охотились за всевозможными утками и набили их целую пропасть. Охота манила, дни стояли превосходные, и мы ночевали две ночи. В числе моих товарищей был брат моей жены Прокопий Иваныч, неутомимый охотник и хороший стрелок.
Мая 8-го мы уже хотели отправляться домой, как к вечеру повалил гусь и в такой массе, что едва ли не весь горизонт покрылся гусиными стаями, которые, обрадовавшись среди глухой тайги такому удобному месту, не улетали с громадного луга и поминутно то надлетали на нас, то садились на озера. Много зарядов выпустили мы без толку, потому что гуси держались довольно высоко и дробь трещала по их крыльям, как по бересту, но взять не могла; гуси после каждого выстрела неистово кричали, суетились, но с луга не улетали; а мы, как говорится, совсем одичали, потому что бегали из угла в угол, подползали к озерам, стреляли много, но — увы! — утиной дробью убить не могли и только пугали.
Но вот и вечер; наступили темные сумерки. Мы затихли и стали выжидать. Пролет был ужаснейшей, и стон стоял по всему лугу от разнообразного утиного крика и гусиного гоготанья. Заметив, что много гусиных стай спускалось на то самое озерко, на котором я бил пропасть уток, я пополз; но, добравшись уже в темноте до знакомых кочек, усумнился: озерка как бы не существовало, воды нет. Всю поверхность озерка покрыли плотно сидящие гуси, которых я узнавал только тогда, когда они поминутно во всех сторонах то опускали, то поднимали свои длинные шеи, шумно щелочили воду и оглушительно перегогатывали в массе.
Когда я узнал, в чем дело, то просто замер от радости и растерялся, но ближе ползти боялся и решил так, что пущу из одного ствола по сидячим, а из другого хвачу на подъеме.
Так я и сделал. Но увы! ужасное увы! — после первого выстрела гусей поднялась такая масса, что я, соскочив на крутом берегу на ноги, совершенно растерялся от оглушительного их крика и машинально выстрелил не целясь, сам не знаю куда… Когда я увидел успокоившуюся от мгновенного взлета воду, то на ней не было никого! Я чуть было не заплакал; но вот слышу одиночное шлепанье по воде между кочками; бросившись туда, я увидал одного бегущего гуся с переломленным крылом. Запинаясь за скользкие кочки и падая, едва-едва поймал я единственную добычу, стало полегче на сердце, и я потащился к зимовью, где уже меня ждали ужинать никого не убившие охотники и потому завидовавшие и моему несчастию.
Всю ночь летел и гоготал гусь. Вспомнив, что в запасной моей сумке есть один заряд картечи, я крайне обрадовался; а брат Проня нашел тут же несколько штуцерных пуль, рассек их на части и скатал из кусочков импровизированную картечь. Всю ночь от волнения и ажитации мы не могли уснуть. Утро было холодное и ветреное, на траве белел сухорос (мерзлая роса). Но лишь только стало светать, мы с братом зарядили картечью и поползли скрадывать
гусей, которые сидели в огромной массе на большом пологом озерке.
Подобравшись по возможности к берегу, где мы заранее приготовили скрады, мы заметили, что все гуси сидели за ветром под тем берегом, а против нас болтались почти у самого носа одни утчонки. Делать было нечего, переползать нельзя, и мы решили дать залп. Тихо сговорившись с братом, мы лежали на брюхе и выжидали. Вот сплылись целые массы гусей.
— Я направо, ты налево; слушай, когда скажу "ну" и ткну тебя ногой, тогда и катай, — сказал я.
— Вижу — хорошо!
— Бери маленько повыше, далеко, — проговорил я еще и тихо скомандовал "ну", ткнув брата в то же время и ногой.
Раздался залп, и звуки выстрелов слились в один усиленный голк.
Семь гусей большой породы (коурых, как там зовут) и серый селезень остались на озерке. 4-х убили мы наповал, а 4-х подранков пришлось достреливать. Выстрел был не менее 35 сажен.
С каким удовольствием возвращались мы домой и благодарили Бога за удачную охоту.
Вспоминая об Урюме, нельзя остановиться и закончить предыдущими главами, не сказав ни слова о главной охоте этого отдаленного уголка Сибири. Кроме множества глухариных токов, окружающих Урюм, в его окрестностях находились два ключа, несколько омутов по речке и три или четыре озерка, на которых били мы зверей. На первые, т. е. ключи, ходили преимущественно изюбры, а на последние, в особенности озера, — сохатые. Все лежало невдалеке и потому тем более возмущало охотничью душу и не давало ей покоя, когда наступало время охоты, а этот период заключал в себе несколько месяцев. С мая и до октября представлялась возможность побывать и поохотиться на ключах или озерах, а это слишком достаточно для того, чтоб избирать досуги среди служебных обязанностей и сорвать охотку, забывая семью и удручающие заботы, которым не было конца во весь круглый год. Одна охота хоть несколько освежала душу в такой трущобе и заставляла забывать о том, что есть на свете клубы, театры, цирки, острова, дачи, музыка и прочие развлечения и удовольствия. Всего этого мы были лишены с молодых лет своего бытия и только мысленно завидовали тем счастливцам, которые пользуются ими и нередко презрительно толкуют о нашем брате, говорят о своих недостатках и проповедуют о том, что к чему сибирякам возвышенные оклады, когда у них дешевы хлеб, мясо и прочие сырые потребности жизни! В нынешнее время неверно даже и это, а что касается подобного воззрения, то как оно пошло, низко и недостойно образованного человека!.. Невольно краснеешь за эти взгляды, перо нервно сжимается в руке, по спине пробегают мурашки, и тут поневоле останавливаешься писать, ставишь судорожно точку и принимаешься за папироску, чтоб отдохнуть и сообразить, о чем сказать далее.
Один из зверовых ключей находился от Урюма всего в семи верстах на р. Аркие, а другой — в двадцати пяти. Между ними по долине реки Урюма помещались омута и озера. Это расстояние дозволяло многим охотникам побывать на охоте, посидеть в сидьбе, покараулить, употребить несколько свободных часов досуга и вовремя явиться на службе. Задерживал иногда только дальний ключ, но что за беда! — ведь и повыше нас служаки, имея за плечами и большую нравственную ответственность, ездят же для удовольствия подальше, чем за 25 верст. Ничего! Дозволяли и мы себе подобные прогулки, чтоб хоть немного проветриться…
Надо заметить, что дальний ключ был минеральный, углеки-сло-железистый, — это главное, кажется; но подробного анализа воды при мне сделано не было, а потому я не могу сказать ничего более, как только то, что вода его крайне приятна на вкус и, вероятно, поэтому приманивала к себе в таком большом количестве всех зверей местной фауны. Ключ этот мы называли просто кислым, и, не имея возможности по дальности расстояния часто пить его целебную воду, мы привозили ее на промысел в деревянных лаговках, которые нередко разрывало на части, если забывали о предосторожности, чтоб предупредить неудачу. Стоило только в лаговку положить несколько кусочков той же минеральной породы, из каковой бежит ключ, как посуду не рвало и вода сохраняла свой вкус по приезде в селение, хотя никогда уже не могла сравняться с той, которая вытекала из ключа на месте.
Однажды в половине июля, пользуясь свободными днями и хорошей погодой, собрался я на озерко, чтоб покараулить сохатых. Товарищем моим был прежний мой денщик Михайло Кузнецов, хороший стрелок и надежный охотник. С утра отправившись верхом, мы отлично проехали тайгу и уже подбирались к желанному месту, как на нас нанесло дымком, а затем пахнуло какой-то чахледью и смрадом, что ясно говорило о том, что тут стоят орочоны. Характерный запах их стоянки слышен далеко, и знакомому с ним человеку ошибиться трудно. Куда бы ни заявился орочон, он, как гоголевский лакей, везде со своей атмосферой, со своим особым запахом. Всегда несет от него каким-то смердящим дымом; так и в этом случае орочонская стоянка давала о себе знать довольно далеко. Досадно, а делать было нечего и приходилось мириться с обстоятельствами, надеясь, однако ж, на то, что озерко не одно и мы успеем попасть на другое.
Не доезжая нескольких десятков сажен до стойбища, послышалось потенькивание мелких колокольчиков от пасущихся орочонских оленей, затем навстречу вылетели туземной породы собаки, которые готовы были загрызть нас на лошадях, и наконец перед самым уже стойбищем появились орочонские ребятишки, грязные, заскорузлые, закоптелые и совершенно голые, несмотря на то, что лесной овод не давал им покоя и они отбивались от него ветками и ручонками, а с их ребячьего тела местами все-таки сочилась кровь из прокусанных ранок и, смешавшись с грязью, бежала ручейками или засыхала в виде оспенных пузырьков. Но вот и стойбище. Две орочонских летних юрты стояли друг возле друга, и в них копошились женщины. Юрты, покрытые особо приготовленными берестяными пластами, дымились своим вечным огоньком и как-то неприветливо смотрели на нас, хотя уж и знакомых с их обиходом. Зимою те же юрты покрываются проделанными звериными шкурами, а берестяные летние покрывала скатываются в вальки и хранятся в сайвах, т. е. особых помещениях, кладовых, так сказать, которые рубятся из нетолстых бревешек и делаются в тех местах, куда весною намерены прийти их хозяева. В сайвах же орочоны складывают все лишнее и некоторые запасы, чтоб не возить с собой на оленях, а в случае надобности оставленный запас выручает их в нужные минуты тяжелой бродячей жизни. Тут оставляются меха, половинки (выделанные шкуры на замшу или лосину), кукура (вяленое мясо), сушеная рыба, порох, свинец, чай, посуда, винтовки и прочие принадлежности их бытия. Сайвы плотно закрываются и закрепляются так, чтоб ветром не могло сорвать с них крыши, а рубятся они на деревьях, аршина 4–5 от земли, для того чтобы пакостный медведь или росомаха не могли достать запасного магазина и попортить хранимое.
По обычаю орочон, всякий нуждающийся в случае какой-либо крайности может вскрыть оставленную на произвол судьбы сайву и взять из нее что ему нужно, — это ничего, но обязан положить за взятое что-либо поценнее или одной стоимости. Но сохрани того Господь, если взявший поступит иначе — плохо закроет сайву, положит в обмен вещь меньшей стоимости или украдет. Тогда неминуемая месть и жестокая кара падет на голову обидчика от хозяина, который рано или поздно непременно отыщет виновника и жестоко накажет. Тут обыкновенно меткая пуля мстителя оканчивает судьбу похитителя, или только по особому смягчению обиженного он берет у вора что ему вздумается, без всякой апелляции со стороны последнего. Тут не оправдывается и естественная смерть обидчика — поплатится одинаково семья или родные умершего.
Хотя я и уклонился от цели своего рассказа, но все-таки скажу еще несколько слов о том, что орочоны приготовляют летние покрывала из береста так прочно, что они служат им десятки лет и составляют лучшую защиту от дождя. Бересто снимается вовремя, умело очищается и как-то проваривается, отчего оно делается мягко, как кожа, и уже не ломается и не дерется. Оно кроится на известной формы куски, которые и сшиваются между собою жилками (нитками из звериных и оленьих мышц и сухожилий), а края подгибаются и оторачиваются какой-либо плотной материей (дабой преимущественно) или той же проделанной берестой. Мне случалось находить в лесу давно брошенные куски берестяных покрывал, и швы их были настолько крепки, что разорвать их почти не представлялось возможности и скорее продиралась иструхшая береста, чем чахлый шов из жилки.
Остановившись у юрт, мы заметили, что кругом их на самом припеке солнца по сучьям деревьев были продеты длинные жерди, а на них вялилось разрезанное на продолговатые куски мясо — кукура. Внизу, под жердями, разложенные дымокуры отделяли много дыма, которым коптило мясо и охраняло оленей от назойливого овода. Большая часть животных стояла у дымокуров, уткнув свои головы в самый дым и только тем спасалась от насекомых. Мужчин в юртах не было, но они скоро пришли, заслыша тревожный лай собак, и рассказали нам, что только накануне убили большого сохатого на том самом озерке, на котором мы хотели караулить. Узнав цель нашей поездки и так как озеро было уже отоптано и опугано, то орочоны рекомендовали нам другое озерко, говоря, что и на него звери приходят очень часто. Приходилось послушаться их совета и заворотиться назад, потому что указываемое ими озерко лежало ближе к Урюму. Мы сварили обед, закусили и, угостив орочон водкой, поехали из юрт.
День стоял крайне жаркий и удушливый, так что ехать верхом было очень тяжело и неприятно. Однако ж мы скоро добрались до озерка и остановились в долине речки под лесом, у начинающегося кочковника. Кузнецов пошел к озерку, чтоб убедиться в том, что к нему ли мы приехали и есть ли признаки посещения его зверями, а я остался отдохнуть у лошадей. Но тут случилось со мной маленькое несчастье, которое благодаря Бога кончилось благополучно. Дело в том, что я, жалея лошадей, разложил дымокур, но прилегши на траву не заметил, как огонь по сухости дня перешел на траву, и она, загоревшись, охватила тихим пожарищем уже пространен о в несколько квадратных сажен, а перебирающийся огонь подскочил под лошадей. Заметив это, я прежде всего бросился к лошадям и, обрубив ножом поводья, привязанные к кустам, хотел отвести лошадей, но они упирались и лезли ногами на горевшую под ними траву, а не шли на свободное место. Странное дело, почему это так? Но лошади положительно лезли на огонь, который уже опаливал их щетки, и они поднимали и корчили ноги, а все-таки поворачивались на пожар. Видя это упрямство животных, я тотчас сам заскочил на горевшую подсохшую траву и силой, толкая лошадей сбоку, едва спихал их с пожарища, только тогда они стали послушны и пошли на поводьях. Бросив лошадей уже на безопасном месте, я схватил свою крестьянскую шинель и ею успел захлестать распространившийся огонь. К счастью, лошади потерпели немного — у них опалило только щетки и хвосты до половины, но тела не тронуло. Зато я, воюя с лошадьми на самом пожарище и под солнечным пеклом, испортил сапоги и так уходился, что у меня тряслись руки и ноги, тело мое горело как в огне, а голова разболелась до того, что я едва мог пошевелиться.
Дождавшись Кузнецова, я с большим трудом рассказал о случившемся, но он принес воды в медном чайнике; я умылся, намочил голову и, немножко уснув, совсем поправился. Кузнецов рассказал, что он был на самом берегу озерка, нашел на нем старую орочонскую сидьбу и заметил свежие сохатиные следы, что ясно доказывало о посещении озерка зверями, а потому мы и решили просидеть ночь и покараулить.
Перед закатом солнца мы стреножили лошадей, отпустили на траву и отправились к озерку. Надо было пройти до его берега убийственным кочкарником около 200 сажен; так что, обовьючен-ные разными принадлежностями охоты, потником и запасной одеждой, едва-едва одолели мы этот путь и почти мокрые кой-как добрались до сидьбы. Озерко имело длины сажен 150, а шириною не превышало и 30 сажен, так что это расстояние позволяло надеяться на удачный выстрел и в том случае, если зверь будет на противоположном берегу, который окаймлялся густым лиственничным лесом колка, растянувшегося по левому берегу Урюма, находившегося от озера не более как в 50 саженях.
За рекой прилегали густо поросшие лесом горы и составляли те дремучие тайники, где водились звери.
Наш берег, где помещалась сидьба, оброс только небольшими кустами и редкими деревьями, что совершенно достаточно скрывало сидьбу и помещавшихся в ней охотников. От караулки до берега продолговатого озерка было не более 5–6 сажен.
После жаркого и душного дня наступил превосходный тихий вечер, отчего комары сновали целыми тучами и страшно беспокоили, почему необходимо было зажечь губки, чтоб хоть сколько-нибудь умерить их нападения. Но вот захолпил (потянул) свежий ночной ветерок, комары исчезли, и мы отдохнули. Заря совсем догорела, наступила довольно темная июльская ночь и скрыла противоположный берег озерка настолько, что сплошной лес потерял свое очертание и только по озерку можно было отличить ту рябь воды, которая несколько серебрилась у берега и означала его окраину. Сделалось совершенное затишье, так что вода перестала рябить, и в ней, как в темном зеркале, почти до половины ширины озерка, черной бесформенной полосой отражался противолежащий лес. Мертвая тишина царила по всей окрестности, и проклятые комары стали появляться снова. Мы молча сидели на разостланном черном потнике в сидьбе, как бы тихо созерцали эту таинственную тишину природы и только пытливо прислушивались и пристально вглядывались в непроницаемую темноту того берега.
Утомившись от этой невозмутимой тишины и напряженного внимания, я невольно опустил глаза и стал задремывать. Как вдруг за узкой полосой колка по галешнику Урюма послышалось бульканье воды и тихое покукивание камешков, что ясно говорило охотничьему уху: "Не спи! Слышишь, зверь подходит!" Я мгновенно очнулся и подтолкнул Михайла, который ответил мне тем же толчком, тихо погрозил рукой и едва слышно от пересохшей в горле истомы радости проговорил:
— Слышу, должно быть, сохатый — вишь, смело идет.
Послышался треск по лесистому колку, и вдруг без малейшей подготовки громаднейший сохатый (лось) вышел на окраину и сразу бултыхнул в озерко. Все это он сделал так скоро и вопреки своей манере помешкать на берегу, оглядеться и прислушаться, что мы не успели опомниться, как он уже бойко поплыл вдоль озерка и только взбитые круговые волны пошли по всей поверхности воды и стали захлестываться на наш берег, который, как окре-плая трясина, несколько заходил, так что и наша сидьба стала то приподниматься, то опускаться. Совсем наготове, мы пристально следили за зверем и потеряли его из глаз, когда он, накупавшись, заворотился назад и нырнул против самой нашей сидьбы; только попукивающие пузырьки означали то место, где скрылся зверь, но не означали его подводного хода. Минута ужасная для охотника! Потому что нырнувший зверь мог вынырнуть против сидьбы, вылезти на наш берег и очутиться от нас в каких-нибудь 3-х или 4-х саженях!.. Только охотники могут оценить эту дорогую минуту и посочувствовать своему собрату.
Я был в совершенной готовности встретить ночного купальщика — и ждал. Прошло минуты две или три, прежняя тишина окружала нас со всех сторон; но вот далеко в стороне и под тем же берегом быстро распахнулась вода, показались огромные рога, а за ними и сам сохатый, который бойко вылез на противоположный берег, отряхнулся и тотчас же снова бросился в воду. Повторилась почти та же история — зверь поплыл тем же путем и опять нырнул, но уже далеко от нас, и мы испытывали те же муки ожидания и неизвестности его появления. Будь ночь хоть несколько посветлее, все же можно бы было следить за его движением по поверхности воды, но — увы! — в этот раз не представлялось никакой возможности проследить его подводный путь.
Сохатый плавал чрезвычайно бойко и легко, так что вся спина его была поверх воды, и в это время, ночью, он походил на громадную фантастическую рыбу, с большими плотно прижатыми к спине рогами, заложенными ушами и вытянутой толстой мордой. Когда же это чудовище хотело нырнуть, то на ходу как-то вдруг приподнималось на воде, поджимало вниз уши и, опустив голову, моментально скрывалось в темную влагу. Выныривая к берегу, оно тотчас выходило и несколько останавливалось, не отнимая ушей, чтоб дать возможность сбежать с головы воде, которая и струилась потоками, нарушая тишину ночи. Все это довольно ясно было видно из нашей сидьбы, потому что на темном фоне леса сохатый казался как бы серебристым, особенно по контуру своего очертания.
Зная обычаи этого зверя, мы были уверены, что он еще долго пробудет на озерке и непременно обойдет его по берегу, как и говорили следы по всему побережью: тогда мы изберем удобный момент и пустим смертельную пулю. По этому плану его норова он мог побывать около самой сидьбы и тогда бы… о, тогда бы, наверное, он получил смерть от наших винтовок, давно уже готовых к немедленному выстрелу. Но, увы! Вышло не так. Сохатый после второго купанья быстро вышел на противоположный берег и почти моментально скрылся в темной чаще густого лесистого колка.
Неужели он почуял нашу засаду? Неужели едва курящаяся губка выдала наше присутствие? Досадно, ужасно досадно! Но зверь ушел, и его не воротишь; а мы, сидя в карауле, все еще таились и посылали сто чертей, что не стреляли в те моменты, когда представлялась возможность, — во время его вылезания на тот берег и когда он плыл перед сидьбой. Но раскаяние всегда поздно, и утешительным оправданием служило нам только то, что не хотелось посылать выстрел наудалую, на ура, так сказать, особенно ночью, по такому дорогому и опасному зверю.
Проводив сохатого глазами при обратном возвращении в темную чащу, мы все еще на что-то надеялись — а вот он, быть может, задержится в колке и снова явится на озерко пожевать горького ира или захочет еще охладиться от душного знойного дня… Но вот послышался треск его шагов через лесистый колок, а затем до нас донеслось и обратное бульканье и покукивание камешков при переходе Урюма.
— Ушел! — сказал я.
— Да, ушел! — чуть не плача проговорил и Михайло.
После такой неудачи Михайло все-таки остался караулить, а я с горя завернулся в шинель и улегся спать; но долго уснуть не мог, потому что от моей шинели сильно пахло дымом от захлестывания ею пожарища, и мне поминутно представлялась картина купания сохатого и тот ловкий маневр, как он нас надул. С восходом солнца мы добрались до табора и заварили чай, а напившись, заседлали лошадей и понуро отправились восвояси — на службу. По дороге нам попались орочоны, те самые, у которых мы были в юртах. Они тоже сидели на каком-то озерке и никого не видали. Когда же мы рассказали им подробно о своей неудаче, то они объяснили, что к нам приходил зверь хитрый и пуганый, а потому надо было стрелять его при первой возможности. Первую хитрость означало уже то, что он, нисколько не мешкая на закрайке леса, тотчас бросился в озерко — это и служило поводом его осторожности. Значит, век живи и век учись, а так как век наш короток и нам все-таки не быть орочонами, то мы пособолезновали о своей неопытности, приняли к сведению замечания сибирских немвродов и, попрощавшись с ними, похлыняли домой. Неудача точно свинцом давила мою душу, и мы почти всю дорогу ехали молча.
VI
В числе урюмских охотников была одна довольно оригинальная личность — это лекарский ученик Корнилов. Человек он был среднего роста, но довольно коренастый и плотный, что давало ему возможность неутомимо ходить по горам, переносить всякую всячину в тайге, охотиться во всякую пору по сибирским дебрям. Как служака старого времени, Корнилов брился и носил только одни баки, а форменно подстриженную голову причесывал всегда вперед виски, что как бы прятало и без того маленькие серенькие его глазки. На поговорье он был всегда вежлив и слащав, иногда до приторности, хотя и любил пошутить жирным словом, особенно когда немного выпьет и его маленькие глазки несколько посоловеют и почти спрячутся в покрасневшие орбиты. Несмотря на страсть к охоте, Корнилов не мог назваться хорошим охотником, почему звери и птицы на него особенно не жаловались. В этом случае он вполне подходил к сибирской пословице: охота-то смертная, да участь горькая. Действительно, в нем при всем его старании чего-то не хватало, словом, девятой заклепки недоставало. А жаль, парень он все-таки был хороший и старательный служака.
Когда он служил на Урюме и бедствовал в тесных помещениях, пока обстраивался промысел, то ужасно скучал по семье, которая оставалась на его родине в Еултуминском руднике. Но вот однажды зимою встретил я Корнилова, бегущего по дороге из промысла в кое-как наброшенной на плечи шубенке и в одних калошах без сапогов.
— Куда это ты, Корнилов, так улепетываешь? — закричал я ему.
— Да вот, сударь, сказали, что жена недалеко едет, так и побежал встретить, — говорил он, не останавливаясь.
— Да постой хоть маленько, Афанасий Степаныч, видишь, по дороге никого нет, успеешь!
Он приостановился и, запахиваясь шубенкой, сконфуженно проговорил:
— Я, знаете, спал; а тут вскричали — вставай скорей, жена недалеко едет! вот я и соскочил, как был… Извините, пожалуйста!
Он конфузился еще более и старался скрыть свой туалет.
— Да в чем же извиняться? — сказал я. — Только ты не простудись.
— Помилуйте, зачем же-с? — проговорил он и перепахнулся шубенкой.
Оказалось, что Афанасий Степаныч был в стареньком хала-тишке и в одних синих дабовых плюндрах.
— А за щекой у тебя что? — спросил я, едва удерживаясь от смеха.
— Кусочек сахарку-с.
— Это зачем?
— Чтоб слаще с хозяюшкой поздороваться, — сказал он и, сладко улыбаясь, торопливо зашмыгал калошами по дороге, на которой действительно показалась какая-то таежная повозка.
— Ну, брат, беги скорее и поцелуйся послаще! — сказал я ему вслед и чуть-чуть не прыснул от душившего меня смеха…
Бывало, придет Корнилов за чем-нибудь по службе, вытянется, руки по швам и с ноги на ногу не переступит; но лишь только заметит, что я покончил со службой, как тотчас состроит умильную физиономию и непременно заведет что-нибудь об охоте, а там к чему-либо и припросится: то порошку у него нет, то дробцы не хватает, то фистончиков маловато.
Что тут поделашь при таком горе смертного охотника, поневоле дашь того и другого, потому что сердиться на него было невозможно за его безыскусственную простоту и угодливость в случае надобности.
Да, таких людей нынче, однако, уже нет! Весь нараспашку, что на уме, то и на языке, без всяких ширм и крючков современного бытия. В чем нуждается — просит; попросите его — отдаст последнюю рубаху, а по своей профессии — готов убиться и не спать несколько ночей, только бы угодить и помочь по своему разуму. Вся штука была только в том, что иногда недоставало девятой заклепки — ну, что делать; не у всех же и все десять!
Однажды в последней половине сентября, когда вся команда уже была рассчитана и ушла с промысла, собрался я съездить на кислый ключ, чтобы посидеть на нем ночь или две и покараулить зверей, так как в это время бывает в разгаре изюбриная течка и начинается сохатиная. Товарищем моим и в этот раз был тот же Михайло Кузнецов, но, заслыша наши сборы, чего не утаишь в маленьком месте, ко мне пришел Корнилов и убедительно просил взять его с собой. Мне этого не хотелось по той простой причине, что в этом случае третий охотник был лишним, так как при карауле зверей в сидьбе никогда не садятся более двух вследствие малого помещения и потому, что при соблюдении крайней осторожности третий только мешает, а запах, или дух, как говорят промышленники, гораздо сильнее, что может испортить всю охоту.
Высказав все это Корнилову, я отказал в его просьбе, но Корнилов объяснил, что он и сам все эти условия хорошо знает, а потому и просится ехать не как охотник, а как конюх, чтоб оставаться на таборе, блюсти лошадей и помогать по таежному очагу; говоря также, что у него есть хороший промышленный кобель, который отлично следит зверя и в случае надобности может служить дорогой необходимостью. Доводы Афанасья Степаныча были так логичны, а умильная физиономия со слезами на глазах настолько говорила за страстное желание съездить, что я невольно согласился на его просьбу и дал свое согласие взять его с собой, но не иначе как для исполнения обязанности конюха.
Надо было видеть неподдельную радость Корнилова, его расцветшую физию и тот восторг, с которым он торопливо побежал готовиться к отъезду, взяв позволение захватить с собой и винтовку, — ну, хоть так, на всякий случай.
На другой день рано утром выехали мы втроем верхом и гуськом, шагом, потянулись тайгою к заветному кислому ключу. Надо заметить, что в Забайкалье сентябрь месяц по большей части стоит превосходный, особенно первая его половина, и потому время это справедливо носит здесь название бабьего лета. Действительно, в этот период жаров больших уже не бывает, овода нет и комары исчезают, а ясные дни манят на воздух. Словом, бабье лето едва ли не лучшее время для сибирских путешествий; но зато оно дает себя знать в том случае, если погода стоит сырая и солнце спрячется в непроницаемую свинцовую мглу на несколько дней сряду. В эту поездку веселый ясный день вполне оживлял природу и давал надежду на хорошую охоту, а потому мы ехали весело, много говорили и почти незаметно перешагали 25-верстное расстояние и к обеду добрались до ключа, никого из зверей не встретив во всю дорогу. Только переезжая одну речушку, кто-то бросился из кустов и заставил нас невольно схватиться за оружие. Оказалось, что этот "кто-то" был домашний бык, который, вероятно, был потерян в тайге маркитантами и вычеркнут из их списков доставки мяса на промысел. Животное до того одичало в лесу, что совершенно потеряло облик домашней скотины, походило на зверя и чуть-чуть не кинулось на нас. Пришлось воевать с домашним животным, чтоб не оставить его в тайге, а потому я избрал удобную минуту и убил его пулею в лоб. Свежевание быка нас несколько задержало, но мы все-таки, как я и сказал выше, приехали к ключу рано. Впоследствии нашелся и хозяин потерянного быка, так что мясо было привезено на промысел и засчитано в число приемки от маркитанта.
Не доезжая до кислого ключа сажен 300, мы расположились табором на берегу речки, в которую выше этого расстояния бежит знаменитый минеральный ключ, составлявший такую дорогую приманку почти для всех зверей местной фауны.
Долина реки Талой, где находился ключ, покрыта вся редким смешанным и лиственным лесом с мелкой порослью и большими кустами; местами сплошной лес выделялся особыми группами и составлял разной величины колки, которые резко обозначались по своей густоте, служили притонами зверям и драпировали их лесные прогулки. Место нашего табора находилось в низменности береговой поросли и окаймлялось небольшим возвышенным залавком, за которым саженях в 30-ти расстояния тянулся густо заросший колок. Между ним и нашим стойбищем на когда-то горелом месте валялось много валежника, между которым рос лесной пырей, что и могло служить лакомой пищей для наших лошадей. Задавшийся кривляк речки и кайма залавка давали нашему табору укромное и совершенно скрытое помещение.
Так как время позволяло нам устроиться не торопясь, то мы поставили вариться обед, заготовили на ночь дров и успели побывать на ключе, чтоб заранее высмотреть все что следовало и познакомиться с характером посещения ключа зверями. По нашему осмотру оказалось, что все приходные тропы с вершины речки были настолько проторены зверями, что местами представляли собою глубоко выбитые дороги; а свежесть следов, преимущественно сохатиных и реже изюбриных, ясно говорила о том, что ключ посещается весьма настойчиво и едва ли не ежедневно.
Самый родник ключа, голова, как называют сибиряки, вытекает под большими лиственницами из каменистых плит и валунов, которыми ниже ключа сплошь покрыто все пространство, на коем нет почти никакой растительности. Выше же головы родника прилегает сплошной лес с большими чащеватыми кустами. Вода ключа чиста как хрусталь, но все окружающие его камни и плиты покрыты красноватой ржавчиной, что заметно по всей той поверхности, где только просачивается минеральная вода. В самой голове родника камни разбросаны, отчего образовались большие лунки, из которых и пьют эту замечательную воду звери.
Зная по личному опыту, что явившиеся на ключ звери прямо подходят к этим большим лункам и, напившись, скоро уходят, мы нарочно заложили эти резервуары плитами, для того чтобы пришедший зверь хоть несколько походил и поискал воды, что и оправдалось на деле. Закладывая лунки, мы брали только те плиты, которые лежали в стороне, наверху, и, чтоб не осталось нашего запаха, ополоскали их той же ключевой водой из берестяного чумашка.
Вытекающая из ключа вода постоянно пузырится и издает особый, попукивающий, характерный звук, к чему необходимо прислушаться и схватить ухом эту особенность, чтоб потом, ночью, не принять эти звуки за что-либо другое и не испугать зверя. Все это мы заучили, схоронили в себе, вдоволь напились целебной воды и тихо тем же следом ушли на табор, где закусили уже поспевшими щами и стали дожидаться вечера. Лошадей и собаку мы привязали, а Корнилову строго наказали, чтоб он, лишь только мы уйдем караулить, отнюдь не кричал на лошадей, не рубил дров и не разводил большого огня.
Но вот наконец наступило и желанное время! Солнце стало садиться, в воздухе сделалось посвежее, зачиликали собирающиеся к ночлегу лесные пичужки, где-то скуркал вещун ворон, ему отозвался другой мягким и тихим звуком, что, по замечанию промышленников, предвещало успех.
— Слышите, как наговаривает! — тихо заметил Корнилов.
— Давай бог, примета хорошая! — сказал Михайло.
Мы обовьючились потниками, необходимыми принадлежностями сиденки в холодную ночь, надели винтовки, потрясли руку Корнилову, перекрестились и пошли на ключ.
— Ни пера ни шерсти вам, господа охотники! — сказал нам провожавший глазами Афанасий Степаныч.
— Спасибо! — ответил я и сказал еще раз, чтоб на таборе было тихо.
— Знаю, знаю; не в первый раз, ступайте с Богом! — проговорил Корнилов и благословил нас большим крестом, а у самого на лице точно написано: счастливцы! так бы и пошел я с вами.
Старая сидьба, или засадка, сделанная из сложенных плит и камней, удобно помещала двух охотников, а от времени кругом поросшая кустами, мохом и разным дромом, она говорила о своей стародавности и о том важном обстоятельстве, что к ней спокон веку привыкли звери. Ведущая же к ней тропинка снизу окраины ключа и из береговых кустов речушки наглядно свидетельствовала о том, что эту сидьбу часто посещают туземные охотники.
Забравшись в засаду, мы один потник разостлали по ее внутренности, а другим накрыли каменную стенку, чтоб ночью в случае надобности как-нибудь не стукнуть оружием, выцеливая добычу. Моя знаменитая зверовая винтовка была заряжена на полуторный заряд пороха двумя круглыми пулями — пуля на пулю, что на близком расстоянии весьма действительно, а пущенные таким образом пули бьют цельно и ложатся одна повыше другой, на какой-нибудь палец расстояния.
Для ночной стрельбы со мной находится маяк — это белая костяная планшетка вершка три длиною с несколько выпуклой серединой, а шириною как раз в верхнюю грань оружия. Маяк крепко привязывается тоненькими жилками на конец дула по своим спущенным концам и ночью при выцеливании несколько отбеливает в общем мраке, чем и дает возможность охотнику видеть конец оружия; зверя же по своей мизерности и матовой белизне нисколько не пугает.
Довольно ясный и холодный вечер предвещал нам хороший звериный ход, но так как засветло к ключу никто не приходил, а свежесть погоды давала себя знать, то мы надели черные крестьянские шинели. Невозмутимая тишина царила во всей окрестности, и до напряженного слуха доносилось только журчание воды в речке, а характерный звук от выходящих пузырьков в ключе постоянно напоминал о существовании родника и о цели нашей засады.
Вот совершенно стемнело, и я тихонько прикрепил к дулу винтовки костяной маяк. Так как сентябрьская ночь довольно длинна, то мы и порешили на том, что с вечера будет сидеть Михайло, а к утру — я. На этом основании он, сидя, прижался в уголок засадки и положил конец винтовки на стенку сидьбы к ключу; а я улегся в другой угол и насторожил свою "пищаль" в противуположную сторону, откуда мы пришли, так как хитрые изюбры частенько являются снизу, а не сверху ключа. Долго я лежал на потнике, не спал, прислушивался и, мечтая о разных разностях, перебывал мыслями всюду — и близко, и далеко, и там, где и быть никогда не придется; припомнил, кажется, все давно уже прошедшее, что когда-то бывало, — и горе, и радость, и свое детство… Как вдруг слышу, что ску-кали камешки, и затем снова мертвая тишина! Я невольно откинул ухо и стал усиленно прислушиваться. Но вот опять кукнули плитки, я понял, что означают эти звуки, а потому ткнул пальцем Михайлу и поглядел на его физиономию, но было так темно, что я плохо видел даже его очертание, а заметил только, что он тихо и низко помахал рукой в знак отрицания, дескать, лежи, никого нет.
Я успокоился, но снова услыхал то же легкое покукивание и совершенно уже убедился в том, что по ключу ходит зверь, а потому тихонько приподнялся и выглянул из-за стенки сидьбы. Каково же было мое удивление, когда я увидал громадного сохатого, стоящего боком к выстрелу и находившегося от нас не более как в 20 саженях по направлению к голове ключа.
Моментально спустившись за стенку, я заметил, что Михайло сидит по-прежнему и не приготовляется к выстрелу. Я снова ткнул его рукой и едва слышным шепотом сказал:
— Стреляй скорее!
Но Михайло тихо нагнулся ко мне и прошептал:
— Стреляй, барин, ты, а я не могу!
Делать было нечего, рассуждать некогда и нельзя; а потому я показал ему рукой, чтоб он нагнулся и тотчас по его спине, чтоб как-нибудь не стукнуть, стал переводить свою винтовку и в то же время, придержав гашетку, взвел курок. Положив дуло на потник, лежащий на стенке сидьбы, я тихо привстал на колени и стал выце-ливать громадного зверя, который немного зашагал, но остановился и, видимо, прислушиваясь, едва слышно взмычал два раза, как самый маленький теленок. Это означало то, что он не один и что еще один миг — и зверь бросится наутек.
Убедившись в верности прицела, я потянул за гашетку. Раздался ужасно резкий выстрел, и я схватил момент звука, который привычному уху говорил о том, что пули ударили по костям. Хоть меня и задернуло дымом, но я, повернувшись вбок, заметил, как сохатый согнулся в спине и потом, сделав ужасного козла, как пьяный, зашагал в вершину ключа, где прилегала густая чаща леса. С выстрела зверь так брызнул, как говорят промышленники, что к нам от его ног полетели мелкие камешки и комья промерзлой грязи.
Лишь только скрылся сохатый, я машинально взглянул в правую сторону и к удивлению моему увидал двух маток, которые стояли почти рядом на левой стороне ключа и, видимо, ошеломленные выстрелом, не трогались с места и как бы не знали, что им делать. Упавшая роса серебрила животных, и потому их очертания весьма ясно рисовались на темном фоне густой поросли.
Указав их Михайле, я почти громко сказал:
— Стреляй скорее хоть этих, что ж ты еще мешкаешь?
Но совсем растерявшийся Михайло водил винтовкой то в ту, то в другую сторону и испуганно проговорил:
— Которую стрелять-то?
— Да стреляй какую попало, не все ли равно, что еще заспра-шивал! — почти сердясь, сказал я Михайле и хотел взять у него винтовку.
Но в это самое время матки как-то гортанно буркнули и стремглав бросились в густую чащу.
Несколько секунд слышалось их поспешное бегство, но с другой стороны доносилось легкое потрескивание, что означало, что тяжело раненный сохатый тоже тихо пробирается по тайге.
— Что ж ты не стрелял? — напустился я на Михайлу.
— Да оробел что-то; зарность какая-то подступила; сердце точно схватило, во рту пересохло, а самого затрясло, как в лихоманке; в глазах зарябило, чисто никого не вижу, а сам гляжу на зверей.
Действительно, Михайлу трясло, в чем я убедился ощупью и слыша его прерывистый разговор.
— Ну, а сначала-то почему не стрелял быка? — спросил я, все еще волнуясь и сам от досады, что упустил маток. — Разве ты его не видал или уснул? — продолжал я спрашивать.
— Как не видал? Видел! С самого первоначала видел; да все думал, что вот-вот он подойдет поближе.
Взяв в руки винтовку Михаилы, я заметил, что на ее стволе над визиром надет подзор (карабчён, как там называют), с которым стреляют только днем и то в сильно ясную погоду, чтоб не отсвечивало в резке визира. Я рассмеялся и спросил Михайлу:
— Ну, а это что? Разве с карабченом ночью стреляют? Эх ты, охотник! А еще садишься зверей караулить; то-то бы ты и попал в небо!..
— Недоглядел; ей-ей недоглядел, а как заметил, что он привязан, то заторопился и сдернуть не мог — так меня затрясло!
— Да как и не затрясти тебя, чучелу этакую, когда сам плох! — сказал я шутя, подал ему винтовку и стал заряжать свою тем же порядком — двумя пулями.
— Ну и зверь матерущий! А слышал, барин, как пули-то защелкали? Должно быть, сильно попало! — сказал Михайло, закладывая за губу добрую понюшку табаку.
— Слышал, как не слыхать! А вот ты слышал ли, что в этой стороне потрескивало? — спросил я и указал место.
— Слышал; да и недавно вот еще тут похрустывало; вишь, шибко хватило! Должно быть, в чащу затягивается, — отвечал Михайло и перебирал нижней губой, которую, вероятно, вертело от доброй понюшки сам-кроше, потому что он сплюнул уж раза с четыре!..
— Ну, слава богу! Попало и сильно попало! — сказал я, налил из фляжки рюмку коньяку и объявил, что лягу с радости спать; а он, если желает, то пусть сидит и караулит.
Уткнувшись в уголок сидьбы, я скоро задремал, но задремал таким сладким и вместе с тем чутким сном, что сам слышал себя, как стал помаленьку похрапывать; даже сознавал, как в тумане, что при карауле зверей храпеть нельзя, но — увы! — слышу и сознаю, а сам собой проснуться не могу.
— Барин! Не храпи! — тихо сказал Михайло и ткнул меня пальцем.
Я очнулся; но помню, как сейчас, что заснул ту же минуту и точно так же захрапел снова и снова так же внутренне сознавая, что этого нельзя.
Михайло опять разбудил меня таким же манером и посетовал на то, что я своим храпом отравляю охоту. Этот выговор совершенно разбудил меня, и я уж только лежал, а о сне и не думал. Как рукой сняло!..
— Что, слышал кого-нибудь? — спросил я шепотом.
— Нет никого, — отвечал он тихонько и рассказал, что в том месте, куда ушел раненый зверь, снова немного трещало, что и доказывало, что его шибко схватило.
Долго сидели мы молча и прислушивались. Но вот взошел ущербнувший месяц и матово-зеленоватым блеском осветил весь ключ. Сидьба наша приходилась в тени под лесом, и мы не боялись, что будем замечены. Серые облачка появились на небе и, быстро несясь с юго-запада, то закрывали, то открывали луну, что ужасно мешало приглядываться к окружающим предметам и следить за их пребыванием на ключе. Это попеременное освещение как-то сбивало присмотревшийся глаз и придавало какую-то таинственность виднеющимся предметам. Какой-нибудь пень или маленький кустик казался как бы одушевленным, и настроенному воображению представлялось, что он шевелится, а его неподвижные формы рисовались изменяющимся очертанием, фигурой стоящего зверя. Если бы бессмертный Пушкин был страстным охотником и посидел такую ночь на ключе, как сидели мы с Михайлой, то неужели бы он не воспел этих чар своим звучным гениальным стихом великого поэта?.. Так думал я, лежа в уголке таежной засадки, и уносился мыслями куда-то в пространство… Как вдруг до моего слуха донеслось новое покукивание камешков! Что это — обман? Или нет? И я невольно превратился весь в слух. Но характерное постукивание повторилось опять! И я, не веря более Михайле, тотчас приподнялся, чтоб выглянуть через стенку засадки. И — о ужас!..
Несколько поправее того места, где стрелял зверя, я опять увидал большого сохатого, который стоял к нам грудью и пил из ключа воду.
Повторилась почти та же история, как и при первом случае. Я только толкнул Михайлу и показал рукой, чтоб он скорее стрелял, но он быстро нагнулся и показал мимикой, чтоб стрелял я.
Пришлось проделать тот же маневр, и я, тихо переведя винтовку на переднюю стенку засадки, неслышно взвел курок и прицелился. В это время зверь вдруг поднял ветвистую голову, и его осветило луной. Боясь того, что он заслышал наше присутствие и пользуясь освещением, я быстро взял на маяк и спустил курок. Боковой уже ветерок тотчас отнес пороховой дым, и я опять слышал стук пуль и видел, как сохатый сунулся на колени, а потом с прыти встал, согнулся и, опустив голову, тихо зашагал в чащу.
— Опять ловко попало, а пошел как целый! — сказал Михайло и соскочил на ноги.
— Ну нет, не совсем целый! — проговорил я и погрозил, чтоб он молчал, усиленно прислушиваясь, где трещит зверь.
Долго провожая ухом, нам показалось, что сильно раненный сохатый ушел по тому же направлению, куда утяну лея и первый. Мягкий треск чащи то утихал, то возобновлялся; наконец все замолкло, и мы порешили, что сохатый или упал, или лег.
Радость наша была велика! Михайлу снова немножко потрясло от волнения, и я опять подтрунил над ним, потому что на его винтовке тот же подзор красовался на дуле!..
— Ты что же это делаешь? Опять не снял карабчена? — спросил я.
— Да, вишь, думал, что уж больше никто не придет, потому что первым зарядом оголчили место, и я помекал, что с такого выстрела и сонных-то всех разбудило, — оправдывался и отшучивался радостный Михайло, а потому такую здоровенную понюху заворотил за щеку, что чертям тошно!..
Зарядив винтовку уже одной пулей, я улегся спать и проснулся только тогда, когда совсем рассветало, так что по веткам чиликали птички и кой-где перепархивали по кустикам. Михайло, свернувшись калачиком, крепко спал в уголке сидьбы; я его разбудил, и мы, забрав все принадлежности, потащились к табору, с которого пахло дымком и доносились звуки топора.
Заслыша нас, Корнилов подправил огонь, и костер свежих дров запылал тепло и приветливо. Мы навесили чайник и скоро напились горячего чаю, что отогрело позастывшие наши члены и возбудило новую энергию искать раненых зверей. Нечего и говорить уже о том, что мы все подробно рассказали Корнилову о нашей охоте и поблагодарили его за то, что он сумел сохранить полнейшую тишину на таборе.
— Оба выстрела слышал отлично. И порадовался же, как заметил по голку, что ладно попали! Особенно первый-то раз! Слышно было, как щелкнула пуля по костям зверя, а голк не раздернуло! — радостно говорил Афанасий Степаныч, торопясь идти с нами на поиски зверей.
Лошадей мы стреножили и отпустили на лесной пырей тут же около табора за маленьким залавком. Одно только не радовало нас — это погода, которая начала хмуриться; все небо затянуло сплошной свинцеватой тучей.
— Ну-ка попробуем твоего кобеля, каков он будет на деле, — сказал я Корнилову и просил его, чтоб он до время не отпускал его со сворки.
— Богатый Серунько! Вот увидите сами! — говорил Корнилов и стал отвязывать собаку, которая, насидевшись на привязи, сильно рвалась и начала лаять.
Вооружившись винтовками, мы бойко отправились к ключу, чтоб выправить следы и тогда отпустить собаку. Но вышло не совсем так, потому что Афанасий Степаныч уж шибко понадеялся на своего Серуньку, которого отпустил со сворки ранее, чем мы дошли до ключа. С радости насидевшийся пес опрометью бросился расправлять свои ноги, напал на свежий след, и мы скоро потеряли его из глаз.
Придя на те места, где выстрелы застали зверей, мы скоро нашли признаки запекшейся крови и в обоих случаях проследили их несколько десятков сажен, но в чаще потеряли ее следы; а простой уход зверей по одним следам, без крови, проверить не представлялось возможности, потому что все тропы были избиты свежими следами. Тут надо быть природным орочоном, чтоб разобрать в такой толчее след раненого зверя и знать вполне его обычай, чтоб сообразить по местности, куда он должен уйти и лечь, а для этого необходимо точное знакомство со всею окрестностью и ее трущобами.
Пока мы все трое разбирали следы крови, время прошло незаметно и стал пролетать редкий снежок.
Как вдруг на левой стороне от ключа, где-то в лесистом плоском нагорье послышался гонный лай Серуньки. Заслыша его, Корнилов тотчас бросился туда и закричал нам, чтоб мы поскорее бежали на лай. Ту же минуту Михайло последовал за Корниловым, и они мгновенно скрылись от меня.
Оставшись один, я усомнился в верности розысков хваленого Серуньки, потому что он лаял совсем не в той стороне, куда, видимо, утянулись раненые звери; но, сознавая свое одиночество и боясь единолично наткнуться на раненого сохатого, который в этом случае очень опасен, я машинально пошел по тому же направлению, куда убежали мои товарищи. Пройдя с версту, я в нескольких местах заметил следы собаки, которые резко означались по беловатому сухоросу и ясно говорили о том, что Серунько удрал по тому следу, которым последний сохатый пришел перед утром на ключ, так как ясные отпечатки звериного хода гласили о его пути к ключу. Убедившись положительно в ошибке собаки, я начал громко кричать, созвал товарищей и наглядно доказал им, что собака убежала неладно, а если и лаяла, то, вероятно, подняла свежего зверя и погнала по-зрячему. Все это оправдалось на деле, и мы воротились, чтоб следить на другой стороне ключа, куда ушли раненые сохатые. Пока мы возвращались, повалил снег хлопьями, и вся окрестность скоро побелела от раннего гостя.
Придя на старые розыски, мы уже ясно видели ржавые пятна крови на свежем снегу и потому скорее пошли по следам отступления простреленных сохатых. Но снег валил не на шутку и так запорошил все тропы, что пришлось отказаться от преследования, и мы с сокрушенным сердцем воротились на табор. Словом, нам не повезло, потому что еще ранее этого возвратившийся Серунько совершенно разгорел и, отыскав нас на следах зверей, изнеможенный упал в лужу воды между кочками и жадно лакал, так что мы не могли его дозваться и оставили на месте.
Увидав такую невзгоду со стороны природы, мы порешили убраться домой с тем, чтобы через день или два снова приехать и отыскать зверей. На этом основании мы поставили на таган котелок, чтоб сварить щи, пообедать и отправиться восвояси. Пока мы приготовляли котелок, резали мясо, поправляли огонь и проч., снег несколько поутих, а потому Корнилов и Михайло решились попытать счастье и снова отправились на розыски, а я с досады остался на таборе варить похлебку.
Прошло с полчаса; я лежал около огонька, курил и помешивал в котелке. Как вдруг услыхал за окружающим табор залавком сильный треск. Я подумал, что не конь ли запутался треногом между валежником, а потому моментально соскочил и выбежал на залавок, чтоб поглядеть. Но к удивлению моему все три лошади благополучно ходили по пырею, однако сторожко посматривая на колок. В это самое время послышался новый удаляющийся треск, а затем и гонный лай отдохнувшего Серуньки.
Было ясно как день, что один из раненых сохатых лежал в том самом колке, который тянулся от табора за прилегающим залавком и находился так близко к ночующему Афанасию Степанычу! Ясно было также и то, что остывший в воде Серунько — чтоб его черт взял! — скоро наткнулся на кровавый след зверя, разыскал его без всякого толка в колке и угнал вниз по долине!..
Живо сообразив, в чем дело, я невольно плюнул от досады, понуро пошел к табору и в душе бранил Корнилова, что он не послушался и рано отпустил собаку. Совсем бы разыгралась другая история, если б с первого раза мы пошли с собакой по кровавому следу и, конечно, скоро бы подняли зверя еще до снега.
Взбешенный, сидел я у огонька и поджидал охотников, которые скоро и явились без всякого толка, потому что густой снег снова повалил без перемежки, закрыл все следы и отравил всю охоту! Корнилов и Михайло подробно рассказали о своей неудаче и о том, что потеряли собаку, так как ее не было на том месте, где оставили. Слушая их россказни, я пока крепился и молчал, потому досада давила мне сердце, и я чуть не плакал. Заметя мою хмурость, Корнилов смекнул, в чем дело, и заискивающим тоном тихо проговорил:
— Напрасно я не послушал вас, Александр Александрович, и отпустил Серуньку рановато; а надо бы навести его на след и пустить по крови.
— А! Теперь и ты, Афанасий Степаныч, понял, в чем дело! Вот тебе и науки: впредь слушайся и не умничай! — уже не вытерпев, горячо проговорил я и подробно рассказал, что я видел, слышал и перечувствовал, оставшись кашеваром у табора.
Представьте мою досаду, когда после этого рассказа Корнилов, закусив губу и что-то соображая, со слезами на глазах оповестил о том, что он еще с вечера вскоре после первого моего выстрела слышал треск в этом ближайшем колке, но не смекнул, в чем дело, и ни слова не сказал мне об этом, когда я пришел с Михайлой с ключа!..
Услыша такое признание, я едва удержался от взрыва и, кое-как укрепившись, только покачал головой и мягко сказал:
— Вот видишь, Афанасий Степаныч, какую ты новую глупость сделал своим молчанием. Ведь зверь-то в руках у нас был, только ты заикнись хоть одним словом, что слышал треск в этом колке после моего выстрела! Мы бы пришли к нему прямо и взяли бы на месте, без всяких хлопот и розысков. Эх ты, голова мудреная! Вот теперь и будешь знать, как на всякую штуку при такой охоте нужно обращать внимание! А теперь что? Был гевезен, да выскочил! 1 …
Кончая этой избитой фразой, я невольно посмотрел на Корнилова, и мне стало его жалко, потому что он чуть не плакал и только с досады кусал свою губу. Заметя его горе и видимое раскаяние, я взял его за плечо и братски сказал:
— Ну полно кручиниться! Вот давай выпьем по рюмочке и забудем свое горе, а дня через два приедем и, Бог даст, найдем зверей, а теперь они не испортятся.
Мы выпили и уселись обедать, но снег не останавливался и порошил по-прежнему. Вскоре прибежал откуда-то и Серунько! Я уж молчал, чтоб не растравлять нашей общей раны.
Оседлавшись, мы уехали домой, куда и добрались уже в потемках.
Скоро снег идти перестал и установилась добрая погода, а потому через день я отправил на ключ розыскную экспедицию. Михайло, Корнилов и штейгер Соловьев поехали на поиски и нашли одного сохатого саженях в 300-х от ключа. Они рассказывали, что, приехав на тот же табор, заметили ворона, который прилетел к речке, посидел на лесине, как-то особенно скуркал и, точно осведомившись о приезжающих, скоро снялся с дерева и, куркая, тправился в лес. Помня мои советы относительно этой птицы, они тотчас заскочили на лошадей и побежали за вороном, не теряя его из глаз. Заметя, что таежный вещун уселся на высокую лиственницу, они немного остановились и стали наблюдать, что он будет делать. Но хитрый ворон, видя их преследование, упорно сидел на дереве, покуркал и потом снова полетел.
Боясь потерять птицу, они опять поспешно поехали, но скоро, добравшись до той лесины, где он сидел, заметили густую мелкую чащичку, в которой на самом закрайке совершенно неожиданно увидали лежащего зверя.
— Здесь, здесь! — закричали они разом и, крестясь, благодарили Бога, что он помог им через птицу отыскать потерю.
Найденный зверь оказался 4-х лет, но был уже настолько велик, что от переднего копытца до конца загривка имел меры 11 четвертей. Две пули, на вершок одна повыше другой, оказались не в груди, а в самом заду!.. Они прошли наискось всю внутренность, изломали на левом боку три ребра и одна из них вышла навылет у левой лопатки.
Вот как крепок сохатый, что с такой ужасной раной мог утя-нуться на такое расстояние и, как видно, имел силу идти до последнего вздоха, потому что, где он упал, не было никаких признаков, чтоб он бился в агонии. Это доказывало, что сохатый сунулся мертвым!..
Если мне показалось, что я стрелял второго зверя в грудь, а не в зад, то это ничто больше, как обман ночного освещения. По всему вероятию, в момент выстрела сохатый стоял к сидьбе задом, но, заслыша нас, заворотив голову, оглядывался на засаду, почему и показалось мне, что он стоит грудью.
Второго зверя в этот же день нашли орочоны, которые, узнав о моей охоте, немедленно отправились на розыски. Они сначала скрыли свою находку, но потом признались во всем и говорили, что такого громадного быка им видеть не приходилось! Обе пули попали немножко низко, в левый бок груди, что и дало ему возможность уйти от ключа, а потом и от собаки версты на полторы от того колка, в котором он лежал и сохранился по невниманию Корнилова.
Прожив на Урюме почти семь лет, пришлось испытать еще много такого, что не вошло в эти записки или по неудобству изложения, или потому, что всего не напишешь; да и надоело немного сидеть и царапать. А потому покончу на этом и теми же словами, как начал: Урюм! Урюм!..
23 марта 1883 года. Сузун Томской губернии.
VII. Подъездная охота в Сибири
Предки наши сказали, что "земля наша велика и обильна"; перенося это мудрое изречение на почву охоты, действительно нельзя не подивиться как грандиозности пределов нашего отечества, так и тому обилию и разнообразию дичи, которая в нем встречается.
В самом деле, нельзя не обратить внимания на то, что такого разнообразия дичи, как у нас, вряд ли где встретится; разве только Северная Америка хоть несколько посоперничает в этом. Находя на лютом севере белого медведя, песца и северного оленя, мы встречаем на знойном юге тигра, барса и степную сайгу; переходя же с запада на восток, мы увидим, что нам попадется обыкновенный кролик (Вероятно, здесь почтенным автором подразумевается то лай (Lepus Tolai). — Ред.) и дорогой соболь. Точно так же можно провести подобную параллель и в царстве пернатых: глухарь и рябчик, дрофа и фазан уже достаточно говорят о том пространстве, где могут обитать такие представители местной фауны. Рассматривая таким образом окраины нашего отечества, невольно остановишься на том, что же живет в середине? При этом вопросе приходится призадуматься, потому что сразу и сообразить трудно, что именно живет в середине; а сообразив, невольно приходится сказать лаконически, что живет так много разной разности, что всего и не перечислишь.
Останавливаясь однако же на таком неопределенном ответе, делается как-то неловко, и неловко потому, что всего и не знаешь, хоть бы и хотел перечислить то разнообразие фауны, которая свойственна середине нашей отчизны. От этого откровенного признания становится так жутко, что, покраснев до ушей, уже машинально стараешься забыть начатую речь и скорее с умыслом переходишь к другому вопросу — ну, а чего же больше всего обитает в середине? Задав себе такой вопрос, чувствуется как-то полегче, краснота проходит и уши перестают гореть, так что отходишь внутренне и останавливаешься на том, что больше всего живет в середине — зайцев и тетеревей.
Кой-как добравшись, наконец, до этих, так сказать, обыденных представителей нашей родной фауны, невольно останавливаешься снова на той мысли, что на каком громадном пространстве и в каком бесчисленном количестве обитают эти представители той дичи, за которой начинают охотиться едва ли не все первоучки и собраты по оружию, как интеллигентного мира, так и серого простонародья.
Останавливаясь на этой обыденной дичи, невольно останавливаешься и на той массе тетеревей, которая добывается в России и попадает в наши желудки. Не разбирая способов добывания тетеревей, столь известных не только многим охотникам, но и многим смертным, имеющим смутное понятие об охоте, мне хочется поговорить о подъездной охоте, которая меньше известна в России и так употребительна в Западной Сибири, где она приобрела как бы право гражданства и сделалась промыслом.
Вот об ней-то мне и желательно побеседовать с теми собрата-ми, которые мало с ней знакомы.
Подъездная охота на тетеревей начинается у нас в Сибири с начала сентября, когда уже станет падать лист, а молдые тетерева совершенно обматереют, покосачатся и, поднятые, начнут садиться преимущественно на деревья.
В этом случае первыми охотниками бывают обыкновенно крестьяне, которые, в это время поправившись уже несколько со страдой, уделяют в праздничные дни часы досуга и ездят промышлять тетерь. Они поступают так; с раннего утра садятся верхом на привычных к выстрелу лошадей, берут с собой доморощенных собак, по большей части сибирских дворняжек, и едут с винтовками в те места, где преимущественно держатся тетери. Такие излюбленные уголки есть почти около каждой деревни, вблизи пашней, лесных колков, на ягодниках и по опушкам боров.
В это время вся охота состоит в том, что охотники отпускают собак на волю, которые без всякой системы и науки носятся по полям, находят и случайно набегают на тетеревей, поднимают их и гонят до тех пор, пока вспугнутые тетери, во всю прыть улепетывая от собак, падают в лесные чащи или садятся на деревья. Собаки же, не спуская с глаз улетающую дичь, скоро достигают тех мест, куда попадали, или засели, тетери, снова их отыскивают и, завидя сидящих на деревьях, останавливаются и лают до тех пор, пока подоспеют охотники.
Тут вся штука в том, чтоб охотник не терял из виду своих собак, сумел поспеть вовремя и подъехать так, чтоб тетери его не заметили, для чего стрелки заезжают в чащу леса таким образом, чтоб можно было скрыться от наблюдающей за ними птицы. Это своего рода уменье и навык, который дается не вдруг и требует практики; тут надо сообразить особую тактику и примениться к манере лающей собаки. Это потому, что одна собака, обзарившисъ на большое количество тетерь, постоянно перебегает с места на место, тогда как другая, более опытная, лает на одном месте и только глазом следит за теми тетерями, которые почему-либо перелетают с дерева на дерево или снова падают вниз, в густую траву или мелкую чащу. Хорошая лайка никогда не оставит избранной ею птицы, лает редко и непостоянно и ждет только выстрела и если был промах, то никогда не станет бросаться на дерево и пугать сидящую тетерю.
Неопытная же, бестолковая пустолайка, заметя охотника, еще более суетится, лает без умолку и лезет к дереву, почему часто пугает не только ту птицу, которую скрадывает охотник, но и остальных, сидящих тут же поблизости. Кроме того, хорошая собака, если сидит тетерь много, никогда не бросится к убитой птице, а тотчас перебежит к другой, сидящей на дереве, и караулит уже ее, изредка лая и снова поджидая меткого выстрела.
Вся сноровность стрелка при этой охоте заключается в том, чтоб он безошибочно определял место, где лает собака, и сумел незаметно, не торопясь, подойти к сидящей тетере, а сделав при случае промах, не кипятился, но незаметно бы зарядил снова винтовку и, сняв птицу, не бегал подбирать убитую, а скараулил бы другую, на которую снова лает собака. Таким манером хорошие стрелки убивают нередко с одного места по несколько штук. Но само собой разумеется, что при худой собаке и хороший стрелок этого не сделает, потому что пустолайка или сама разгоняет тетерь, или бросится к убитой и начнет ее мять, так что стрелок поневоле должен будет бежать к собаке и отнимать добычу, а в это время заметят его близсидящие тетери и разлетятся.
Если тетери уже напуганы такой охотой и сидят настороже, то некоторые опытные охотники прибегают к хитрости: они нарочно издали останавливаются так, чтоб их видели тетери, тут же на виду привязывают лошадей и, сняв с себя верхнюю одежду, надевают ее на какой-нибудь кустик или пенек, словом, делают чучелу, а сами, незаметно юркнув понизу, скрываются от наблюдающих тетерь и скрадывают их в меру выстрела.
Понятно, что подобная охота лучше удается при стрельбе из малопульной винтовки, которая щелкает как арапником и не дает сильного голка, тогда как звук выстрела от дробовика слишком силен и пугает сидящих тетерь. Так как сибиряки охотятся постоянно с винтовками, то это замечание к ним не относится.
Я знаю много примеров, что в хороших тетеревиных местах добрый стрелок, при такой охоте с лайками в один день легко убивает от 20–30 штук. Конечно, такая цифра возможна пока только в Сибири, где еще тетерь бывает так много, что и в летнюю охоту со стойкой хороший стрелок бьет в один день до 50 штук.
Охота с лайками здесь продолжается обыкновенно до первых снегов, что и бывает по большей части в первых числах октября и редко в последней половине сентября. Затем начинается уже настоящая подъездная охота на салазках, потому что в это время вся тетеря свалится в бора или большие лесные колки, а санный путь дозволит охотнику оставить седло и сесть в санки, нарочно для этого приспособленные. В это время собаки совершенно излишни, потому что молодые тетери совсем обматереют и боятся собак настолько, что не выдерживают их присутствия.
Если осень стоит бесснежная, а тетеря уже свалилась в лес, то охотники для подъезда употребляют простые телеги, а чаще особого рода одноколки, или кабриолеты сибирского покроя. Странное дело однако же, почему тетеря не подпускает к себе охотника ни пешего, ни верхом, тогда как в экипаже, какого бы он ни был устройства, можно к ней легко подъехать на меру выстрела даже из дробовика.
Сибирская качалка
Полагаю нелишним изобразить на рисунке тот инструмент, на котором сибиряки ездят не только за тетерями еще по черностопу, но и всюду налегке по своим нуждам и называют его качалкой.
К длинным прочным оглоблям а, укрепленным в подушке оси, крепко приделываются березовые бруски б только одними своими передними, концами.
Самое прикрепление производится винтами на гайках и наружными скобами или обоймами.
В углах соединения брусков с оглоблями приделываются клинья с, на которых лежат передние концы брусков. На брусках, как бы свободно висящих над осью, устраивается кузовок различного покроя, в который и садятся. Такие качалки не тряски, легки, удобны и прочны.
Для подъезда за тетерями сибиряки приделывают к своему кабриолету спереди сошку, то есть простую палку с гвоздями или сучковатую лесинку — и инструмент готов; в нем он шляется по колкам и по лесу, шагом подъезжает к сидящим на деревьях тетерям и бьет их из винтовки с прицелу.
Когда же выпадет снег, то для подъезда употребляются так называемые салазки, то есть небольшие саночки, обыкновенно о трех вязках, на широких полозьях и на высоких копыльях, без отводин. Копылья делаются от 6 до 8 вершков высоты, а. чтоб салазки не были валки, то копылья устраивают иногда кривые, что весьма помогает, иначе легко опрокинуться, попортить винтовку и, пожалуй, свернуть себе шею.
Вот каковы наши салазки.
Подъездные сани
В таком немудром экипаже ездит обыкновенно один охотник на одной лошади. Но многие (в том числе и я) ездят даже на паре и с кучером, т. е. как с кучером? — большею частию с таким проводником, который понимает суть охоты и знает места, чтоб в случае надобности можно было удержать пугливых лошадей и не попасть где-нибудь под яр или в овраг, занесенный снегом. Но тут надо заметить, что езда в одиночку и на одной лошади гораздо лучше — на том основании, что тетери не так боятся и ближе подпускают, чем двоих и на паре, на которой не всегда можно пробраться в густой поросли, тогда как на одной лошади такие места почти всегда доступны.
Подъездная охота зимою нередко продолжается до самого Рождества; это зависит вполне от состояния погоды и количества выпавшего снега. Бывает и так, что осень начнется буранами, снегу навалит целую пропасть — тогда случается, что и в октябре подъездная охота прекращается поневоле сама собой, а несчастный охотник с сжатым сердцем весит свою винтовку на спичку и, промаявшись томлением целую зиму, с нетерпением ждет весенней охоты.
Теперь мне хочется сказать, в чем состоит самая охота с подъезда, так как и тут есть своего рода тонкости, которые знакомы, вероятно, не всем охотникам на Руси.
С подъезда ездят обыкновенно с утра или с обеда до вечера. Редко случается, чтоб тетери пускали охотника в полдень, потому что в это время, наевшись, они бывают сторожки и, поднявшись с полу или с деревьев, улетают часто очень далеко, так что нет возможности проследить их полет, или путик, как здесь говорят, по густому лесу; а пуганые тетери умеют хитрить и, кучей отправившись наутек, облетают большое пространство, а потом вдруг сворачивают в какую-нибудь сторону и прячутся так, что их не отыщет и опытный охотник. Тогда как утром спросонья они отлетают недалеко, пересаживаются вразбивку, часто поодиночке и сидят крепко, стараясь насытить свои просидевшиеся в долгую ночь желудки. То же можно сказать и относительно вечера — тут они торопятся не запоздать и потуже поужинать, чтоб покрепче спать и не зябнуть ночью. Кроме того, в морозные дни тетери, позавтракав с утра, падают, как и ночью, в снег и в нем крепко лежат до вечера. В это время они так упорно таятся в своих теплых каморках в снегу, что не раз случается ездить вблизи их западения и не выгнать на лес. Впрочем, это бывает только тогда, когда снег довольно глубок и не слишком черств; если же снег мал, то в полдень тетери прячутся на полу в мелкой чаще или же сидят в мохнатых деревьях и греются солнцем. Тут они садятся обыкновенно не слишком высоко, даже вполдерева, тогда как утром и вечером залезают преимущественно на самые вершины деревьев. Любимое их сиденье в полдень — это громадные, материшные, как здесь говорят, сосны. В них тетери так хитро умеют прятаться, что и опытные охотники проезжают мимо и не замечают их присутствия. Скорее всего выдают себя косачи, которые более осторожны, и потому, боясь охотника, начнут пошевеливаться, и этим движением, а равно и чернотой своего оперения открывают себя. В этом случае и излишняя осторожность бывает пагубна — смотришь, зоркий сибиряк тотчас заметит малейшее движение косачей, не подаст виду своей сметки, хитро объедет хитрую птицу, незаметно приостановится в меру выстрела, быстро прилепится к своей немудрой винтовке — бац! Глядишь, косач и летит вниз, считая сучки.
Утренняя подъездная охота начинается не слишком рано, и потому нет надобности вставать до чертиков, как это бывает при охоте на глухариных токах. Почти всякое зимнее утро слишком холодно, а тетеря, хоть и туземная наша сожительница, к морозу не совсем крепка, напротив даже хлипка, как говорят сибиряки; вот почему она и не вылетает рано из своих теплых подснежных норок. В этом случае она сибаритка и любит понежиться. Обыкновенно тетери поднимаются с ночлега, когда уже взойдет солнышко, а в теплые дни — ранее.
Проснувшись и выбравшись из тайников, они тотчас летят кормиться на березы и сосны, а если где есть ягодники, то с удовольствием отправляются на них.
Охотнику необходимо знать хорошо местность и те уголки, где преимущественно ночуют тетери и где кормятся. Иначе он без толку будет ездить по пустым местам, маять коня, маяться сам и потеряет удобное время охоты, а запоздав, хоть и найдет тетерь, но уже тогда, когда они позавтракали и сделались сторожкими. Кроме того, сытая тетеря любит полетать и без тревоги охотника — побаловать, поразмять свои крылышки. Вон тут и поезди за ними по лесу да еще нередко по колено в снегу, а хитрые тетери как нарочно далеко перелетают с места на место и точно дразнят охотника.
Если же стрелок скоро найдет или взбудит тетерь с места ночлега, то охота бывает удачна, только не надо торопиться, а систематически, на кругах, шагом объезжать жирующих тетерь на деревьях. Зная хорошо местность и в известное время не найдя тетерь на кормежке, многие охотники нарочно стреляют в воздух, отчего затаившиеся тетери либо тотчас поднимаются с ночлегов, либо где-нибудь покажут свое присутствие, перелетая по деревьям. Интересно наехать на тетерье ночевище и захватить их, попрятавшихся в снегу. Тут какая-нибудь крайняя тетеря, переполошившись охотника, с шумом и треском вырывается из снега; смотришь, в ту же минуту вдруг срывается все стадо тетерь и делается это так моментально, с таким оглушительным шумом и пылью поднятого на воздух снега, что и привычный охотник невольно содрогнется, а и бывалые кони непременно шарахнутся в сторону. При таких внезапных наездах тетери выбиваются нередко около самых саней и чуть не из-под ног ошарашившейся лошади. В этом случае быть на несмирном коне плохо: как раз ударит такого козла, что не соберешься и с духом, понесет по лесу, исковеркает сани и, пожалуй, изувечит охотника. Вот почему и дороги смирные, приезженные лошади, которые хладнокровно переносят и не такие диковины, а брошенные на волю, стоят на месте и не сделают шага, пока не придет к ним охотник.
Что касается до меня лично, то я утреннюю подъездную охоту не люблю и предпочитаю вечернюю, потому что утром всегда почти холоднее, чем вечером, и тетерь отыскать труднее, если мало знаком с местностью. Но зато утренний уповод охоты большей частию продолжительнее вечернего и нередко доходит до полдня, в самый полдень и часто соединяется в вечерним. Это зависит преимущественно от состояния погоды, что имеет также большое влияние и на осторожность птицы.
В самом деле, бывают такие счастливые дни для охотника, что тетери сидят удивительно крепко, до того крепко, что позволяют подъезжать охотнику очень близко и снимать их по нескольку штук с одного дерева. В это время они, если и перелетают, то недалеко и садятся тут же вблизи охотника. В такие дни тетери сидят на деревьях как-то апатично, натутуршившись, и точно не видят или презирают опасность. Это бывает преимущественно в теплые морошные дни, когда солнышка нет, в небе серо и сыро, а иногда и мотрошит небольшой мягкий снежок, едва падая при совершенно тихой погоде, который своим невозмутимым падением в пушистых хлопьях точно гладит сидящих тетерь и этим спокойствием природы как бы навевает на них сладкую дремоту. Действительно, тетеря как-то лениво, будто нехотя, повернет опустившуюся головку в сторону подъезжающего охотника, как бы с презрением окинет его томным взглядом и точно скажет — не мешай, не тронь, что я тебе сделала?..
Совсем бывает другая картина, если день холодный, светит ярко, хотя и по-зимнему, солнце, в воздухе сухо, морозно и еще хуже, если тянет пронизывающий ветерок. Тут тетери крайне сторожки, близко не подпускают даже и голодные; перелетают далеко, хитро обманывают своим путиком полета, садятся на самые высокие сосны и хитро прячутся в их мохнатых вершинах. А если и подпустят к себе стрелка, то сидят как-то вытянувшись, пистолетом и ежеминутно торопятся слететь с дерева. Вот тут и изволь ее добыть, когда сам охотник поневоле находится в напряженном состоянии; руки мерзнут от холода, солнце блестит в глаза, а высота дерева так велика, что сошка не выносит винтовки и шапка валится с головы. Тем более неудобство меткой стрельбы увеличивается покачиванием дерева от ветра, когда едва заметная в хвое тетеря поминутно сходит с прицела и точно нарочно болтается то ниже, то выше, то в боку винтовочной мушки. Тут надо большое уменье, особую сноровку и зоркость глаза, чтоб сшибить косача с вершины громадной сосны. Зато какое удовольствие стрелку, когда ему удается иногда сажень за сорок пустить меткую пулю, а прозевавший косач, как скошенная былинка, покачнется на верхушке сосны и, как тяжелый овсяный сноп с клади, полетит вниз, падая с ветки на ветку, как бы задерживаясь на них последними конвульсивными движениями и наконец, быстро падая — буткнет на запиравший снег.
Но бывает и совершенно наоборот, то есть так, что тетери худо сидят и не подпускают и в мягкую погоду, а в сильную стужу упорно сидят натутуршившись и допускают подъезд. Первое случается обыкновенно перед переменой погоды, а последнее во время сильной кухты, упавшей на деревья, которая толстым кур-жаком (инеем) покроет все ветки и при обогреве серебристой пылью падает с деревьев.
Вообще же замечено, что тетери перед переменой погоды, в особенности к бурану, не только не подпускают к себе, но как-то бойко летают и, как здесь говорят, козыряют, вроде голубей, что служит у простых охотников верной приметой суровой перемены погоды, — это своего рода барометр. Кроме того, в это время тетери, слетев с дерева, часто спускаются вниз, летят по земле и потом вдруг взмывают кверху и прячутся в средину какой-либо мохнатой сосны.
Что касается до вечерней подъездной охоты, то она начинается обыкновенно часов с двух, продолжается до заката солнца и редко несколько более. В вечерний подъезд, по-моему, тетерь отыскать легче, потому что перед своим ужином они начнут перелетывать с одного места на другое и тем себя сами покажут. Или же их можно усмотреть кормящихся на деревьях, что по березам видно далеко. Где есть хлебные клади, то тетери любят кормиться и на них, но это не всякий год, а бывает и так, что тетери вовсе нейдут на хлеб, и эта черта, по замечанию крестьян, служит доброй приметой к урожайному лету.
Если тетери не даются к подъезду с первого раза, а погода стоит добрая, то это еще небольшая беда — их можно заездить; стоит только умеючи следить за их путиком, не терять из глаз, насколько это возможно, и упорно преследовать, то есть, не останавливаясь, ездить за ними. Иногда, несколько раз сгоняя их с одного места на другое, приходишь к тому, что суровые тетери уступают упорному преследованию и начнут даваться, т. е. пускать охотника в меру выстрела. Но случается и так, что никакая настойчивость не помогает — тетери пересиливают, улетают все дальше и дальше или забиваются в такую чащу, куда охотник не может пробраться, а потому поневоле бросает суровых тетерь и ищет новых, а нередко, потеряв время, едет, несолоно хлебавши, домой. Но тут же бывают и такие случаи, что охотник, пустой пробираясь домой, спугнет где-нибудь одну тетерю и, смотришь, эта одна наведет на целую стаю, потому что тетери имеют способность и особый норов лететь непременно туда, где находятся другие их товарищи.
Надо заметить, что при подъездной охоте зимою приходится встречать табуны тетерь, состоящие или сплошь из одних косачей, или поголовно из одних тетерок, а чаще табуны смешанные — из косачей и маток. Тут надо сказать, что табуны из косачей почти всегда суровее, чем табуны из курочек, и вообще косач всегда осторожнее тетерки; но надо сказать спасибо сибирским охотникам в том отношении, что они преследуют и бьют преимущественно косачей, как потому, что косач повиднее, показистее при продаже, так и по той причине, что хорошие охотники берегут тетерок для приплода. "А косач, — они говорят, — что? — пустотел, яйца не снесет! Он, как монах бесприплодный, дармоед, одно слово дармоед! Бога не умолить, а глаза намозолить".
Вот и толкуйте с ними!..
Сказав, кажется, все, даже больше чем следовало, я теперь попробую изложить самую суть подъездной охоты в том виде, как она употребляется в Сибири.
Что утром, что вечером — правила подъезда одинаковы, как на колесах по черностопу, так и по зимнему пути на салазках. Охотник, найдя тетерь, подъезжает к ним всегда шагом, потихоньку, не торопясь, и едет не прямо на них, а как бы мимо, объездом и, подобравшись в меру выстрела, тихонько останавливает коня и, не вылезая из экипажа, кладет винтовку на сошку, выцеливает и спускает курок. Никогда не следует ездить в средину табуна, а напротив — всегда надо стараться объезжать табун кругом и стрелять крайних. Это потому уже, что как бы густо ни сидели тетери, почти никогда больше одной не убьешь; следовательно, целить всегда приходится в одну; между тем как заехав в средину табуна, можно испортить все дело. Это потому, что из густо сидящих тетерь непременно та или другая не выдержит подъезда и слетит с дерева; за нею тотчас снимутся и другие, а за этими, глядишь, поднимутся все остальные и улетят. Хорошо еще, если первые тетери были из молодых, — тогда они, вспорхнув, тотчас подсядут к другим. Если же это были старики, то таковые по большей части немедленно вылетают из табуна и уводят за собой всех. Тогда как объезжая тетерь вокруг и стреляя только крайних, не беда, если намеченная к подъезду тетеря не выдержит и сорвется с дерева, — она непременно полетит к табуну. Кроме того, эти одиночки, или закрайние тетери, видя табун в спокойствии, всегда как-то сидят крепче и подпускают ближе.
Конечно, правило это хорошо соблюдать на более чистых местах, в редколесье, особенно в березниках; но оно трудно исполнимо в густом бору, где не видно окраин табуна, если он велик, и где случается так, что и при желании объехать тетерь сделать этого невозможно то по густоте леса, то по прилегающим кочкарникам и т. д. Тогда уж, конечно, надо пользоваться тем, чем можно.
Кроме того, при подъезде за тетерями необходимо знать местность и заезжать так, чтобы не угнать птицу куда-нибудь за протоку, за глубокий яр, овраг и т. п., куда охотнику и попасть невозможно.
Вообще никогда не следует подъезжать к тетере с заду, с хвоста, но всегда стараться по возможности атаковать ее с боку и с груди. Редкая тетеря вытерпит подъезд с хвоста, и то она почти всегда повернется к охотнику боком или грудью, а чаще всего улетит или пересядет на другое дерево.
Часто случается найти тетерь на хлебных кладях или сидящих в линию на жердях городьбы. Тогда следует стараться заезжать так, чтоб ударить вдоль линии и таким манером вышибить двух или трех штук. На деревьях же редко бывает так, чтоб, подобравшись к двум или трем тетерям, приходящимся по прицелу на одну линию, сшибить на одну пулю намеченные жертвы; большею частию падает одна, а то и ни одной, если только позарившийся охотник взял неверно, ибо всегда надо брать так, как стреляешь в одну, а не в разрез соединения как бы сливающихся птиц по глазомеру. Зато при стрельбе тетерь на деревьях совершенно неожиданно бывают сюрпризы — целишь и видишь одну, а смотришь — падают с дерева две. Это случается чаще всего при стрельбе на соснах, когда в хвое охотник не замечает задних тетерь и целит только в переднюю, сидящую на виду.
Если же тетери хорошо выдерживают подъезд и сидят иногда, натутуршившись, по нескольку штук на одном дереве, что особенно часто бывает в мягкую теплую погоду, то надо стрелять всегда нижнюю и затем следующую повыше; следуя такому порядку, можно сбить с одного места и с одного дерева несколько штук. Бывали такие примеры, что хорошие охотники, пользуясь таким случаем, сшибали всех сидящих на дереве. Я знаю такой факт, что один стрелок убил с одной березы восемь штук — всех, сколько их на ней было, и притом сделал еще два промаха. "Диво, барин, — говорил он, — как ударю нижнюю, она, как клубочек, упадет наземь, а верхняя только мотнет с голку крылышками да поглядит вниз на упавшую, — только! — а сама тут же и начнет сбивать мочку; точно ослепла, что ее товарка сунулась с дерева. А я как стрелю из-за кустиков — и призатихну маленько, не шевелюсь; а потом как усмотрю, что тетери сидят, я поскорей заряжу потихоньку винтовку да и пужну опять нижнюю. Да так всех восемь штук и ухлопал, да еще мимо торнул два раза. А они, как оглазели, — повертятся, повертятся, заглянут вниз и давай снова теребить мочку. Только последний косач, словно одумался и хотел было лететь, да я скоро поправился и успел его стрелить, но обнаростил (ударил по заду), так что он поднялся свечкой на целую лесину, да и бултыхнул ко мне чуть не под самые сани".
Надо заметить, что прежде действительно тетери были просты, но теперь не то. Верно, век прогресса отражается и на развитии птицы. Нет, ныне редко случается сбить и двух или трех при самом удобном случае, а то с одного голка разлетятся все, так что и отыскать трудно. Но все-таки надо сказать правду, что и ныне в хорошие дни опытные стрелки бьют в одну охоту — конечно, в тетеревиных местах — штук по 20 и более.
Сибиряки, да и мы грешные, ездят за тетерями всегда с винтовками, а дробовик берется иногда только для случая. Коренной сибиряк дробовиком пренебрегает, а для простолюдина он убыточен по заряду. Да и стрельба из винтовки несравненно интереснее, не говоря уже о том, что на подъездной охоте дробовик не только неудобен по сильному звуку, но и невозможен, ибо много ли таких ружей, которые бьют дробью тетерю в морозы в громадных соснах в 30 и 35 сажен расстояния по земле? А ближе этой меры трудно подъехать к тетере. Только в теплую мягкую погоду случается иногда подобраться сажен на 18 или 20, а в сильный холод, когда полоз скрыпит по снегу, а окружающая чаща трещит, трудно, даже невозможно подъехать на это расстояние. Кроме того, надо заметить, что зимою тетеря ужасно крепка на рану, так что и хорошие винтовки частенько пасуют, если только пуля хоть немного выйдет из убойного места, а этого места так мало, что не поместишь и в кулак.
Действительно, с осени тетерю берет почти всякая винтовка; но под конец ноября, когда окрепнут морозы и выпадет снег, тетерю убить трудно, и много раненых улетают от стрелка безвозвратно. В этом случае раненой птице помогает снег, который, обсыпав упавшую тетерю, действует на рану как холодный компресс, и освежившаяся тетеря со схваченной холодом раной, как говорят со скропу, поднимается с полу и улетает из глаз охотника. Изредка тут помогают стрелку сороки, которые всегда преследуют охотника и пользуются отлетевшей добычей; но не спит и опытный охотник — он тотчас сметит, куда отправилась сорока, и часто по ее крику находит свою убоину. Если раненая тетеря упадет где-либо замертво, то сороки тотчас начинают ее клевать; если же добыча еще жива, то пернатые мародеры садятся обыкновенно где-нибудь тут же на дерево и начинают щебетать, чем и подзывают охотника.
Вообще же надо заметить, что раненая тетеря хитро прячется и старается добиться непременно до какого-нибудь темного предмета — валежины, обгорелого пня, лесной чащи и проч., а добравшись до них, умеет так спрятаться, что, и видя ее проделки, не всегда отыщешь плутовку.
Если же снег глубок и мягок, то тетери нередко с маху бросаются в него с такой силой, что рыхлый снег мгновенно засыпает птицу так, что, и приметя то место, где юркнула добыча, трудно усмотреть тайник спасающейся тетери. Заметя же ее помещение, нужно падать на это место и тогда добывать из-под себя хитрую птицу, а то как раз промахнешься и снова упустишь. Легко же раненые очень часто садятся на деревья и непременно на те самые лесины, на которых сидят еще не стреляные тетери; но бывает, что тут же их одолеет смерть и они, бившись и падая, только пугают здоровых.
В наших краях часто вместе с тетерями живут и хищные птицы, так называемые здесь тетерятники, которых тетери страшно боятся. Эти хищники подчас ужасно досаждают на подъездной охоте, а иногда и наоборот — выручают утомленного не удававшимся подъездом охотника. В первом случае тетерятник часто угоняет весь табун тетерь из-под самого носа охотника, и перепуганная им дичь так прячется в чаще леса или так далеко и внезапно улетает, что отыскать или поднять ее с полу не представляется никакой возможности. Это случается по большей части уже тогда, когда тетери успели закусить. Во втором же случае тетерятник является помощником охотника в то время, когда тетери голодны и, стараясь набить свои зобы, как бы презирают опасность от своего пернатого бича. Тут они сидят крепко, прячутся и только зорко следят за полетом и пребыванием хищника, а под этим впечатлением теряют свою наблюдательность над охотником, который пользуется этой оплошностью тетерь и без труда подъезжает в меру выстрела чуть не к любой жертве.
Однако ж дерзость тетерятника доходит иногда до того, что — трудно поверить — он уносит убитых или подстреленных тетерь чуть не из рук охотника; а при охоте с чучелами хватает с присад самих чучел и уносит их далеко, не подозревая своей ошибки. Он делает это так внезапно, что неподготовившийся стрелок редко успевает наказать хищника на месте преступления и часто посылает заряд вдогонку уже тогда, когда он в большей части бывает безвреден.
Многие любители подъездной охоты делают так, что берут вечернюю охоту и замечают, где остались на ночлег тетери; а утром едут на это самое место и находят их сразу, без проволочки времени, часто потрачиваемого для отыскания птицы. Этот способ хорош отчасти тем, что преследуемые тетери с вечера не успели плотно поужинать, а потому, взбуженные и проголодавшиеся, утром с жадностью летят на жировку, сидят крепко и ближе подпускают охотника.
Надо заметить еще и то, что косачи с начала осени и всю зиму держатся преимущественно около чистых мест, вблизи полей, по закрайкам боров; тогда как тетерки (самки) предпочитают более лес, чащу боров и любят кормиться хвойной мочкой. Эта разнохарактерность служит одною из главных причин, почему зимою косачи живут отдельными табунами от особых табунов тетерек. В смешанных же табунах косачи встречаются большею частию молодые.
Теперь мне хочется сказать хоть несколько слов о самой стрельбе из винтовок. Так как подъездная охота требует более или менее определенного расстояния, то почти все винтовки и пристреливаются на эту дистанцию. В этом случае нормой дистанции принято считать всеми охотниками 30–35 сажен, что определилось опытом обыкновенного подъезда. На эту меру тетери большею частию подпускают к себе охотника; конечно, бывают и такие исключения, что случается иногда подъехать и на 10 или 15 сажен, но это не более как случай; зато гораздо чаще приходится стрелять и за 40 или 50 сажен, если только охотник надеется на себя и на свою винтовку, потому что на это расстояние попасть в тетерю — штука нелегкая. Тут уж надо быть мастером своего дела и иметь острое зрение, ибо на этой дистанции, как бы ни был мал целик на конце винтовки, он всегда закроет собой всю тетерю и тогда приходится по необходимости выцеливать гадательно; хотя есть из сибиряков и такие фокусники, что бьют тетерь из винтовки почти без ошибки и на 60 сажен, но это уже большая редкость и здесь. Случалось не раз и мне убивать косачей на это расстояние, но большею частию на авось, по поговорке, дескать — пуля дура, виноватого найдет.
Стреляя из винтовки, по-моему, никогда не следует долго целить, что называется держать на цели, особенно в холодное время и в теплой толстой одежде. Тут поневоле от согнутия шеи кровь приливает к голове, в глазу зарябит и нацеленная тетеря начнет как бы сходить с мушки или казаться то выше, то ниже. Лучшая манера прицеливания та, когда стрелок снизу подводит по прицелу конец винтовки под сидящую на дереве тетерю, и лишь только мушка станет подходить к дичи, тотчас, не останавливаясь, надо потянуть, но не дергать гашетку (спуск).
Чтоб свыкнуться с тем ремедиумом, насколько, не дойдя снизу мушкой, потянуть за гашетку, зависит от расстояния, пристрелки винтовки и опыта.
Вообще же здесь принято, как я говорил выше, пристреливать малопульные винтовки на 30 и 35 сажен, а по этому норову, выцеливая снизу тетерю, нужно спускать курок тогда, когда мушка коснется ног сидящей тетери, — пуля будет как раз в середине птицы.
Конечно, надо свыкнуться и с той одинаковой скоростью, с которой стрелок подводит прицел. Редкий горячий охотник будет хорошим стрелком из винтовки по тетерям. Тут малейшая дрожь в руках уводит пулю в поле.
Никогда также не следует ствол винтовки держать в теплом месте, например, между ногами, под одеялом и даже держать в руках. От этого при выцеливании на морозе тотчас на стволе появится вибрация воздуха, как здесь говорят, винтовка начнет играть, отчего на прицеле тетеря будет казаться то выше, то ниже мушки, что бывает также и тогда, когда приходится стрелять тотчас после выстрела, когда ствол несколько согреется. Не следует также наружную поверхность ствола к охоте натирать маслом, от этого является, хотя малейшее, испарение — та же вибрация и те же последствия прицела. Ствол винтовки должен быть всегда сух и иметь температуру окружающего воздуха. Все эти кажущиеся пустяки имеют большое влияние при хорошей стрельбе из винтовки.
Самая неудобная штука — это стрельба против солнца, поэтому всякий стрелок в ясный день должен подъезжать к тетере так, чтоб солнце было сбоку, особенно когда оно низко на горизонте. В это же время крайне неудобен прицел и тогда, когда низкие лучи бьют по винтовке сзади. Тут случается и так, что заднюю грань мушки не видно совсем — и вот почему многие охотники закрашивают задок целика (мушки) красной краской, которая хорошо оттеняет прицел и видна при выцеливании тетерь на соснах.
Нечего, кажется, и говорить о том, что в ветреную погоду стрельба тетерь из винтовки крайне затруднительна и требует большой сноровки и навыка. Тут надо присноравливаться к темпу качания тетери; но если птицу не только качает, а болтает в разные стороны, что бывает при сильном и неровном ветре, то тут правил никаких нет, остается одна сноровка и сметливость стрелка.
Если же тянет ровный ветерок, а дерево, на котором сидит тетеря, настолько крепко, что не делает качания, то при боковом ветре, смотря, конечно, по его силе, необходимо брать на ветер, то есть выцеливать птицу не по средине, а, например, по хвосту, по хлупи; а при большом хиузе случается метить мимо тетери, что крайне неудобно и как-то неловко: точно жид из кривого ружья, но сделаешь так и смотришь — тетеря падает и считает сучки. Эта штука особенно заметна при удлиненно-конических пулях: ее дальше относит ветром, чем круглую.
Зная, что есть ученые Фомы Неверные, тем не менее я считаю обязанностью сказать о винтовках то, что дает долговременная практика. Это я хочу сказать о поронности винтовок. Одна винтовка бьет, например, птицу так, что она как растает на дереве, и безусловная смерть так моментально захватывает тетерю, что она, как клубочек, свернется на дереве и, не имея никаких конвульсивных движений, нередко остается тут же на ветке, что особенно часто случается на соснах. Возьмите такую тетерю — и я вас заверяю, что вы с трудом отыщете то место, куда пролетела пулька. И совершенно наоборот — есть такие дрянные винтовки, что всякая убитая птица долго бьется в агонии, обольется вся кровью и часто улетает с висячими из нее внутренностями или прямо с дерева, или чуть не из рук охотника.
Вообще же надо заметить, что не следует слишком жирно смазывать винтовки, — это имеет немалое влияние на легкоранность, так называемую по всей Сибири, непоронность.
Еще раз скажу, что тетери зимою несравненно крепче к убою, чем осенью. Даже к весне она крепче осеннего.
Принято в Сибири за правило, что подъезд возможен до тех пор, пока снег не хватает коня до колена; если же превышает эту границу, ездить на салазках уже крайне затруднительно и лошади скоро выбиваются из сил.
Если тетери слишком суровы и не допускают подъезда, то мне удавалась такого рода хитрость: я останавливался в виду тетерь, брал топор (который всегда должен быть с собой у охотника) и начинал рубить пни, крича песни и переезжая с места на место. Такая пауза в прекращении подъезда точно отрезвляла тетерь, они как бы приглядывались к работе, прислушивались к крику и потом начинали подпускать к себе на выстрел, тогда как до этого и погладиться не давались.
Я знал одного крестьянина, жившего в работниках, который, уезжая со двора за дровами или за сеном, брал с собой винтовку и частенько возвращался домой с помянутой кладью и с тетерями. Мне не раз приходило в голову, каким образом этот охотник бил тетерь, когда у него на простых дровнях не было никакого приспособления для подъездной охоты? Оказалось, что он был настоящим фокусником: он всегда рубил дрова там, где водятся тетери, и, завидя их, подъезжал к ним на этих простых дровнях, лежа на вязьях этого немудреного экипажа. Лишь только тетеря подпускала его в меру выстрела и, надо заметить, очень близкого, он тотчас сваливался на спину, поднимал ноги кверху, клал между носками ног конец винтовки, выцеливал и бил без промаха.
Подъездная охота за тетерями хороша и весною; по-моему, она несравненно даже лучше, чем осенью и зимою. Лучше уже потому, что в это время сама природа как-то особенно оживляет и чарует охотника, тем более после его долгой зимней спячки. Одно заунывное и вместе с тем мелодичное бормотание тетеревей чего уже стоит! А кроме того, весною нередко случается тут же убить утку, гуся и других прилетных гостей. Да, весна! весна! — сколько поэзии являешь ты в душе страстного охотника! Сколько чарующих грез производишь ты в его коротком тревожном, на один глаз, сне; сколько освежающих дум, сколько желаний возрождаешь ты в его наболевших за зиму мозгах! Каким живительным ароматическим воздухом наполняешь ты его грудь и все чаще и чаще зовешь в свои чарующие объятия! Ты, ты волшебница и повелительница всего его существования. Ради тебя он часто забывает свою нужду, различные неудачи, наболевшие раны…
Весенний подъезд за тетерями производится тем же порядком. Охотники в тележках и на качалках ездят по утрам и по вечерам преимущественно около тех мест, где токуют косачи, и бьют их как на полу, так и на деревьях. В это время тетери смирнее, чем зимою, и подпускают ближе, а на рану не так крепки.
Кроме того, весною же, когда полая вода зальет прибрежные острова и лесные колки, многие охотники ездят за тетерями впо-дъезд на небольших лодках и бьют их из винтовок на затопленном тальнике или деревьях, куда тетери прилетают кормиться, так как на этих местах лесная почка и сережка скорее отходит и гораздо сочнее, чем в боровых тенистых уремах. Если же есть в таких колках и островах незатопленные точки, то тетери любят на них жить, потому что тут они безопасны от сухопутных хищников. А также замечено, что тетери не прочь посидеть над струившейся водой и подремать под ее журчание. Но, смотришь, тут, как тать, тихо подкрадется на лодочке охотник… бац! И несчастная тетеря тяжело плюхнет в воду.
Как жирующие тетери на деревьях, так и отдыхающие на солнечном пригреве любят переговариваться между собою на своем особом диалекте — они как-то кулъкают или, как здесь говорят, кулыпюкают. Часто случается, что тетерю и не видишь, особенно в густом лесу, но слышишь ее характерное куль, куль, куль — вот и обратишь поневоле внимание в ту сторону, где она кулькает, и заметишь ее присутствие. Этот разговор постоянно можно слышать в их общей компании в то время, когда они собираются лететь или свалиться на ночлег. Случается, что и один косач сидит где-нибудь на дереве и наговаривает, но это служит тоже характерным признаком того, что где-нибудь вблизи есть его товарищи.
Закончив подъездную охоту на тетерь, мне желательно сказать несколько и о том, как применима эта охота и за другой дичью.
В Западной Сибири, кроме подъезда за тетеревами, она не имеет большого значения, но в Восточной Сибири эта охота в большом ходу при стрелянии сподъезда козуль, дрохв и частию гусей.
Я уже говорил в своих "Записках охотника Восточной Сибири", как тамошние промышленники съезжают зимою диких коз. Охота эта весьма интересна и бывает добычлива, но нужно уменье, особый навык и знание дела.
В Восточной Сибири, лишь только выпадет снег, любители подъездной охоты запрягают в одиночку такие же на высоких копыльях салазки и с утра едут в те места, где живут козы. Главная суть в этой охоте — знание местности, а то, шляясь по горам Дау-рии, можно забраться в такую трущобу, что, пожалуй, и не выберешься, а то как раз изувечишь коня или сломишь себе шею. Надо заметить, что там эта охота производится обыкновенно неподалеку от жилых мест, где козули привыкли видеть в лесу работающего мужика и несильно боятся его присутствия в своих па-лестинах; а охотнику ехать куда-либо далеко от жилья не представляется никакой возможности, потому что в салазках по тайге не пробраться, да и нет надобности, если есть козули около дома.
Отправившись с утра, охотник ездит сначала около тех мест, где жируют козули, то есть около солнопечных увалов, таежных лужков и мелких осинничков. Когда же ободняет и козы уже наелись, охотник ищет их в сиверах или по увалам в мелкой поросли, где они залегают.
Но так как сивера (северные покатости гор) по большей части непроездны, то об них нечего и говорить, да туда редко и заглядывают даже промышленники, а потому скажем о том, как стреляют козуль на более чистых местах.
Завидя коз, охотник начинает к ним подъезжать шагом, но направляется не прямо на них, а как бы объездом, на кругах; и лишь только козули подпустят в меру выстрела, охотник тотчас где-нибудь за деревом, камнем, валежиной или чащичкой незаметно останавливает коня, живо ставит винтовку на сошки и стреляет. Но тут мера выстрела уже далеко не та, как при охоте за тетерями; нет, тут редкий раз приходится стрелять ближе 60–70 сажен, а потому необходимо иметь первосортную винтовку, которая бы свободно несла на 70, 80 и до 100 сажен.
Но так как таких винтовок немного и у промышленников, то в последнее время немалая часть зверовщиков завели себе штуцера, привозимые преимущественно чрез Амур из Америки, или добывают их по случаю от заезжих или возвращающихся с Амура офицеров и чиновников.
Редко случается, чтоб козы подпустили объезд с первого раза, а обыкновенно бросятся и убегут. Но это ничего — убегут они недалеко и тут же где-нибудь скоро остановятся и наблюдают за охотником, который, не торопясь, делает свое дело систематически и, увидав снова козуль или выследив их по свежей сакме, опять заезжает их на кругах. Такого рода настойчивость и неторопливое уменье кончается обыкновенно тем, что охотник заездит диких коз до того, что они станут пускать ближе и к вечеру, наверное, не досчитываются из своего табуна двух, трех, а иногда и более штук. Тогда случается и так, что умелые охотники вышибают из табунка двух или трех почти с одного места; только отнюдь не надо бегать не только за убитой, но даже подраненной козой.
К одной козуле всегда легче подъехать, чем к двум или трем; в последнем случае та или другая не выдержит подъезда, бросится наутек и, конечно, уведет с собою и остальных, а там пристанет к свежим козам и уже вовсе испортит охоту. Если же приходится объезжать табунок штук в 5–8, всегда лучше, потому что их можно заездить.
У хороших зверовщиков охотничьи кони приучены так, что они не останавливаются в то время, когда нужно стрелять; но ловкий промышленник незаметно сваливается с саней и выцеливает добычу, а присноровленный конь остановится сам лишь только тогда, когда выстрелит охотник.
Если козуля одна и ей надоел подъезжающий охотник, то она нередко прибегает к хитрости: она незаметно ложится, прячется за толстые деревья, заходит в густую чащичку или становится на колени и прячет голову, тогда как задок ее стоит на высоких ножках и зеркало белеет издали. Тут надо большую зоркость глаза и наблюдательность, чтоб не прозевать хитрость и заметить место, а, подъехав в меру, усмотреть притаившуюся козулю.
Случается, что, объезжая табунок коз, зверовщики бьют из хороших сильных винтовок по две и по три штуки на одну пулю; это потому, что козули диковаты и, завидя неотступного охотника, любят собираться в кучу, близко подходить одна к другой и артелью подиковать, стоя на месте, над подъезжающим стрелком, который иногда нарочно посвистывает или мурлычит какую-нибудь песню.
Дикая коза очень крепка на рану, а потому ее надо бить в убойное место, а раненую не следует преследовать после выстрела и лучше дать ей время облежаться. Для этого случая многие охотники берут с собою натурных собак, которых привязывают на коротком поводке к саням и отпускают их только тогда, когда встретится надобность найти или преследовать подбитую козу. Хорошая собака скоро отыщет жертву и легко задавит или остановит и даст возможность охотнику дострелить.
Так как в Забайкалье снега выпадает вообще очень немного, то подъезд за козами нередко продолжается до самого великого поста, т. е. до насту, при образовании которого ездить уже невозможно.
В Южном Забайкалье подъездная охота за дрохвами в большом употреблении. Начинается она с самого прилета дрохв, т. е. с марта, и продолжается до их отлета — конца сентября и даже октября месяца. Способ подъезда тот же самый, но так как делается он на широкой степи, то круги заезда производятся несравненно больше и надо вооружиться большим терпением, чтоб подобраться на меру выстрела к столь осторожной птице, как степная курица (дрохва). Особенно эта охота трудна с весны, когда прилетают сначала только одни петухи и бывают в это время крайне недоверчивы. Другой раз попадется такой сторожил, что его не заездить и в целый день. Завидя охотника, он снимается очень далеко и еще дальше и дальше улетает в безграничную ширь забайкальской степи, переваливая даже ее холмистые возвышенности.
Дрохвы-самки несколько посмирнее, но, если они ходят с петухами, то следуют их примеру и поднимаются всякий раз вместе с ними. Отбившаяся от стада курица дает надежду охотнику в том, что она рано или поздно подпустит его к себе и попадет трофеем в его тележку.
Самое лучшее время для подъезда к степным курам — это тогда, когда они имеют уже молодых и далеко не отлетают от своих птенцов, а, захваченные врасплох, точно так же, как и тетери, отманивают от своего гнезда, притворяясь хилыми, как бы подстреленными и плохо летающими; но лишь только отведут от гнезда, как бойко поднимаются и отлетают, но не особенно далеко и при сметке охотника, подъезжающего к ним из внутреннего круга от центра гнезда, скоро попадаются на обман и подпускают на выстрел.
Но надо сказать к чести сибиряков, что они в это время мало охотятся за дрохвами и преследуют преимущественно петухов, которые несравненно больше самок, так что нередко вытягивают до 30 и даже несколько более фунтов.
Самая лучшая охота за молодыми дрохвами бывает со второй половины июля и продолжается почти весь август. Молодые дрохвы летают неохотно и скоро западают при подъезде охотника — тут надо большой навык примечать те места, где запали молодые; а в широкой однообразной растительности степи эта штука нелегкая и требует не только хорошего зрения, но и большой наблюдательности стрелка. Опытный охотник заметит место по какой-нибудь выдающейся травинке и не ошибется в расчете даже и тогда, если и несколько курочек залегло на более или менее определенном глазомером пространстве. Он сумеет так ловко ориентироваться по солнцу или какому-нибудь выдающемуся предмету в степи, что станет подъезжать по очереди и нередко перебьет всех молодых, которые часто залягут в каких-нибудь степных ямуринках (ямочках) так крепко, что на них можно наехать экипажем. Подобные случаи нередки и с большими курицами и преимущественно бывают в сильные жары или ненастную мозглую погоду, продолжающуюся иногда по нескольку дней сряду.
В последнем случае молодые курицы так замыкают, что теряют способность летать, и степные туземцы в таком разе зага-нивают их на лошадях верхом и застегивают бичами.
При охоте за дрохвами необходимо иметь далекобойные винтовки и самое лучшее — малопульные штуцера, потому что по большей части приходится стрелять не ближе 60, 70 и 80 сажен; а с ранней весны и это расстояние случается весьма редко — тут 100 и 120 сажен считается уже хорошим подъездом. Для этого сибирские охотники повышают резки (прицел) на своих винтовках и пристреливают их особо.
Однажды в половине июля ехал я в Южном Забайкалье по безграничной шири степи из Цурухайтуевской станицы в убогую деревнюшку Партию, которая служила станцией для перемены лошадей. Переезд был в 44 версты, что при громадных пространствах Южной Сибири не считается редкостью, а при сибирской езде такое расстояние перебегается скоро — часа в три, не более, а то и меньше. Надо заметить, что перед этим стояли сильные жары, а накануне моего выезда был проливной дождь и целую ночь стояла ужасная гроза; а в самый день моего пути снова сильно пекло, и вследствие этого при тихой погоде в степи образовался такой парун, что пришлось ехать точно в паровой бане, так что не только кони, но ямщик и я поминутно обливались потом. Вследствие этого скоро ехать было нельзя, можно в такой бане легко срезать всю тройку, и мы поневоле пробирались мелкой рысью. На дороге повсюду стояли большие лужи воды и грязи, а на них я заметил большое количество свежих следов степных куриц. Это открытие мне подало мысль попутно поохотиться за дрохвами, и я попросил ямщика, разудалого молодого парня, посматривать по сторонам куриц. Оказалось, что ямщик был сам умелый охотник, и потому он с радостию принял мое предложение. Не отъехав и десяти верст от Цурухайтуя, нам стали попадаться вблизи дороги дрохвы в большом количестве, которые, видимо, собрались к лужам воды, чтоб утолить свою жажду.
Почти всю дорогу мы при удобном случае делали заезды к этой редкой степной дичи, и несмотря на то, что тех дрохв, которые не подпускали сразу, мы бросали и только по пути подъезжали к новым, я в эту дорогу убил пять куриц и одного петуха из своего дробовика — Мортимера 10-го калибра.
От этой ужасной давящей жары и степной паровой бани дрохвы до того были томны и апатичны, морны, как говорят сибиряки, что, заметя наш подъезд с дороги, они скоро западали и лежали так крепко, что мы без труда подъезжали к ним на близкий дробовой выстрел. Одну курицу едва не раздавили тележкой, и она поднялась только тогда, когда я, проглядев ее у самых колес, выскочил из экипажа чуть-чуть не на нее. Пришлось несколько выпустить и тогда уже ударить вдогонку.
Только к одному петуху потребовалось заехать два раза, и когда он не выдержал лежки и хотел подниматься, то я быстро выскочил из тележки и во всю прыть бросился к нему, что дало мне возможность выиграть несколько шагов расстояния; я успел ударить по нем тогда, когда он, не умея вдруг подняться на воздух с места своей лежки, сначала тихо побежал, махая крыльями; только что отделился он от земли, чтоб лететь, — я изломал ему крыло; он упал и снова быстро побежал, но ловкий ямщик живо подхватил меня на экипаж и во всю прыть пустил лошадей за удирающим петухом, скоро его догнал, ловко осадил тройку, и я уже на половине ямщицкого алюра успел добить такую дорогую дичину вторым зарядом.
О подъездной охоте на гусей весною и осенью говорить много не приходится, потому что она малоупотребительна и бывает по большей части случайна. Кроме того, немного таких мест и в широкой Сибири, где гуси держатся на полях и обращают на себя внимание местных охотников. Много ли, немного ли, однако же такие притонные уголки есть, есть и любители, которые бросают все свои недосуги и охотятся за гусями вподъезд, особенно в Восточной Сибири.
Весною охота эта начинается довольно рано, вскоре по прилете дорогих гостей и нередко продолжается до первых чисел мая. Тут вся штука в том, что охотник на каком-нибудь легком экипаже, т. е. простой тележонке, немудром крестьянском роспуске или одноколке ездит с винтовкой по утрам, вечером и даже в обед около засеянных пашен и, завидя на них гусей, начинает обыкновенным порядком подъезд.
Если пустят гуси — ладно, охотник немедленно стреляет; если же нет — он ищет других, потому что гусь не тетеря: коли не выдержал подъезда — и только; он тотчас поднимается всей стаей и поминай как звали, он уже не воротится и не сядет снова.
При подъезде за гусями необходимо следить за их поведением и наблюдать, что они делают.
Если гуси ходят согнувшись и выбирают зерно — можно подъезжать; если же они по зову своего часового подняли все головы и стали перегогатываться — близко ли, далеко ли, — стреляй немедленно, потому что вскоре за этим переговором последует зычный крик вожака, как команда недремлющего капрала, и все гуси в один миг, сразу с шумом и криком поднимаются на воздух и тотчас улетают. Редко случается, чтоб гуси, тихо погоготав завидя охотника, остались на месте и стали снова клевать. Только опытное ухо охотника различает эту фальшивую тревогу от настоящей, и тогда он немедленно отъезжает как бы в сторону, долго вдали ездит по-пустому и, только убедившись в их намерении еще позаку-сить, начинает подъезжать снова.
Точно то же происходит и осенью в обратный пролет гусей; но тут они бывают несколько посмирнее, особенно в серые мокрые дни, когда бусит небольшой ситничек. Тогда случается и так, что молодые гуси остаются на пашне и после выстрела, стоит только охотнику спрятаться за экипажем, или тотчас, не останавливаясь до время, ехать, но отнюдь не ходить за убитым гусем, к которому иногда спускаются поднявшиеся товарищи. Ну, вот как тут не скажешь, что еще молодо-зелено.
Я не люблю этой охоты — она утомительна, скучна и недобычлива. Если и случалось мне убивать гусей сподъезда, то по большей части неожиданно наезжая на их жировку.
Вот подъездная охота на глухарей — это дело другого сорта, хотя она употребляется только в некоторых местах Сибири и не может считаться общепринятой. Такая охота удобна только в тех уголках, где проезжие дороги проходят чрез большие бора, сплошные черни или прилегают к опушкам этих темных лесов.
Дело в том, что глухари осенью, лишь только тронется лист, что бывает с первых чисел сентября, любят по утрам и вечерам вылетать на дороги, погулять по ним и поклевать на них песку, до которого они такие большие охотники. Если глухарей не пугать, то они всю ночь остаются на дорогах или вблизи этих мест, особенно в тех окраинах, где прилегают лесные ягодники.
Для этой охоты необходимо выезжать так рано утром, чтоб до восхода солнца быть уже на месте. Нужно шагом, без всякого шума и без собак ехать по дороге и пристальнее поглядывать на нее и на окружающие деревья. Часто случается, что глухари бегут перед лошадью и дают возможность охотнику тихо остановиться и пустить меткий выстрел; но так как эта прогулка глухарей бывает преимущественно еще в то время, когда едва начинает светать, то эти меткие выстрелы частенько зовутся охотниками пуделями, потому что в темноте трудно поймать на цель постоянно двигающуюся птицу, особенно при стрельбе из винтовки.
Случается, что можно наехать на бегущих глухарей и тогда, когда уже взойдет солнце, но тут они скоро поднимаются и садятся на ближайшие деревья; а если они пуганы — то улетают совсем или садятся далеко и нередко за опушку придорожья, куда нельзя попасть в экипаже и приходится скрадывать пешком.
Там, где глухарей немногие стреляют таким манером, охота бывает удачна, потому что они привыкают к обыкновенным проезжающим и не боятся их до того, что, пропустив путников, тотчас снова летят на дорогу и бегают.
Частенько случалось еще в темноту разглядеть глухарей на деревьях и стрелять только по навыку, потому что попасть, хоть, положим, и в глухаря из винтовки в потемках — штука мудреная и не так проста, как это кажется, не испытавши эту стрельбу на практике. Тут приходится выцеливать птицу просто по стволу, так как по темноте в резку прицела еще ничего не видно, — вот и извольте угадать пулей, которая от такого прицела бьет всегда выше, ибо приходится смотреть через резку, как бы с подъемного визира. Но зато какое удовольствие для охотника, если ему удастся сшибить в такие ранние часы такого мастодонта из царства пернатых, который, полетев с вершины громадного дерева, сломает несколько сучков и тяжело буткнет на подстывшую уже землю.
Какая картина, когда увидишь сидящего глухаря на зарумянившейся заре на самой вершинке громадной сосны; когда он всем силуэтом рисуется на пунцовом фоне утреннего неба и сторожко оглядывается на тихо подъезжающего охотника! Пишу эти строки, а сам думаю: ну что если они попадутся на глаза простого смертного, холодного материалиста и не любителя природы? Что он мне за них скажет? А что? А пожалуй то, что и написать невозможно, вот так угостит — "благодарю, не ожидал!" А потому, убоясь такого изречения, я оставлю эти строчки только для страстного охотника и любителя природы; они поймут не только самую картину такой охоты, но и дальше — поймут, что делается в душе и за пазухой скрадывающего этого глухаря охотника, а читая, поделятся своими ощущениями!..
Спугнутые с дороги глухари всегда почти садятся на самые вершины высоких деревьев; но оставшиеся на лесинах с ночи или взобравшиеся на них без тревоги часто сидят вполдерева и даже на нижних сучках придорожных деревьев. Поэтому охотнику необходимо смотреть, и смотреть зорко, чтоб не проехать такую дорогую дичину; а глухарь, заметя, что его не видят, нарочно затаивается в густоте сучьев и виду не подаст, что он тут, иногда всего в нескольких саженях от вас. Однажды я проехал таким образом копалуху (глухарку), которая сидела на ветке над самой дорогой и пропустила меня под собой.
Охота эта крайне интересна, неутомительна и заманчива. Первое потому, что глухарь — дорогая и довольно редкая дичь; второе по той простой причине, что охотник все время тихо едет и может от безделья курить, а третье — является само собой, потому что дорога длинна и стрелок все время находится в ажитации; если нет глухарей тут, то есть надежда встретить их там, а коли нету и там, то все еще думается, что они попадутся подальше. Под этим впечатлением охотник незаметно проезжает целые десятки верст, где шагом, где рысцой — смотря по месту, — и не беда, если он попусту проедет всю охотничью дистанцию известной местности, ибо часто бывает, что, возвратясь обратно, он встречает глухарей там, где прежде их не заметил, или они еще не вылетали на дорогу, так как случается очень нередко, что эта дичь бывает на дороге и днем, особенно в тех местах, где проезд невелик и ее мало пугают.
При этой охоте утренний подъезд увлекательнее вечернего, потому что он всегда гораздо продолжительнее; тогда как вечером времени мало и поэтому частенько приходится возвращаться домой в совершенных потемках; а на бесцельном уже пути к досаде охотника случается пугать глухарей! И в самом деле, как не досадно бывает охотнику, когда он, проезжая вперед, не видал, например, ни одного г лухаря, а возвращаясь назад, то и дело слышит их тяжелое хлобыстание крыльев при подъеме и даже видит их самих, когда они, как тени, пролетают мимо и где-то тут же скрываются в темноте или, еще хуже, садятся на окружающие деревья, что чутко слышит привычное охотничье ухо… Не правда ли, читатель, что это своего рода пытка, которую может ощущать только охотник. Да, господа! Слышать и видеть — и не иметь возможности выстрелить по такой дорогой дичи!..
Вот почему многие охотники ездят на глухариный подъезд так, чтоб взять вечер, ночевать в поле и утром снова отправиться на охоту. По-моему, это двойное удовольствие, потому что в начале осени ночевать на чистом воздухе, попить с приятелем чайку, пропустить по рюмочке где-нибудь под свежим стогом сена и приятно побеседовать у огонька — иметь свои ощущения, которые как-то не так удаются даже и в роскошном кабинете, перед дорогим камином.
В хороших глухаристых местах эта охота бывает добычлива, и мне не раз случалось возвращаться домой с двумя, тремя и даже четырьмя глухарями за одно поле.
Надо заметить, что глухарь — очень крепкая птица и его надо стрелять не торопясь, как можно вернее, потому что подраненный, особенно с вершины могучего дерева, он улетает далеко и прячется едва не хитрее тетерева. Отыскивать же отлетевшую добычу при утреннем или вечернем полусвете — дело мудреное и требует большого навыка.
Заметка
В сентябрьской книге журнала "Природа и охота" за 1884 год в статье моей "Подъездная охота в Сибири" вкралась ошибка в чертеже сибирской качалки. Напечатанный рисунок показывает так, что будто бы оглобли экипажа проходят и прикрепляются к подушке и оси спереди колес, тогда как в натуре колеса помещаются на обыкновенном месте, а оглобли утверждаются в подушке позади колес. Почему некоторые к оглоблям и концам оси приделывают обыкновенные тяжи.
Кроме того, в той же статье на первой странице уважаемым редактором в выноске сказано: "Вероятно, здесь почтенным автором подразумевается толай (Lepus Tolai)". Нет, под словом кролик я подразумевал настоящего или, лучше сказать, обыкновенного кролика (Lepus cuniculus), который в массе живет на нашей западной окраине и где его держат многие хозяева при своих жилищах. Что же касается толая, то он водится, кажется, только в Восточной Сибири (Толай (Lepus Tolai) водится у нас в России не только в Восточной Сибири, но и на Сырдарье, и в степях близ Аральского озера, и даже на Усть-Урте. Кролик же обыкновенный (Lepus cuniculus) в России в диком состоянии нигде решительно не встречается. Его родина — Африка, где он живет на свободе. Оттуда он перешел во Францию и Западную Германию, где успел уже акклиматизироваться, в России же пока встречается только в домашнем состоянии, почему тот факт, что его многие держат при домах, не может служить доказательством богатства фауны. — Ред.) ("Записки охотн. Вое. Сибири"). При слове кролик я подразумевал западную границу нашего отечества в смысле богатства родной фауны.
24 октября 1884 г
VIII. Лучение тетеревей
В Западной Сибири между промышленниками и некоторыми охотниками существует особый род охоты за тетеревами, который сибиряки называют лучить тетерь. Способ этот крайне оригинален, интересен и едва ли известен большинству охотников в России. Думаю, что будет нелишним, если я сообщу о нем в своих заметках.
Лучение тетерь производится только по снегу и то тогда, когда выпадет его настолько, что тетери начнут спать в снегу и он совершенно закрывает ночлежников. Следовательно, тут время этого промысла определить трудно, ибо часто случается и у нас в Сибири, что снегов не бывает до декабря и даже января, и наоборот — бывает и так, что глубокие снега выпадают чуть не с начала осени, как, например, в первой половине октября месяца. Кроме того, лучение тетерь находится в тесной зависимости от состояния погоды, что легко усмотрит читатель из продолжения статьи.
Для лучения тетерь употребляется особого рода инструмент, который называется здесь накидкой, наметкой и напоминает своим устройством обыкновенный рыболовный сак или ту же наметку.
К крепкой рукоятке аршина 3 У 2 или 4 длиною приделывается деревянная и — редко — железная четыреугольная рамка квадратной формы, каждая сторона которой равняется 5, 6 и редко более четвертей. Или же к рукоятке прикрепляется круглый обруч тех же размеров в диаметре. К квадрату или к обручу привязывается крепкая сетка, ячеи которой зависят от вкуса; кто говорит, что мелкая сеть лучше, а кто опять утверждает, что удобнее редкая. Сеть вяжется ковшом или шапкой, чтоб имела над квадратом или обручем свободу, но меньшую, чем рыболовный сак. Само собой разумеется, что квадрат или обруч должны быть приделаны к рукоятке крепко и не должны на ней болтаться в разные стороны, иначе вся наметка может сфальшить, и охотник будет в затруднении действовать этим инструментом смело и проворно, что необходимо при этой охоте.
Вся суть охоты состоит в том, что охотники перед вечером идут или едут к тем местам, где живут в изобилии тетери и, шляясь по полям или лесу, находят табун тетерь и следят за ним издали, но так, чтобы дичь отнюдь не пугать и дать ей плотно поужинать.
Одному охотнику производить эту охоту нельзя — необходимо быть вдвоем и еще лучше втроем, но большее количество лиц только мешают друг другу и портят удовольствие этой забавной охоты. Обыкновенно бывает так, что один или двое охотников, увидав табун тетерь на жировке, незаметно располагаются пить чай, разводят небольшой огонек и пробавляются около походного чайника; а один, более опытный, тихонько и скрытно отправляется наблюдать за тетерями и караулить тот момент, когда тетери, плотно покушав и посидев на деревьях, спустятся на пол и зароются в снег на ночевку.
Тут караулящему охотнику необходимо знать хорошо местность и иметь своего рода наблюдательность, чтоб аккуратно заметить именно тот пункт, куда попадали тетери, а затем суметь без ошибки найти его тогда, когда уже совсем стемнеет и даже наступит поздний вечер.
При наблюдении необходимо соблюдать крайнюю осторожность и отнюдь не показываться тетерям; тогда они, не подозревая никакой опасности, долго сидят на деревьях и, лишь только начнет темнеть, станут тихо перелетать с дерева на дерево и сгруппировываться в тесную стаю. Затем они снова немного посидят, поговорят между собою или, как здесь говорят, покулътюкают и после этого вдруг одна за одной тихо и быстро попадают в снег, что и нужно наблюдающему охотнику. Если же он не сумеет скараулить этот момент и как-нибудь испугает тетерь, то они улетают с этого пункта на другой и там невидимо от охотника западут на ночлег. Тогда вся охота испорчена и лучше отправляться домой, чем на авось или по догадке искать место их ночлега. А надо заметить, что тетери никогда не ночуют в старых лунках, но всякий раз делают себе новые, хотя нередко и вблизи прежних ночовищ.
Скараулив, куда попрятались тетери, охотник должен выждать и не торопиться к своим товарищам, чтоб как-нибудь не испугать птицу, потому что тетери не всегда смаху забивай гея в снег, но бывает, что они ходят еще по снегу и потом уже каждая, избрав себе любое место, зарывается в снег.
Когда сделано все аккуратно, караульщик тихо отправляется к тому же чайнику, подробно рассказывает о своем наблюдении и уже вместе с товарищами ждет урочного часа, чтоб отправиться на добычу.
Лишь тогда только, когда уже совсем стемнеет, наступит вечер и вдоволь натолкуются охотники, а тетери, быть может, видят уже третий сон, поднимаются на охоту товарищи. Прежде всего они зажигают факелы, которые заранее приготовляются из сухого смолья (толстые лучины из сосновых смолистых пней), старых смоляных бочек или из свернутого в трубки береста, и с таким освещением тихо идут к тому самому пункту, где попрятались тетери, что хорошо должен помнить караульный охотник. Шествие промышленников при таком фантастическом освещении в лесу чрезвычайно оригинально и как бы напоминает что-то похоронное.
Придя на то самое место, где ночуют тетери, охотники тихо и молча подходят к самому пункту и не торопясь подробно осматривают ночевье тетерь, т. е. замечают расположение лунок, в которые ушли под снег тетери. Это необходимо для того, чтоб начать охоту с крайних тетерь и не забраться сразу в средину спящего табуна.
Надо заметить, что на ночевье в снегу каждая тетеря делает свою особую лунку и чрез нее уходит под снег. Никогда тетери не залезают по нескольку штук в одну лунку — нет, они спят всегда порознь, хотя часто и очень близко одна к другой.
Если тетеря, с маху слетая с дерева, не пробила себе лунки в снегу, то она делает таковую на полу, несколько пройдясь по поверхности. Проделав лунку, она тотчас скрывается под снег, нередко довольно глубоко, и идет под снегом иногда прямо по прямой линии, как шла на поверхности; иногда же, спустившись в лунку, она тотчас поворачивает вбок, под углом к своему ходу и точно так же идет под снегом. Это подснежное путешествие тетеря совершает розно — то она идет всего две или три четверти, то два или три аршина. Точно так же розна бывает и глубина, что зависит от пухлости или грубости снега и находится в тесной зависимости от толщины снеговой массы. Если снег еще мелок, то тетеря непременно пройдет его до самого дна, до земли; если же он очень глубок, то она спускается иногда четверти на две, а бывает что и на полтора и даже более аршина — это в зависимости от силы мороза. Чем холоднее в воздухе, тем глубже залезает тетеря.
При небольшом снеге и при теплой погоде сверху птицы почти всегда заметно возвышение на поверхности, так называемый здесь опупок, или холмик, который ясно указывает то место, где сидит тетеря. Если же снег велик и ночлежница глубоко в него залезла. то этого опупка незаметно, и тогда надо иметь своего рода наблюдательность, чтоб узнать, в которую сторону от лунки ушла тетеря. Для этого охотник смотрит в самую лунку и замечает с поверхности, какой бок лунки тетеря мазнула хвостом. Если правый, то ушла налево, если левый, то нырнула вправо. Кроме того, тот бок, под который пошла птица, всегда бывает несколько приподнят.
Все это усмотрев в подробности при факельном освещении, охотники приступают к охоте, которая и заключается в том, что один охотник светит, а один или два с маху накрывают наметкой те места, где должна сидеть тетеря. Вот тут и помогают охотнику опупки, или холмики; если же их незаметно, то промахи бывают неизбежны, ибо трудно в точности определить, далеко ли ушла под снегом тетеря.
Охота эта всегда начинается с крайних лунок и при возможной тишине. Лишь только охотник накинет наметку, проснувшаяся тетеря тотчас старается выбиться кверху и как раз попадает, тюд сеть наметки. Ее тихонько вынимают из-под ловушки и скорее суют в мешок: если же птицу тут прикалывать, то она начнет сильно биться, и этим шумом легко может поднять все стадо. Поймав одну, охотник набрасывает на другую, а там на третью и т. д. Если промышленники мастера этого дела, то тетерь уходит немного, и эта охота добычлива, так что в один вечер наловят десятка два или три. Если же охотники малотолковые, то мало и толку; они распугают тетерь и наловят немного.
Сколько потехи и сколько смеху при этой веселой охоте! То охотник только краем наметки попадет на тетерю, и она полезет мимо, а он старается ее тут же поймать руками или бойким перемещением своего инструмента; то набросит и ладно, а хитрая тетеря прорвется с боку сетки; то какой-нибудь косач, давно уже услыхав ночную тревогу, вдруг совершенно неожиданно вывернется из-под снега, не дождавшись своей очереди, и, как угорелый, бросится спасаться, обсыплет охотников мелким снегом, а сам, ослепленный ярким светом факела, попадет на незамеченные им сучья деревьев, бьется, хлобыщется, падает на снег, снова поднимается, опять падает и т. д. А иногда бывает и так, что, упав на землю, он до того ошалеет, что только пятится и дает себя накрыть подоспевшему охотнику.
Все это не беда, если вырвется один, два или три, а вот плохо, коли сорвется вся ночлежная стая и бросится спасаться, то тут бывает такое светопредставление, что трудно и описать, и кончается иногда тем, что тетери массою поднятого снега потушат факел охотника, и осовевшие промышленники вдруг остаются в совершенной темноте, а перепуганные тетери то и дело бьются об сучья и падают на землю… Но когда все-таки разлетятся и станет все тихо, тогда только опомнятся охотники, послышится гомерический смех, а чаще всего русская брань в три переплета — тем и кончается неудача.
Так как любители этой охоты лучат тетерь и среди глубокой зимы, когда снега бывают уже очень глубоки, то охотники отправляются в лес на лыжах и на них накрывают тетерь. Но тут хлопот и смеху бывает еще больше, потому что охотиться на лыжах не так удобно, и надо большое уменье владеть ими, особенно в густом лесу и при искусственном освещении.
При мелких и мягких снегах случаются и такие оказии, что лишь только охотники придут к запавшим тетерям, как смотрят, а два или три косача уже выставили свои длинные шеи из снега и зорко глядят на охотников!..
Нельзя однако же не удивляться громадной силе тетери, если только сообразить тот путь и ту глубину под снегом, которым она идет иногда несколько аршин; в ночь же, заваленная новой порошей, или, как здесь говорят, китъю, бойко выбивается на воздух.
Не могу умолчать и о той чарующей картине, когда охота идет благополучно и среди леса, освещенного факельным светом, тихо работают охотники своими оригинальными наметками. Смотря на нее со стороны и видя то ярко освещенные лица, то как бы пурпуром загоревшиеся ветви столетних деревьев; то наблюдая за вдруг потемневшими физиономиями нагнувшихся охотников, которые кого-то скрадывают и что-то ловят; то следя за перебегающими фантастическими их тенями по снегу; то ловя и теряя свет и полутени на окружающем лесе, на коем проглядывает каждая игла хвойной ветви; то вглядываясь в ярко горящий факел и черным клубом валящий от него дым, — невольно останавливаешься на этой чарующей картине и чувствуешь, что тут есть что-то волшебное, не понятное, и это что-то так действует на нервы, что являются мурашки, которые пробегают по всему телу; а поэтическая душа любителя природы, точно нарочно, подсказывает на ухо: вот где та магическая сила, которую нельзя описать, но которая называется охотой!..
Замечено, что в снежные зимы тетери гораздо вкуснее и жирнее, чем в малоснежные, когда птице некуда прятаться и она вымерзает.
Я слышал, что этим же способом лучения ловят и лесных рябчиков там, где они живут в большом количестве.
12–15 декабря 1883 г. г. Барнаул