Посвящается собрату по оружию, уважаемому Евгению Тимофеевичу Смирнову
Есть в жизни минуты, читатель, такие, Что ты иль хохочешь, иль плачешь сердечно, В них юмор, и горечь, и слезы людские, А душу лелеют и помнишь их вечно!..

I

Позднее осенью 1857 года, «благодушествуя» в Култуминском руднике Нерчинского края, я вдруг совершенно неожиданно получил предписание сдать рудник назначенному преемнику, г-ну Бильдзюкевичу, и отправиться на Карийские золотые прииски, чтоб принять управление Верхнего промысла.

Получив такое предложение, я сначала совершенно опешил. Слезы поминутно навертывались на глаза, и я не знал, что мне делать: то ли поупрямиться и протестовать, то ли просить начальство об изменении этого распоряжения, то ли, наконец, смириться, собираться и ехать, а ехать из благословенной Аркадии в патентованную каторгу мне было не по душе и не по сердцу… Перечитав несколько раз приказ о своем перемещении и волнуясь с головы до пят, я немедленно послал за своим приятелем, Павлом Елизаровичем Черемных, и просил его навестить меня. (См. «Култума».)

По счастию, он был дома, а потому тотчас пришел ко мне с сияющей физиономией, воображая, что я, вздумав ехать на охоту, приглашаю его с собою.

— Прощайте, милейший Павел Елизарович, прощайте! — говорил я, невольно дрогнувши от подступающих слез и волнения.

Лицо моего приятеля как-то вдруг вытянулось, глаза сделались больше, а на лбу и у носа появились вопросительные складки.

— Что? Что такое случилось? — говорил он, беря меня обеими руками за мою широкую длань. — Уж не помирать ли собираетесь? — продолжал он, как бы думая пошутить.

— Ну нет, Павел Елизарыч, умирать не умирать, а все-таки прощайте!

— Да что такое, в самом деле, за притча? Поясните, пожалуйста.

— А вот, батенька, получил указ о переводе, прочитайте-ка.

Черемных взял бумагу, подошел к окну и, пробежав предложение, сначала почмокал губами, а потом, отвернувшись, положил его на стол и задумался, не взглянув на меня, видимо, он стеснялся того, что на его глазах навертывались слезы, которые он хотел скрыть.

— Ну что? — спросил я, невольно утирая платком веки.

— А что вам сказать, Александр Александрович! На все воля господня и распоряжение начальства, значит, надо сдавать управление и ехать, тут ничего не поделаешь, — сказал он как-то внушительно.

— А я хотел бы протестовать или проситься, чтоб оставили здесь, потому что ужасно как нежелательно служить на каторге. Я знаю ее по Шахтаме, и сердце мое не лежит к этим карающим человека работам.

— Ну что делать, вы еще молоды, только что начинаете службу, а потому и неловко идти против воли начальства, — говорил, соболезнуя, Черемных и вместе с тем безапелляционно разводил руками.

Долго еще просидели мы с ним у стола и проговорили на эту тему. Конечно, я хорошо видел грусть Павла Елизарыча, но и не меньше того понимал, что опытный служака, говоря правду, как отец сыну, желает мне одного добра.

Но вот скрипнула входная дверь немудрой приставской квартиры, и в комнату вошли два приземистых геркулеса — братья Шестопаловы, мои подчиненные по управлению и искренние друзья по охоте. Они тихо, но размашисто помолились на передний угол, затем поклонились и, запихнув большие пальцы за опояски, «утимились» (воззрились, уставились) на меня.

— Здравствуйте, Шестопаловы! Что скажете хорошенького? — приветствовал я их, подходя поздороваться.

— Да сколь много хорошего, барин, что тебя от нас убирают? — сказал старший, Николай Степанович.

— А мы только сейчас услыхали от конторских да вот и пошли проведать к твоему благородию, — проговорил в нос от душивших слез веселый Егорушка.

— Что делать, ребятушки, верно, не судьба еще послужить с вами, придется проститься.

— Эка ты втора! А мы только привыкли, обжились. Теперь как без тебя будем? — сказал с расстановкой и осовело поглядывая Николай Степаныч.

— Теперь и девки-то по тебе голосить станут, некому будет миленьких угощать на вечерках, — ввернул, шутя, Егорушка, неподдельно осклабившись.

— Ну, ничего, братцы: жили вы без меня раньше, проживете и теперь. А вот о ваших хорошеньких култумянках мне действительно потужить стоит, — там их не будет. А потому скажи им, Егорушка, чтоб собрали хорошую «вечерку» (посиделку) да приходили прощаться, а я их угощу по-приятельски…

Да, а говоря это, хотя и в шутливом тоне, крепко щемило мое сердце, и мне все-таки менять прелестную Култуму на каторгу было крайне тяжело и не хотелось. Но волей-неволей приходилось мириться с назначением, а когда окончилась моя сдача, то, скрепя сердце, проститься с друзьями и ехать.

Никогда я не забуду того дня, когда в час моего отъезда почти все жители Култумы, старые и молодые, придя проститься со мною, запрудили собою не только комнаты, двор, но даже часть широкой улицы против моего дома. А сколько простых, но искренне братских пожеланий слышалось из толпы и сколько прелестных головок торчало из-за широких плеч мужчин, только молча и плутовски мило выражавших свое «прости», после задушевных песен да всевозможных русских игр с неизбежными горячими поцелуями на последней вечерке…

Бойкая сибирская тройка едва вывезла меня из двора сквозь сгрудившийся народ, который, цепляясь по отводинам кошевы, сильно тормозил экипаж. Но вот среди подбрасываемых кверху рукавиц, шапок и криков добрых искренних пожеланий кони вырвались на свободу, ямщик мастерски свистнул, колокольчики слились в металлический дребезг, и я, с неизменным своим денщиком Михаилом, поднимая столбы снежной пыли да теряя по улице прилепившихся к кошеве провожатых, покатил по широкой каторжанской дороге.

Сзади меня на особой лихой тройке неслись Черемных и Шестопаловы, которые непременно хотели проводить меня до первой станции и еще хоть раз угостить чаем…

Много воды утекло с тех пор, многое изменилось во многом, но я и до сего дня не могу без слез вспомнить этот выезд из патриархальной в то время Култумы, это огульное братское прощание целого населения, эту неподдельную любовь и доверие русского народа.

II

С грустной душой да наболевшим сердцем приехал я перед вечером на Верхнекарийский промысел. Большой семейный дом пристава был хорошо вытоплен, подбелен, вымыт, но почти совершенно пуст, и только благодаря внимательности моего предместника, уважаемого старика Якова Семеновича Костылева, в нем я обрел два небольших столика, два крашеных стула да плохонькую деревянную кровать.

Не прошло и десяти минут, как ко мне заявились все мои будущие сослуживцы и подчиненные, чтоб, представившись лично, познакомиться с новым приставом. Заторопившийся при доме сторож принес воткнутую в портерную бутылку сальную свечку и тускло осветил приемную комнату. Пришлось, извинившись перед явившимися сослуживцами, принять их «на ногах», а утром самому надеть мундир да ехать к управляющему Карийским округом, капитану Ивану Ивановичу Кокарову, который жил в резиденции управления, на Среднекарийском золотом промысле.

После приема управления Верхнего и первого знакомства с работами и подчиненными мне «служащими чинами» меня ужасно озаботила тюрьма, в которой считалось до 700 человек ссыльнокаторжных арестантов, коими ближайше заведовал еще молодой человек и неопытный служака, зять моего приятеля Павла Елизаровича, тот самый, который недавно женился на известной читателю «Природы и охоты» бедовой Наташе, той очаровательной брюнетке, которая сводила с ума култуминских юношей и в честь которой, на речке Газимуре, брод, пониже Култуминского спуска, получил название Наташина брода…

Чтоб познакомить читателя с Карийскими золотыми промыслами, необходимо сделать хоть маленькое описание этой местности далекого Нерчинского края, — местности, где волею судеб явились довольно обширные селения и куда с 1830-х годов пробился торный путь на широкую каторгу. Много полубритых человеческих голов с обезображенными клеймами лицами, с рваными «норками» (ноздрями) и с бубновыми тузами на спине прошло по этой дорожке, под общим именем «несчастных». Много этих пасынков природы погибло и погребено в вечно мерзлой почве этого края; много бежало чрез дебри по неизмеримым таежным тропинкам, но как относительно мало разошлось обратно на поселение по беспредельной Сибири… Сколько горючих слез оросило этот широкий каторжанский путь, сколько рухнуло радужных надежд у желающих по нему возвратиться, и сколько зверских мыслей зародилось у людей, жаждущих мщения да проклинающих не только судьбу, их породившую, но и тот день, в который они одинаково безвинными младенцами появились на свет божий.

Карийские золотые промысла разбиты в трех пунктах по таежной речке Каре, впадающей с левой стороны в реку Шилку, в 15 верстах пониже Шилкинского завода, а в 15 верстах выше устья реки Кары стоит первый Нижнекарийский промысел. Далее, на пять верст выше его, расположен Средний, а еще далее, на четыре версты к северу, — Верхний.

Все эти три промысла построены по левому солнопечному берегу речки и все имеют общий характер заселения золотых приисков Нерчинского края, ничем не отличаясь, кроме некоторых частностей, от Шахтамы, уже описанной мною.

Вся местность Кары не может похвастаться красотами природы, и только кое-где на выдающихся сопках она ласкает глаз, любящий таежные пейзажи. Конечно, с начала заселения карийская природа имела свои характерные достоинства. Но потом, когда вырубили окружающий лес и повсюду появились одни комолые пни, то вся картина Кары сделалась крайне непривлекательной. Только со временем в некоторых местах поднявшаяся молодая поросль, разбившись красивыми группами по окрестным горам и старым промысловым работам, хоть несколько стала освежать и разнообразить общую панораму своей приятной темной зеленью хвойного леса, изредка перемежавшегося с березой, ольхой, черемухой да с мелким кустарником.

Все три промысловские селения, расположенные довольно широко по отлогим покатостям гор, правильным амфитеатром спускаются до рубежа долины, где уже раскинуты приисковые работы, то есть настроены золотопромывальные машины, проведены водопроводные русла, запружены плотины, перекинуты мостовые перемычки через канавы и пробиты тысячи шурфов в сохранившихся целиках золотоносной долины.

На Среднекарийском промысле находился центр управления всех Карийских промыслов. Тут жил управляющий округом, помещались главная контора, церковь и большая центральная тюрьма — этот первый приют пришедших в каторгу несчастных. Тут новички знакомились со своими товарищами по заключению, впервые испытывали всю тяжесть далекой каторги, отсюда распределялись по другим тюрьмам и тут осваивались с тем понятием, что здесь конец «владимирки» — этого бесконечного пути по бесконечной Сибири. Они хорошо понимали и то, что тут последний верстовой столб, который говорит им о том, что это предел их тяжелого путешествия: далее, мол, идут одни тропы по безграничной тайге; смиритесь, взвесьте свои проступки, сочтите те тысячи верст, которые вы прошагали за конвоем по смердящим этапам, и нет вам возврата на милую родину, не увидите вы более на сем свете ни своих отцов, ни матерей, ни близких сердцу и друзей — все они далеко-далеко остались за вами, несчастные пасынки! Нет, не увидят и они ваших слез, которые вырвутся неистовым воплем из груди от тяжких страданий… Это было одной из главных причин, что осужденные люди теряли единственную нить, связывающую их со всем дорогим сердцу человека, еще более ожесточало огрубевшие нервы да нередко побуждало несчастных на новые преступления…

На Нижнекарийском промысле помещался главный и общий лазарет, куда отправлялись заболевшие со всех остальных приисков этого округа. Тут жил доктор со своим помощником и находилось поместительное кладбище, с миром ютившее тысячи жертв пришлого люда.

Только один Верхнекарийский промысел не имел ничего общего и жил своей особой жизнью, держась своих преданий да особо усвоившихся понятий о жизни на каторге. Тот из несчастных, который однажды попадал на Верхний, уже редко переводился на другие промысла. Тут он обыкновенно оканчивал свою кару, получая свободу поселенца, или же, не вытерпев срока заключения, бежал в прилежащую тайгу. Однако же, несмотря на эту близость последней, тут побеги случались гораздо реже, сравнительно с другими промыслами: самая тюрьма как-то более походила на мирное общественное жилище, а люди жили в ней дружнее, не делая выдающихся преступлений. Выбирая хороших старшин и артельщиков, они втихомолку, своим судом, взыскивали с виновных, а имея в запасе артельную сумму, ели вкуснее и сытнее, что в общем имело громадное влияние на каждого арестанта: всякий дорожил своим помещением, почему крайне неохотно не только переселялся в казематы на другие промысла, но даже отправлялся в лазарет по назначению местного фельдшера…

Тут кстати будет сказать, что все Карийские промысла, вообще сокращенно обыкновенно называли Карой, так что подробный адрес писался только на «бумагах», а вообще говорилось так: поехал на Кару, был на Каре, а в частности промысла именовались еще проще: Верхним, Средним и Нижним.

Поместившись в большом семейном доме, я, как холостой тогда еще человек, занимал только две комнаты, из которых одна служила мне спальней, а другая приемной и столовой. Остальные же две, оставаясь пустыми, заменяли мне домашний тир: в них я почти ежедневно, в свободное от занятий время, стрелял по разнообразным мишеням из пистолета, а пользуясь анфиладой четырех помещений, частенько практиковался стрельбой из штуцера самыми маленькими зарядами и дошел до такого совершенства, что безошибочно попадал в крохотную скважину, которая служила отверстием для железного болта от наружного ставня у окна и днем обыкновенно светила круглым пятнышком. Все пули свободно пролетали в отверстие скважинки, впивались в стену амбара, тут же стоящего во дворе, и редкий раз только чуточку задевали кромочки кругленькой дырочки, отчего она, рт времени все-таки сделавшись несколько пошире, обращала на себя внимание моих посетителей.

Водворившись на Верхнем промысле, я скоро познакомился со стариком Дмитрием Кудрявцевым, страстным охотником и хорошим зверопромышленником, который, окончив срок обязательной службы «бергала», то есть горнорабочего, был уже в отставке на Верхнем промысле, имел свой дом, порядочное хозяйство и занимался преимущественно охотой, которая с избытком кормила его со старухой и оставляла про запас на случай черного дня или беспомощной старости.

Про эту замечательную и в своем роде эксцентричную личность я уже говорил в своих записках, в статье «Сломанная сошка», а потому нет надобности повторяться.

Кудрявцев почти вполне заменил мне милейшего Павла Елизарыча и, сдружившись со мною, нашел во мне хорошего помощника как в материальном отношении, так и в сотовариществе на охоте. Вся беда моя состояла только в том, что я по делам службы не мог часто ездить с ним в тайгу, а потому, нисколько не задерживая его частовременных экскурсий, нередко болел сердцем о том, что не имел возможности сопутствовать этому Немвроду. Зато всякий раз, как только старик бывал дома, он непременно по вечерам заходил ко мне, рассказывал о своих удачах и неудачах и сговаривался, куда и как отправиться, если мне представлялся случай съездить с ним поохотиться.

А много угрюмой тайги искрестил я под руководством этого опытного зверовщика и немало зимних и летних ночей скоротал с ним под открытым небом у небольшого огонька и походного чайника.

Сколько диких коз перебили мы с ним из винтовок и наловили в пасти и ямы в первую же зиму моего служения на Каре. А когда пришла весна, то частенько ездили по утрам и вечерам на глухариные тока, что, нисколько не мешая служебным занятиям, было лучшим моим развлечением при жизни на каторге. Многие сотоварищи по службе, проводившие вечера за картами, неоднократно журили меня за то, что я, не участвуя в их компании, предпочитал за лучшее проводить это время на охоте или в собеседничестве с Кудрявцевым, который помогал мне своими повествованиями при собирании материалов для будущих записок.

От Кудрявцева я приобрел прирученного дикого козла, молодого «гурашка», и это милое, умное животное частенько развлекало мое одиночество. Я назвал его Васькой, и гурашек скоро усвоил эту кличку, так как, являясь ко мне по первому зову, всегда получал за это какой-нибудь лакомый кусочек, а ел он почти всё и в особенности любил молоко и пшеничные или крупчатые сухарики. Мой охотничий пес, знаменитый Танкред, несмотря на свою свирепость на охоте, жил с козлом в большой дружбе. Он нередко играл с ним и часто облизывал ему глаза и мордочку, особенно после того, как козел выпивал свою порцию молока. Зачастую случалось и так, что Васька ложился на тюфяк собаки. Тогда Танкред преспокойно умащивался на его длинные ножки и сживал с места своего приятеля. Если же Ваське приходила фантазия полежать вместе с почивающим уже псом, то козел начинал тихо бодать его еще безрогим лбом, чем выводил Танкреда из терпения, так что тот обыкновенно старался грозно ворчать, но все-таки кончал тем, что уступал тюфяк козлу и уходил куда-нибудь в сторону, «не задирался», как говорил Кудрявцев.

Смешно бывало смотреть, как приятели разыграются между собою на дворе и начнут ловить друг друга. Сколько в этой игре совершенно разнородных животных наблюдалось грации, легкости движений, ловкости, сметливости и прямо логического соображения. Если Танкреду удавалось обмануть и настигнуть козла, то он обыкновенно налетал на него грудью и нередко сшибал с ног прозевавшего Ваську; если же последнему приходилось надуть собаку, то он большей частью грациозно перескакивал через Танкреда и снова свертывал в сторону, удирая от преследования, а иногда самодовольно останавливался в позе победителя и поднимался на дыбки, чтоб отразить могущее быть нападение.

В комнате я им шалить не позволял, потому что козел, по тесноте места, заскакивал на подоконники, столы, а на крашеном полу его копытца раскатывались, и он падал, так что легко могло кончиться тем, что Васька или убьется, или сломает себе ноги.

И Танкред очень хорошо понимал это запрещение и, если замечал поползновение Васьки подурить, тотчас забивался под диван или кровать и хладнокровно переносил вызов козла на поединок, который обыкновенно становился перед собакой, заглядывал под мебель, фырчал и бил копытцем по полу. Однажды я стегнул Ваську за назойливый вызов плеткой, он тотчас ускокнул от собаки, выбросил несколько шариков помета и с испуга упрыгнул на мою кровать, а затем запихал голову под подушку и пролежал в таком положении не менее десяти минут.

Вообще же я заметил, что, несмотря на почти одинаковое обращение человека с животными, умственные способности козла далеко уступали таким же способностям собаки. Она понимала почти каждое слово, мимику, тон речи и прочее, а все это для Васьки было недоступно: он как бы заучивал только некоторые слова и не мог понять даже того, когда его настойчиво приучали к чистоте поведения. Так, например, никаким способом не просился за надобностью, не отличал своих от чужих и прочее. Так что уже при поверхностном наблюдении нельзя было не видеть такой резкой разницы в развитии понимания. И едва ли это не общий недостаток у всех копытчатых, за исключением лошади, при сравнении с лапчатыми животными?..

В один из масленичных праздников я с утра уехал из дома и сказал Михаиле, что не вернусь до вечера. Но судьба распорядилась моим временем иначе, так что мне пришлось воротиться домой около обеда. На беду, мой неизменный денщик маленько кутнул с товарищами, а под влиянием Бахуса он запер комнаты на замок, отдал ключ сторожу и ушел в гости. Все, конечно, ничего, но дело в том, что он в комнатах запер Танкреда и Ваську, которые, просидев под арестом более шести часов, вероятно, соскучились и, выйдя из терпения, начали караулить мой приезд, а потому оба, заскочив на мой письменный стол, стали смотреть в открытую форточку.

Каково же было мое удивление, когда я, проезжая мимо своей квартиры, заметил с улицы, что оба мои приятеля стоят на столе. Увидав меня, они тотчас высунули головы в форточку, затем соскочили и бросились к дверям. Войдя в кабинет, я был поражен тем беспорядком, который царил на моем рабочем столе: все бумаги были сбиты со своих мест, некоторые залиты чернилами и изжеваны козлом, а часть их, в том же ужасном виде, валялась на полу. По всему столу были размазаны чернила из опрокинутой чернильницы и смешаны с рассыпанным песком и козьими шариками…

Этот курьезный случай заставил меня изгнать совсем Ваську из комнаты и поселить во дворе, откуда он повадился прогуливаться в близлежащие кусты по старым выработкам, где его однажды поймали чьи-то зверовые собаки и задавили.

III

Я уже где-то упоминал в своих записках, что бывший генерал-губернатор Восточной Сибири граф Муравьев-Амурский заведовал отчасти и горным ведомством Нерчинского края. Эта замечательная, крайне энергичная, выдающаяся и не менее того эксцентричная личность вообще недолюбливала горный мир.

Что Муравьев был в своем роде эксцентричной личностью, то этому служат многочисленные примеры его гнева на Амуре при первых экспедициях в этот край, когда он, например, высадил с баржи одного офицера (кажется г. Бурачка) на совершенно необитаемый остров, а затем уплыл со всей речной эскадрой вниз по Амуру. Только на другой день, по просьбе товарищей высаженного, он, смягчившись, послал за ним катер, который и привез осужденного. Очевидцы рассказывали еще более эксцентричные вспышки амурского завоевателя, но довольно и этих, чтоб судить об этой замечательной личности и, снисходя ее слабостям, усматривать в этой особе действительно высокие достоинства и дарования великого деятеля.

Муравьев почему-то полагал, что все горные наживаются незаконным путем, а потому старательно подыскивал такого человека, который бы знал горное дело на практике. Такую личность нашел он в лице отставного горного чиновника Артемия Матвеевича Крюкова, который когда-то был советником Нерчинского горного правления. Вскоре после своего назначения чиновником особых поручений при генерал-губернаторе Крюков был командирован строжайше обревизовать Усольский солеваренный завод, находящийся неподалеку от Иркутска. И вот с особенным полномочием Артемий Матвеевич, уже прославившийся следствием в Баргузине и своим крупным разговором с Муравьевым, которому донесли, что его доверенный чиновник взял взятку с баргузинского исправника, явился грозным судией в это злачное место. С свойственной ему энергией принялся он за всю «подноготную» и в несколько недель, что называется, разнес в пух и прах все управление, добравшись до самых ногтей той злополучной гидры, которая зовется на официальном языке злоупотреблением.

Торжествуя, выехал Крюков из вывернутого им наизнанку завода и явился с особым докладом к Муравьеву. Тот, поблагодарив его за услугу, тотчас сделал распоряжение, чтоб после погрома немедленно сменить всех виновников и взыскать с них по достоинству, а все разоблачения Крюкова опубликовать циркулярно по всем местам, состоящим в ведении генерал-губернатора, со всеми последствиями возмездия за оказавшиеся злоупотребления.

Понятное дело, что такие циркуляры прилетели и в Нерчинский завод, откуда немедленно были разосланы по всем местам управления горного мира. Еще понятнее и то, что мы, получив такие подробные фолианты и зная взгляд Муравьева на горных, тотчас пришли к тому заключению, что в недалеком будущем г. Крюков, конечно, заявится в гости и в наши отдаленные Палестины. Но только поговорили да на том и покончили, так как все мы хорошо знали, что никаких особых злоупотреблений за нами не существовало и потому ничем не подготовлялись к встрече такого дорогого гостя, а затем то ли по беспечности, то ли по молодости и неопытности совсем даже забыли о предупредительных циркулярах.

Так, например, что касается меня лично, то я по-прежнему вел дружеские беседы с Кудрявцевым, ездил с ним в свободное время за козулями, за рябчиками и бил глухарей на токах. Хотя весна еще только что начиналась, но время стояло теплое, и карийская природа точно торопилась сбросить с себя снеговой саван, чтоб, поскорее вздохнув по-весеннему, обогреть припекающим солнышком.

Тут кстати будет сказать, что на Карийских промыслах служащих лиц было немало, из чего составлялось порядочное общество, которое, живя между собою братски, по возможности пользовалось простыми дружескими отношениями. Все именины, проводины, крестины и даже похороны как праздновались, так и оплакивались как-то огульно, но нельзя сказать, чтобы карийцы в этих случаях придерживались особых правил русской грамматики, по которой все имена существительные, кончающиеся на «ны» требуют «попойки», исключая слова «штаны», которые после употребления просят «починки». Нет, у нас этого правила не соблюдали, пили помаленьку, зато в отчетности придерживались последнего исключения.

В то время на всей Каре нас, горных инженеров, было только трое: управляющий округом капитан Ив. Ив. Кок-аров, пристав Среднего промысла Вас. Васил. Кобылий и я. Первый был старше меня по выпуску из корпуса лет на десять, а второй — мой однокашник, товарищ по скамейке. С ним я был в дружеских отношениях и жил истинно по-братски, мы даже называли друг друга по корпусным кличкам: я его — Васькой, а он меня Мамкой.

Увы! В нынешний век, кажется, уже не существует таких простых, приятельских отношений даже и между товарищами по выпуску. Нет, ныне, сколько я заметил, многие совоспитанники одного и того же заведения, часто совершенно не зная друг друга, как-то с особенной изысканностью говорят между собою на «вы», а в трудных обстоятельствах жизни они не только не помогают друг другу последней рубахой, но стараются даже с особой ловкостью подставить один другому ножку. Кто знает, может быть, это и хорошо, и современно, только по моему старому понятию, мне все кажется, что дело от этого нисколько не выгорает, а наше обширное отечество не крепнет, да и экономический его быт не процветает. Мне все еще сдается, что слово «ты», в известных условиях жизни, лучше скрепляло людские отношения и навевало неподдельное братство. Вот ныне и тому же первобытному мужичку говоришь «вы», а он, не понимая этого уважения, словно нарочно, тут же старается «оплести» тебя по последнему способу, хотя этого он прежде не делал и по-христиански относился к своему слову и делу. А как взглянешь в коммерцию, так право волоса «пухнут», как говорят сибиряки. Бывало, купцы говорили между собою на «ты» и верили друг другу на десятки тысяч без всяких расписок, на одно честное слово, а ныне они вежливо «повыкают», составят десятки документов и, глядишь, непременно друг друга надуют. Тот же прогресс, к сожалению, замечается теперь и между зверопромышленниками, а Кудрявцевы уже составляют тип вымирающий, который словно тает с лица земли русской…

Действительно, в описываемое мною время простота сибирских нравов и взаимного доверия доходила до какой-то уважаемой наивности, если можно так выразиться. Примеры подобных отношений я уже неоднократно описывал и теперь к случаю остановлюсь на том, что на Верхний промысел, обыкновенно к рождеству, выходили из тайги, иногда за сотни верст, местные аборигены этого северного полесья, носящие племенное название «орочон». В это время они, вынося все свои трофеи от звериного промысла, сдавали их старику Кудрявцеву, который держал с ними так называемый бальджор.

Эта простая штука заключалась в том, что Кудрявцев в известное время снабжал своих друзей — орочон — всевозможными припасами, необходимыми для их суровой жизни. Он отдавал им муку, сухари, соль, крупу, кирпичный чай, дабу или сарпинку (для рубах), медные котелки или чайники, свинец и порох. Орочоны же, получая припасы и вещи, обязывались, ничего не утаивая, доставлять ему всю пушнину, то есть все шкуры убитых зверей. Самое слово «бальджор» собственно означало эту мену и условие в назначении места, где свидеться договаривающимся.

Если, например, орочону неудобно выбраться на оленях из далекой тайги, то он назначал на какой-нибудь речке приметное место и обязательно выходил туда к определенному сроку, для чего, на всякий случай, полагалась при заключении договора отсрочка на несколько дней. Если бальджор назначался таким образом, то дающий припасы и вещи обязан был уже сам ехать на известное место и вновь везти все выговоренное туземцем на следующий бальджор. Если же в назначенный срок тот или другой не явился по каким-либо уважительным причинам, то первый, пришедший к пункту должен был его дожидаться. В случае болезни или смерти одного из держащих бальджор обыкновенно выезжают их доверенные или родственники.

Так однажды было с Кудрявцевым: его бальджорного орочона задавил медведь, тогда на Кару выехал его зять, привез всю пушнину тестя и уже сам заключил новый договор с Кудрявцевым.

Конечно, никаких письменных документов при бальджорах никогда не существовало, верилось одному слову, и ошибки почти не выходило. Орочоны считали удобным получать припасы и вещи из ближайших мест оседлого населения, а заимодавцы находили выгоду в приобретаемой пушнине.

Вообще при бальджорах существовало такое правило, что все съедобное от убоины идет в пользу орочона, а из пушнины исключается ясак (подать мехами) и те шкуры, которые необходимы для его одежды, все же остальное должно составлять принадлежность заимодавца. Конечно, тут много значит счастье промысла, местность тайги, деятельность туземца, а главное — его добросовестность, чем орочоны и отличались в старое время. Если замечался обман, который рано или поздно всегда обнаруживался, тогда такой негодяй становился известным по всей окрестной тайге на сотни верст и с ним уже никто не держал больше бальджора.

Это ли еще не простота и не взаимное доверие людей чуть не полудиких и почему подобных отношений нет и не может быть между цивилизованным людом?..

IV

Дружно и относительно довольно весело проводили мы пасхальные праздники 1857 года. По установившемуся местному обычаю, в первый день пасхи все съезжались на Средний промысел, являлись с поздравлением к начальству, а затем визитировали ко всем служащим, проживающим в этом уголке Кары. Вечером все снова собирались у управляющего округом и, по обыкновению, или картежничали, или проводили время на беседах. Второй день праздновали на Нижнем, третий на Верхнем и четвертый на Лунжанкинском промысле, который, находясь в семи верстах к востоку от Нижнего, состоял в ведении того же управляющего Карийским округом.

Забыв о существовании какого-то юса Крюкова, мы веселились по-своему как в комнатах у пасхальной закуски, за зеленым столом, любезничая с молодыми барынями и девицами, так и на улице, составляя хороводы, горелки и прочие игры, потому что погода стояла превосходная, а ранняя весна оживляла всех присутствующих. Знаменитый хор песенников, конечно с Шиловым во главе, заливался у дома управляющего, почему масса слушающей публики теснилась около его сада, одобряя песенников и смотря на играющих.

На третий день праздника вся честная компания, по обыкновению, заявилась на Верхний и собралась к обеду ко мне, чтоб закусить «купоросными» щами и провести вечер… Все мои «апартаменты» были приведены в порядок, собрана от знакомых всевозможная мебель, посуда, сервировка, и большой стол с яствами стоял уже в зале, в моем, так сказать, тире, а приятно щекотавший запах кушаньев возбуждал аппетит. Все мы, собравшись группами, толковали о разных разностях и треволнениях жизни. Потом, выпив по рюмке, кому что любо, принялись за «пантюшкину» похлебку.

Как вдруг в столовую, без всякого доклада, почти вбежал нарочный казак и, запыхавшись, объявил управляющему, г. Кок-рову, что сейчас на Средний приехал от генерал-губернатора ревизор и требует его к себе.

— Крюков!.. Крюков!! — почти закричали все присутствующие в один голос.

— Да… Крюков!.. Вероятно, он! — проговорил Иван Иванович, побледнел как полотно, и поставил тарелку со щами на окно, где лежали набросанные фуражки.

Одна эта неловкость уже ясно показывала всем, что наш ментор струсил и совершенно растерялся.

— Да кто такой ревизор-то? — спросил я нарочного. — Крюков, что ли?

— Точно так, ваше благородие! Должно быть, они-с.

— Ну не вовремя пожаловал, чтоб его язвило! — сорвалось у меня невольно.

— Тише вы! — шепнул мне Костылев и подтолкнул сзади.

Иван Иванович тотчас заторопился, едва нашел свою фуражку и стал собираться.

— Да плюньте вы на Крюкова, сначала пообедайте да тогда уж и поезжайте, — уговаривал я свое начальство.

— Н…нет… нет! Как это можно! — говорил Кок-аров и, пихнув мне руку, побежал к экипажу.

Я, отправившись его провожать, уже больше не уговаривал, потому что убедился в том, что если б в настоящую минуту насильно затолкать ему кусок в рот, то и тот был бы выброшен, если не им, то его возбужденной натурой. Лицо потрясенного Ивана Ивановича как-то съежилось, сморщилось, а его объемистая лысина покраснела, сделалась точно отполированной и особенно лоснилась. Вся его тощая фигурка как-то принужденно сгорбилась, а гладко выбритый подбородок точно посинел и отвис.

Проводив его, я вернулся к своей тарелке и заметил, что многих из моих гостей уже не было в столовой, а другие, побросав ложки, только что собирались откланяться.

— Ну, а вы, господа, куда же? Ведь вас не требуют, — говорил я, отбирая из рук шапки.

Но эта мера не помогла, потому что некоторые все-таки оставили обед и уехали, толкуя о том, что ревизор может потребовать и их для каких-нибудь справок.

Дело кончилось тем, что мы пообедали только втроем: у меня остались мой предместник обер-штейгер Костылев да мой приятель Кобылин.

— Ловко же напужал всех г. К., — сказал посмеиваясь Яков Семенович, уписывая жирный кусок окорока.

— Ну пусть уехал Иван Иванович, — это еще понятно, а остальные-то почему разбежались? — толковал мой милейший Васька.

— А вот поживите подольше, так и не будете спрашивать, — заметил Костылев, хитро и лукаво посматривая из-под старых и нависших бровей.

— Верно, натура коротка, да душа шатовата, — сказал я как-то невольно.

— Аа! Вот вы верно раскусили! — снова заметил уважаемый старик и хитро подмигнул мне вполглаза.

Эта много говорящая мимика карийского старожила объяснила мне многое, и я тут же принял ее к сведению, а впоследствии убедился на деле, что Костылев был тысячу раз прав и мои сорвавшиеся слова вылетели недаром…

Вечером снова прискакал тот же казак «нарочным» и передал, что меня немедленно требует к себе управляющий.

Я тотчас надел форменный с эполетами сюртук и вместе со своими гостями поехал на Средний. Явившись к Ивану Ивановичу, я спросил, зачем меня нужно.

— А вот постойте маленько, не торопитесь, дайте сначала поговорить, а потом и за дело.

— Ну что же, видели К.?

— Видел. Сначала он был у меня, а потом я заезжал к нему.

— Что же? Какова птичка?

— Большая! А в предписании ко мне сказано, что все требования К. исполнить немедленно и беспрекословно.

— Гм! Вот как?

— Да-а-с! Шутить с ним нельзя-с! А, говорит, знаете, так, — что твоя бритва.

— Ну-с, хорошо, а если К. будет требовать невозможного или противозаконного, тогда как?

— Этого, батенька, не может быть: Муравьев, не узнав человека, не беспокойтесь, не доверится зря, — говорил Иван Иванович, соскочив с места и размахивая руками. — Ну, да вы не смейтесь, я вам не шутя говорю, что птица большая.

— Ничего, будь она хоть того больше, а я незаконных требований исполнять не стану. Да и вам не советую…

Долго еще протолковал, отошедши (пришедши в себя после перепуга), Иван Иванович о силе и доблестях прогремевшего по всему Забайкалью К., а затем пристал как банный лист ко мне и просил, чтоб я сходил к ревизору познакомиться.

— Это к чему же? — протестовал я положительно, наотрез отказываясь от такого удовольствия.

Иван Иванович сначала вскипятился, потом убеждал, что мне, как приставу Верхнего промысла, необходимо заявиться к К., тем более потому, что он спрашивал обо мне. Но, видя мою упорную настойчивость и не принимая во внимание все мои доводы, отворил письменный стол, достал запечатанный пакет по адресу к К. и уже официально потребовал, чтоб я самолично доставил этот конверт, а если ревизор что-нибудь спросит, то объяснил бы ему словесно. «И это касается вас», — добавил он, как бы по секрету.

Что за черт, подумал я, не понимая причины. Уж в самом деле нет ли чего-нибудь служебного, а потому волей-неволей, простившись с управляющим, пешком отправился к квартире грозного ревизора.

— Смотрите, зайдите от него ко мне, слышите, непременно зайдите! — кричал мне вслед Иван Иванович.

— Хорошо, зайду. А как его зовут? — сердито спросил я.

— Артемий Матвеевич. Забыли? — говорил он сквозь открытую дверь.

Когда я пришел к квартире К., то уже смеркалось и у него горели сальные свечи.

Как только стукнула входная дверь, К., тотчас появившись в прихожей, спросил: «Кто тут?»

Я, снимая форменное пальто, громко и отчетливо сказал:

— Пристав Верхнекарийского промысла, подпоручик Черкасов, пришел по приказанию управляющего передать вам пакет.

— А!.. Очень приятно, очень приятно! Милости просим, проходите, пожалуйста, не стесняйтесь, будьте как дома. Я ведь человек простой. Садитесь, пожалуйста.

Я передал пакет уже в комнате и стоял. В это время я заметил, что в соседней «горнице» кто-то ходил с ясными пуговицами и прятался за дверь, а потом на цыпочках вышел, и я слышал, как затворилась тихо припираемая дверь, выходящая в сени.

К. взял конверт, покосился в соседнюю комнату, как будто немного прислушался и, крепко пожав мне руку, почти силком посадил меня на стул к столу, на котором стоял самовар да только что начатый стакан чая. Прочитав содержимое, он как-то по-рысьи взглянул на меня, положил бумагу в боковой карман и пошел в переднюю, чтоб позвать человека.

Тут я выглядел эту «большую птицу». Она была лет пятидесяти пяти, довольно большого роста, хоть и тонкая, но плотная и бодрая. Вся бритая физиономия украшалась неприятно иезуитским ртом и простоквашно-беловатыми глазами, а выше больших круглых бровей клинообразный лоб соединялся с продолговатой лысиной, которую только с боков опушали русые жиденькие волоса и как бы охраняли, словно часовые в рыжеватых костюмах, большие, неприглядные уши. Серая, солдатского покроя и сукна, шинель покрывала ее тело и зловеще поглядывала старыми с гражданским гербом пуговицами.

Чем-то отталкивающим дышала вся эта «большая птица» и крайне несимпатично действовала на сердце и душу.

— Подай, братец, другой стакан, — сказал К. появившемуся человеку.

— Покорно вас благодарю, Артемий Матвеевич! Я уже пил, а мне надо торопиться домой, — сказал я, вставая.

— Нет, нет, выкушайте стаканчик и побеседуйте. А вы курите?

— Курю немного. Только вы напрасно беспокоитесь.

— Ну полноте, что за счеты, — сказал он, набил сам с черешневым чубуком трубку Жуковым табаком, подал мне и почти силой усадил меня опять на стул.

— Скажите, пожалуйста, что у вас поделывается на Каре? Говорят, что здесь многие личности имеют состояние. Правда ли это? — проговорил он тихо и вкрадчиво, покуривая и не глядя на меня.

— Я ничего не знаю, Артемий Матвеевич, я здесь человек новый.

— Да, да! Я это слышал и знаю наверное, что и сам ваш управляющий не дает спуска.

— Не может быть, Артемий Матвеевич. Все, что он имеет, то получил за женой, а она урожденная богача Кандинского.

— Прибавьте — бывшего, — добавил он как бы мимоходом.

— Да, это верно, но ведь Иван Иванович тогда и женился, когда Кандинские гремели своими средствами и еще не были разорены Муравьевым, — заметил я, не подумав.

— Да-а?.. — протянул он сквозь зубы и тотчас продолжил: — А вот ваш предместник Костылев. У него, как слышно, тысяч двести лежит в сундуке и в банке.

— Всякому слуху верить нельзя, Артемий Матвеевич! Костылев человек крайне расчетливый и много работал. У него и теперь несколько пар быков, которые, занимаясь постоянной перевозкой, доставляют всевозможные припасы для промыслов, а потому очень может быть, что он тысчонок десяток или полтора скопил для своей семьи. А вам, Артемий Матвеевич, с чего угодно будет начать ревизию? И потому, чтоб не задерживать, не прикажете ли приготовить необходимые сведения? — добавил я с умыслом, чтоб изменить неприятный разговор.

— Нет, я ведь не тороплюсь, успею. А скажите, пожалуйста, какое отношение вы имеете к управляющему, какой процент даете ему из прибылей по работам «загоняемыми» арестантами?

— Я вас не понимаю, Артемий Матвеевич! Арестанты, как мне хорошо известно, не отдают даже обязательных уроков, а не только что отрабатывают излишки.

— Ну, полноте, это ведь такие невинные субсидии, что о них и говорить не стоит, да они и безгрешны.

— Уверяю вас, что ничего подобного и быть не может. Ведь вольных работ тут нет, здесь каждый вершок на счету у рабочего — вот узнаете сами.

— Гм! Да-а!.. — пробурчал он.

— А вы, Артемий Матвеевич, когда и куда отсюда думаете отправиться? — сказал я и покраснел, сообразив, какой это глупый вопрос ревизору.

— А, право, не знаю, надоело мне под старость возиться с такими поручениями, да и это будет зависеть от вас, господа: чем откровеннее, тем скорее и лучше…

Поговорив в таком духе еще минут пять, я вдруг почувствовал, что у меня кружится голова и начинает мутить. Вероятно, причиной тому была духота в комнатке от самовара, слишком сладкий чай, выкуренная трубка Жукова табаку и внутреннее волнение. Я, видя, что дело плохо, в ту же минуту соскочил с места, сказал, что чувствую себя неловко, расстегнув сюртук, распахнул окно и меня стошнило на улицу.

— Что это с вами? Не хотите ли содовых порошков? — суетился К. и, видимо, недоумевал.

— Нет, благодарю вас, Артемий Матвеевич, а я вот выйду на воздух, и все пройдет помаленьку.

Тут я взяв шапку, торопливо простился и, выйдя на улицу и тотчас освежившись прохладным воздухом, почувствовал себя лучше, а потому зашел к управляющему, который нетерпеливо ждал меня ужинать. Но я сухо и коротенько рассказал ему весь свой неуместный визит, не мог ничего есть и уже поздно вечером отправился домой.

Меня ужасно бесил поступок Ивана Ивановича по насильной командировке к К., и мне было страшно досадно, что я не сумел отстоять себя, а послушавшись его, так глупо и бесцельно побывал у ревизора непрошеным гостем. «Что он про меня подумает? За кого принял?» — не выходило из моей отупевшей башки, и я почти всю ночь не мог уснуть.

Встав утром, словно разбитый, я принял рапорты от служащих, побывал по обыкновению в тюрьме, оделся по-праздничному и уехал с визитами на Лунжанкинский промысел.

К счастью моему, многие еще не знали о вчерашнем визите к К., а я молчал, но потом положительно осведомился, что ревизор принял меня сначала за клеврета и наушника, а затем составил себе такое понятие, что я ничто больше, как смелый и дерзкий шпион, которого не только можно, но и должно проучить хорошенько.

Признаться, я и теперь не понимаю той цели, с которой послал меня Кок-аров к К., в первый же день его приезда на Кару и в такое неудобное время — вечером! Бог ему судья за эту штуку, но кто знает — судьбы господа неисповедимы! Может быть, она-то и была завязкой той катастрофы, которая разыгралась впоследствии.

V

Вот уже прошло около трех недель, как К., ревизуя Кару, громил бумагами управляющего, как бы от имени генерал-губернатора. Но все-таки в общем выходило по пословице «Не так страшен черт, как его малюют», и мы несколько присмотрелись к грозному ревизору, а он, проверяя на выдержку счета, суммы, работы и заглядывая всюду, куда только ткнуло сомнение, окружил себя всевозможными клевретами, которые, преимущественно вечерами, келейно посещали его особу и сообщали всякую всячину, какая только могла задевать их низкие душонки. Затем от К. вылетали строжайшие предложения управляющему, а он, что касалось нас, немедленно циркулярно или единично сообщал по местам. К., начиная с мелочей, доходил до абсурда. Так, например, он преподавал особый способ наложения восковых печатей, и беда, если находился ослушник его воли, который по забывчивости или неимению времени прикладывал их не так, как требовал вышедший от него циркуляр. Тут непременно надо было особо продевать шнурочки, сначала их врозь откручивать, потом закручивать вместе, кончики складывать петельками и уже кругом их облекать прочерненным воском, а печатать предлагалось двумя печатями, снизу и сверху — своей именной и военного караула или того лица, которое какой частью заведовало. Эта пресловутая мера заставляла пристава быть вездесущим, накладывать в день 50–60 печатей и, значит, быть всюду самому и единственным за все и вся ответчиком.

Понятное дело, что требование это было не только противозаконно, но и невыполнимо, потому что приставу не представлялось никакой физической возможности выполнить его в точности.

Вследствие такого распоряжения, я, тотчас написав рапорт в главную контору, донес, что если б у меня было четыре руки, а в сутках считалось 48 часов, то и тогда я бы не мог исполнить предложение ревизора, потому что на моей обязанности лежит не одно накладывание печатей, а есть прямая ответственность за всю техническую часть промысла, не говоря уже о наблюдении за тюрьмой, счетоводством, канцелярской перепиской, всем хозяйством и проч.

Управляющий, получив такое донесение, испугался, положил его «под сукно» и ничего не ответил, — дескать, как можно идти против распоряжений К. Узнав об этом, я посчитался с Иваном Ивановичем, а увидав премудрого ревизора, сказал и ему как о поданном мною рапорте, так и о том, что я буду накладывать таким способом печати только там, где и чем заведую сам и где сочту это нужным, если успею. К. освирепел, сказал управляющему, что я «ослушник», «поджигатель» остальных служащих и что он будет иметь это в виду.

После этого свидания приехал ко мне Кобылин и застал меня собирающегося на охоту за рябчиками.

— Ты что это наделал? — говорил он, входя в комнату.

— А что такое случилось?

— Да то и случилось, что К. рвет и мечет и хочет о тебе донести Муравьеву.

— Ну и что ж такое, пусть доносит. Неужели Муравьев не увидит, что К. требует не только невозможного, но и противозаконного. А вот так как управляющий положил мое донесение под сукно, то я напишу рапорт начальнику. И я бы, Васька, на твоем месте написал подобный же рапорт в контору, — пусть там раскусывают.

— Ай в самом деле я напишу, а то за что отвечать за других.

— Да ты скажи мне по совести — ну разве ты везде успеваешь накладывать так печати и приглашать ассистентов?

— Какого черта везде — только и кладу на золоте да на кассе.

— Ну вот то-то и есть, а если он увидит, то хуже достанется за ослушание.

— Это верно, а ты куда это собираешься?

— Да хочу сходить на ближайшие горки поискать рябчиков, а теперь весна — они шибко идут на пикульку.

— А ты, Мамка, возьми с собой и меня.

— Пойдем! Снимай свою «амуницу», надевай вон мои сапоги, фланелевую блузу да бери «ричардсона» (двустволку), а патроны готовы. Только ты, Васька, не пикай, пожалуйста, в пикульку, потому что ты не умеешь и только напугаешь.

— Хорошо, хорошо, а ты не давай мне и пикульки. На вот, возьми ее из патронташа, я, брат, похожу втихомолку, может, и так подвернется по счастью.

Мы скоро собрались и отправились по ближайшей тропинке.

Отличный ясный день подходил уже к вечеру, так что пришлось поторапливаться, и мы весело шагали недалеко за Верхний промысел. Васька с непривычки ужасно пыхтел, ругался и смешил, обливаясь потом.

Перебравшись чрез небольшие горки, мы, немного разойдясь, забрались в густые заросли мелкого осинничка. Но вот скоро мой Танкред поднял две пары рябчиков и я убил двух, а затем, чрез недолгое время, подманив на пищик остальных, положил в сумку и этих. Тут я услыхал, что где-то пониже меня выстрелил Васька, но потом, проходив около часа, я никого не видал и нигде не встретился с милейшим товарищем. Пришлось его отыскивать и кричать, но Васька словно провалился сквозь землю, не подавал голоса и пропал окончательно. Что за штука, подумал я, и тяжелые мысли завертелись в моей голове, так что, прошлявшись попусту, мне пришлось уже вечером, бросив поиски, отправляться домой. Всю дорогу я невольно думал о Ваське, перебирал в уме все обстоятельства его жизни и, стараясь отклонить что-либо дурное, сдавался к тому, что он заблудился по пересекающимся мелким ложочкам, а потому на ходу соображал, как учинить пообстоятельней поиски ночью.

Но вот, входя в свою спальню, я с радостью увидал моего приятеля, который в блузе и в охотничьих сапогах, свернувшись калачиком, преспокойно почивал на моей кровати. В эту минуту, когда уже отлетели все черные думы, мне было и немного досадно и больше того смешно над назвавшимся охотником. Я тотчас тихонько обложил его по подушке убитыми рябчиками, вымазал ему осторожно перышком нос и лоб кровью, а затем нарочно закашлял.

Васька начал потягиваться, покряхтывать, а рябчики скатились чрез его физию и упали к нему на руки. Он проснулся, увидал меня и, как напроказивший кот, стал ухмыляться.

— Хорош охотник! — сказал я шутя.

— Да мне, брат, надоело — я и утянулся тихонько домой.

— Отлично, а я тебя, шелопутного, сколько искал по ложочкам и потому устал как собака.

— Ну, Мамка, прости! А это что такое? — говорил он, рассматривая спросонья рябчиков.

— Да видишь — и они над тобой смеются, сами прилетели к тебе на подушку да вымарали всю твою солдатскую образину.

— А! Где? Что ты мелешь?

— Ступай, посмотрись в зеркало.

Васька пошел в приемную, взглянул на свое подобие, расхохотался, ударил меня ладонью по турнюрке и побежал умываться.

— А ты, брат, кого это стрелял в первом ложочке?

— Молчи и лучше не спрашивай.

— Это почему?

— А потому, что ко мне вплоть выскочила лисица да и остановилась, проклятая, саженях в пяти, смотрит. Но мне показалось, что это волк, я оробел, а потом, опомнившись, хватил ее уже вдогонку ну и промазал, конечно.

— То-то ты с горя и утянулся на койку.

— Верно, и теперь, брат, досадно, как вспомню, — говорил он, сморкаясь и фыркая под краном с холодной водою.

Михайло принес самовар, закуску и сказал, что вскоре после нашего ухода приезжал К., спросил меня, но не обретя дома, обратился к нему так:

— А где же твой кипяток-барин?

Михайло, догадавшись, в чем дело, доложил, что я с Кобылиным ушел еще с обеда на шурфовку.

— Гм! — ответил К. и уехал обратно.

Однажды рано утром, в очень суровую погоду, я был на верхней плотине, скараулил табунок уток и убил пару. Но дело в том, что вся плотина по закрайкам покрылась тонким льдом и только на одной ее середине была вода, так что убитых уток принесло ветерком ко льду, и они болтались на его окраине. Достать дичь мне не представлялось никакой возможности, а потому я попросил сторожа покараулить уток, чтоб их не утащил ястреб, сам же ушел кверху по речке, убил там еще парочку и стал возвращаться, как в это время привели за конвоем человек тридцать арестантов, чтоб забить глиной промоины да очистить прибитый водой к шлюзу сор.

Арестанты, увидав за льдом плавающую кверху ножками дичь, узнали от сторожа, что уток убил «сам пристав». Тогда один из ссыльнокаторжных, цыган по происхождению, тотчас стал раздеваться, чтоб достать трофей моей охоты. Конвой ему не препятствовал, ибо никак не додумался до того, что арестанту делать этого не следует и что он обязан запретить ему такое путешествие. Ну а товарищи, конечно, нарочно еще подтрунивали да говорили, что цыгану не выдержать холода и уток не достать. Но закаленный дитя природы только молчал и делал свое дело. Наконец, он бросился на тонкую пленку льда и, разламывая ее руками и грудью, поплыл к уткам.

В это время я, вывернувшись из-за кустов, увидал эту историю, а потому побежал к людям, чтоб остановить попытку задубленного ревнителя, желавшего, конечно, угодить мне. Но было уже поздно, так как цыган ужасно скоро добился до цели, взял руками дичь, подхватил ее за шейки ртом и поплыл обратно по проломанной дорожке.

Все арестанты и конвоирующие казаки, хоть и хохотали над цыганом, отпуская на его счет всевозможные остроты, но вместе с тем они тут же удивлялись крепости его натуры.

Когда я уже молча добрался до этой компании, то все сняли заскорузлые шапчонки, а конвоирующие вытянулись по-солдатски и взяли ружья к ноге.

Поздоровавшись со всеми, я отозвал урядника в сторону и тихо сказал: «Что ты, братец, с ума сошел, что ли? Ну, как можно дозволить арестанту такое плавание!»

— Ничего, ваше благородие! Он ведь цыган, отдуется! — сказал урядник и улыбнулся.

— Ты, братец, дурень и службы не знаешь, — проговорил я, уже взбесясь на его последнюю выходку.

— Ладно, барин, не взыскивай, ведь и капрал хотел тебе подслужиться, — добавил один из арестантов.

— Ну, брат, и ты немного его поумнее. А если б он утонул? Что бы тогда случилось? — все еще волнуясь, говорил я.

— Зачем тонуть, мы бы не дали! — сказали уже многие.

— Эх вы, ребята, ребята! И спасибо вам, и плохо вы делаете, что себя не бережете, а караул подводите под ответственность.

В это время подплыл цыган, выбросил уток на берег и, дрожа всем телом, стал одеваться.

Я поблагодарил черномазого крепыша за усердие, дал ему рубль и тотчас велел поскорей отвести его одному из конвойных в тюрьму, чтоб он согрелся дорогой и не захворал от простуды.

Всю эту историю узнал как-то К., но в превратном смысле, и у меня с ним вышла целая история, о подробностях которой умалчиваю. Это было первым столкновением моим с знаменитым ревизором.

Надо заметить, что на Верхнем промысле начальником военного караула при постах и тюрьме был сотник Халевинский, поляк по происхождению, человек простой, пожалуй, добрый, но с характерной закваской. Со мной он жил дружно, за собой талантов никаких не имел и от скуки делал из корешков березы курильные трубки, раздаривая их своим знакомым. К стыду и сожалению, я должен сказать, что мне пришлось с ним довольно крупно поссориться.

Дело в том, что, по распоряжению управляющего, на Верхнем промысле было оставлено к зиме только две пары быков для подвозки воды и дров да четыре лошади для необходимых разъездов, а при них два бычника и один конюх. На этих лошадях приходилось всюду ездить самому, давать из них некоторым служащим и г. Халевинскому для обзора постов. Но он от скуки стал ездить к своему приятелю на Нижний промысел, — это за девять верст, — просиживая там целые дни. Уедет, например, с утра, а явится только к вечеру или ночью. Во все это время и конюх, и лошади были на пище святого Антония, так что от первого поступали неоднократно жалобы, а вторые спали с тела и отказывались служить.

Сказав об этом Халевинскому, я просил его поберечь человека и лошадей, а если он желает оставаться в гостях, то чтоб отправлял их домой, потому что конюх и лошади необходимы на промысле. Кроме того, дал понять, что я уступаю ему экипаж, так как обязан давать его только для объезда постов на месте.

Халевинский не обратил никакого внимания на мои просьбы, продолжая свои поездки по-прежнему, а однажды прибил конюха, когда тот не хотел оставаться дожидать его до вечера.

Я еще раз напомнил воинственному Марсу о своем заявлении и снова просил, чтоб этого не делать, но он опять не обратил должного внимания. Тогда я приказал экипаж запрягать не парой, а в одну лошадь и возить Халевинского только по постам своего промысла, но если он велит ехать на Нижний, то не трогаться с места и сказать, что возить не приказано, в случае же кулачных наставлений — тотчас же везти его ко мне, прямо на двор.

Такие распоряжения сибирский народ исполняет аккуратно, и вот я сам увидал в окно, как в одно воскресное утро конюх провез взбешенного Халевинского прямо на конюший двор и стал выпрягать лошадь. Я ожидал, что воинственный сотник заявится тотчас ко мне, но этого не последовало, и он, грозя кулаком конюху, ушел домой.

Я полагал, что тем дело и кончится, но вышло не совсем так. Увидав Ивана Ивановича, я на всякий случай доложил ему об этих неполадках и о том, какое распоряжение отдано мною. Он вполне согласился с последним, очень хорошо понимая, что лошади необходимы на промысле, а потому сам хотел объяснить Халевинскому, что если ему угодно ездить в гости на Нижний, то может нанимать частных лошадей, но он, должно быть, забыл сказать ему об этом, почему и вышла история.

Надо заметить, что Халевинский после триумфального проезда па конюший двор, перестав бывать в моем доме, начал ругать меня среди моих подчиненных служак и подговаривать на разные пакости. Положим, что я не обращал на это внимания, тем не менее подобное поведение было, конечно, неприятно.

Однажды приехал на Верхний управляющий, осмотрел работы, побывал в тюрьме, позанимался в канцелярии, что как раз против квартиры командира, и, оставшись крайне довольным, зашел ко мне пить чай. Я, как-то выйдя из столовой, увидал, что в комнату, чрез черные сени вошел Халевинский, в полной казачьей форме. Я остановился, хотел принять его, как хозяин, но видя, что он, даже не поклонившись мне, прошел мимо, невольно начал наблюдать — что будет? Командир, заявившись к управляющему, стал жаловаться на меня, не стесняясь извращать факты. Иван Иванович как-то завертелся, ничего определенного не высказал и, между прочим, сказал, что он слышал об этой истории от меня, но совсем не так.

— Помилуйте, пане управляющий, да вы ему не верьте. И не слушайте — он вам все врет и «наглует».

Иван Иванович, видя меня чрез двери, растерялся, сконфузился и торопливо сказал:

— Хорошо, хорошо, господин Халевинский, я все это разберу.

— Вы кончили? — спросил я, входя и волнуясь, Ивана Ивановича.

— Да! — отвечал он, вскипятясь в свою очередь и дрогнувши.

— Ну, так я не кончил. Позвольте, господин Халевинский! — сказал я, загораживая собой ему дорогу. — Мне желательно с вами объясниться!..

Он несколько опешил, немного отступил и, проговорив: «Пропусти, какое тебе еще объяснение!» — схватился за эфес шашки. Тогда я не вытерпел, в один миг повернул его за плечи к двери и выпихнул в шею, так что он турманом вылетел в переднюю, а там, что-то бормоча, стал торопливо и, не попадая в рукава, накидывать свое пальто. Я подскочил к нему, надернул на него ничем не повинное и чуть не вывернутое пальто и, распахнув двери, закричал:

— Вон, невежа!..

Халевинский, сгорбившись, прошмыгнул мимо меня в сени, сказав, что он донесет об обиде рапортом.

Тут вышел из кухни Михайло. Я закричал гостю: «Можете!» — и захлопнул дверь.

— Ну и горячка же вы, Александр Александрович, как посмотрю я на вас, — сказал побледневший Кок-аров.

— Не вам об этом судить, Иван Иванович, как я убеждаюсь.

— Ну полноте, полноте! Вот выпейте холодной воды, и все пройдет.

— Благодарю вас за помощь, и я действительно послушаюсь вашего совета…

Кок-аров просидел у меня еще с полчаса, а затем с миром уехал.

Через неделю я получил конфиденциальное письмо от начальника всей местной команды полковника Цильякуса, на которое откровенно объяснил ему мой вызванный поступок с Халевинским и спросил его о том, что бы он сделал с подобными личностями, будучи на моем месте? Тем дело и кончилось.

Потом, уже в бытность К., на Верхний промысел был прикомандирован субалтерн-офицером хорунжий Эр-бс. Кто он был по происхождению — не знаю, но, кажется, всего помаленьку или, как говорят сибиряки, «всякой дряни по лопате».

Вероятно, по влиянию Халевинского, этот молодец визита мне не сделал, о чем я, конечно, нисколько не печалился, помня русскую пословицу «подальше от…». Но дело не в этом, а в том, что мы как раз получили строжайший циркуляр, по которому необходимо было немедленно составить самые подробные и точные сведения о всех посторонних лицах, проживающих на промысле. Мой официальный полицеймейстер (!), урядник Потемкин, ужасно стесняясь этим требованием, видимо, что-то скрывал, но наконец однажды доложил мне при общем утреннем рапорте, что у новоприезжего хорунжего скрывается неизвестная девушка, которая носит волосы в скобку, а одевается в форму забайкальского казака, и что он положительно осведомился, что она недавно родила, но куда девался младенец — никому неизвестно.

Как мне ни неприятно было выслушать такой доклад, тем не менее оставить его без последствий не представлялось возможным. А потому я приказал Потемкину сходить к г-ну Эр-бсу и вежливо попросить его дать сведения или представить паспорт проживающей у него особы. Хорунжий, освирепев, выгнал из квартиры моего полицеймейстера, который впопыхах прибежал ко мне и доложил о случившемся, а вслед за ним заявился старший урядник из воинской команды и, келейно докладывая о проживающей под видом казака особе, просил меня, чтоб я обратил на это внимание, так как, по их понятиям, «паскудно», что баба носит их форму.

Я спросил урядника, почему же он не обратился с этой просьбой к своему ближайшему командиру, сотнику Халевинскому.

— Они, ваше благородие, велят об этом молчать и, кажется, сами побаиваются господина хорунжего, а у нас рота не принимает этого срама, в один голос говорят: сходи к господину приставу и объясни ему обо всем, — так вот и послала меня к вам.

— А ты, братец, на то и старший, чтоб уговорить роту, что ничего особого в том нет, что женщина носит мужскую одежду.

— Помилуйте, ваше благородие, что я объясню роте, когда и сам не могу стерпеть такой обиды.

— Да полно ты, голубчик, подумай, ну какая же в том обида для тебя и для роты?

— Ох нет, ваше благородие! Теперь ведь не святки, и завсе (постоянно) носить девке наш казацкий казакин непристойно, и закон не велит, а для нас это чистое оскорбление, позор целому войску, вон и то народ уже смеется, говорит, казацкие шаровары осрамила да опаскудила, — и тут «ундер» сплюнул в сторону.

— Ну, хорошо, любезный, успокойся. Я приму меры, что от меня будет зависеть, а теперь ступай с богом.

Урядник приложил руку к виску, повернулся по форме налево-кругом и вышел.

Потемкину же я дал письмо к Халевинскому, в котором просил его, как ближайшего начальника, уговорить Эр-бса, чтоб он, не поднимая истории, выдал требуемые законом сведения. Но и после этого настояния ничего не вышло, а Потемкин опять был изгнан младшим воинственным Марсом. Тогда я, снова написав вежливое письмо Халевинскому, сказал категорически, что если он не примет участия, то будет отвечать. А я, по своей обязанности пристава промысла, уже поведу дело официально, заявлюсь к Эр-бсу с понятыми сам и сделаю «выемку». Тут только опомнились отцы-командиры и дали такие официальные сведения, что действительно у такого-то Эр-бса проживает в услужении такая-то девица, которой паспорт послан в г. Москву для перемены, и что эта девушка прижила ребенка, но что он родился мертвым, о чем приложили свидетельство акушерки.

Слава богу, и это дело уладилось, но я нажил себе еще двух врагов, которые всеми силами старались очернить меня перед К.

Настало тяжелое для меня время, и я, только глубоко веруя в промысел божий да силою воли, перенес эту борьбу, получив на 24-м году две продольные морщины на своем молодом лбу. Они почти в том же виде остались доныне и частенько напоминают мне о том, как тяжело возиться малому смертному с «сильными мира сего».

VI

Пока строгий ревизор присматривался к Каре и ее деятелям, «предначертывал» план своих действий к подвигающейся промывочной операции золота, весна все более и более входила в свои права, так что солнечные увалы тайги начали уже зеленеть, а синенькие цветочки ургуя (прострел), эти первенцы забайкальской весенней флоры, стали уже отживать свой цветущий период жизни. Всякий истый охотник может себе представить, как тяжело это время было для меня, когда оживающая тайга манила в свои объятия, а подкапывающийся под меня Крюков ловил моменты, чтоб найти в моем управлении какие-нибудь промахи и поместить их в свои мемуары.

Однако ж, несмотря на все это, я все-таки, под различными предлогами служебной обязанности пристава, урывал время вечерами и ранними утрами, как какой-нибудь приказный писец, чтоб съездить с Кудрявцевым покараулить или «поскрадывать» диких коз на увалах. Когда мне приходилось убить козла, то я, кажется, забывал все на свете, а не только К., и вот почему я доныне убеждаюсь еще более в том, что охота — это сила, и сила такая, которую подчас ничем остановить невозможно. Мне кажется, что с ней сравнится, во многих проявлениях жизни человека, только одна чистая, искренняя и сердечная любовь… Едва ли они не тождественны между собою, потому что как той, так и другой нет обыденных рамок, нет житейских узаконений. Тут что-то стихийное, с которым воевать трудно и где нередко пасуют как выделяющийся разум, так и железная воля.

Никогда не забыть мне того, как однажды, в свободный вечер, я, убежав с Кудрявцевым верст за 12 на увал, пошел с ним так, что он тихо потянулся под солнопеком, а я забрался на верх горы. Не прошло и четверти часа, как я сверху увидал козулю, которая, жируя на увале, спускалась помаленьку книзу. Тотчас остановившись за деревом, мне было видно, что Кудрявцев уже заметил ее и стал скрадывать, таясь за прилежащими кустиками. Наблюдение это было крайне интересно, особенно для меня, потому что я тут же учился искусству скрадывать зверя, а вместе с тем наслаждался такой картиной, какую не изобразит никакая кисть талантливого художника. Старик то крался, как тать, то подбегал за кустами, то, наконец, останавливался в той позе, в какой захватывала его козуля, поднимая голову и недоверчиво прислушивался. На одном чистом месте Кудрявцев прополз, как собака, и осторожно поместился за одним камнем грандиозных размеров, вероятно оторвавшимся от нагорного утеса и скатившимся к подолу увала. Тут он, окончательно спрятавшись, поджидал козулю на меру винтовочного выстрела.

Но вот я, увидав вылетевший дымок из-за камня, схватил тот момент, когда роковая жертва вдруг сунулась на передние ноги, а потом упала на бок. Тогда только донесся до меня звук выстрела и гортанный хрип умирающего животного.

Старик тотчас полез на гору, но, добравшись до убитой козы, сняв шапку, вдруг начал креститься и повернулся к востоку. Затем, перекинув за ноги убоину, пнул ее ногой, сплюнул на сторону и, что-то бормоча, сошел обратно вниз, к оставленной за камнем винтовке.

Я не понимал, в чем дело, и меня ужасно озадачили приемы Кудрявцева. Я тотчас вышел из своего тайника и закричал ему:

— Ты что же не потрошишь и бросил козулю?

Старик огляделся, увидал меня и махнул рукой на свой трофей, а потом, зарядив винтовку, поманил меня к себе.

Я тотчас спустился, дошел до бездыханной уже жертвы и увидал, что убита козлуха (матка) с одним небольшим рогом на макушке. Этот феномен игры природы до того заинтересовал меня, что я, присев на камни, стал подробно рассматривать оригинальную козулю. Старик в ту же минуту поднялся ко мне и, потянув меня за рукав, как-то таинственно сказал:

— Брось ее, барин, да пойдем.

— Что ты, дедушка! Да разве можно оставить такую диковину?

— А на что ее нам? Ты видишь, это притча какая-то!..

— Полно ты вздор городить, ну какая может быть притча в козуле?

— Нет, барин, поверь мне, старику, что это притча, а попала недаром, и мне от нее все одно шерстинки не надо, — уж она непременно к добру или к худу.

— Ну, а к добру, так, значит, и хорошо.

— Да, ну а как к худу, — тогда что?

— И то ничего, на все воля господня.

— Так-то так, конечно, без божьего веленья на свете ничего не делается, а все же мне ее не надо…

И как я ни убеждал старика, но он свою добычу не взял, так что я с великим трудом упросил его хоть распороть брюхо козули, чтоб посмотреть стельна она али нет.

— Такие, барин, суягны не бывают. Хошь потроши, хошь нет. Они никогда не гонятся и, как старые мужиковатые с бородами девки, плоти в себе не держат. Козлы это знают, их обходят и с ними не ростятся, отчего они всегда жирны и бывают. Вот посмотри, видишь, и эта вся как подушка…

Мы, распотрошив козулю, действительно увидали, что масса жира покрывала все ее внутренности, а в маточнике не было никакого плода, несмотря на весеннее время.

Мне хотелось, по крайней мере, хоть отнять с черепом рог, но и тут Кудрявцев ни за что не согласился этого сделать, настаивая на том, что эта притча на его шею.

— Все воля божья, дедушка! А и умрешь, так невелика беда — детей у тебя нет.

— Нету, барин, нету. Не благословил господь этим счастьем, а все же умирать как-то еще не охота.

— Ты хошь бы пасынка какого-нибудь взял к себе в дети.

— Нету, барин, в них пути, нагляделся я на своем веку на этих приемышей. Пока еще мал, так туды-сюды, а как поднялся маленько да узнал, что он не твоей крови, — вот и только! Вот и начнет буровить не на живот, а на смерть.

— Ну так хоть бы опекунство взял на себя, ведь у тебя есть осиротевшие родственники?

— Есть. Так я им и так помогаю, без всякого пекунства. А то возьми на свою шею это пекунство, так оно и выйдет, что «за чужим скотом, да своим кнутом». Нет, бог с ним! Оно лучше, когда живешь подальше от греха, а сделаешь доброе дело, так господь видит и без начальства… Пойдем, барин, лучше подобру-поздорову.

Мы оттащили убитую козулю с увала в кусты, забросали ее прутьями и ушли дальше, так что я никак не мог упросить старика взять с собой его «притчу»…

Лишь только успел я вернуться домой, тотчас обошел все работы, побывал в тюрьме, в канцелярии, а вечером принялся за взвешивание «проб», полученных с шурфовки, как ко мне заявился К.

Больше сотни капсюльков с мельчайшими золотинками лежали на моем рабочем столе, а в то же время винтовка и другие принадлежности охоты, находясь тут же, в комнате, покоились по разным местам. От них, так сказать, пахло еще тайгой и говорило о том, что их хозяин недавно вернулся с охоты. К. до сего дня никогда еще не бывал в моей квартире, как гость или служака, кроме его первого визита к Михаиле, а потому я, конечно, не ожидал такого посещения и не приготовился.

— А, да вы дома! Здравствуйте! — говорил он, входя.

— Здравствуйте, Артемий Матвеевич, милости просим. Покорнейше прошу садиться.

— Нет, благодарю вас, я ведь ненадолго, некогда.

— Это вечером-то?

— У меня работа и ночью. А вы что это делаете?

— Шурфовочную разведку заверяю да вот в журнал заношу.

— А вы всегда это делаете в одиночестве?

— Нет, не всегда, и если есть время уставщику, то помогает и он, но сегодня ему дана другая работа.

— А знаете, было бы гораздо лучше, если б помогала вам уставщица, не правда ли? — сказал он иронически и лукаво.

— Пожалуй, бабочка хорошенькая, — ответил я, не придавая значения его намеку.

— То-то!.. А все-таки, мне кажется, будет удобнее, если вы станете заверять шурфовку при подобающей обстановке.

— В этом случае никакого порядка законом не указано, Артемий Матвеевич. Меня контролируют в натуре, доверяют на сотни тысяч рублей, и тут никаких сомнений быть не может и не должно, а делать эту работу днем мне редко удается.

— Да оно и понятно! Надо же ведь и на охоту поездить, — сказал он опять иронически, поглядывая на мои охотничьи принадлежности.

— Совершенно верно, Артемий Матвеевич, на все свое время. Вот вы работаете и ночью, а успеваете следить и за уставщицами.

— Да, да! Такова моя обязанность…

— Как? Неужели и это по программе генерал-губернатора? — спросил я серьезно.

К. как-то зло и строго взглянул на меня, хотел что-то сказать, но удержался и только пробунчал сквозь зубы:

— До свиданья!

— Будьте здоровы! — сказал я, провожая такого дорогого гостя в переднюю.

Только что уехал К., как ко мне заявился Кобылин.

— А знаешь, Мамка, кого я сейчас встретил? — говорил он, смеясь и фыркая.

— Кого?

— Карийскую кикимору.

— Она, брат, сейчас была у меня в гостях.

— Ну?

— Правда, вечерний визит отдавала.

— А я, знаешь, увидал, что она едет навстречу, взял в руки бумаги, да и еду, будто не вижу, дескать, по службе.

Тут я рассказал милейшему приятелю все до слова, что было и говорилось.

— Ах он, скотина! Знаем мы его ночную работу, как он с заднего крыльца принимает всякую сволочь да выслушивает их подлые сплетни. Ведь я и клевретов-то его знаю, есть, брат, и такие, на которых и не подумаешь. Да ну его, впрочем, к черту. А ты слышал, как Прасковья поет на завалинке?

— Нет, а вот ты помоги мне немного довесить и пойдем слушать…

Мы тотчас уселись к столу и скоро покончили работу, а затем вышли на улицу, за ворота моей казенной квартиры.

Превосходный весенний вечер уже окутывал промысловскую нагорную окрестность и точно нежил свежим ароматическим воздухом, потому что с гор уже повсюду тянуло распускающимся хвойным лесом. Весь запад горел еще розоватой зарей, и только кое-где одни большие звездочки, как яхонты, горели разноцветными переливами на потемневшей части неба, и особенно хорош был Арктур, отличаясь красноватым отливом.

Мы, усевшись на скамейку, как раз попали в тот момент, когда Прасковья после продолжительной паузы запела какую-то сердечную проголосную песню. Надо заметить, что Кобылин считался любителем и знатоком пения. В корпусе он в свое время был регентом кадетского хора, а потому до тонкости понимал дело.

Сильное грудное меццо-сопрано ясно доносилось до нашего слуха, и промысловская примадонна так душевно пела свою излюбленную песню, что мой приятель не мог хладнокровно слушать: он то и дело подталкивал меня локтем и, то поднимая, то опуская голову, вертелся на приворотной скамеечке.

— Слушай, слушай, Мамка! Вот смотри, как она сейчас зальется, проклятая! — говорил он и как бы подставлял ухо.

Действительно, Прасковья до того входила в свою роль простонародной русской певицы, что решительно всех приковала на том месте, кого где захватил передаваемый ею мотив. В нем она вылила, кажется, все, что только могло таиться в ее наболевшей груди по милой родине. Тут выливалась тоска, целое море какого-то горя о чем-то пережитом, давно прошедшем, и слышались слезы, которые — увы! — не помогут страдалице и не возвратят ее красных дней, ее задушевной тайны. Тут дышало одной неподдельной грустью, одним подавленным чувством наболевшего сердца, и всякий слушающий хорошо понимал, что певица переживала в эти минуты на далекой каторге: всякий чувствовал, что она пела что-то былое, когда-то лелеющее ее поэтическую душу. В песне не было веселых переходов, нет, весь ее мотив — это глубокая тоска, прочувствованное горе… Словом, я не могу теперь выразить того, что я сам чувствовал и переживал в эти минуты, особенно при конце песни, когда певица, словно захлебываясь в мотиве, все тише и тише сводила его к финалу, а наконец, едва слышными, но четкими нотами, точно из-за могилы, передавала свои слезы, свои мольбы к кому-то уже не существующему на сем свете…

После этого певица встала с завалинки, тихо отворила калитку и, как тень, скрылась в своем дворике.

Откуда-то в тишине вечера послышались горячие аплодисменты и раздалось восторженное «браво! браво!..»

Но мы с Кобылиным все еще сидели, как очарованные, на скамеечке и точно дожидали чего-то еще, как бы желаемого продолжения, несмотря на то, что мы ясно слышали, как брякнуло кольцо калитки, и видели своими глазами, как скрылась Прасковья.

Я молчал, и горячие слезы текли по моим щекам. То же было и с Васькой, но он старался незаметно вытирать их платком и наклонял голову.

— Ну и Пашка, чтобы черт ее побрал! Потешила душеньку, — сказал он, вставая.

Мы пошли ужинать. Кобылин остался у меня ночевать, и мы почти всю ночь проговорили о треволнениях жизни «в сем подлунном мире».

Прасковья обладала таким приятно-могучим голосом, что нисколько не уступала уже описанному мною певцу Шилову, а многие любители женского тембра ставили ее даже выше.

Завалинка около ее мизерной избенки была излюбленным насиженным местом Прасковьи, где она, обыкновенно под вечер, певала свои задушевные песни и певала так, что многие простолюдины, заслыша ее голос, тотчас бросая работу, нередко по целым часам прослушивали ее на том месте, где захватила их песня. Это выходило, вероятно, отчасти и оттого, что промысловская примадонна не любила, если около нее собирался народ. Зато она всегда была рада, когда к ней подходили тоже голосистые ее подружки и сотоварки по заключению, чтоб помочь ей в песнях и вместе с нею излить и свое горе.

Часто видал я, как Прасковья, расчувствовавшись на заветной завалинке, смачивала свой передник слезами, и многие уверяли меня в том, что она почти никогда не певала в каторге веселых или плясовых песен.

Довольно красивая и моложавая Прасковья еще при мне вышла замуж и переселилась на Нижний промысел, так что я не один раз жалел о ее отсутствии, а Верхний словно опустел без ее прочувствованных песен. Недаром Васька, приезжая вечерами ко мне, говаривал так: «Да, Мамка, ее уж нет, а я страдаю!..» Конечно, я не мог не разделять этого мнения и хоть не говорил того же, то более чувствовал, потому что Прасковья нередко «отводила мне душу», и я, с увлечением слушая ее, уносился в мир фантазии, переносясь мыслями бог знает куда, идеализируя жизнь даже на каторге и забывая в это время не только трудовые заботы, но и все неприятные столкновения с Крюковым.

VII

Но вот солнышко стало подниматься повыше, ранняя весна пролетела как-то незаметно в «горячесных» подготовлениях промысловских работ, сибирская почва пооттаяла, и наступил май, а с его появлением загремели на «разрезах» (открытых разносных работах) золотопромышленные машины, и началась лихорадочная деятельность промывки золотосодержащих песков. Охота в это время волей-неволей осталась на заднем плане, и я, в первый же день промывки, снял семь бадей черных шлихов, которые со всей подобающей обстановкой сдал в магазин под военный караул.

Чтоб промыть эти бадьи черного сконцентрированного шлиха в особой шлиховой промывальне да успеть вовремя осмотреть все работы, я на другой день нарочно встал в четыре часа утра, взял военный караул и отправился в шлиховую.

Часам к шести утра я, уже смыв две бадьи, получил шлиховое золото, как вдруг в шлиховую является Крюков, а с ним управляющий и служащий за батальонного командира на Карийских промыслах, только что прикомандированный и еще незнакомый со мной сотник Налетов.

Я встал, поклонился гостям и поздоровался с Иваном Ивановичем.

— В чем это вы полощетесь? — спросил не здороваясь Крюков, а Налетов только молча сделал честь по-военному, с шиком приложив к виску правую руку.

— Это идет отмывка золота из черных шлихов, — объяснил управляющий заискивающим тоном.

— А-а! Такая интересная и самая главная операция.

Гости сели на подоконники шлиховой, но я тотчас велел из своей квартиры, тут же неподалеку стоящей, принести стулья.

— Скажите, пожалуйста, — ни к кому не обращаясь лично, сказал К., — почему это на вашгерде (промывочный аппарат) верхняя часть полотна сделана из заболони, а нижняя из древесины?

Видя молчание управляющего, я, как пристав и заведующий работами, громко и четко сказал:

— Тут заболонь и древесина ни при чем, они нераздельны в досках, а верхний набор полотна, где приходится главная протирка шлихов, сделан нарочно из лиственницы, потому что она крепче и дольше служит, а нижняя часть из сосны, так как она чище и мягче.

Иван Иванович тотчас боязливо посмотрел на меня, Налетов повернулся на стуле, а К. передернуло, и он покраснел.

— По-моему, это все равно и не достигает своей цели, — сказал он.

Я смолчал, но и Иван Иванович ничего не возразил.

— Мне кажется, что вся операция смывания ведется не так. Тут драгоценный металл, его надо беречь и отмывать помаленьку, по совочку, а не целой бадьей, как это бестолково делается, — продолжал К.

— Тогда «сносу» будет больше, ваше высокоблагородие, а мне мелкого золота не удержать, — сказал заслуженный и опытный промывальщик старик Сидилев.

— Врешь ты, болван! — закричал К. и приказал брать из бадьи по одному совку, чтоб промывать каждый отдельно.

— Сидилев говорит верно, Артемий Матвеевич, а чтоб убедиться в этом, можно замерить «хвосты» (то есть смытые уже шлихи), и вы увидите, что при меньшей обработке сносу мелкого золота будет больше, — сказал я.

— Не может этого быть, милостивый государь, и я Вашего совета не спрашиваю.

— Я, как ближайший ответчик за металл, считал обязанностью доложить вам об этом, — опять возразил я и тут же повелительно сказал промывальщику:

— Сидилев! Ты не смешивай эти хвосты с нашей промывкой. Слышишь?

— Слушаю, ваше благородие!

К. промолчал, а Налетов и Иван Иванович как-то пугливо взглянули на меня.

Крюков, смывая из бадьи по одному совочку и всякий раз замывая свои хвосты, провозился с одной бадьей более четырех часов, но, несмотря на это, он также принялся и за вторую. Так что эту бадью мы промыли по его способу только к трем часам. Тут Сидилев, встав и едва разогнув спину, сказал, что он устал и хочет поесть. К., позволив ему отдохнуть, принялся рассматривать шлиховое золото. Я же, пользуясь этой паузой, позвал Михаилу и велел ему принести в шлиховую обедать на четыре персоны. Но Крюков тотчас отказался, а Кок-аров и Налетов, когда принесли обед, немного закусили, как бы из вежливости, не мешая мне поесть поплотнее.

Далее К. продолжал свою работу до десяти часов вечера, закончив все-таки тем, что одну бадью не смыл совсем, почему ее и унесли за «конвоем» обратно в магазин.

Но я тут же настоял на том, чтоб ревизор при себе замыл мои хвосты от смытых шлихов до его приезда, и когда получились из них только мельчайшие знаки золота, то он повернулся, вышел из шлиховой и уехал с Налетовым. Обратившись к Ивану Ивановичу, я спросил его, как поступать приставу и когда следить за всеми работами по промыслу, если лично находиться с утра до вечера при смывке только одних черных шлихов? Но он махнул мне рукой, сказал, что об этом потолкует, и укатил вслед за К.

На следующий день я встал опять в четыре часа утра, чтоб успеть смыть вновь доставленных с машин семь бадей черного шлиха и одну оставленную К. Промывая по-своему, я уже очистил четыре бадьи, как в то же время, около шести часов утра, опять пожаловал К., но на этот раз с одним управляющим.

Увидав тот же вашгерд, он строго сказал Ивану Ивановичу:

— Помилуйте, господин управляющий, это что же такое? Кажется, я вчера при вас приказал господину приставу переменить набор на вашгерде, а он, как видите, и теперь тот же! Значит, ваши подчиненные не слушают ни вас, ни меня. А промывка шлихов, как видите, идет по-старому. Кажется так, господин пристав? — сказал многозначительно К., грозно посмотрев на меня.

— Точно так, господин ревизор, потому что наш способ гораздо практичнее и целесообразнее, а в сутках не 48 часов, но, к сожалению, только 24, а у пристава еще много хлопот и ответа по всему промыслу. Что же касается вашгерда, то никаких приказаний я не получал, а слышал только одни вопросы. Обо всем этом я имею честь сегодня же донести рапортом в главную контору.

К., ни слова не сказав на это объяснение, повернулся и вышел из шлиховой, а Иван Иванович, нагнувшись к моему уху, тихонько шепнул:

— Пожалуйста, ничего не доносите, а то худо будет нам с вами.

— Правды бояться нечего, Иван Иванович, а мне иначе поступить нельзя, тут ведь не игра в мышки и кошки, — сказал я громко.

К. оглянулся и злобно и иронически сказал:

— Смотрите, плохая игра мышам с большим котом.

— Не всегда: каковы ведь мыши, Артемий Матвеевич. А я так думаю, что недаром же на Руси существует картина, как «мыши кота хоронят».

— Да, она запрещена законом.

— Только не общим Российской империи, а полицейскими мироедами из своих видов и выгод.

— Ого!.. Слышите, господин управляющий! — сказал К., быстро повернулся и, пригласив с собой Ивана Ивановича, уехал на работы.

После такого курьезного свидания была довольно мирная пауза в несколько дней, так что я, воспользовавшись праздником, уехал с Кудрявцевым на охоту на целый день, чтоб отвести душу в тайге, промышляя козуль «на пик». День был великолепный, матки (козлухи) отлично шли на пикульку, вполне схожую, в умелых губах, с пиком их попрятанных козлят. Мне посчастливило: я убил двух козуль и уже вечером весело возвращался домой, как вдруг, совершенно неожиданно, встретил вывернувшегося из-за тюрьмы К. Козы были приторочены к седлу Кудрявцева, а на моем лежали только походные «перекидные» сумки с необходимыми припасами.

— Где это вы путешествовали? — спросил меня К., не поздоровавшись.

— А вот ездил со стариком, чтоб осмотреть будущие покосы. Сказали, что на них пасут частных быков, — соврал я, не краснея и не останавливая коня.

— А вы всегда ездите с винтовкой на такие служебные экскурсии? — сказал он мне вслед.

— Я без нее никуда, Артемий Матвеевич.

— Гм! — пробурчал он, поехав в другую сторону. После я узнал, что К. написал в своих мемуарах так:

«Встретил пристава г. Черкасова, который ездил на охоту под видом осматривания казенных сенокосных дач».

Вскоре после этого «прибежал» ко мне Кобылин и сказал, что он в большом затруднении относительно того, какого коня выбрать К. для разъездов, потому что он всеми недоволен, сколько их ни давали, — то ленивый, то тряский, то приворачивает к питейным заведениям, — и потому сердится.

— Эх ты, тюфяк! — сказал я приятелю. — Да дай ему старика Чубарку, разве ты не знаешь, как он ходит под верхом — прелесть! И нам всем будет полезно, — тогда можно за версту узнать, куда поехал К. или где он остановился.

— Верно ты говоришь, спасибо! А мне и в голову не приходила такая простая штука, — говорил обрадовавшийся Кобылин.

— Ну вот тот-то и есть, а то затруднился в какой пустяковине.

— Только разве не возьмет, — догадается.

— Попробуй. Ведь ты знаешь, что иногда «на всякого мудреца довольно простоты».

— Попробую, отлично ты выдумал, и я завтра же командирую к нему Чубарку…

Дело в том, что превосходный верховой конь Чубарко был такой масти, что его действительно можно было тотчас отличить на большом расстоянии: он весь с головы до ног был чубарым, то есть по ярко-белой «рубашке» или фону красовались без всякого порядка красно-бурые пятна, что придавало животному очень оригинальный вид, из-за которого многие ого обходили, несмотря на достоинство лошади. Чубарка К. очень понравился, так что он проездил на нем во все свое остальное пребывание на Каре.

Бывало, только выедешь на какой-нибудь бугорок и смотришь Чубарку, а где он, там, значит, и К. И, правду надо сказать, от скольких неприятных сцен с ревизором спасал меня этот конь, а потом дошло до того, что я нарочно ехал туда, где только усматривал Чубарку.

А сцены наши доходили чуть не до ребячества. Так однажды ревизор присутствовал у меня на вечерней смывке серых шлихов на машине и приказывал делать эту операцию на большом «пирамидальном» вашгерде при малой воде — чего физически невозможно как по силам рабочих, так и самой технике производства. Тут я положительно протестовал и велел воды пустить столько, сколько следует, сказав К., чтоб он не мешался в распоряжения, а если ему угодно заверить мои действия, то пусть пригласит знающих экспертов, чтоб заверить «снос» золота в хвостах серых шлихов. Но надо заметить, что перед этим я, где-то простудившись, схватил лихорадку. На мое счастье, к нам на машину приехали управляющий и помощник горного начальника подполковник Матвей Иванович Ко-ко, которого вытребовал из Нерчинского завода К.

Обрадовавшись такому случаю и чувствуя приближение пароксизма, я тотчас явился начальству, обсказал о своих действиях и просил уволить меня домой по случаю нездоровья.

Лишь только приехал я на квартиру, как любезная «кумушка» так начала меня всколачивать, что я поневоле тотчас улегся в постель.

Часов уже около одиннадцати вечера ко мне совершенно неожиданно пожаловал К., но, видя меня уже в жару, вдруг изменив строгое выражение физиономии, как бы соболезнуя, сказал:

— О! Да вы в постели?

— А вы, Артемий Матвеевич, вероятно, подумали, что я притворяюсь.

— Н-н-нет, как это можно! А я нарочно заехал навестить вас как больного.

— Благодарю вас за внимание.

— Ну а вы послали за доктором?

— Зачем мне доктора. Я только просил его послать мне хинных порошков штук шесть, по шести гран, — пройдет! — говорил я, утираясь от пота.

Крюков взял мою руку и, пощупав пульс, сказал, что жар очень велик и что им шутить нельзя, а затем, пожелав скорее поправиться, вышел из комнаты.

Съев несколько порошков хины, я почувствовал себя лучше, а потому на другой же день выехал на службу.

Чрез несколько дней ревизор приехал ко мне на разрез и, увидав под водой на сковородке пробы, взятые из забоев золотоносных песков, спросил:

— Это что за игрушки?

— Пробы с забоев, — отвечал я серьезно.

— Помилуйте! Какие же это пробы? Это игрушки, — и в это время он, пальцем разбив кучки полученного золота, сгреб их в одну общую грудку.

— Что вы делаете, Артемий Матвеевич? Ведь тут наш контроль по работам в забоях.

— Какой это контроль, я вам говорю, что это игрушки.

— Я нахожусь здесь на службе, Артемий Матвеич, и не думаю, чтоб вас послал сюда генерал-губернатор находить какие-то игрушки, да действительно, кажется, только играть своей властью, не принося никакой пользы делу, — сказал я, погорячившись, и тут же приказал промывальщику взять новые пробы со всех артелей рабочих.

— Послушайте, молодой человек, — начал было К., но я прервал его и сказал, повернувшись к нему:

— Я вам, Артемий Матвеевич, не «молодой человек», а зовут меня Александром Александровичем, и глумиться на службе я вам не позволю.

— Ого! Так вы действительно, верно, хотите надеть ту серую куртку, о которой вы поминали, — говорил он, трясясь от волнения.

— Я ее не боюсь и надену, если присудит закон, но не по вашему усмотрению…

— Хорошо, это мы посмотрим! — перебил он меня. — А теперь позвольте мне взять все это золото, как вы говорите «пробное», с собой.

— Сделайте одолжение. А ты, Федосеич, сними сейчас со сковороды золото, высуши, заверни в капсюль и отдай господину Крюкову. Впрочем, постой. Дай я сейчас передам его и запечатаю своей печатью, а ты позови «ундера» и скажи, чтоб он нарядил конвоира к господину ревизору.

— Это зачем? — сказал К., несколько осовевши.

— Так велит закон, Артемий Матвеевич, охранять казенный интерес.

— Для меня такой охраны не надо.

— Это дело ваше, — но я распоряжение отдал и тут же послал к «ундеру».

К., получив от меня капсюль и прогнав часового, увез его домой, сосчитал по весу золота содержание песков и заключил так, что в этот день по общей промывке много недостает драгоценного металла. Но он, как не специалист, не сообразил, конечно, того, что с богатых забоев песков, составляющих вязкую глину, возьмут только пятую или десятую часть того, что доставят на машину с бедных разрушистых забоев.

Тем не менее ревизор сделал официальный запрос и требовал отчета в том смысле, куда же, мол, девалось недоказанное промывкой золото?

Когда я получил от него это предложение, то признаюсь — «возрадовался», потому что имел возможность поглумиться над ним официально, доказав фактами и цифрами, что беда «коль пироги начнет печи сапожник»… Кроме того, я тут же объяснил значение тех различных по количеству проб, которые Крюков, не понимая дела, назвал игрушками. Ответ этот я нарочно послал через главную контору.

Получив такой рапорт уже чрез управляющего, он замолк, старался не видеть меня, но караулил, как бы что-то подготовляя, и это «что-то» скоро явилось на сцену, а впоследствии открылось и всплыло на чистую воду, доказав многим, что значит доверяться подобным людям и как надо быть осторожным, уполномочивая их властью.

Однако же мое официальное объяснение имело свое действие, потому что К., быв в мое отсутствие на разрезе, взял от уставщика, как моего помощника, такие же сковороды пробы и сделал расчет промывки песков уже как следует, почему убедился в истине и замолчал.

Но вот однажды он заявился ко мне опять в шлиховую и стал снова присутствовать при отмывке черных шлихов. Ни слова не говоря о том, что я смываю их не по его пресловутому способу, дождался окончания и, когда я запечатал в банку золото, он спросил, указывая на вашгерд:

— А что вы, Александр Александрович, вынимаете когда-нибудь шлюзовую доску? (То есть на ребре стоящую доску, чрез которую ровным каскадом переливается вода на полотно вашгерда.)

— Очень редко, Артемий Матвеевич, — ответил я, ничего не подозревая.

— А можно ее вынуть?

— Сделайте одолжение. Мидилев, вытащи, пожалуйста, эту доску, — обратился я к промывальщику.

Он тотчас осторожно выколотил ее из «головки» вашгерда, и все мы увидали такую штуку, что я и глазам своим худо верил.

Оказалось, что под доской, по всей ее длине, в том месте, где она стоит ребром на вашгерде, вырезан ножом на его полотне желобок, в котором мы нашли мелкое и довольно крупное шлиховое золото.

— Это что такое? — спросил Крюков, делая невинную физиономию.

— Не знаю и не понимаю, Артемий Матвеевич, — сказал я, теряясь в догадках.

— А-а! Да тут вот еще какие проделываются фокусы, господин пристав!..

— Да, действительно фокусы, только мне кажется, наемные, господин ревизор.

— Как наемные? Что это значит?

— А это означает то, что шлиховая постоянно запирается, золото смываю я всегда сам, а таких не совсем обдуманных ловушек не строю.

— Не понимаю! — сказал он, вопросительно глядя на меня.

— То и хорошо, что вы, Артемий Матвеевич, всего не понимаете, это наше спасение.

— Ну, это покажет нам дело.

— Тем лучше, потому что я докажу на бумаге и опытом, о чем сейчас имею честь вам докладывать.

— Посмотрим! А теперь это золото потрудитесь снять отдельно.

— Слушаю, — сказал я, соображая гнусный подвох, и вместе с Сидилевым принялся за работу.

— Это, брат, что же за штука? — спросил я тут же промывальщика.

— Видите, барин, какое колено, по наущению, под вас подстроено, — отвечал старик, не смущаясь.

— Что-о? А ты в тюрьме еще не бывал? — грозно сказал Крюков.

— Сорок лет служу императору верой и правдой, ваше высокоблагородие, так думаю, что в тюрьму без вины не посадят, — сняв шапку, сказал Сидилев.

К. смолчал и только, стиснув губы, нервно повернулся на стуле.

Золото из подстроенной ловушки мы тотчас вымели щеткой, высушили и положили в особый капсюль, а придя с К. в канцелярию, взвесили, нашли его в количестве 69 долей и составили акт, под которым я обязан был подписаться. Но я сделал эту подпись с особой оговоркой, которая не понравилась ревизору.

Ясно было для меня одно: что эта ловушка устроена каким-то моим врагом и сообщником К. или же произведена по его указанию одним из его доблестных клевретов. Тайна заключалась только в том, когда и как она сделана, потому что здание шлиховой всегда было под замком и за печатью уставщика, а все три окна запирались ставнями на болтах изнутри шлиховой. На улицу выходило единственное небольшое отверстие, в которое сбегала вода с вашгерда. Что эта штука была с умыслом «колена», как выразился Сидилев, доказывало уже то, что в ловушке нашлись довольно крупные золотинки, которые никак не могли попасть туда с вашгерда, если и предположить, что мелкое золото могло набиваться под ребро доски в то время, когда протирали и промывали шлихи на полотне вашгерда, допуская выгиб доски.

Это доказательное мнение и было изложено мною на акте, оно-то и не понравилось К.

Тем не менее уполномоченный ревизор, потребовав нарядить следствие, поручил его помощнику управляющего г-ну Мусорину. Тотчас последовало распоряжение взять уставщика Дербина под караул, а мне полетели формальные вопросы с обыкновенным началом: «Как вас зовут?» и прочее. Но я, оставаясь свободным, исполнял обязанность пристава и волей-неволей имел чуть не ежедневные мелкие стычки с К.

Как они ни курьезны, но я описывать их не буду, чтоб не надоесть читателю и не затянуть рассказа. Мне кажется, достаточно и того, что сказано, чтоб всякий уяснил тот смысл, что ревизор, не находя на Карийских промыслах ничего такого, которое бы подходило под рубрику грабительства или обыденной наживы служащих, но желая угодить Муравьеву и поддержать его мнение о горных, пустился на разные «подвохи», уже задавшись той идеей, что, дескать, воруется золото.

Как ни низка подобная мысль, тем не менее она была ясна для нас, как день, потому что самое ведение следственного дела, под его непосредственным наблюдением, так и все последующие поступки клонились к этому.

Крайне грустно вспоминать, что почти все мои знакомые и даже некоторые приятели, заметив воочию мою борьбу с таким сильным ревизором, тотчас уклонились от меня и дошли до того, что многие из них даже прятались или запирали окна, если только замечали, что я иду или еду верхом мимо их обиталищ.

Понятное дело, что я, тотчас увидав такие отношения, не заявлялся к этим достойным людям не только в их квартиры, но с особой улыбкой проходил мимо, встречаясь на улице, как бы не обращая на них внимания… Честь им и слава!.. Они научили меня смолоду понимать людей дальше их наружного приличия и глубже уяснить тот великий смысл, который так ясно определился в словах нашего старого поэта, что

…все други, все приятели
До черного лишь дня…

VIII

Не упомню, которого именно числа, но знаю только, что это было в конце июня, ко мне вечером приехал Кобылин и, ни слова не говоря, а лишь двусмысленно поглядывая, подал мне запечатанный конверт, на котором красовалась крупно написанная и подчеркнутая надпись: «Экстренно, весьма нужное».

— Что это такое? — спросил я улыбающегося Ваську.

— Читай, сейчас только подписана.

— Что, брат. Верно, драть, что ли, нас с тобой станут?

— Ну, драть не драть, а приготовляйся. Прочитай, так увидишь…

Бумага от управляющего, с показанием числа и часа категорически гласила о том, чтоб я немедленно, в продолжение 24 часов, сдал Верхний промысел Кобылину, а от него в это же время принял Средний.

— Отлично! Теперь он попался! И спасибо, что глупее и вместе с тем умнее этого ничего не придумал, — сказал я и заходил по комнате.

— Не понимаю, как соединить то и другое вместе: ведь это абсурд!

— Какой тут абсурд, а просто для него, дурака, это яма, но для нас спасение.

— Ну так что будем делать? — спросил он озабоченно.

— А ничего особенного. Приезжай утром ко мне, я тебе сдам казну, золото и свое хозяйство. Потом поедем к тебе — я приму то же самое у тебя, и только! А затем тотчас напишем в главную контору рапорты, что мы, согласно распоряжению, по краткости назначенного времени, сдали друг другу только казну и металл. А что касается работ и промыслового хозяйства да хранящихся в магазинах припасов и матерьялов на сотни тысяч — того не сдали даже и по счетам, а потому за целость всего этого капитала не отвечаем и просим сложить с себя всякое нарекание.

— Вот это верно, Мамка! — вскричал мой приятель и ударил меня по плечу.

— А то как же иначе? Подумай! У тебя одного более чем на четыреста тысяч считается по спискам, да у меня с лишком на триста — это ведь и волос не хватит.

— Верно, верно! Давай, брат, садись и пиши рапорт, а цифры потом вставим.

Я действительно ту же минуту пошел к столу и набросал черновую, которую Васька взял в карман, а затем, сев на коня, уехал уже поздно вечером, обещаясь приехать пораньше утром.

Я позвал Михаилу, сказал суть дела и велел, чтобы он разбудил меня в четыре часа, а завтра приготовил мне белье и платье в чемодан.

— Это, барин, что же за оказия? Только приехали, маленько послужили, да снова и гонят на другое место, — сказал осовевший Михайло.

— Видишь, значит, не ко двору пришелся «хозяину».

— Зачем же это господину К. дают такую волю: что вздумал, то и колобродит. Ну не диво ли!

— Значит, воля начальства, а мы должны исполнять приказание. На то, брат, и служба, а ты вот ступай да и делай, что сказано.

— Слушаю-с, а только все это как-то забавно — одна суматоха! — говорил он как бы про себя, неохотно удаляясь.

Часов около пяти утра я уже был на ногах. К семи смыл шлиховое золото и, напившись чаю, поджидал Кобылина. Он приехал около девяти, принял от меня денежную сумму, все хранящееся в кладовой золото, и мы вместе уехали на Средний, где последовала таковая же приемка с моей стороны.

Вечером перетащился ко мне Михайло с неизменным Танкредом, привез с бельем и платьем чемодан, и мы поместились в квартире Кобылина, а он отправился со своим скарбом в мои Палестины, оставив мне все свое хозяйство.

В главной конторе, получив наши рапорты, призадумались не на шутку, не зная, что с нами делать.

Утром, тоже около четырех часов, я, пригласив военный караул, отправился в главную кладовую, чтоб взять оттуда бадьи с черными шлихами для отмывки золота. Но надо заметить, что этих бадей осталось от Кобылина одиннадцать штук, о чем он мне сказал при сдаче, а потому необходимо было поторопиться.

Лишь только открыл я кладовую, а рабочие вынесли из нее бадьи, как я заметил, что около палисада дома управляющего, в полном смысле слова, крадется согнувшись К. в своем несменяемом сером пальто. Я нарочно сделал вид будто не замечаю его шпионства и велел ставить бадьи на носилки.

— Позвольте! — вдруг сказал появившийся ревизор и принялся осматривать подвешенные восковые печати на бадьях.

— Это что же за ослушание! — проговорил он, волнуясь и поглядев строго на меня.

Я все время молчал и ожидал, что будет дальше. К., приняв это молчание за сознание проступка, тотчас велел позвать из конторы дежурного, принести бумагу, чернила, перья и потребовал военного офицера, заведующего местной командой. Не прошло и четверти часа, как все это явилось, точно по щучьему веленью, и приглашенные свидетели сгруппировались около кипятившегося К.

— Господа! — сказал он, обращаясь к ним. — Вероятно, и вы все слышали о сделанном распоряжении, как печатать казенный интерес. Так вот не угодно ли вам засвидетельствовать тот факт, что господин пристав не подчиняется этим требованиям и опечатывает бадьи с драгоценным металлом только одной своей печатью, но не по указанному мною способу.

Тут мне стало как-то жалко доверенное лицо генерал-губернатора перед разнородной толпой, собравшейся на улице, а потому я тихо и спокойно сказал:

— Артемий Матвеевич! Да вам не угодно ли будет осмотреть хорошенько печати, чтоб удостовериться в том, что они не мои.

К. тотчас нагнулся к бадьям, внимательно оглядел подвешенные восковые печати и, убедившись, что на их отпечатках были буквы В и К, но не А и Ч, сначала сильно сконфузился, а потом, растерявшись, подошел к кладовой и, видя, что она запечатана уже моей печатью, по всем правилам указанного порядка, спросил:

— А можно отворить кладовую?

— С большим удовольствием, — сказал я, взял от караула ключи и отпер.

Ревизор вошел в первое отделение, посмотрел на печать управляющего, которой было запечатано второе помещение, и, возвращаясь, заметил железную банку, которую я на всякий случай припечатал одной своей печатью. Он полагал, конечно, что в ней хранится золото, а потому обрадовался находке и позвал приглашенных им свидетелей.

— Ну, если не там, господа, так вот тут те же непорядки, что и у господина Кобылина, — сказал он и потянулся за банкой, одиноко стоящей на полке.

Но лишь только К. взял ее в руки, как тотчас почувствовал, что она совершенно пустая, а потому моментально бросил ее на полку и, ни слова не говоря более, выбежал в двери, а затем, уткнув голову в воротник, скоро зашагал к своей квартире.

Все мы стояли в первом отделении кладовой и не знали, что нам делать, посматривая друг на друга. Многие рабочие, громко засмеявшись, хлопали руками по бедрам и острили по-своему.

— Вот так важно, ловко его ошабурило! — сказал один из этой компании и хлопнул в ладони.

— Перестань!.. — закричал я на него, запер кладовую И сказал присутствующим: — Господа! Вам, кажется, нечего здесь более делать, а потому можете удалиться, чтоб доканчивать свой сон.

— Да, это будет гораздо приятнее! — заключил офицер, сделал мне под козырек и пошел восвояси.

К., ни разу не оглянувшись, поспешно шел к дому; рабочие подхватили бадьи на носилки, и мы отправились к шлиховой на Среднем промысле, помещенной неподалеку от золотопромывальной машины.

После К. уверял своих клевретов, что будто я нарочно проделал такую штуку с пустой банкой, желая его одурачить. Все это взятое вместе имело свои хорошие стороны. К. стал остерегаться и положительно избегал встречи со мной, так что, видя моего коня на работах, уже не заезжал к этому пункту, а старался объехать где-нибудь стороной и заявлялся туда только тогда, когда знал наверное, что меня тут нет. Но я, заметив такое поведение грозного ревизора, иногда нарочно обманывал его тем, что прятал коня или приходил пешком и неожиданно для него встречался с ним на работах. Тогда он по большей части, «не говоря дурного слова», удалялся на другие промысла.

Не знаю, чем объяснить, но у меня уже нередко являлась фантазия побесить этого человека, и вот почему я проделывал подобные встречи, которые уже замечали все мои новые сослуживцы по промыслу, но молчали и, только хитро улыбаясь, как бы с умыслом подстраивали свидания, зная, что ревизор тотчас стушуется и оставит их в покое.

Я уже умолчу о многих интригах, некрасивых поступках и разных кляузах господина Халевинского и хорунжего Эрб-са, потому что эти личности никакого вреда мне не приносили, но только еще более раздражали К.

На Среднем я пробыл около двух недель и редко встречался с ревизором, который, как я сказал, или не выносил моей персоны, или просто уж боялся, потому что многие напели ему в уши, что будто бы я нередко выхожу из себя и в этом состоянии могу искрошить его долговязую фигуру.

Нельзя забыть одного забавного казуса в бытность моего служения на Среднем промысле. Около вечера я пошел по работам, но, выйдя из кузницы, тут же стоящей в селении, у самой проезжей дороги, я заметил, что с Верхнего едет К., а потому мне не хотелось ретироваться и, чтоб не показать вида, что я его избегаю, нарочно пошел к нему навстречу. Но он, завидя меня на дороге, тотчас свернув около первых избенок налево, хотел проехать той тропинкой, по которой ходят пешком только рабочие. Я, как бы предчувствуя катастрофу, остановившись, стал смотреть на него: мне хотелось понаблюдать, как он проедет по тому месту, где только с трудом проходят по проложенным жердочкам. Но вот не прошло И минуты, как Чубарко оборвался с кладок, попал ногами в трясину, долго в ней бился, а наконец завяз окончательно, вымарав седока грязью и захлюпав ему всю физиономию жидкой шмарой. К. до того растерялся, что у него не хватило простого соображения тут же свернуться с седла, чтоб встать на кладушки. Видя эту катастрофу, я тотчас крикнул кузнецов, чтоб они помогли ему выбраться на сухое место. Воображаю, как этот человек проклинал меня в душе за неуместную встречу!..

Очень может быть, что эта самая штука имела влияние на дальнейшую судьбу моего служения на Каре, потому что не прошло и двух дней после такого купанья в болотистой хляби, я совершенно неожиданно и без какой-либо причины получил опять новое распоряжение, состоящее в том, чтоб я также в 24 часа сдал Средний Промысел кондуктору Томилову, а сам отправлялся на Лунжанкинский и принял его от канцелярского служителя г. Колобова — того самого, который ранее служил на солеваренном заводе в Усолье, вынес разгром К. и, следовательно, был коротко знаком с этой курьезной личностью.

Пришлось снова складываться, чтоб переселиться на новое место, а все хозяйство Кобылина сдать хотя и сотоварищу по службе, но совершенно постороннему человеку. Конечно, я снова тотчас же написал рапорт в контору, что сдал на Среднем и приму на Лунжанкинском промыслах только одну денежную сумму и золото, а за остальное не отвечаю.

Такое перемещение, не сообразное ни с духом наших узаконений, ни с здравым смыслом, ясно доказывало только одно, что мое ближайшее начальство упало духом и как бы автоматически стало исполнять дикие требования ревизора, не думая не только о своих подчиненных, но и о своей как материальной, так и нравственной ответственности.

Да, но такое ненатуральное служебное положение меня ужасно расстраивало морально, потому что я нигде не встречал точки опоры, кроме собственных убеждений за правое дело, не видел симпатии с перепуга отвернувшихся сослуживцев и не находил поддержки в ближайшем начальстве. И все это ничего, все это я переносил силою воли, силою рассудка — что нельзя же, мол, ревизору сделать белое черным. Но меня начинала пугать та неотвязная мысль, что «до бога высоко, до царя далеко».

Однако же я, не унывая, горячо молился создателю я, каждый раз после теплой молитвы ощущая благодатное утешение и душевное спокойствие, каждый день как бы укреплялся в своих силах и действиях и получал ту веру, которая говорила мне, что правда возьмет верх над сатанинскими ухищрениями и восторжествует над злом. А с этими убеждениями, как бы вдохновенными свыше, я, уже забывая о всех малодушных, трепещущих и унижающихся пред грубой силой самодурства, весело поехал на Лунжанкинский промысел.

Выезжая в тележке со Среднего, я нечаянно встретил едущего верхом К. Увидав меня, он сначала растерялся и завертелся на седле, а потом, точно с участием, сказал:

— Куда это вас потянуло?

— Поехал в тартарары, Артемий Матвеевич, исполняя волю начальства.

— А-а!.. — протянул он многозначительно и, остановившись, иронически проговорил: — Что ж, не теряйтесь только сами.

— Об этом не беспокойтесь, за себя постою и надеюсь на господа. А если и упаду, так вас поднимать не попрошу, — ответил я твердо и велел ямщику трогаться.

— Смотрите, ведь не все храбрецы получают Георгия…

— Да, это верно! Их достояние — честный крест и славное имя в военных летописях, но не презрение и проклятие сотоварищей.

К. хотел на это что-то сказать, но я уже проехал и видел, как он, задержав коня, повертелся на месте, а затем отправился шагом к Среднему промыслу.

Проводив его глазами, я действительно чувствовал только одно омерзение к этому зловредному человеку, совершенно забывая о том, что ревизор с таким полномочием в самом деле птица большая, а я червяк в сравненьи с ним, в сравненьи с ним, лицом таким!..

IX

Лишь только приехал я в Лунжанки, как тотчас же, уже вечером, отправился на работы, где еще шла промывка золота. Предместника моего, г. Колобова, получившего такое же предписание, как и я, мне не пришлось застать дома — он еще с утра уехал на Нижний промысел, чтоб принять управление.

Заявившись на работу и взойдя на промывальную машину, я встретил тут всех служащих, которые уже знали о моем назначении, а потому караулили и приоделись по форме. Прежде всех меня лично встретил заслуженный старик, штейгер Чугуевский, с «большой золотой медалью» на шее. Он сейчас же отрапортовал мне о состоянии работ и познакомил, или лучше сказать, представил подчиненных ему служащих лиц на разрезе и машине.

Ознакомившись с ними и осмотрев работы, я невольно заметил, что все настоящие сослуживцы, с Чугуевским во главе, окружают меня и хотят о чем-то просить, как нередко это бывает при появлении нового начальства.

— Что вам, господа, угодно? — спросил я, обращаясь к Чугуевскому.

— Имеем до вас покорнейшую просьбу, — сказал он, волнуясь.

— Извольте, я к вашим услугам и слушаю.

— Помилуйте, ваше благородие! — начал он, переминаясь на месте. — Кому мы служим? Кажется, тому же государю императору, как и господин К. Я за сорок лет службы имею знак беспорочного отличия, а господин ревизор словно потешается над нами и позволяет себе не только непристойно браниться, а драться, как последний рабочий у питейного заведения.

— Да в чем же дело? Расскажите, пожалуйста!

— И смею вам доложить, господин поручик, что если он, к слову сказать, дерзнет коснуться до меня лично, то я за себя не отвечаю, а у меня семья, в каторгу идти неохота, нагляделся я на нее за сорок-то лет… А вы, ваше благородие, — наши начальники, защитите!

— Да в чем же дело, Чугуевский? Я пока ничего не понимаю.

— А извольте видеть, вчера господин К. приехали сюда на вечернюю смывку и велят смывать серые шлихи на пирамидальном вашгерде на малой воде. Я доложил, что этого невозможно, и снос (золота), значит, будет, и людям не под силу. Они изволили осердиться, обругали меня непристойными словами и велели запереть воду…

— А, понимаю. Этого К. требовал и на Верхнем, но Я не позволил…

— Точно так, ваше благородие, — перебил он меня. — Мы об этом слышали. Да и допустить никак нельзя, потому что шлихов не проворотишь, а золото все спустишь.

— Ну, хорошо, Чугуевский, а что же дальше?

— Ну, значит, когда сбавили воду, то промывальщики и стали в пень, руки и ноги у них задрожали, проворотить не могут, выбились из сил, говорят, не можем. «Врете, мол, подлецы, притворяетесь!» — закричал он да и давай их хлестать по морде. Тут, значит, заступился за них унтер-штейгер Жилин и говорит: «Помилуйте, ваше высокоблагородие, я сам бывал промывальщиком, знаю: а ведь и конь не повезет против силы». Тогда господин К. так на него осерчали, что вышли из себя, затопали ногами, заплевались, а потом поймали (взяли) вот эту самую гальку и ударили Жилина в скулу, так что он упал и закричал лихоматом. А господин ревизор стали пинать его ногами. Мы испугались, не знаем, чего делать, глядим, а у Жилина кровь полила, как из барана, и два зуба выпали на пол…

— Что за варварство! — сказал я невольно.

— Точно так, ваше благородие. Вот извольте посмотреть на эту самую гальку — ведь она фунта четыре потянет. А вот и зубы, и кровь на помосте.

Тут Чугуевский показал мне окровавленную гальку, засохшую кровь на помосте машины и вывернул из красненького платочка два выломленных зуба.

— Неужели все это так было? — спросил я, как бы недоумевая и соображая, что мне делать и что сказать в утешение так дерзко обиженным сослуживцам.

Тут выступил с машины молодцеватый казачий урядник, приложил руку к виску и громко сказал:

— Точно так, ваше благородие! Все это случилось при мне; я тут, по своей обязанности, был на смывке золота и все это видел своими глазами, в чем могу засвидетельствовать хоть под присягой.

— Хорошо, любезный, спасибо! — сказал я и спросил Чугуевского: — А где же был в это время господин пристав?

— Тут же стояли-с, да, должно быть, оробели, а когда что-то тихонько сказали, то господин К. и им в лицо наплевать изволили.

— Может ли это быть?

— Точно так, господин поручик! Известное дело, они ведь человек забитый, — боятся. Значит, еще в солеваренном заводе крушение поимели.

— Ну все-таки, что же он сделал за такую дерзость?

— А ничего-с, только обтерлись да всплакнули потихоньку.

— А где же теперь Жилин?

— Его еще вчера в лазарет отправили.

— В какой?

— На Нижний промысел, господин поручик.

— Хорошо. Ну так вот что я скажу вам, господа, всем: согласны ли вы помочь мне в случае надобности?

— Согласны, согласны, ваше благородие! То есть в одно сердце не дадим в обиду, — вскричали все служаки и сияли шапки.

— Так слушайте же: даю вам честное слово русского дворянина, что если господин К. приедет еще сюда и дозволит себе что-нибудь вроде того, что случилось, то я прикажу его связать и представлю за полицейским присмотром, при рапорте в контору, как сумасшедшего. Поняли?

— Благодарим покорно, ваше благородие! — вскричали все в один голос, надевая шапки.

— Вот так ловко! — сказал один промывальщик. — А мы его скрутим по-свойски, то есть во как!..

— Это, Сидорка, не твое дело, и ты молчи, мы и без тебя управимся! — заметил ему довольный Чугуевский…

Понятное дело, что всю эту историю К. узнал через несколько часов от своих клевретов и призадумался не на Шутку, потому что я его поступок занес в журнал и мне хотелось донести о саморучных варварствах ревизора в контору, но знал, что там положат такое донесение под сукно и что ему не дадут не только никакого хода, а еще, пожалуй, меня же сочтут за сумасшедшего, почему оставил все это на случай да поджидал К. к себе в гости. Я очень хорошо сознавал, что погорячился в данном ответе служакам, но «слово не воробей» — его не поймаешь. И в это же время я все-таки чувствовал, что исполню его буквально при первом вызванном толчке, не помышляя о том, что из этого пива может выйти.

Однако же высказанная мною мера имела такое сильное влияние на «всемогущего» ревизора, что он с этого дня, что называется, ни ногой на Лунжанкинский промысел, тогда как ездил почти каждый день.

И с этой поры я уже не видал знаменитого К.

Он, как говорят, был того мнения, что я нарочно подстрою какую-нибудь штуку, чтоб только исполнить данное слово. И тем лучше, потому что я, оставшись в покое, уже не лицезрел его особу. Но после этого случая мне пришлось убедиться в том, что производство следственного дела пошло ожесточеннее, с ясно предвзятою мыслью. Да кроме того было видно, что все вопросные пункты повелись не Мусориным, но самим К. Убедившись в этом по самому слогу речи, я тотчас поставил такое противозаконие на вид и донес, что при подобном случае ответов давать не стану, пока не назначат другого следователя. А когда меня наивно спросили, — что вовсе не подходило к делу, — почему я взвешивал «в одиночестве» пробные капсюли с золотинками от шурфовки, то я, объяснив всю несообразность подобного вопроса, спросил сам: на каком основании г. К. был на Верхнем в такие-то числа, дозволил себе взять с разреза пробное шлиховое золото, примерно до 8 или 9 золотников, и куда он таковое представил? Кроме того, я доказательно выяснил, что найденное на вашгерде золото есть ничто больше, как с умыслом подстроенный курьез, потому что довольно крупные золотины физически не могли попасть под шлюзовую доску естественным образом по ходу операции и что у меня есть факты для доказательства того, кого научил К. исполнить этот гнусный «подвох».

Так как капсюль с этим найденным золотом хранился за нашей общей печатью, то есть моей и К., и подменить золотины было уже нельзя, а небольшой документ с синим карандашом руки К. лежал у меня, то все дело могло принять очень серьезный и обратный характер.

После такого заявления следственное дело К. тотчас прекратил, а взятое на сковородке золото немедля представил в главную контору.

К моему счастью, промывка песков на Лунжанках остановилась по маловодью речки, убогости золотосодержащих песков и неимению плотины, а потому я достал с Верхнего все свои ружья и начал охотиться в свободное от занятий время. Ко мне несколько раз приезжал Кудрявцев, так что я с ним наверстывал на охоте чуть не все, что потерял в борьбе с пресловутым ревизором. Почувствовав эту свободу и независимость от злонамеренного Артемия Матвеевича, я скоро окреп нравственно и физически, так что готов был или простить, или на жизнь и смерть схватиться с К. за все его оскорбления.

Во все это время я совсем не ездил на Кару, да и wo мне никто уже не заглядывал, потому что ревизор вое еще гремел на остальных промыслах, а все мои сотоварищи ежедневно состояли под его опекой, что и продолжалось до первых чисел сентября.

Так как все арестанты Лунжанкинской тюрьмы были переведены для усиления работ на Кару, а вольная команда занималась только «надворными» работами и ставила для промысла сено, то для меня открылось свободное поле: я мог как бы официально пользоваться охотой хоть каждый день, что почти так и было на самом деле.

Да, слава богу! Тут я, отделавшись от влияния и созерцания К., мог бы, заканчивая эту главу, закричать в услышание всех моих терпеливых читателей громогласнее «ура», но я пока воздержусь от такого радостного возгласа, так как до настоящего финала еще далеко, а потому побеседую о том, как мне досталось поохотиться в это уже счастливое для меня время.

X

Подошел август, начали перепадать небольшие дождички, так называемые «ситнички» или «сеногной», и настал козий «куктэн» (то есть козья гоньба), а с ним козлухи, почувствовав общий закон природы, стали уже «гнаться». Веселое это время для сибирского промышленника! Тут он забывает все свои недосуги и, отдохнув от весенней охоты, нередко целые дни проводит в тайге, подкарауливая или гоняясь за рогатыми кавалерами. К чести зверовщиков надо сказать, что они бьют преимущественно козлов, конечно, если только есть выбор между брачущейся парой.

В это время я почти каждый день ездил на покосы, где, неоднократно ночуя, охотился по окрестным горам и падушкам за козулями, молодыми рябчиками, кополятами, а по озерам и речке за молодыми утками. Бывало, рабочие только и ждут моего приезда, зная, что как появится «барин», то и их накормит свежинкой. Это заставляло некоторых тружеников подыскивать места, обильные дичью.

Не забуду я, как однажды, ночуя у них в балагане, рано утром услыхал характерные звуки хрипа гурана (козла), который неистово гнал неподдающуюся его ласкам матку. Я тотчас босиком выскочил из балагана, увидал в кустах козла, бешено гонявшегося за козлухой, схватил тут же стоящую, на всякий случай, винтовку и убил матку. Лишь только она сунулась в траву, как обазартившийся гуран, вероятно в пылу страсти не слыша моего выстрела, ту же минуту подскочил к ней, начал ее бости (бодать) и, согнувшись, припадать к ее заду. Тут на звук выстрела выскочили из шалаша рабочие, но я их остановил, зарядил моментально винтовку скороспелкой (то есть прокатной пулей), подбежал несколько ближе и убил сладострастного кавалера.

Так как я был в совершенном «дезабилье», то, вымокнув от холодной росы, до того замерз, что едва заскочил в балаган и тотчас завернулся в полушубок.

Рабочие с триумфом притащили козуль, развели огонь, наварили чаю, оснимали убоину, нажарили на прутках мяса, и мы отлично позавтракали. Ну как тут не забудешь все предыдущие тяжелые дни, а с ними и злорадствующего К., эту язву в человеческом образе…

Пользуясь свободой, я заказал на Верхний Кудрявцеву, чтоб он собрался на охоту и выехал ко мне в определенное число на лунжанкинские покосы. Взяв с собой Михайлу, который хотел пострелять уток, как дока и любитель этой охоты, я, отъехав в условленный день к знакомому балагану, встретил в нем старика, приехавшего туда еще накануне.

Надо заметить, что Кудрявцев давно уже собирался свозить меня к устью речки Джилинды, говоря, что там много крупного зверя и пропасть козуль. Я напомнил ему об этом обещании, но Дмитрий стал говорить, что теперь ехать туда неудобно, далеко и топко, а обещал повозить меня несколько поближе и «посполитичнее», как он выражался.

Мы собрались, взяли с собой провизии дня на три и, напутствуемые добрым словом рабочих, весело отправились по таежной тропинке. День стоял отличный, так что мы скоро добрались до какого-то узла гор, где множество небольших ложочков и мелких падушек, поросших кустарником и лесом, пересекали друг друга. Мы видели в них несколько гоняющихся козлов, но все как-то неудачно, так что уже к вечеру убили только одного гурана. Зато я настрелял много молодых рябчиков и нашел целый выводок уже поматеревших глухарят. С ними пришлось повозиться почти до самых потемок, так что нам довелось остановиться у какого-то ключика и ночевать под открытым небом.

Мы насбирали сушняку, развели огонь, наварили чаю, превосходной похлебки из рябчиков, хорошо закусили и улеглись спать. Но с полночи небо стало затягивать тучками, звездочки исчезли, а к утру начал накрапывать мелкий, но холодный ситничек. Надо заметить, что еще с вечера наши стреноженные кони худо ели, все озирались, прядали ушами и похрапывали, а дедушкин Серко был крайне беспокоен и ворчал. Все это заставило нас быть осторожными, так что Дмитрий, отвязав его с поводка, отпустил на волю. Он несколько побегал по окрестности, но скоро вернулся и все-таки, постоянно озираясь, изредка ворчал потихоньку.

— Тут кто-то есть, дедушка! — сказал я, прислушиваясь.

— Да как нет, вишь, кони и кобель насторожке.

— Неужели медведь?

— Если медведь, так черт с ним — уйдет. А вот хуже, как варнаки караулят. Они, брат, пугивали меня пуще всякого зверя. Помнишь, я тебе сказывал?

— Помню, как мне не помнить. Да оно, брат, записано.

— Как записано?

— Да так, значит, и записано в тетрадку, чтоб после напечатать, коли доведется.

— В книгу?

— Что ты, барин, сдурел, что ли? Да кому это нужно?

— Как кому? Ведь это всякому охотнику интересно, какие случаи бывают в Сибири.

— Ну, брат, наплюют они на такие самые случаи. У них там, в Расее, поди-ка, не экия оказии встречаются.

— Э, нет, дедушка! Там и места не такие, и порядки не те; а тут — видишь, какая пустырь.

— Ну, да это верно, что пустырь, — одно слово тайга; иной раз ездишь неделю, ай в глаза человека не свидишь — одни горы да небо. И умереть доведется, так и обмыть некому, не то что похоронить. Так и растеребят воронье, а либо звери.

— Ну вот то-то и есть, а мы теперь что будем делать?

— А что делать, — кобель-то на воле, он, брат, не пустит, и-и! Боже сохрани! Как увидит, так и за глотку. Спи с богом, — сказал он, завертываясь крестьянской шинелью.

Я перекрестился, приткнулся головой к седлу, но долго уснуть не мог. То я прислушивался к окружающей лесной тишине, то к хруму лошадиной поедки и их поскакиванию по траве, то посматривал на горевший огонек, и этот последний прием усыпил меня незаметно.

Под ненастье мы утром немного проспали, особенно я, так что ничего не слыхал, как поднялся старик, как он подложил огонек и сварил чай.

— Вставай, барин! Будет спать-то, — сказал он ласково, трогая меня за ногу.

Я соскочил, натянул сапоги и сходил к ключику, чтоб умыться да попить свежей холодной водички.

Дождик бусил и помаленьку смочил всю тайгу, так что всякая задетая веточка обдавала холодными брызгами, а собравшиеся на листочках капельки то блестели, то казались как бы жемчужинками.

— Это, дедушка, скверно, что так заненастило, — сказал я, возвращаясь и утираясь платком.

— Что поделаешь, на все воля господня! Ничем в небе проточины не заткнешь. А вот садись-ка лучше да испей чайку, а оно, может, и выяснит. Вишь, вон с того угла продирать будто стало, — говорил он, обуваясь и указывая на небо.

Я, помолившись к востоку, надел пальтишко и подсел к чайнику.

— Кто же это, дедушка, был около нас с вечера?

— Однако, барин, медведь. Я ведь потом слышал, как вон там потрескивало.

— И я слышал, да думал, что так трещит в огоньке.

— Ну нет, в огне хоть и трещит, но не этак. Под зверем всегда как-то похрупывает, да тут же и заминает, словно в перине, а нет — так уж так щелкнет, что инда гул пойдет по тайге, особенно ночью, когда зверь идет без опаски.

Пока мы пили чай и укладывались в походные сумки, начал подувать ветерок, так что разорванные тучки бойко погнало по небу, дождик брызгал по временам, зато появилась капель с листвы, но все-таки нам казалось, что погода разгуляется к лучшему, а потому мы, заседлав лошадей, поехали дальше. Старик прикрепил Серка на поводок к седлу, и он всю дорогу потягивался, понюхивая в сторону, но шел бодро и тихо.

Я, закурив походную трубочку, лишь только сторожко поглядывал по кустарникам и молчал, обдумывая свои служебные неприятности. Но вот мы стали спускаться по тропке под горку, а разгулявшийся ветер так начал покачивать всю тайгу, что деревья то сильно скрипели, то гулко пощелкивали, шумя и качаясь своими мохнатыми вершинами.

Вдруг мой милейший ментор, ехавший шагом впереди меня, моментально остановился, поспешно, но тихо свалился (слез) с коня и сдернул с плеча винтовку.

Увидав эту штуку, я тотчас машинально посмотрел под горку и тут же заметил, что впереди нас, по той же тропке, спускается медведь, не далее как в 20 или 25 саженях от старика.

Я ту же минуту также тихо свернулся с седла и заметил, что Кудрявцев порывисто манит меня к себе. Бросив поводья и запихнув чембур за пояс, я тотчас тихонько подскочил к нему, но он уже поставил винтовку на сошки и ждал только меня.

— Закрой, пожалуйста, хоть шапкой мне полку, чтоб ветром не сдунуло да капелью не вымочило, — сказал он чуть слышно и не глядя на меня, но, видимо, не спуская глаз с медведя.

Я моментально сдернул с себя шапку, накрыл ею курок «самодельной»[28] дедушкиной винтовки и утимился на зверя. Он, видимо, ничего не подозревая, все так же тихо шел под горку и как-то особенно неуклюже переваливался задом.

Но вот раздался резкий «с захлебом» выстрел винтовки, и медведь ту же минуту сунулся на морду, потом приподнялся, захарчал, но снова уткнулся носом в тропинку.

Лишь только Кудрявцев выстрелил, и я ту же секунду приготовился к выстрелу, но конь мой от сильного «голка» шарахнулся в сторону, выдернул у меня из-за пояса чембур и бросился с тропинки, а затем, отбежав несколько сажен, остановился, храпнул и тихо заржал. Дедушкин же Гнедко стоял как вкопанный в землю, — он только слегка ответил подавшему голос товарищу, как бы советуя ему не убегать и остановиться на месте. Зато Серко сильно рвался на поводке, ощетинился до самого хвоста и визжал, горя нетерпением сразиться с мохнатым зверем. Дмитрий, сдернув его с поводка, уськнул и, затопав ногами, закричал: «Возьми, возьми его, толстопятого!» Собака моментально подскочила к медведю, сначала понюхала, потом, вцепившись ему в ухо, замерла в злобной хватке. Поэтому надо полагать, что, вероятно, в это время медведь был еще жив и, должно быть, шевелился в предсмертной агонии.

Кудрявцев, сняв шапку, набожно перекрестился, а потом, достав из-за пазухи пороховницу, начал «заправлять» свою «старуху».

— Что ж, нужно дострелить или нет? — спросил я Кудрявцева, уже весело посмеивающегося.

— Нет, барин — нашто. Видишь, что сразу потрафил.

— А как соскочит?

— Небось не соскочит теперь, упокоился сердешный.

— Ну, а если он притворяется?

— Досуг ему притворяться, как собака на шее. Вишь, как вцепилась, словно пропала (умерла).

Потихоньку поймав моего коня, мы привязали лошадей к деревьям и все-таки с ружьями пошли к медведю, Зверь уже лежал на левом боку, дыхания никакого, только последним импульсом жизни еще не остывшего трупа как-то перебирало всю его шкуру.

Убедившись, что зверь «уснул», мы стали искать: пулю, но меня, как молодого охотника, занимало еще многое, так что я принялся подробно осматривать глаза, зубы, лапы и прочие части только что убитого медведя.

— Брось его, барин, оглядывать — нехорошо, — сказал тихо Кудрявцев и несколько отвернулся.

— Вот тебе раз! Это почему же нехорошо? — спросил я, заинтересованный.

— Да так, барин, не следует по нашим мужицким приметам.

— Да почему же, дедушка, не следует? Вот ты и объясни.

— А старые зверовщики не велят этого делать из опаски: вишь, он зверь самый ехидный — ну и того, значит, не надо, — чтоб напрок не поувечил, а поблагодари господа да и снимай шкуру, ничего не одумывая. Вот тогда и выглядишь все, уж попутно… А теперь вот давай-ко да помоги мне поворотить зверя.

— Та-а-ак, понимаю! — вырвалось у меня невольно, и я спросил: — А ты, дедушка, куда его метил?

— Да вот брал по хребту, в самый загривок, тут и надо смотреть, а оно на ходу, ну и неловко.

— Ну хорошо, Дмитрий! Оглядывать зверя нельзя, а почему же рану, по-вашему, осмотреть можно?

— Тут, значит, смерть причинилась, это ничего; а зубы да лапы ведь целы — ну, оно и того, неудобно.

— Гм! Все у вас причуды какие-то, точно буряты.

— Да чем мы лучше их? Все едино промышленники! от них же, поди-ка, и заразились все наши праотцы, а за ними и мы, значит, суеверствуем, — вот что! И за это не обессудь: так мы родились, так и умрем, а там воля господня!

Пошарив руками по спине зверя, мы тотчас увидала отчасти запекшуюся кровь против лопаток, а долго nровозившись над сниманием шкуры, мы уже убедились, что пуля попала почти в самую середину позвоночного столба, продолила его немного наискось позади лопаток, а выйдя в грудь, сплюснувшись и завернувшись баранком, задела верхнюю часть сердца. Около нее была масса запекшейся крови, так что мы едва отыскали маленькую виновницу, почти моментальной смерти от столь удачного выстрела.

Когда мы сняли шкуру, мне захотелось покурить, — не увы! — трубки моей нигде в карманах не оказалось. Припоминая всю эту историю, начиная с нечаянной встречи, я хорошо помнил только одно, что курил, а куда девал трубку в нужный момент — память мне решительно изменила. Мы уже вместе стали искать ее около лошадей, но все наши поиски были напрасны, а потом я как-то случайно увидал «оправу» серебряной крышечки под кустом, за дорожкой. Тогда только мне пришло на память, что в момент соскакивания с лошади я бросил ее наотмашь в сторону, побоявшись с огнем запихнуть за пазуху.

Расправленная шкура медведя оказалась мерою в одиннадцать четвертей от хвоста до носа. Мех довольно густой и черный, но без серебристого « нацвета », который так часто бывает на осенних и зимних мехах.

Надо было видеть, с какой осторожностью и аккуратностью Кудрявцев вынимал медвежью желчь, чтоб сохранить ее в целости и увезти домой. Как известно, она играет большую роль в сибирской народной медицине. Сала оказалось немного. Старик, собирая его в сухарный мешок, застуживал в холодном таежном ключике. Чтоб не подпарить свежую теплую шкуру, при доставке в тороках, Кудрявцев растянул ее на кусты, на ветер и ждал, пока она подбыгает (то есть подсохнет, подберется), так что в это, свободное уже время мы развели огонек, сварили похлебку, «выпили» и, уже хорошо пообедав, отправились в обратный путь. Добравшись до сенокосных балаганов, Кудрявцев распростился со мною и свернул на дорожку к Верхнему промыслу, а я отправился в Лунжанки.

Я приехал домой уже к вечеру, и меня встретил улыбающийся Михайло и прыгающий от радости Танкред. Первый был доволен утиной охотой, а второй как по тому же случаю, так и по той причине, что вернулся его хозяин, от которого пахло смесью разной дичи. Он особенно прилежно обнюхивал мое пальто и панталоны, а от них несло козулятиной и медвежиной. Умная собака пристально смотрела мне в глаза и точно спрашивала: рябчиков, глухарей и козла я видела, а где же тот, которым пахнет больше всех, но его тут нет? Танкред, все еще вопросительно поглядывая на меня, не удовлетворился моими ответами. Нет, он долго еще ходил по всем углам, отыскивая то, чем так сильно пахло от моей одежды. Он даже несколько раз отправлялся к лошади, чтоб обнюхать ее и седло. А дело в том, что я не взял от старика медвежину, и он увез ее на Верхний.

Долго-долго проговорили мы с Михайлой, передавая друг другу впечатления удачной охоты, а вместе с тем не один раз благодарили господа за то, что нам довелось пока отделаться от К. да отдохнуть и насладиться охотой.

Но вот после ужина Михайло рассказал мне довольно курьезную штуку, курьезную уже потому, что читатель, знакомый с этим человеком, знает по предыдущим моим воспоминаниям, что это личность неглупая, крайне смелая, не верящая ни в какую сверхъестественную силу, а тем более чертовщину. Между тем дело в том, что этот самый Михайло просил меня объяснить ему, что за причина, что сегодняшнюю ночь в нашем доме произошла непонятная история. Когда он, закупорившись кругом на болты и засовы, улегся спать, то вдруг услыхал, что в сени с чердака кто-то бросил полукирпичом и так сильно, что разбил на куски. Михайло встал, зажег фонарь, слазил на чердак, но не нашел никакой причины, могущей произвести этот курьез. Надо заметить, что лунжанкинский дом пристава был очень невелик и крайне простого расположения. Он состоял только из двух комнат, выходящих фасадом на улицу. В них вела одна входная дверь из обширных сеней с одним же выходом на дворик и соединяющихся с кухней, стоящей несколько выше по нагорной местности. Как комнаты, так сени и кухня были покрыты одной общей крышей по изобной архитектуре, так что ее лоб выходил обыкновенным простым, русского стиля, фронтоном на улицу, а другим концом во двор и огород. Во всей крыше и фронтонах не было ни одного слухового окна, потому что сени, между комнатами и кухней, потолка не имели, следовательно, в них надобности не было. В сенях, к задней стене, находились две небольших кладовушки и стояли две лесенки. Одна из них вела на чердак, на комнаты, а другая — на кухню. По ним зимою залезали истопники, чтоб, кроме внутренних печных вьюшек, закрывать вьюшки в трубах, а всех печей во всем доме было только две — одна голландка в комнатах и одна русская, с камельком, в кухне. Вот и вся премудрость постройки лунжанкинского дома.

Из этого ясно видно, что во весь дом можно было попадать только через одни двери из дворика в сени, а они всегда запирались на ночь на ключ и затыкались изнутри крепкой запоркой. Все окна как в комнатах, так и в кухне на ночь постоянно закрывались ставнями, со сквозными болтами вовнутрь.

Значит, в закупоренный со всех концов дом никому и никак попасть было нельзя. Если бы захотела пробраться кошка, то и она бегала бы только кругом с улицы, но не попала вовнутрь.

Во всем доме мы жили только вдвоем — я да Михаиле, а днем приходила старуха стряпка, которая готовила нам обед и ужин. Кругом дома и во дворе полагался сторож, но он, по обыкновению, спал, прикурнувшись где-нибудь на дворе или в конюшей особой избе. Я спал обыкновенно один в комнатах, а Михайло в кухне.

Выслушав рассказ своего денщика и того смертного, которого называют Фомой неверным, я, конечно, ничего не мог ему объяснить и, не думая о чертовщине, улегся спать, защелкнув входную дверь нз сеней в комнату на крючок. Когда же ушел Михайло, то я слышал, как он запирал дверь со двора в сени на замок и засунул запорку.

В доме воцарилась полнейшая тишина, но я вертелся на кровати и никак не мог заснуть — мне все представлялась картина нашей ночевки в лесу, дедушкины замечания и наконец, со всеми подробностями, встреча с медведем, убой зверя и вообще уже описанная выше история. Как я ни старался уснуть, но живость сильных впечатлений брала верх над организмом, так что я не один раз закуривал папиросы, ходил в адамовом костюме по комнате, принимал воздушные ванны, но все-таки, ложась, уснуть не мог. Далее я слышал, как ночной сторож, сидя на моей завалинке у дома, высекал огонь для своей носогрейки да мурлыкал какой-то излюбленный им мотив. Но вот я слышу, что будто кто-то прошел по чердаку над моим потолком, а затем что-то грохнуло на пол в сени, разбилось и куски покатились в разные стороны. Я ту же минуту соскочил с кровати, надернул туфли, но в это же время услыхал, что из кухни отворилась дверь, а сторож забил в трещотку и потом начал громко произносить: «О, господи, с нами крестная сила, во имя отца и сына и святого духа. Аминь!»

Танкред, спавший около моей кровати на ковре, тотчас поднялся, весь ощетинился и заворчал, а глаза его загорелись, как у волка. Я ту же минуту чиркнул спичку, зажег стеариновый огарок и вышел в сени. В них стоял уже Михайло в одной рубахе с фонарем в руках и рассматривал разломанные от кирпича части.

— Ну что, барин, слышали? — спросил он как-то озадаченно.

— Слышал. Что ж это за штука?

— А кто ее знает, вот и вчерашнюю ночь случилась такая же оказия.

— Ну-ка, Михайло, дай, пожалуйста, мне хоть запорку, да полезем наверх, посмотрим, кто это потешается.

Он выдернул из дверей крепкий березовый засов, подал мне, и мы по лесенке забрались на чердак, обходили и обшарили все углы, но никого, кроме нескольких кирпичей около трубы, не нашли. Точно таким же манером, мы залезли на кухонный чердак и так же подробно осмотрели все его помещение, но и на нем я увидел только один скат неокованных колес, худое корытце да десятка полтора подвешенных на жердочке веников.

Сойдя опять в сени, мы лишь посмотрели друг на друга да похлопали по бедрам руками. Но Михайло, отворив дверь из сеней, подозвал к себе старика сторожа.

— Ты, дедушка, никого не видал? — спросил он его.

— Нет, родимый, никого не уприметил, а только, значит, и слышал, как будто кто прошел в сапогах по подволоке, да что-то полетело оттулево на пол, а потом точно кто соскочил с крыши, почитай, у самых моих ног. Я испужался, да вот и забил в трещотку.

— Ну ладно, дедушка, иди с богом, — сказал я, велел Михаиле затворить дверь и ушел в комнату…

На другой день, призвав надзирателя, я попросил его немедленно послать человека, чтоб он все убрал с чердаков да очистил их под метлу. Все это исполнилось буквально в этот же день, и мы на следующую ночь совершенно спокойно отправились спать по своим местам. Но в этот день я нарочно перед сном выкупался, так что заснул очень скоро.

Как вдруг я почувствовал, что меня будто кто-то толкнул в плечо и сказал: «Вставай!» В это время Танкред, бросившись к другой комнате, громко залаял. А в ту же минуту я опять услыхал, что кто-то точно пробежал по чердаку и затем, как вчера, полетел кирпич на пол в прилегающих сенях.

— Что за диво! — проговорил я, надернул халатишко, туфли и выскочил в сени, но в них было темно, так что пришлось воротиться, зажечь свечку и позвонить на кухню.

Вышел заспанный Михайло и, к удивлению моему, рассказал мне почти дословно то же, что сейчас сказал я. Его также будто кто-то будил да кричал: «Вставай!» Он впопыхах соскочил с кровати, но потерял спички, проискал их до тех пор, пока я вышел с огнем. Увидав сквозь щели дверцы свет в сенях, он сильно испугался и подумал, что мы горим. Только выйдя из кухни, он несколько успокоился, убедившись в том, что сени осветил я.

— Ну, а ты слышал, как я тебя звонил и как полетел опять кирпич на пол?

— Нет, барин, звона я не почуял, но слышал спросонья один стук, так вот и теперь не могу разломаться…

Мы опять, вооружившись запоркой, полезли на чердаки. На них было уже выметено так чисто, что по земле не замечалось никаких следов, а обозначались повсюду только полосы от прутьев метлы. Но в старой трубе, над моими комнатами, с угла был свеже выломлен почти целый кирпич. Обшарив все углы и не найдя ничего более, мы спустились в сени и опять, подозвав сторожа, спросили, что он слышал?

— А ничего, барин-батюшка, не слыхал я сегодня, но только удрог, как у тебя в горнице залаял Танкредко да как вы с огнем заходили по сеням.

Мы рассказали старику снова повторившуюся историю. Он тихо и глубокомысленно заявил нам, как бы по секрету, что «это» бывает в нашем доме всякий раз, как только живущий в нем человек «непрочен», то есть живет ненадолго и должен из него выбраться.

— Ну, а ты почему же об этом знаешь? — спросил я его.

— Да вот уже более десяти годов, ваше благородие, как я нахожусь в сторожах при этом самом доме, так попривык маленько, знаю.

— И долго так колобродит? — спросил старика уже Михайло, лукаво посмеиваясь.

— Нет, кормилец, недолго. Вот подичает раза два-три, да и будет, больше не станет.

— Неужели, дедушка, это правда? — сказал я, недоумевая.

— И все так живет. Да ты, батюшко-барин, спроси кого-нибудь поумней меня, так тебе то же и скажут: здесь все об этом знают. Значит, как только «хозяину» жилец не в поглядку, вот он и буровит, вот и почнет выживать из дому. Ну, а если к житью, то ничего — не гонит с фатеры…

Положим, что я знал без всякого «хозяина» или домовой кикиморы, что долго служить в Лунжанках не буду, тем не менее факт бросания кирпичей и прочего мы объяснить себе не могли ничем. И, как бы сдавшись на слова старика сторожа, успокоились. Спали мы также по-прежнему, всякий в своем углу, и ничего подобного уже не слыхали.

Когда впоследствии мне довелось принимать у себя в доме, в Алгачинском руднике известного епископа Евсевия, то мне пришлось к слову рассказать ему этот курьез. Святой отец, выслушав меня до конца, только пожал плечами, посмотрел на образ и тихо, как-то пастырски сказал:

— А ведь вы, вероятно, слышали, что было сказано Горацию?

— Да, владыко, читал об этом не один раз.

— Ну вот вам и объяснение… Жаль, что мне нет свободного времени, а то я мог бы рассказать, что однажды случилось со мной, когда уже я епископствовал… Мне и теперь такая штука необъяснима… Разве когда умру, так узнаю…

Зная епископа Евсевия как светлую и образованную личность, в чем я имел удовольствие убедиться лично, принимая и чествуя такого дорогого гостя в своей квартире в 1857 году, в Култуминской руднике, мне крайне хотелось слышать из его уст о случившейся с ним оказии, но владыке подали лошадей, он заторопился, подарил мне несколько экземпляров книг своего сочинения, благословил, как сына, и уехал далее по своей бесконечной епархии.

Не предугадывая финала так интересно начатого рассказа, сколько раз я потом ругал себя за то, что не смекнул и не задержал подачу лошадей, а это было возможно, потому что вполне зависело от меня, как пристава рудника: стоило только, под видом поторапливания запряжки, выскочить из комнаты и шепнуть кому следует, — значит, не судьба!

XI

Все еще останавливаясь на жизни в Лунжанках, мне желательно познакомить читателя с одним довольно курьезным казусом, случившимся со мной на охоте. Хотя я и говорил о нем в своих «Записках охотника», но полагаю, что не все собраты по ружию с ними знакомы, а потому позволю себе повториться, чтоб охарактеризовать те случайности, которые возможны в Сибири, а тем более в «каторге», где всегда необходимо держать ухо остро, чтоб быть готовым на всякую встречу.

Однажды ходил я рано утром по небольшой, но густо заросшей падушке и высматривал козуль, начавших гоньбу (течку). Утро было ясное, жаркое. Тут мне удалось увидеть одного гурана, который гнал матку и юркнул в кусты саженях в семидесяти выше меня. Я поторопился и побежал к тому месту, как вдруг, не пробежав и 15 сажен, услыхал шорох в кустах, и мне показалось, что там кто-то шевелится. Я остановился, быстро приготовился к выстрелу, но стал прислушиваться и вглядываться в то место, где мне что-то «помаячило», по выражению зверовщиков. Долго стоял я в таком положении, не мог узнать причины шороха и хотел уже идти далее, как шорох послышался снова, и я увидел в кусту, над самой землей, что-то зашевелившееся. Я приложился и хотел уже выстрелить, но остановился, чтоб, хорошенько высмотрев зверя, вернее посадить пулю. Призрак опять пошевелился, — и я снова приложился и опять не выстрелил по той же причине.

Наконец, я увидал что-то белое у шевелящегося предмета, который был от меня не далее 20 сажен. Меня это поразило, я тотчас опомнился и стал обдумывать, какой бы это был зверь. Но, быстро передумав, сообразил, что летом ни у одного зверя нет ни одной части белого цвета. Я невольно содрогнулся, опустил винтовку и спросил:

— Кто тут?

Молчание. Я опять, громче:

— Кто тут?

Опять то же молчание, но, всматриваясь пристальнее, я успел разглядеть около белизны старый сапог.

«Что за штука, — думаю, — неужели это кто-нибудь подстерегает меня?» Кровь прилила мне в голову и так сильно, что у меня тотчас же заболела голова, невольная дрожь пробежала по всему телу, а сердце точно хотело выпрыгнуть. Но я скоро опомнился, снова приложился и закричал:

— Кто тут? Говори, а то убью сразу!..

Опять молчание. Я повторил тот же крик и уже добавил, что спрашиваю в последний раз.

Тогда куст распахнулся, и из травы выскочил человек богатырского склада. Он в ту же минуту упал на колени, снял шапку и сказал дрожащим голосом:

— Батюшка, ваше благородие! Пощади, голубчик!

Я узнал этого несчастного. Это был ссыльнокаторжный Иван Гаврилов, который накануне бежал с Кары, но заблудился, ночевал в лесу, а утром, увидав меня, спрятался в куст.

Не будь у него на ногах белых холщовых порток, я бы убил его, как козленка. Выслушав это, он только покачал головой, вздохнул, у него навернулись слезы, и он смело сказал:

— Ну что ж, ваше благородие, туда бы и дорога. Двум смертям не бывать, одной не миновать. Значит, не судьба моя. Так, верно, богу угодно! Еще не надоел я ему, грешник…

Спросив его, не хочет ли он воротиться в промысел, и получив отказ, я вынул рубль, положил его на пень и сказал:

— Смотри, мы с тобой не встречались.

— Слушаю, ваше благородие! — был ответ. Он взял с пня рубль, поблагодарил, спросил дорогу и побежал, как козуля, между кустами…

Я воротился домой и целый день не мог есть: долго тряслись у меня руки и ноги, и до сих пор я не могу забыть этот случай, этого несчастного, его смелую физиономию, его навернувшиеся слезы…

Мне даже не спалось несколько дней и думалось о судьбе этого человека, о его прошлом: как он продолил всю Сибирь по этапам и как переживал в смрадных тюрьмах, перенося ужасные плети, лязг кандалов, натирающих ноги, тяжелые работы?.. А справедливо ли его осудили? Заслужил ли он такое возмездие?

Все это приходило мне в голову, потому что я лично знал в каторге много лиц, безвинно пришедших в Даурию, в полном смысле слова хороших людей, добрых отцов, недюжинных натур и честных тружеников, быть может, во сто раз достойнейших граждан, чем их тайком запятнанные судьи. Что заставило его бежать? Тяжесть ли носимого им креста или всесильная любовь к родине, где он мог быть достойным детищем великой отчизны, а теперь… теперь он должен или погибнуть с голода в беспредельной тайге, или вернуться с «бубновым тузом» на спине в ту же каторгу, в те же смердящие казематы!.. Да, а если он безвинен, — тогда это ужасно!.. Ужасно не иметь никакой надежды еще в цветущую пору, быть человеком, трудиться — как хочется, любить — как просит сердце, молиться о том, что еще так тепло на душе и, потеряв все, — только проливать безутешные слезы!.. Тысячу раз прав великий Достоевский, который, испытав всю тяжесть жизни, видел ее на своих ближних и в «каторжанах» нашел великого бога!.. Вот думы, которые давили мое сердце после описанного случая.

Скажите, кто в мое время в Нерчинском крае, почти во всех семьях служащего люда, были самыми доверенными, самыми близкими личностями? Ну кто, как вы думаете? Ссыльные, читатель, ссыльные! Заклейменные, затавренные ссыльнокаторжные люди!.. Все кучера, повара, няньки, кормилки — все это были ссыльные!.. Они живали десятками лет на одних местах и кроме искренней благодарности не заслуживали никакого нарекания. А бывали и такие случаи, что уцелевшие от клейм тихонько или, лучше сказать, келейно ездали со своими господами в пределы России, видались с родными и были настолько благоразумны и мужественны, что безропотно возвращались в каторгу, чтоб в ней положить свои косточки. Что это доказывало, как не порядочность этих людей, как не беспредельное доверие тех же господ к этим добросовестным пасынкам судьбы и их беспорочную привязанность.

Вспомнив о лунжанкинской «кикиморе» в доме, мне желательно рассказать и о другом довольно замечательном курьезе.

Дело видите в том, что на Нижнекарийском промысле жил в мое время уже свободный от работ ссыльный швед. Ни имени, ни фамилии его я не помню да, кажется, и не знал раньше, потому что все называли его просто шведом. Вот этот самый финн и прослыл по всей каторге за правдивого гадателя, а стоустая молва говорила о нем настоящие чудеса его предсказаний. Из этих последних я знаю один действительно, довольно замечательный случай. Сначала я расскажу его, а потом и свой.

Когда этот швед содержался еще в тюрьме, начальником Нерчинских заводов был знаменитый в своем роде инженер Иван Евграфович Разгильдеев. Личность эта крайне знаменательная в Нерчинском крае во многих отношениях. Чтоб не вдаваться в подробности, мне придется сказать здесь только о том, что при Разгильдееве была сложена ссыльным Мокеевым песня, которая начиналась так:

Как в недавниих годах,
На Карийских промыслах,
Царствовал Иван!
Не Иван Васильевич Грозный —
Разгильдеев сын!..

Песня эта втихомолку распевалась каторжниками, а потом, усвоившись, перешла и в туземное население целого края.

Как бурят по происхождению, Разгильдеев был не чужд не только мистицизма, но, пожалуй, и всякой чертовщины. Вот однажды, быв на Каре, он горячо толковал о том, что будет или нет царствовать Наполеон III. Вопрос этот интересовал тогда весь мир, а не только карийских сослуживцев, потому все с нетерпением ожидали развязки в расшумевшейся Франции и с лихорадочным любопытством следили за газетными известиями. Но так как мнения были разные, то Раэгильдееву пришла фантазия вызвать из тюрьмы шведа и поворожить об этой замечательной личности, чтоб вместе с тем и попробовать силы гадателя. Тотчас потребовали заключенного чаровника на квартиру начальника. Его привели за подобающим конвоем и представили пред ясные очи грозного Разгильдеева, жаждущего мистицизма. Так как всю собравшуюся компанию интересовали предсказания шведа, то все употребляли все возможное, чтоб он не пронюхал тайны: зачем его потребовал начальник? Вследствие этого заключенный явился каким-то растерянным, даже испуганным до того, что весь трясся, «как осиновый лист», но его тотчас обласкали, успокоили и сказали, что просят его погадать об одной очень интересной личности. Тогда швед несколько ободрился, пришел в себя, попросил карты и спросил только о том, что мужчина или женщина эта личность?

Ему ответили, что мужчина, а начальник прибавил, что если он угадает, о чем ворожат, то он подарит ему пять рублей.

Швед сказал, что это не в его воле, но постарается истолковать то, о чем скажут ему карты.

Его посадили на стул к столу, и все присутствующие окружили интересного предсказателя.

Швед несколько раз раскладывал карты на разные манеры, шептал что-то непонятное для подслуживающих, пожимал плечами и наконец потел до того, что крупные капли пота капали на стол с его озабоченного лица. Наконец он бросил карты на стол, как бы остолбенел и находился в большом затруднении, что ему сказать ожидающей компании.

— Что, швед, пасуешь? Верно, брат, не под силу? — говорили многие и начали смеяться.

Но вот он пришел в себя, поглядел на присутствующих самоуверенным взглядом, обтер рукавом пот, отступил от стола и громко сказал.

— Ворожил не один раз, а все выпадает одно и то же. Вы, господа, гадаете о каком-то человеке, кто он — не знаю, но только не сегодня, так завтра непременно будет королем или императором или каким заправителем.

Тут Разгильдеев соскочил со стула, забегал по комнате с трубкою в зубах, хлопал руками и несколько раз повторил: «Ну, это черт знает что такое! Черт знает что такое!»

Многие говорили почти те же восклицания, изумленно смотрели друг на друга, на шведа и положительно осовели.

Разгильдеев приказал подать чародею стакан водки, вынул пять рублей, передал их ему и, сказав: «Ну, брат, молодец», — велел конвою отвести его обратно.

Тогда телеграфа по Сибири еще не существовало, и депеши особенной важности развозились курьерами, в свою очередь людьми замечательными по своей профессии. Так, например, печальная весть о смерти императора Николая была привезена из Петербурга в Иркутск в 15 дней. Почти с такою же поспешностью прилетело в Сибирь известие о воцарении Наполеона III, которое почти как раз совпало с гаданьем шведа, так что Разгильдеев и многие соучастники ворожбы удивились его прорицанию, а слава гадателя еще более укрепилась за этим кудесником.

В мое время, как я сказал выше, швед был уже на свободе, занимался сапожным мастерством и гаданьем, чем безбедно пропитывался со всей семьей. Служа на Каре, мне несколько раз приходилось встречаться с этим чародеем, говорить о его профессии, и он неоднократно предлагал свои услуги, но я отделывался шуточками, не обращая на него внимания. Когда же меня перевели в Лунжанкинский промысел, то, переселяясь на новое место, я как нарочно встретил на Нижнем шведа, и мне пришла фантазия попросить его на сеанс гадания.

Узнав от меня, что я перевожусь, он пособолезновал о моем гонении и тут же обещал прийти ко мне на Лунжанки, но просил сделать сеанс гадания в субботу, чтоб мне и ему побывать в бане. Я дал слово, но, приехав в Лунжанки, встретив вышеописанный курьез по деяниям К., да и вообще имея много хлопот и развлечений, совсем забыл о шведе. Как вдруг в субботу, вечером, я увидал его в своей квартире. Поздоровавшись, он спросил меня, желаю ли я гадать и был ли в бане?

Я сказал, что поворожить хочу, но в бане не был, а только сейчас купался.

— Это все равно, значит, чистый, а мне больше ничего и не надо, — сказал он.

— Ну, а что тебе нужно для гаданья?

— Да не знаю, что есть у твоего благородия — карты, гуща, бобы?

— Ничего, брат, этого у меня нет, а карты, пожалуй, достану.

— Ну так, барин, нет ли хоть простого вина?

— Это есть.

— А есть, так больше ничего и не надо.

За картами сходил Михайло, достав их у кого-то из служащих, а затем он принес графин чисто очищенной водки. Швед попросил, нет ли еще совершенно гладкого стакана, который удобнее при гадании, а такой как раз находился в моем погребце, так что и это дело уладилось. Когда все было готово, швед пожелал запереть дверь в комнате, чтоб никто не помешал нашему сеансу. Я, вполне соглашаясь с его просьбой, запер входную из сеней дверь на крючок. Надо заметить, что мой знаменитый кудесник был босиком, в одной белой рубахе и таких же холщовых «невыразимых». Его рубаха, спускавшаяся сверху панталон и подпоясанная тоненьким бумажным пояском, ясно говорила о том, что ее хозяин был в бане и только сегодня надел ее чистую. Типичная физиономия худощавого, среднего роста финна ничем особым не отличалась: довольно короткие русые волосы, подстриженные усы, гладко выбритый подбородок, небольшие около ушей рыжеватые баки и довольно умные серые глаза — вот и весь портрет моего приятеля.

— Ну, а о чем будем гадать, ваше благородие? — спросил оп, тасуя карты.

— А что выпадет — то и ладно. Говори, как покажет тебе ворожба, да, пожалуй, заметь, чем кончится моя война с К.?

— Хорошо, вот сперва и рискнем на К., потом поворожим вином, — на него лучше бывает, что оно всю твою судьбу покажет, как на ладони.

Тут он разложил несколько раз карты, как-то снимал их по парам из всей колоды, все убавляя и убавляя их в числе. Наконец оставил почему-то только несколько штук на столе, весело улыбнулся и сказал:

— Ну, барин! К. ничего тебе не сделает, ты его не бойся, и наплюй мне в глаза, если я скажу тебе неправду; а вот посмотри, верх будет на твоей стороне, а он, как собака, погибнет.

— Не знаю, а что-то, брат, мне не верится в твою ворожбу. Он с большой силой, а я человек маленький…

— Что нужды, что он большой и сильный, а бог-то ведь выше его и неизмеримо сильней, — перебив меня, сказал он со шведским оттенком в речи и поднял руку кверху.

— Ну хорошо, брат, спасибо! Умные речи приятно и слышать, а только мне худо верится, чтоб К. не нагадил мне в жизни.

— Нет, барин, уверься в этом и не бойся, а бога не забывай, он тебе поможет во всем, веди только себя как начал. Карты мне не врут, и еще раз скажу тебе, что ты наплюй шведу в глаза, если он сказал тебе неправду.

— Ну, ладно, посмотрим, все это не за горами, а теперь ворожи — что будет дальше.

Кудесник осторожно налил полный с краями стакан вина, взял его тихонько, по-купечески, пальцами под дно, заложил левую руку за спину и, едва двигаясь, чтоб не пролить вина, пошел к выходной двери. Тут он поставил левую ногу на порог, нагнул голову и, держа стакан несколько в сторону, начал что-то шептать.

По некоторым доносящимся до меня словам, я понял, что швед читал псалмы и молитвы. Такая история продолжалась довольно долго, — вероятно, не менее десяти или двенадцати минут.

Но вот он, ясно сказавши «ае!», — тихо повернулся ко мне, подошел к столу, поставил осторожно стакан на стол и торопливо сказал:

— Гляди, барин, и считай поскорее.

Не будучи предупрежден и не понимая, в чем дело, я не знал, что нужно смотреть и что считать, но, глядя в стакан, заметил только, что с его дна поднималось несколько десятков каких-то блестящих шариков, в виде булавочных головок.

— Да что считать-то? — спросил я шведа.

— А вот и считай эти пузырьки поскорее. Они означают, сколько тебе жить на свете.

Но время было уже упущено, и я этого исполнить не мог, а еще раз заметил, что пузырьки все еще быстро поднимались по два и по три сразу, наконец, остановились на середине стакана и вот только последний тихо поднялся выше других и лопнул в вине, исчез совершенно.

Я, как бы невольно поняв, что это означает, молчал и в душе помолился создателю, — так сильно повлияли на меня слова стоявшего около меня шведа.

Вообще я должен сознаться, что вся эта таинственная процедура гадания так сильно действовала на нервы, что у меня само собой явилось мистическое настроение, и я полагаю, что в этот момент ни одна бы живая душа не осталась совершенно спокойной и я бы никому не поверил, если б кто, следя за всем, стал уверять меня в том, что тут не дрогнули его нервы. Говоря про себя, я, поглядев на последний тихо поднявшийся и лопнувший пузырек, также невольно окинул глазами и все те, которые еще держались в вине, как бы означая прожитые и будущие годы. Присматриваясь к ним, я замечал разницу в их величине, расположении и блеске. Они точно наглядно Показывали о том, что пережито жизнию и что еще осталось, и точно говорили: вот смотри — это радостные, счастливые твои годы, а это — немые скрижали твоих слез и скорбен! И если ты припомнишь все былое, то поверишь и в будущее. Но так как в это же время стоявшие в вине пузырьки, постоянно лопаясь, исчезали, то внимание притуплялось, глаза разбегались, и не было никакой возможности уследить за их количеством. Так что в ту же минуту являлось уже трепетное сознание того, что будто сама судьба, показывая этот как бы вертящийся калейдоскоп жизни, не дозволяла проникать в ту тайну, которую ни один смертный не может и не должен понять по предопределению свыше… Вот что я чувствовал в душе и сознавал разумом в эту недолгую минуту, как бы забывая о том, где я нахожусь, и не понимая того, что я делаю на грешной земле, как ничтожная песчинка несется в мириадах ей подобных миров по безграничному пространству, освещенному лучом Всемогущего Света. Все это как молния промелькнуло в горячем воображении, и только слова шведа вывели меня из мимолетного таинственного созерцания, который, в свою очередь, пристально смотря в стакан, сказал:

— О, барин, да у тебя отец и мать еще живы; братьев пять, а сестры только две.

Я молчал и подумал о том, что не мог ли швед знать мое родство от Михаилы, но, вспомнив, что я и ему никогда об этом не рассказывал, все-таки усомнился в источнике его повествования и ничего не сказал гадателю.

— А ты, барин, здесь в Сибири непрочен и помрешь не в каторге. Вот ты скоро женишься неожиданно, а на ком и сам того не чаешь.

— Ну, брат, нет! Моя невеста еще небольшая, — сказал я, улыбаясь, действительно имея в виду еще несовершеннолетнюю особу.

— Не знаю, а только ты женишься скоро, и у тебя будет много детей. Но первые все как бы не твои, — помрут, а из последних больше останется.

— А сколько же будет ребятишек от моей суженой? — спросил я и засмеялся.

— Вот тебе, барин, смешно становится, а я говорю тебе верно и сколько, сказать не соврать, то пятнадцать или шестнадцать принесет тебе хозяйка.

— Что ты, что ты, голубчик! Сдурел, что ли? Да куда я с ними денусь? — шутил я опять, сомневаясь в душе.

— Господь даст, господь и пособит! А вот ты скоро уедешь отсюда совсем, потом Тебе будет большая дорога, чрез которую ты получишь себе счастие, но после уберешься из каторги вовсе, а куда — этого не знаю.

— Где же ты все это видишь? — спросил я, невольно заинтересовавшись.

— А вот, смотри в стакан сам, так увидишь и ты.

Я начал приглядываться и видел стоявшие в вине пузырьки различной величины и цвета, но уже в гораздо меньшем количестве, чем поднялось со дна стакана, и заметил как бы две протянутые белые нитки. Одна, выходившая со дна, упиралась по диагонали в бок стакана внутри, а другая тянулась оттуда же и выходила совсем из стакана, коснувшись его края.

— Вот видишь, эти большие пузырьки — твои отец и мать, эти вот сбоку — братья, эти два, с другой стороны, — сестры, а вон те, пониже, — твоя жена и дети.

— Ну, а где же дороги?

— А это что? Смотри, видишь, как протянулись. Вот эта покороче — здешняя, на ней шарик — это и есть твое счастье, а вот эта, что подлиннее, видишь, ушла из стакана — значит, уедешь совсем…

Долго еще толковал я с кудесником и закончил тем, что швед попросил меня выпить вино из стакана.

— Ну уж нет, этого я, брат, не могу, — сказал я, вставая со стула!

— Да ты, барин, не бойся, — тут ведь ничего нет, оно чистое.

— Нет, нет, голубчик, пить я не стану.

— Гм! Ну отпей хоть маленько, так нужно, а потом я выпью все остальное за твое здоровье.

Отпив из стакана с полрюмки, я не заметил, кроме вина, никакого другого вкуса. Швед помолился по-своему на образ, выпил залпом почти целый стакан остального, поблагодарил и, получив от меня «тройку», вышел из комнаты.

И странное дело, читатель! Много лет прошло после этого гаданья, а почти все то, что пророчествовал мне швед, — по крайней мере, до сего дня, — исполнилось едва ли не с буквальной точностью, даже в мелочах, о которых я уже тут и не упоминаю.

Как ни дико образованному современному человеку не только верить, но даже читать подобные вещи, но я, ведя свои воспоминания, считаю обязанностью сказать о всем выдающемся в моей жизни для своего потомства.

Я знаю, что на устах моих детей не мелькнет сомнительная улыбка, потому что они слишком хорошо понимают то, что им оставляется от отца на память. Ну а другие могут, конечно, не только улыбаться, но хоть хохотать, сколько им будет угодно…

По уходе шведа, я тотчас налил несколько стаканов вина и уже чего-чего только с ними не делал: и подсыпал, и подливал разные снадобья, наконец плевал — но все-таки ничего подобного в вине не образовалось. Потом я спрашивал Михаилу, говорил он что-нибудь с кудесником или нет?

— Ничего не говорил, барин! Потому что когда пришел швед, то и спросил только: «Дома ли его благородие?» Я сказал: «Дома», он и пошел в комнаты. Да мне, признаться, и в ум не пало, зачем он явился.

XII

После гаданья шведа ничего особенного со мной не случилось, кроме курьезной истории на охоте за молодыми глухарями; но я о ней как-то уже говорил в своих воспоминаниях, а потому повторяться не стану. Но вот передам довольно замечательный случай.

Однажды мне нужно было ехать на Нижний промысел. Не желая тащиться семь верст по гористой дороге в тарантасике, я велел оседлать лошадь, но меня задержали по службе, так что пришлось позамешкаться. Упустив время, я решил пробраться прямой тропкой, которая шла через очень крутые горки, зато сокращала путь чуть не вдвое. Тут я заметил, что на горы надвинулась громадная синяя туча, но, полагая, что я успею пробежать недалекий путь без особых неприятностей, я надернул кожан, заскочил на коня и бойко покатил из Лунжанкинского промысла.

Но лишь только проехал я половину, как начал накрапывать крупный дождь, который очень скоро превратился в страшный ливень, так что на дорожке в одну минуту побежали настоящие ручьи, а глинистый путь ослиз до такой степени, что конь раскатывался ногами, а потому, чтоб не сломать себе шею, пришлось ехать шагом.

Скоро мне довелось круто спускаться под последнюю, но большую гору, так что северная часть Нижнего промысла была уже на виду. Привычный мой Серко, тихо, но страшно скользя, вышагивал по дорожке и заложил уши от ужасного ливня. Мое кожаное пальто не достигало цели, так как при нем не было капюшона, и целые потоки холодной влаги попадали за его воротник и смачивали меня до нитки. Ехать под гору было крайне неудобно, пришлось сильно упираться ногами в стремена да вертеться в седле, как на меленке. Я уже проклинал себя, что, не переждав погоды, попал под такой ужаснейший душ. От непроницаемой тучи сделалось так темно, что день казался уже вечером. Затем подул сильный с порывами ветер и страшная буря разыгралась над моей головой. Но так как спрятаться было некуда, то пришлось волей-неволей продолжать путешествие.

Вдруг перед самыми моими глазами мелькнул красновато-малиновый огонек, а за ним моментально разразился такой страшный удар грома, что мой несчастный Серко в ту же секунду упал, как подкошенная былинка, на все четыре ноги, так что я полетел вместе с ним на бушующую водой дорожку, но в этот же миг я видел, как стоящая саженях в тридцати от меня громадная сосна вдруг разлетелась вдребезги, а некоторые ее мохнатые ветви, как бы впереверт, отлетели далеко в сторону, попадав на землю вниз комельками. Меня оглушило до того сильно, что я на одно ухо перестал слышать, а в другом сильно звенело и как-то неприятно шумело. В один миг соскочив с коня на тропинку, я тотчас снял шапку, перекрестился и тут же увидал, что лежавший Серко, опустив уши, как бы машинально, совершенно безжизненно поводит мутными глазами.

— Кончено, убило! — сказал я, испугавшись.

«Что тут делать?» — невольно мелькнуло у меня в голове, и я, автоматически держа повод, только стоял около коня да все еще думал: то ли бросить его на дорожке да скорее идти на промысел, то ли снимать с него сбрую и поукромней прятать в кусты?..

Но вот я, подхватив горстью воды из мутного потока с дорожки, брызнул ему в ноздри. Серко, немного фыркнув, начал тихонько пошевеливать ртом и чакать зубами по удилам. Видя эту штуку, я тотчас повторил тот же прием. Конь снова зафыркал и стал посматривать веселее, что подало надежду на его спасение, а потому я ту же минуту отпустил у седла подпруги, брызнул опять ему холодной водичкой в ноздри и, тихонько тыкая его ногой под бок, начал чмокать да поднимать на ноги. Бедное животное, встав с большим трудом на дорожку, качалось, как пьяное. Я попробовал вести его за повод, но Серко едва сдвинулся с места. Но вот он, плохо встряхнувшись, кой-как зашагал за мной и сильно тянулся к воде, чтоб напиться. Дав ему хватить несколько глотков, я его повел уже бодрее, а подвигаясь к Нижнему, сел на него верхом. Тут ливень перешел в небольшой дождик, а затем выглянуло солнце. Вся окружающая природа, обмывшись таким потоком, смотрела как-то особенно весело, так что и я, почувствовав на себе эту живительную силу, уже бодро подъехал к дому Костылева. Яков Семенович, этот милейший и почтенный старик, сидел на своей небольшой терраске и пил чай.

— Ладно же вас отмочалило! — сказал он шутя.

— Да, батюшка, хорошо! Теперь хоть выжимать, так в пору.

— Ну так проводите скорее Серка во двор да лезьте в избенку, а я вот сейчас спрошу у хозяйки белье да снабжу вас халатом, а не поглянется, так хоть мой мундир надевайте.

— Спасибо, спасибо, Яков Семеныч! Теперь хоть капот вашей супруги, так и тот надену с большим удовольствием.

Забравшись к этому доброму старику, я скоро переоделся в его платье и уселся пить с ним чай.

— А вы слышали, что наш бедный ревизор уехал на Усть-Кару (особое поселье, при впадении реки Кары в Шилку) встречать Муравьева?

— Нет, не слыхал.

— Ну вот то-то и есть: сегодня утром его понесла нечистая сила.

— Так, значит, Муравьев возвращается с Амура?

— Да, сегодня ночью прибежал его адъютант, потребовал К. и сказал, что генерал-губернатор на днях должен проехать.

— Ну, а если он потребовал к себе К., то, значит, к нам в гости не будет.

— На плюет он на нашу Кару, — да и когда ему заниматься какими-то промыслами. Теперь у него на уме другое, и вот посмотрите, что «графа» захватит.

— Это не мудрено, — только того и добивается. А вот что он сам воздаст К. за все его действия?

— Да, это вопрос.

— Вот если б Муравьев спросил меня, чем наградить К., так я бы предложил прежде всего надеть на него сумасшедший костюм да березовой каши в пересыпку через неделю.

— Да! Дожидайте! Нет, смотрите, чтоб эта каша не доехала до нас, на Кару. То будет потеха.

— Понятно, что К. доложит Муравьеву все в превратном виде. Только знаете что, Яков Семенович! Я непременно опишу все его действия, как они есть, и постараюсь, чтоб это послание попало к Муравьеву.

— Ого! До него, батенька, далеко! А К., конечно, опередит вас и выцветит так, что смотрите, как бы худо не вышло.

— Ничего, Яков Семеныч! Будь что будет, а правда дороже всего, и живой в руки не дамся.

— А что же, в самом деле, попробуйте!..

Так мы протолковали еще долго. Потом я сделал все, что было нужно по своим делам, и уже ночью уехал в Лунжанки.

К. прожил на Усть-Каре несколько дней, виделся с Муравьевым, долго докладывал ему о своих действиях или наших упущениях и получил особое поручение, а в чем оно состояло — никто из нас об этом не знал.

Но вот в последних числах августа разнесся слух, что ревизор собирается и торопливо уезжает, а куда — неизвестно. Все карийские служаки заговорили и зашевелились повеселее, а некоторые ставили к образам свечи да служили молебны.

К. все это знал, понимал, почему идет такое ликование, и только злобно посмеивался.

Вскоре после этого прилетел ко мне в Лунжанки Васька, сияющий, в полном смысле этого слова, от радости, схватил меня за шею и начал целовать, весело говоря:

— Ну, Мамка, кричи скорей — слава богу!

— А что такое случилось?

— Сегодня К. отправился из Кары со всеми своими потрохами да целым чемоданом бумаг.

— Что же ты, голубчик, не распорядился, чтоб замести его след метлами?

— Прозевал маленько, а то, брат, и люди были подготовлены в желтых рубахах.

— Ну так почему прозевал?

— А видишь, мне сказали, что К. поедет с обеда, но он, проклятый, укатил утром.

— А! Это, брат, значит, предупредили его друзья. Ну, жаль, что не проводили с триумфом! А куда же он отправился?

— Да, кажется, на Бальджу (Золот. промысел. См. «Природа и охота», янв. — фев. 1885 г.), чтоб успеть и там произвести ревизию да пощупать Лебедкина.

— Вот, поди-ка, бедный Сереженька и не чает, сердечный, что такой приятель налетит к нему в гости.

— Ну да, господь с ним, мы тут ничем не пособим. А ты дай-ка мне поскорей закусить, да я побегу восвояси.

— Что так приспичило? А теперь, по нашему обычаю, вероятно, и коня твоего расседлали да запрятали под навес, а то жарко.

— Это, брат, напрасно!

— Ничего, успеешь, — ведь тебя на воде не несет. А вот пообедаем, потолкуем, тогда и ступай с богом.

Кобылин остался. Мы пообедали как следует, выпили при таком радостном случае, перебрали по ниточке все, что творилось К., и я прочитал приятелю черновое конфиденциальное письмо на имя горного начальника о действиях пресловутого ревизора.

— Ого-го! — сказал он, прослушав письмо.

— Ну что ты гогочешь? Чего испугался?

— Да ничего, только в некоторых местах очень сильно и резко уж сказано.

— Тем лучше, если оно попадет к Муравьеву.

— А разве ты этого хочешь?

— Иначе и писать не стоит.

— Ну, брат, смотри! Чтоб не погладили против шерсти.

— Не думаю, потому что Муравьев человек умный, он тотчас поймет и увидит истину, а фальши тут нет…

Долго еще проговорили мы на эту тему и как ни бранили К., как зловредного человека, но удивлялись его энергии. Действительно, в этом отношении личность эта крайне замечательна. Несмотря на раскинутость промыслов Карийской системы, К. успевал почти ежедневно побывать на каждом из них, не глядя ни на какую погоду, а на некоторых даже по два и по три раза. Он так вел свои действия, что ежеминутно, ни днем, ни ночью, нельзя было поручиться за то, что пред вами не предстанет грозный ревизор, хоть бы то было на квартире или на работах. Становится даже непонятным, когда этот человек спал, когда ел и как переносил его организм такой физический труд?..

Даже Чубарка под конец начал сдавать, а К. все нипочем, он словно чугунный и родной брат Мефистофелю по своим действиям. Только иной раз подумаешь, а он, окаянный, как тут и был, точно на камешке родится… Тьфу!.. Настоящая нечистая сила!.. Недаром его и прозвали карийской кикиморой, а все время его лихорадочной деятельности характерно заклеймили крюковщиной.

XIII

Так как промывки песков, содержащих в себе золото, все еще не производилось, а все арестанты из Лунжанкинского промысла были выведены на Кару, то мне ничего не оставалось более делать как благодушествовать да благодарить в душе К. за такой перевод. Скверно только одно, что в Лунжанках не было никакого общества, так что, сидя дома, приходилось скучать не на шутку, тем более еще и потому, что после крюковщины я решительно не мог приняться за перо, чтоб продолжать начатые записки. Оставалось одно: или ухаживать, или заниматься охотой. Но так как ухаживать почти не представлялось возможности, впрочем, кроме одной очень хорошенькой и лакомой «штучки», то я просил Кудрявцева приезжать ко мне почаще, чтоб с ним отводить душу на охоте.

Но спасибо и моему Михаиле: он очень хорошо понимал «тощищу» «барина» и представлял ему возможность «шариться» за грибами и ягодами, где встречалась хоть изредка та самая «беляночка», за которой «груздочек» ходил по ельничку… И знаете ли что? Припоминая былое, и теперь дивишься тем тонким хитростям, которые появлялись в прелестной головке беляночки, чтоб на виду всех своих подружек моментально скрываться от их наблюдательности в тот самый ельничек, где на тот раз внезапно с земли поднимался груздочек… Да, господа, это такая мудреная штука, что мне кажется ни один Пифагор, а не только сибирский обабок, ее не придумает. В этом случае пальма первенства остается за беляночками, им честь и слава! А нам, «боровикам», остается только караулить да не забывать мудреной одиннадцатой заповеди «не зевай!».

Так как старику Кудрявцеву были досконально известны окрестности Лунжанков, то он намечал чужие «солянки», и мы, с разрешения их хозяев, ездили на них караулить ночами козуль, которые, бросив гоньбу, шибко шли на эти привады (приманки), чтоб возбудить аппетит да поправить свои потраченные силы. Много козлов и козлушек перебили мы на этих засадках, благодаря любезности добрых охотников, уступавших нам свои приспособленные солянки, а еще более — уехавшего ревизора.

Все неудобство состояло только в том, что сентябрьские ночи были довольно темны и продолжительны, почему поневоле приходилось запасаться терпением, а в непроглядную тьму стрелять иногда мимо. Бывало, сколько досады, а иногда и смеху, как появившаяся, как тень, козуля незаметно исчезала с солянки, а мы, прозевав этот момент, палили в кусты или в обгорелые пни.

Но зато был и такой счастливый случай, что мы с Кудрявцевым оба не заметили того, как на солянку пришли два козла и я, скараулив удачный момент, выстрелил из винтовки в одного, а убил двух. Оказалось, что первый ко мне гуран стоял боком, а другой, за ним, головой. Пуля пролетела ближнего по груди и как раз попала в голову второго, который, вероятно, в это время ел, нагнувшись к солончаку, и был роковой жертвой удачного выстрела.

Однажды к нам еще с вечера пришла «матка» получше козули, в то самое время, когда мы сидели на самой дальней солянке от Лунжанков и в карауле Кудрявцева, а я лежал в «сидьбе», думая о «беляночке». Однако же, несмотря на эти сладкие мечты, до моего слуха очень хорошо доносилось, что по солянке кто-то ходит, но я все-таки, под чарующими душу грезами, не обратил на это внимания, будучи вполне уверен, что пришла козулька, так как в таком районе тайги нельзя было и подумать на что-нибудь другое, а кроме того, я надеялся на бдительность старика Димитрия.

Но вот, заметив, что он особенно аккуратно скарауливает момент выстрела, я догадался, что на солянке кто-то получше козули, а потому тотчас тихонько взял винтовку и легонько подтолкнул пальцем Кудрявцева, но он только подавил меня ногой, не изменив своего положения, и тем ясно сказал, чтобы я не шевелился. Вдруг я услыхал, что кремень его винтовки только «чакнул» по огниву, и ружье осеклось, а с солонца кто-то бросился в сторону. Я, моментально соскочив на коленки, увидал, что около куста стоит какой-то зверь больше козули. Ту же минуту я взвел курок, быстро приложился по навыку, не видя не только винтовочного «маяка», но даже «Черновы» ствола, и выстрелил. Зверь, как-то хыркнув, в один миг ускакал в кусты, а затем мы слышали, как он пробежал в горку.

— Кто это был? — спросил я, трясясь от волнения.

— Это, барин, верно, не фарт наш сегодня, а была-то ведь изюбрица.

— Ну?

— Взаболь она. Да и как ловко стояла, когда я ее выцелил. Да, вишь, проклятая, обсеклась, чтоб ее язвило! — говорил он чуть не плача и побивая кулаком в казенную часть винтовки, чтоб, стряхнув с полки нагар, вызвать из ствола порошинки к затравке.

— Неужели, дедушка, я мимо ее стрелил? — спросил я, заряжая винтовку.

— Нет, барин, попал, а куда не знаю, но только по всем приметам, должно быть, по брюху. А если б ты выстрелил мимо, тогда бы она бросилась не так, а то слышал, как она хыркнула и взлягала тое же минуту.

— Ну хорошо, если попал — тем лучше. Так что же теперь будем делать?

— А что делать — бей меня, старого дурака, по лбу, чтоб хорошенько заправлял винтовку, а то, видишь, какая беда приключилась.

— Ну, что и поминать, брат, об этом. Ведь понятно, что не нарочно. Вон конь и о четырех копытах да спотыкается.

— То, барин, конь, а человеку бог и разум другой дал. Надо, вишь, быть осторожнее да доглядеть всякую штуку. А как не ровен час эдак-то случится с медведем — тогда что? Вот и гляди, что поправит затылок.

— Да разве здесь на солонцы ходят медведи?

— А кто им запретил? Ты думаешь, что они нашего дозволения спрашивать станут? Вон третьего года к Нечунаеву пожаловал ночью, так хорошо, что он не оробел, а выждал его половчее, да так ловко турнул его по сердцу, что он, черная немочь, только и успел подползти к его сидьбе, а тот хватил его по голове обухом, вышиб, значит, из памяти да и добил до смерти. А то раз ко мне приходила медведица на солянку, еще засветло, так ту я не успел стрелить. Дело-то было, вишь, весной, когда ее ребятишки еще малы да глупы. Вот один из них, должно быть, полез куда-то да и оборвался на землю. А она, значит, учухавши это, бросилась к нему, как-то зафычкала потихоньку да и утянулась назад, на увальчик.

— Что ж ты, испугался?

— Ну да, барин, как и не испугаться, — ведь дело-то было к ночи, а заряд-то один, поневоле задумаешься. Я как заметил, что она подходит, стал творить молитву ангелю хранителю, перекрестился три раза, взвел курок да и ждал половчее, а то куда тут деваться, ведь не изба, в подполье не спрячешься.

— Что ж она так и не вернулась на солянку?

— Нет, а поднялась на горку да и ушла в «сивер»…

На свету мы отправились смотреть то место, где стояла изюбрица, но тут ничего не нашли, а через несколько шагов подальше заметили черную запекшуюся кровь.

Тотчас оседлав лошадей, мы поехали по тому направлению, куда убежала подраненная матка, но проездили почти до обеда и найти не могли, так что я уехал домой, а Кудрявцев отправился ночевать на Верхний и на другой день взял с собой Серка, который скоро отыскал еще по кровавому следу уже уснувшую изюбрицу. Она ушла от солянки более двух верст, дала несколько окровавленных лежбищ и только на пятом протянула ноги.

Моя пуля действительно попала ей по брюху, как раз позади ребер, прошла несколько наискось и порвала кишки.

Я же, приехав домой, получил точные сведения, что мое конфиденциальное письмо, подробно изложенное на двух почтовых листах, о всех действиях К. и адресованное на имя помощника горного начальника г. Ко-ко, не произвело на него никакого серьезного впечатления, а потому преспокойно лежит у него под сукном.

Кроме того, я узнал, что в Нерчинский завод приехал нарочный с каким-то вопросом по сереброплавильному делу, по которому нашему бергмейстеру и милейшему сотоварищу, Юлию Ивановичу Эйхвальду, приходится отправляться в Иркутск для личного объяснения по возбужденному вопросу.

Зная, что наш горный начальник, уважаемый Оскар Александрович Дейхман, возвращается из Петербурга, куда он ездил с проектом новых штатов, я положительно был уверен, что он должен встретиться на дороге с Эйхвальдом. Это вероятное предположение дало мне новые надежды по задуманному плану доставки моего письма Муравьеву. Рассчитав время, мне нельзя было мешкать, а потому я тотчас отправился в Нерчинский завод, чтоб захватить там Эйхвальда и попросить его увезти мое письмо Дейхману.

Пробравшись туда, я ту же минуту заявился к г. Эйхвальду, и он с удовольствием взялся исполнить мою просьбу. Я захватил его только за день до отъезда, а потому немедленно уселся за перо, чтоб снять копию с моего большого послания. Переписывая с черновика, я, грешный человек, во многих местах исправил изложение, сделал его посильнее и добавил, а те фразы, которые казались Кобылину резкими, не только не вычеркнул, но придал им большее значение и рельефность в речи.

На другой день бергмейстер, по курьерской подорожной, покатил в Иркутск, любезно захватив и мое послание к Дейхману.

Расчет мой оказался верным, потому что на второй станции за г. Читой от Нерчинского завода Эйхвальд встретил горного начальника, но так как последний виделся в Иркутске с Муравьевым и уладил серебряный вопрос, то первому уже не было надобности лететь к генерал-губернатору. Вследствие этой встречи Эйхвальд, поворотив оглобли, покатил вместе с Дейхманом обратно в Нерчинский завод.

Так как горный начальник знал о посылке К. в нерчинский горный мир, то, понятное дело, тотчас начал спрашивать о действиях ревизора. Что объяснял ему г. Эйхвальд, конечно, я доподлинно не знаю, но знаю то, что он, передав Дейхману мое письмо, сказал, что в нем подробно изложены все те безобразия, какие творил Крюков на Карийских промыслах.

Прочитав мое письмо и заручившись самыми подробными и вескими сведениями, многоуважаемый Оскар Александрович понял всю музыку и знал, что ему нужно сделать. Приехав в Читу, он тотчас заявился к атаману забайкальского казачества Михаилу Семеновичу Корсакову, тому самому генералу, который впоследствии принял генерал-губернаторство Восточной Сибири от Муравьева. Тут надо заметить, что Дейхман был в очень хороших отношениях с Корсаковым, а потому, выждав удобный момент, он превосходно сообразил мою цель и, тонко понимая Муравьева, выполнил свой план. Дело в том, что он, нарочно остановившись в Чите, конечно, был приглашен Корсаковым запросто пообедать.

— А что у вас гостенек поделывает? — спросил атаман, подтрунивая и лукаво посматривая на Дейхмана.

— А вот не угодно ли вашему превосходительству полюбопытствовать, что делает г. К. и кому доверяется генерал-губернатор, уполномочивая такого господина особой властью, — сказал Оскар Александрович, передавая мое письмо тут же за обедом.

Корсаков взял послание и, заинтересовавшись его содержанием с первых же строк, пожимая плечами, дочитал до конца.

— Вам оно, конечно, больше не нужно, Оскар Александрович! — сказал Корсаков.

— Нет.

— Так отдайте, пожалуйста, мне эту интересную грамотку.

— Сделайте одолжение, ваше превосходительство! Я уже все теперь знаю, что творит этот безобразник, — сказал Дейхман, очень хорошо понимая, куда попадет эта «грамотка».

Оскару Александровичу только этого и хотелось. Он, зная дружеские отношения Муравьева с Корсаковым и недовольство последнего на К., тоже по каким-то кляузам, был вполне уверен, что атаман передаст письмо генерал-губернатору в подлиннике, а этим он достигал нашей обоюдной цели.

Корсаков тут же положил послание в боковой карман и, распрощавшись с Дейхманом, скоро сам уехал в Иркутск, чем опередил возвращение с Бальджи К. и передал письмо лично Муравьеву.

Конечно, ничего этого не зная, страшный ревизор, хотя и гремел на Бальджинском промысле, но вместе с тем торопился застать Муравьева в Иркутске, чтоб лично представить весь отчет пресловутой ревизии и словесно доложить особые соображения его высокопревосходительству.

Я все это время оставался в Нерчинском заводе, чтоб дождаться приезда горного начальника. Кажется, около двадцатых чисел сентября прибыл он в наши потрясенные Палестины и, увидав меня, принял очень любезно, обещая сделать тотчас распоряжение, чтоб всех смещенных приставов немедленно командировать по своим прежним управлениям.

Считая неловким со своей стороны спросить Дейхмана лично, получил ли он мое письмо, я обратился с этим вопросом к Эйхвальду. Он был, по обыкновению, так любезен, что коротенько рассказал мне всю вышеизложенную историю.

В конце сентября (кажется, так) Дейхман собрался встретить свою семью, которая осталась гостить в Петровском железоделательном заводе. Чтоб не скучать одному в тарантасе, он пригласил на эту поездку меня. Конечно, обрадовавшись такой любезности и милой компании, не говоря уже о веселой прогулке, я с удовольствием изъявил свою готовность. После обеда нам подали лошадей, и мы отправились к первой, Зерентуевской, станции.

Когда стало смеркаться, я заметил, почти в зените, чуть видную комету.

— Оскар Александрович! Вы ничего особого не видите на небе? — спросил я, пристально вглядываясь.

— Нет, вижу давно, да только как бы не верю своим глазам, а вот теперь, когда вы подсказали, убеждаюсь вполне, что это появилась комета…

Поговорив по этому поводу, мы незаметно доехали до станции, где и встретили всю милую семью начальника.

Комета с каждым днем все более и более показывалась на небе, а в конце октября и ноября месяцев она была уже в апогее своего величия, поражая собою всякого смертного, который хоть сколько-нибудь думал о непонятных силах великой природы. Это была громадная комета 1858 года, о которой впоследствии исписали целые томы знаменитые астрономы всех наций. В широтах нерчинского меридиана она занимала своим неизмеримым хвостом почти треть видимого неба, а в безлунные ночи была величественна в полном смысле этого слова.

В начале октября я уехал опять в Кару, сдал Лунжанский промысел тому же Колобову, а сам поступил на свое прежнее место, на Верхний. Но… увы! К. до того был памятен, что золотое дело мне окончательно опротивело, а самые работы сделались для меня чем-то таким, чего человек не может переносить от одного взгляда, что бывает, как я слыхал, с обжорами, которые, объевшись одного блюда, иной раз во всю уже жизнь не могут видеть этого кушанья. Всякая безделица напоминала мне К., его противную физию, его злонамеренные действия, а его низких клевретов я не мог переваривать ни при каком случае и готов был ту же минуту отколотить без всякого сожаления. Даже неповинного Чубарку я не мог хладнокровно видеть. На меня напала какая-то безотчетная тоска, апатия не только к делу, но даже и к самой жизни. Словом, я не находил себе места на промысле и готов был бежать куда угодно.

XIV

Но вот на Карийские промыслы приехал новый управляющий — Павел Андреевич Иосса, очень милая и веселая личность, с которой я и прежде был в очень хороших отношениях. Эта перемена в управлении, после крюковского погрома, освежила многих сослуживцев, а меня в особенности, так что я, переставая хандрить, снова принялся за свои охотничьи записки, а с Кудрявцевым начал опять ездить по его ловушкам и на охоту.

К счастью, осень стояла превосходная, почему я, воспользовавшись погодой, успел исполнить свое давнишнее желание: побывать, по приглашению Кудрявцева, в северо-восточной части карийской тайги, где, по словам старика, в одной из падушек находится на скале очень интересная надпись неизвестного народа, когда-то жившего и, следовательно, имевшего свою культуру.

Поездка эта тем более манила меня, что октябрь подходил только к половине, а в это время «гонится» сохатый. Значит, при удобном случае представлялась возможность поохотиться на крупного зверя.

Отпросившись у управляющего позверовать в тайгу, я тотчас послал за Кудрявцевым. Чрез несколько минут заявился мой таежный ментор и весело спросил:

— Ну что, барин, зачем требовать изволил?

— А вот, дедушка, отпросился я на несколько дней в тайгу — хочется разогнать свою скуку, так поедем ли мы с тобою в Бичиг? А помнишь, как ты мне говорил, что там есть какая-то запись на камне? Ну вот, мне и пришла охота посмотреть на диковину.

— Есть, барин, есть. Куда она денется — и теперь там стоит, почитай, спокон века.

— Так ты, значит, согласен?

— Пошто не согласен, а мне что больше и делать, как не ездить. Теперь я вольный казак, на работу никто не погонит.

— А это, дедушка, далеко отсюда?

— Ну, да как тебе сказать, не соврать — верст сорок или тридцать пять будет.

— Хорошо, значит, не шибко далеко, этого бояться нечего. А охота там есть?

— Что ты, барин, еще выдумал спрашивать. Да там-то и есть самое сердце, всякого зверя достаточно, а теперь же сохатые (лоси) гонятся, так, может, господь и даст нам по фарту.

— А правду ли говорят, что будто сохатый гонится всегда с одной маткой? — спросил я нарочно.

— Какого черта с одной, не верь этому, кто тебе сказывал, — врут. А какую приищет, так и ладно, с той уж и ходит, ведь он зверь — законом не венчан. А коли мало — то и другую, и третью прихватит.

— Что ж он разве не брезгует, что та или другая любила другого?

— Гм! Ну и чудак же ты, барин, как погляжу я на тебя: и человек этого частенько не разбирает, а уж зверь и подавно.

— А все же, дедушка, лучше, как раньше другого не знала.

— Да оно как, барин, не лучше, коли не шевелена, а все же и то надо сказать — что «ведь от того море не погано, что собаки полакали».

— Ну, брат, я такую пословицу в первый раз слышу.

— А вот поживи подольше, так еще и не такие узнаешь.

— Эта, дедушка, и одна да хороша, а пуще того правдива.

— Так ведь не я ее выдумал, а они, брат, все мудрены да безоблыжны и слагались веками, значит, сам мир пришел к эвтому с опыта.

— Верно! Справедливы твои речи, а ты все-таки собирайся, чтоб завтра пораньше отправиться.

— А мне чего собираться, я, почитай, хоть сейчас так готов ехать.

— А Серко твой дома?

— Дома, да я все-таки привяжу его к ночи.

— Ну, а Танкредушку взять?

— А на чего его, барин? Он ведь на сворке не ходит, к этому не приучен, так, пожалуй, пакостить еще станет?!

— Ходить-то он хоть и ходит, да плохо — уж шибко азартный.

— Ну вот то-то и есть. А не ровен час, зверя угонит — так после сам досадовать будешь.

— Верно, дедушка! Лучше оставим. А ты вот выпей теперь водочки да приезжай совсем пораньше утром, а я прикажу Михаиле все приготовить, чтоб нам не голодовать в случае неудачи.

— Ну да, вестимо, без этого нельзя… На бога надейся, а сам не плошай, — так и пословица говорит.

— Верно, дедушка, верно! А вот ты сегодня не ложись с хозяйкой, а то фарту не будет.

— Вишь, чего еще выдумал — не ложись с хозяйкой! Да я ведь уж старик, а вот ты не заглядывай в окна-то! — шутил старик, направляясь в сени.

— Никого за окнами, дедушка, нет, — значит, и заглядывать не на что. Это ведь не Култума.

— Как нет, слышишь, ведрами-то нарочно побрякивают, ты думаешь — я глухой. Нет, брат, все твои замыслы вижу.

— Брякают, дедушка, оттого, что коромысла не смазаны.

— То-то не смазаны. Смотри, не тебя ли попросят, а то, вишь, «не смазаны»! — говорил он, отворяя дверь и передразнивая меня на слове.

— Ну да ладно тебе глаза-то морочить, а ты все-таки не ложись! — сказал я, провожая его.

— Тпфу! Тпфу ты, окаянный! — послышалось из-за двери…

Проводив старика, я тотчас приготовился к поездке, велел пораньше подать ужинать и улегся спать, чтоб не проспать зори.

Рано утром приехал ко мне Кудрявцев. Мы напились чаю, закусили, хоть и не хотелось есть так рано, собрались, и еще осеннее солнышко не вышло из-за окружающих гор, как мы отправились в путь. Танкреда я, привязав на веревку в кухне, просил Михаилу не отпускать рано.

Довольно холодное утро давало себя знать на верховой поездке, но мы, весело подвигаясь вперед, незаметно выехали за пределы промысла.

Вдруг старик, оглянувшись назад, торопливо сказал!

— Барин, барин! А погляди-ка, как твой Танклетко полощет закрайком!

— А где ты его увидал? Он ведь привязан.

— Ну-ка посмотри хорошенько, коли не он, вишь, как отсаживает, и язык на боку!

В это время я увидал в лесу действительно несущегося Танкреда. Но он, каналья, знал свою вину — хитрил; а потому, таясь от меня, пробирался бочком. Объеденный конец веревки болтался на его шее, выдавая проступок. Что тут было делать? Пришлось остановиться да подозвать виновника. Он, поджав хвост и ухмыляясь мордой, тихо, как невольник, чуть не ползком подобрался к моим ногам, вытянул по земле шею и едва-едва пошевеливал хвостом, дескать, виноват, делай что хочешь!..

Я, конечно, покричал на него от досады, легонько постегал его верховой плеткой. Он, очень хорошо понимая такое снисхождение, тотчас привстал на передние ноги, подтянул красивые мохнатые уши да так умильно глядел мне в глаза, что я поневоле погладил его по голове. Тут умная собака начала подпрыгивать, вертеться на одном кругу и затем, высоко подскакнув, лизнула меня в губы, а потом, подбежав к Кудрявцеву, начала прыгать и к нему на седло.

— Вот и возьми его, подлеца! — проговорил старик.

— Ну да что тут поделаешь? Видишь, он и перед тобой извиняется, — сказал я, уже смеясь.

— Вижу, вижу! Все его плутовские замыслы вижу. Дескать, не тронь да не ворочай назад.

— А ты думаешь, что он этого не понимает?

— Как он, подлец, не понимает. Нет, барин, он наскрозь все видит, пожалуй, получше другого человека, только не говорит, а сам все знает.

— Да, дедушка! И опять-таки скажу тебе, что, по-моему, всякое животное одарено своим разумом.

— Это верно, барин! Значит, господь, царь небесный, никого не изобидел. Вон посмотри, какая-нибудь букашка или, скажем, червяк, а и тот свой рассудок содержит…

— Что же мы будем с ним делать? — спросил я в недоумении, перебивая на слове.

— А ничего, пусть пока бежит на слободе, а вон как подъедем подальше, так и привяжем на сворку.

Отъехав верст пятнадцать, мы заметили в чаще двух козуль, но скрасть их никак не могли, так что, потеряв время, запоздали пообедать. Вследствие такой неудачи, мы только немного всухомятку закусили у горной речушки, запили таежной свежей водичкой и отправились далее.

Уже довольно поздненько добрались до Бичига, а когда старик остановился, то я тогда только заметил, что мы достигли желаемой цели: пред нами под крутой горой возвышался громадный утес, который маскировался небольшими площадками, покрытыми красиво сгруппировавшимся лесом. Под самым утесом, при выходе горы на узкую лесную долинку, я увидал громадную гранитную стену, которая состояла из целой массы сплошного камня и стояла не отвесно, а немного наклонно, низом под себя, а верхним концом к подолу. Кроме того, сверху этой стены спустились, как бы нарочно, весьма солидной величины плиты, которые, составляя естественный навес, закрывали стоячую массу камня и охраняли ее от атмосферных вод.

Вот тут, на этой природной скрижали, я увидал большую красную запись. Какого она типа — ничего сказать не умею. Помню только, что вид ее напоминал мне виденные мною на различных снимках древние, непонятные для нас, письмена. Сверху каменной стены было начертано как бы отдельное слово, а затем шла надпись, по крайней мере, на шести или восьми квадратных аршинах. Но так как западный угол сверху спускающейся скалы, как оказалось, уже на памяти Кудрявцева от времени обвалился, то дождевая вода, стекающая с горы, то ли смыла, то ли полудила черными ниспускающимися полосами часть надписи, так что ее целость нарушилась и уже не представлялось никакой возможности скопировать это замечательное сказание древних аборигенов страны.

Угрюмая таежная местность настоящего времени, отсутствие всякой оседлости, громадный, хотя и редкий лес, повилика и дикий хмель, обвивающийся тут по мелкой поросли, но уже поблекший по-осеннему, наконец седой каменный мох, сползающий по уступам, и торная, зверями пробитая тропа у самого подножия каменной стены — все это, взятое вместе, имело свой особый эффект дикой картины, говоря о глубокой древности происхождения непонятной записи.

Я крайне сожалел, что приехал сюда осенью, а потому не мог насладиться той прелестью красок природы, какая должна быть весною в этом прелестном, хотя и диком уголке дремучей тайги заклейменной Даурии.

А кто тут жил в этих ужасных дебрях? Чья рука выводила эту крючковатую надпись? Чем она намалевана, что не поддается напору веков и так сохранилась до наших дней? Какая цель, какая мысль таится в этом письме седой старины?.. Вот думы, которые приходили мне в голову, пока я, как очарованный, стоял перед таким памятником какого-то заколдованного мира, так бесследно ускользнувшего от современной истории. Тут мне пришли на память известные стихи нашего самородного поэта Никитина:

Теперь все тихо… Нет следа
Минувшей жизни. Небо ясно.
Как и в протекшие года,
Земля цветущая прекрасна…
А люди?.. Этот ветерок,
Пустыни житель одинокий,
Разносит, может быть, далеко
С их прахом смешанный песок!..

Все это невольно приходило на мысль уже потому, что по всей окрестной тайге не встречалось никаких других памятников жившего тут народа, что, напротив, замечается по всей степной окраине обширного Забайкалья в виде намогильных курганов, выкопанных когда-то рвов, постановке каменных столбов и прочее. Такое совершенное отсутствие проявления какой бы то ни было культуры, сугубым гнетом ложилось мне на душу, точно тисками теснило отзывчивое сердце и не давало никакого отчета подавленной мысли. Поневоле приходила на память и существующая в Сибири легенда, что будто бы жившая в Южном Забайкалье так называемая Чудь, видя неминуемую гибель, ушла в дебри на Север, выкопала громадную могилу, покрыла ее на подставках большими тяжестями, собралась в нее до последнего человека, обрушила на себя смертоносную крышу и бесследно погибла в такой подземной урне от насильственной смерти…

— Ну, дедушка! Большое тебе спасибо за то, что ты сводил меня к этому камню, — сказал я старику, сняв свою шапку.

— Давно ведь и я, барин, думал об этом, да, вишь, все как-то не удавалось. А тут этот К., как ворон смердящий, налетел на Кару, вот оно все и оставалось до время, пока ты сам не вздумал проехать, а я ведь уж было и забыл про это…

— Да, брат, спасибо! — перебил я его. — А ты скажи-ка мне вот что: многие ли знают про существование этой записи?

— Не знаю, барин! А только когда и приходилось к разговору между своим братом, так все меня же и спрашивают.

— Ну хорошо, а ты сам-то от кого же узнал, что есть такая надпись в трущобе?

— А я, барин, еще молодым парнем промышлял тут зверя да и наткнулся врасплох. Смотрю да и глазам не верю, ну, мол, едят-те мухи, это что же такое? Диковал, диковал в одиночку, поколупал пальцем — не отдирается, словно приклеено. Вот я и заприметил это место да и сказал бывшему тогда приставу господину Резанову, а он все собирался, значит, со мной съездить посмотреть, да так и не собрался. Ну а потом и с Кары уехал совсем.

— А больше никому и не говорил после?

— Как не говорить, — многим чиновникам обсказывал. Так, вишь, они не охотники и любопытства того не имеют.

— Так никому, значит, и не показывал, кроме меня?

— А вот как-то приезжал сюда немец какой-то, бог его знает, чей он пишется (то есть по фамилии), — такой, значит, поджарый да несуразный, адоли чистая облежьяна, — так вот он ездил со мной сюда нарочно. Тут мы с ним и ночевали, тут я и замывал его в речке.

— Как замывал?

— А вишь, какая притча случилась. Смех! Ночью-то, знаешь, прибежал к нам гуран да как рявкнул, проклятый, испужавшись огнища, а он, сердешный, подумал, что это медведь. Ну, значит, с перепугу-то и того — захворал. Так сколько греха-то тут вышло, — страсть! Мне смешно, а его, беднягу, до слез доняло: побледнел, как бересто, да и хватается за меня, — значит, прячется. Насилу, барин, я его уверил, что это взревел козел, — врешь, говорит, а сам так и трясется, как в лихоманке! Я не могу удержаться, помираю со смеху, а он за брюхо хватается да ногами сучит, словно ребенок. Ну, значит, и довелось тащить его к речке, так уходился, — оказия! После ему уж и глядеть-то на меня стыдно, да что тут поделаешь, коли так испужался. Вестимо, что не нарочно, я и сам это понимаю — человек небывалый. Ну а удержаться не могу — смеюсь, да и только! Потом уж и жалко мне стало, да не воротишь. Тут я уговорил его выпить водки С нашатырем, — вот его и облегчило, уснул как убитый, а наутро подарил мне «трешку», чтоб никому об этом не сказывал.

— Вот чудак-то! Ну а что он сделал с надписью?

— А он, барин, днем-то срисовал всю эту гору и надпись счертил на гумагу.

— Хорошо, а не понял, что тут написано?

— Нет. Ничего, говорит, не понимаю, а только и разобрал, что вон сверху написано — это, говорит, Бичига.

— Так, мол, господин барин, и падь эта зовется по-нашему.

— Да, да, говорит, тут и написано это самое слово. Так мы, значит, сели на коней и уехали домой. После какой-то архирей, сказывали, узнал от кого-то, что есть эта надпись, так тот хотел побывать тут: я, говорит, разберу до единого слова, да так и не бывал, сердешный. А тогда, барин, вся эта надпись была ясно видна, не то что теперь. Тогда и крыша из камней была еще цела, — ну она, значит, и сохраняла все, что написано…

— А давно ты ездил сюда с немцем?

— Ну да как давно — лет более двадцати, поди-ка, уж будет. А с той поры я и сам бывал тут только однажды.

Полюбовавшись этим замечательным памятником и вдоволь наговорившись, мы отъехали версты две в горы, остановились у речки и расположились ночевать, чтоб утром поискать зверей, потому что по тропинке нам много попадало свежего следа.

Порядочно проголодавшись, мы развели огонек, наварили мясной похлебки, выпили и, досыта закусивши, улеглись на природную перину. Превосходный тихий осенний вечер, какой бывает только, кажется, в Забайкалье, как-то располагал к беседе, так что мы, лежа у огонька, много перетолковали о разных разностях, переходя от охоты к житейским треволнениям. Тут нельзя было не удивляться здравому смыслу, замечательной наблюдательности, бывалости, необыкновенно практическому взгляду на жизнь и, наконец, поэтической душе старика Кудрявцева, так что мне нередко приходилось только покачивать головой и сознавать мысленно, что если б дать этому человеку смолоду хорошее образование, то из этого сибирского «самородка» могла бы выйти замечательная личность.

Полная луна светила нам с неба и еще более располагала и без того настроенную душу к поэтическому настроению. Озаряя всю окружающую тайгу, она чрезвычайно эффектно освещала наш табор на небольшом пригорочке, под густой группой громадных лиственниц, как бы опушенных снизу чащевитой мелкой порослью. Небольшой ягодничек и мягкий мох служили нам удобной постелью, так что постланные потничные (войлочные) подседельники предохраняли наше логовище только от сырости.

От избранного нами пункта превосходно показывалась заречная часть противоположного побережья тайги и все завершающие ее поросшие лесом горы. Но зато за группой близстоящих лиственниц от нас скрывалась вся нагорная часть нашей стороны, так что мы лишь сквозь промежутки ветвей видели одни вершины окружающего нас хребта да тот утес, где находился описанный памятник седой старины. Яркая луна, крайне эффектно освещая его желтоватые уступы зеленоватым колоритом, давала неподражаемую картину дикой природы, — неподражаемую уже потому, что освещение постоянно менялось и картина нередко принимала обратный характер в своих отдельных частях, что особенно хорошо выходило в тех случаях, когда на луну набегали то легкие, то густые облачка, задевая ее то краем, то целой массой, и бросаемые тени внезапно и различно изменяли весь пейзаж, а в особенности поднявшийся к небесам громадный утес. Этот великан тайги казался нам то каким-то знаком времен рыцарства, то чем-то сказочным, неподдающимся описанию. Даже старик Кудрявцев залюбовался на эту картину, делая характерные замечания.

— Гляди-ка, барин, на утесе-то словно кто сидит сгорбившись в мохнатой шапке, смотри, смотри, как забавно выходит, — говорил старик, лежа на животе и подпершись рукою.

— Это, дедушка, сторож посажен над той надписью, что стоит под утесом.

— Ну да, сторож и есть, — он, брат, поди-ка, уж не одну сотню лет караулит эту диковину, которую и ученые люди в толк взять не могут.

— Да, эта запись так, конечно, и погибнет непроницаемой тайной.

— Так, значит, ей суждено богом остаться под спудом, только он, батюшка, и знает, кто тут жил да нарисовал ее на этом камне…

— Вот надо бы, дедушка, спросить когда-нибудь здешних орочон об этой записи: нет ли у них каких-нибудь преданий?

— Нашел кого спрашивать, — да разве у них што есть? Посмотри на него, что он за человек — ни богу свечка ни черту кочерга! Да я, признаться, их и спрашивал, так они пуще меня глаза-то торощат да дикуют у этого камня — ведь у них никакой грамоты между собой нет, все едино, что звери. Это вот теперь они што-нешто пообрусели, а то ведь такая была дичь, что упаси боже! Нет, барин, и спрашивать их не стоит.

— Значит, и мы с тобой только посмотрели.

— И то, барин, хорошо, что посмотрели, а вон другие и век тут живут, да что они видели? Ничего! Никакого любопытствия в них нет, только и мозолят одни карты… Тпфу!

Часа полтора прогуторили мы еще по этому поводу в долгий осенний вечер, так что наши лошади совершенно «выстоялись» и «подобрались» от длинного таежного путешествия. Кудрявцев спустился к речке, нарезал ножом несколько снопов лесного пырея, развел в котелке солоноватой воды, попрыскал ею уже подсохшую траву и дал лошадям. Собак мы покормили остатками похлебки с сухарями и привязали врозь к деревьям, чтоб они на случай не испугали зверя да не подрались из-за косточек.

Повсюду настала невозмутимая тишина безлюдной тайги, которая точно погрузилась в непробудный сон, прикрывшись полусветом северной ночи, тая в своих вертепах не одну сотню различных животных… Но, несмотря на эту могильную тишину, душа охотника ясно сознавала, что вся окружающая тайга живет не только сама, но оберегает тысячи разнородных существ и как бы наблюдает за всеми проявлениями этой таящейся жизни и молча следит за всем тем, что Дарвин называл «борьбой за существование».

До нашего слуха доносилось только похрумкивание зубов лошадиной поедки да тихое журчание нагорной речушки, напоминающее томное воркование горлинок и как бы говорящее о той жизни, о которой мы, простые смертные, забываем нередко, но каковая доступна лишь возвышенному настроению души поэта, и вот почему тут мне опять невольно хочется привести на память превосходные слова Никитина, который говорит:

Присутствие непостижимой силы
Таинственно скрывается во всем:
Есть мысль и жизнь в безмолвии ночном,
И в блеске дня, и в тишине могилы,
В движении бесчисленных миров,
В торжественном покое океана,
И в сумраке задумчивых лесов,
И в ужасе степного урагана,
В дыхании прохладном ветерка,
И в шелесте листов перед зарею,
И в красоте пустынного цветка,
И в ручейке, текущем под горою.

Но вот где-то далеко-далеко послышался крик молодого (оленя) изюбра, который звонким, но как бы подавленным эхом, пролетев по горам, тихо замер в пучине леса на той высокой ноте, какой этот зверь заканчивает свою любовную песнь.

— Это что же такое? Неужели до сих пор гонится изюбр? — сказал я, прислушиваясь.

— А вишь, барин, погодье-то стоит теплое, он и ярует до сей поры. Знать еще, подлец, не натешился, а либо не пришлось полакомиться с подружкой.

— Ему, брат, простительно — он молодой. А вот ты и старик, да все еще ухмыляешься, как завидишь «баскую» бабенку.

— Поди ты от меня, греховодник. Это у тебя-то на уме одни чернобровые мамзели, а я уж чего — натешился: замыкали бурку крутые горки.

— Ну ладно, дедушка, заговаривай зубы-то, вижу ведь и я сокола по полету.

— Какой, брат, сокол — хуже вороны. А вот давай-ка лучше ложиться да соснем помаленьку…

Тут старик встал, помолился на восток, поправил огонек, лег и завернулся азямом. Я, последовав его примеру, накрылся полушубком, но долго еще любовался чарующей картиной тайги при лунном освещении да прислушивался к речушке. В таких случаях я никогда не могу скоро уснуть, потому что появляющийся наплыв всевозможных Мыслей берет верх над Морфеем и мне частенько приходится только немного вздремнуть перед утром, чтоб хоть сколько-нибудь подкрепить свои силы сном.

Долго ли я проспал на моховой перине — не знаю. Но вот услыхал, что меня кто-то тихонько поталкивает в спину. Я тотчас повернулся к старику и увидал, что ом, стоя на коленках, чутко прислушивается.

— Ты что это, дедушка? — спросил я спросонья.

— А вот постой-ка маленько, так и сам услышишь, что где-то неподалеку помыкивает сохатый.

— Ну?!.

— Взаболь! Да только молчи, не говори громко.

Тут Кудрявцев тихо встал с логова, надергал моха, положил на тлеющий и догоревший за ночь огонек и полил его сверху оставшимся в чайнике чаем, а у лошадей взял последние объедки снопов пырея, чтоб они не хрумкали.

— Вот так-то лучше, а то зверь этот сторожкой, полохливый, как раз почует, что тут неприятель, — шепотком проговорил он, усевшись на логово.

Прошло минут десять томительной паузы. От напряжения слуха у меня как бы зазвенело в ушах. Полная луна, скатившись к востоку, как-то уже томно озаряла просыпающуюся тайгу, потому что с появлением утренней зори, кой-где начали чиликать мелкие пичужки, а ома теряла силу волшебного фонаря. Взглянув на собак, я заметил, что они, поднявшись на передние лапы и насторожив уши, тоже чутко прислушиваясь, только нервно вздрагивали.

Но вот, не далее как в версте от нас, послышалось томное помыкивание сохатого.

— Слышишь? — тихо сказал старик и подавил меня пальцем.

— Слышу. А вот, дедушка, как бы собаки у нас не залаяли.

— Нет, барин, мой не гукнет, а вот разве Танклетко нас выдаст.

Я тут же тихо погрозил насторожившемуся Танкреду и велел ему лечь. Он повилял хвостом, лизнул мне руку и неохотно улегся, но глаза его горели, а чуткий нос двигался по воздуху.

— Ну, как быть? Что будем делать? — прошептал я.

— А вот погоди маленько, надо послушать, куда он направится.

Прошло еще минут десять, и вот до нас долетели те же звуки зверя, но уже гораздо ближе. Оставалось решить только вопрос, по которой стороне речки идет сохатый. Но, как мы ни прислушивались, а эта задача оставалась для нас не вырешенной. Потому, чтоб не упустить время, мы согласились промышлять таким образом, что старик отправится караулить за речку, а я пойду встречать по своей стороне.

Мы тотчас оделись, взяли винтовки и живо, но потихоньку разошлись по своим местам. Я видел, как старик разулся, чтоб перебрести речушку, а потом надел толстые волосяные чулки (прикопотки) и заткнул «чарки» (вроде кожаных поршней) за пояс. Увидав этот прием, я тоже сбросил сапоги, оставил их на тропинке и в одних шерстяных чулках пошел в ту сторону, откуда доносились звуки токующего зверя. Однако же холодный утренник давал себя знать настолько, что у меня скоро замерзли ноги, так что я, воротившись к табору, натянул на ноги, насколько было возможно, дедушкины варежки.

Долго стоял я на дорожке, или, лучше сказать, торной звериной тропе, отойдя от табора сажен полтораста, и до меня не долетело уже ни одного звука, который бы мог обнаружить хотя сколько-нибудь присутствие зверя. Я хотел воротиться, потому что ноги мои все-таки стыли и чувствовал озноб, как вдруг до меня донеслись тупые звуки тяжелой поступи по подмерзшей почве. Ту же минуту спрятавшись за дерево, я увидел саженях в семидесяти от себя двух тихо идущих маток, а сзади их громадного рогатого кавалера.

Полагая, что звери придут по тропинке вплоть к тому дереву, где я запрятался, я, моментально согнувшись, юркнул сажен на шесть в сторону и снова спрятался за громадную лиственницу. Но вот сохатые, не дойдя до меня сажен тридцать, вдруг остановившись за широким кустом, стали робко прислушиваться, понюхивать воздух. Я видел только одни рога самца и был в полной уверенности, что звери все-таки непременно вышагнут из-за куста и тогда выстрелю в первого из них. Но вот я услыхал, как все они как-то взбуркали горловыми тупыми звуками и бросились назад, так что защищающий их куст зашевелился вершинками и мне показалось, что сохатые пошли по чаще в гору.

Мной овладело какое-то отчаяние, неподдающаяся перу злоба охотничьей неудачи: я моментально побежал на пересек их пути, но — увы! — до меня только ясно доносилась скорая побежка испугавшихся зверей, потрескивание сучков, да я видел, как покачивались задетые ими ветки… Наконец все вокруг меня стихло, а кусты и ветви деревьев перестали качаться… Я чуть не плакал, под горло подступала только охотнику понятная досада или, скорее, тоска, которую, мне кажется, в этом случае можно сравнить с тем тяжелым чувством, когда смотрят за отправляющимся экипажем, уносящим от вас в далекий путь дорогого сердцу человека, и вы не знаете: свидитесь с ним на этом свете или нет? У вас остается в душе не надежда, нет, а какая-то мечта, говорящая вашему сердцу о том, что все в воле господней, и вы только грустно говорите: «Кто знает, а может и свидимся!..»

Как смотрят иногда на колею этого экипажа, так я, скрепя сердце, пошел на тот пункт, где пробежали сохатые, и глазам моим представились ясные знаки громадных копыт по застывшему моху. След был так еще свеж, что в его оттисках некоторые частицы моха и мелкого ягодничка, по силе растительной упругости, на моих глазах поднимались кверху и шевелились в протоптанных копытами лунках. Эта свежесть еще более усиливала грустное впечатление и снова напоминала ту вьющуюся пыль или пузырьки грязи, которые так тяжело знакомы вам по колее все того же, только что укатившегося, дорогого сердцу экипажа.

Кроме такого сопоставления, при таких случаях в душе страстного охотника невольно является иногда и такое забавное чувство. Смотришь, например, на какой-нибудь обгорелый пень и завидуешь его положению, думая: «Счастливец! ты был так близко к ходу зверей и видел их в нескольких аршинах, — ну зачем на этот раз не я стоял на твоем месте…» Говоря это, вот как тут не вспомнишь своей молодости, когда, бывало, с особенным чувством певалось преглупейшее стихотворение, вероятно известное всякому уроженцу 30-х годов текущего столетия:

…Вдруг я вижу: чья-то ножка
Наступила на бревно!..

Вспомните, господа ровесники, и скажите, положа руку на сердце, прав я на этом листке как страстный охотник или нет? Так или не так, а мне почему-то сдается, что если вы, читатель, истый охотник, то в подобных охотничьих неудачах непременно чувствовали, а может быть, и говорили то же самое, что и я. Неужели я ошибаюсь? Ну, не может этого быть: охотничья страсть везде одинакова: как за бархатным жилетом богатого магната, так и за холщовой подоплекой рубахи сибирского простолюдина!..

Однако же я, кажется, заболтался и должен сказать, что, возвратившись к табору, развел снова огонек, зачерпнул в чайник воды и, повесив его на таган, свистнул Кудрявцева. Он, тотчас поняв, в чем дело, скоро подошел ко мне. Тут мне пришлось рассказать старику всю свою неудачу да погоревать уже вместе.

Напившись чаю, мы решились сначала проехать верхом по следу и, если нигде не увидим зверей, тогда отпустить собак, полагая, что, может быть, они нагонят дорогую дичину и остановят где-нибудь на отстое, то есть прижмут ее к утесу, оврагу или какой-нибудь круче, куда неудобно или невозможно спасаться хитрому зверю.

Следом мы проехали версты три или четыре, но когда ободняло и сделалось потеплее, так что подстывший мох получил свою природную мягкость и упругость — следы стушевывались на его поверхности, а мы начали сбиваться, тем более потому, что звери, «перевалившись» чрез небольшой хребтик, ушли в чащевитую северную покатость. Тут мы остановились и отпустили собак: они, стремглав бросившись по свежему следу, скоро скрылись из глаз, так что нам пришлось продираться чащей наудачу. Долго спускались мы под гору. Наконец пересекли какую-то речушку и не знали, куда ехать, потому что след потеряли давно, а о собаках не было и слуху. Но вот старик направился вниз по речке, а затем, версты через полторы, перехватил свежую сакму сохатых.

Тут возбудился очень интересный вопрос: пробежали собаки по следу или нет? А если прошли, то гнали зверей или только следили?

Долго мы ехали этой сакмой, но не могли найти никакого признака, который бы мог решить нашу задачу. Но вот мы увидали выбитое до земли местечко, где «греблась» козуля, а на нем ясно отпечатались две собачьих лапы разной величины. Эта, по-видимому пустая, штука очень определенно сказала нам, что собаки шли тут следом и бежали друг за другом, а если бы они гнали зверей, то были бы другие приметы уже не по самой сакме, а где-нибудь с боков хода животных.

Всю эту премудрость растолковал мне Кудрявцев, так что, заинтересовавшись его определением, я невольно спросил:

— Ну хорошо, дедушка! Теперь я убеждаюсь, что все это верно, но как же узнать, если б собаки, гнав зверей, бежали с боков?

— А тогда, барин, и самые звери пошли бы иначе. Тогда их сакма станет путаться в разные стороны, а собаки, забегая вперед, уж непременно бы где-нибудь подсекли травинки, ягодник, пруточки, а либо сбили лапами лежащие по земле шишечки. Они бы, значит, показывались нам не сухими, а черными брюшками, понамокши от сырости…

— Верно, дедушка, верно! Теперь и я понимаю: тебе, брат, и книги в руки! — перебил я Кудрявцева.

— Да тут, барин, и книг никаких не потребуется, а нужна только сметка да навык не глядеть по-пустому, а примечать, что богом человеку показано.

— Так-то оно так, да видишь, господь-то не всех наделил ровно…

— Вестимо, не всех, — перебил он меня, — вон другой весь век промышляет, а не знает пустяковины, ну а иной и молодой да ранний, того не собьешь и всемером не объедешь, нет! Он, брат, упредит, да и старому сопли-то вытрет…

— Понимаю!.. — вырвалось у меня невольно.

— Да тебе, барин, чего об эвтом рассказывать. Ты ведь и сам натурный да меня, старика, только щупаешь, — снова перебил он меня.

— Нет, дедушка, я бы до таких тонкостей своим умом не дошел, а знаешь пословицу: «Век живи да век учись».

— Это вестимо, что ум хорошо, а коли два — так и того лучше.

— Ну вот то-то и есть.

— Такие поговорки, барин, ведь не нами придуманы, а всякий их знает. Ну вот другой смолоду лежит на полатях и того не понимает, что свинья поросится. Нет, брат, везде надо практика, вот она и доводит до толковитости…

Продолжая разговор в этом роде, мы еще версты две проехали шагом по звериной тропе, по которой шли звери, но нигде не заметили того, чтоб они остановились. Наконец след их снова пошел на север, в хребет, так что Кудрявцев слез с коня отдохнуть, потому собаки голоса не подавали, а это говорило о том, что сохатые ушли и за эту большую возвышенность, куда ехать на авось нам уже не хотелось, так как продираться чащей да подниматься снова на хребет было уже крайне затруднительно.

Мы решились остановиться, чтоб сождать собак, а потому развели огонек и повесили на таган чайник.

— Ну, барин, не фарт наш сегодня. И с чего им так напужаться? Верно, духом хватило, что бегут, нигде не опнувшись?..

— А черт их знает, проклятых, с чего они одичали. Ну пусть бы меня увидали, а то я знаю, что этого не было.

— Значит, от табора навернуло, вишь, ветерком-то потягивает, а либо раньше уж пуганы. Это бывает, другой раз хоть и бросятся, да тут же где-нибудь и приткнутся в чащичку, а случается и так, что верст тридцать полощут напроход, не опнувшись, такой уж этот зверь и есть полохливый…

Пока мы пили чай, солнышко спустилось на вторую половину, так что мы не знали, что делать. То ли ехать обратно, то ли сожидать загулявшихся собак. Вследствие такого глупого состояния мы не расседлывали лошадей, не ложились отдыхать, а только толковали о зверях да все-таки прислушивались — не остановят ли где-нибудь собаки сохатых и не подадут ли голоса.

В таком томительном ожидании мы провели, по крайней мере, еще часа полтора, но вот наконец старик увидал своего Серка, который легкой, но утомленной хлынью (трусцой) возвращался по следу, а за ним едва тянулся мой Танкред. Завидя нас, до крайности уставшие псы пробежали мимо, добрались до холодной речушки и в изнеможении упали в воду.

— Смотри-ка, дедушка, как они уходились сегодня.

— А это, барин, значит, что звери сразу ушли на проход, а собаки, если их и догнали, то остановить не могли. Вишь, кабы один, а то ведь три — если, скажем, одного постановят, то два прорываются, вот оно и не под силу, ну а ловкого места, значит, «отстоя» по-нашему, верно, тут нету — так черт задержит…

Когда отдохнули собаки, мы их покормили, а потом сели на коней и отправились потихоньку обратно, но так как начинало уже вечереть, то пришлось остановиться на том же таборе.

Эту ночь, вероятно от неудачи, мы спали отлично и улеглись рано, так что проснулись еще до зари и, напившись чаю, поехали прямо таежной тропкой. Тут старик, тоже неподалеку от табора, увидал в чаще небольшую матку. Он тотчас соскочил с коня, сбросил чирки и в одних чулках пошел скрадывать, а мне велел потихоньку ехать как бы помимо усмотренной дичи.

Отъехав сажен около двухсот, я услыхал выстрел, который точно целебным бальзамом подействовал на весь мой организм и оживил упавшую душу. Ту же минуту я повернул назад, почти побежав рысью, но мне все казалось, что я почему-то опоздаю, а потому это, хоть и приятное, возвращение казалось для меня вечностью. Но вот из чащи вышагнул мой ментор, и я видел по его радостной физии, что он убил зверя.

— Ну что, дедушка? Как? — спросил я, подъезжая к нему.

— Да слава богу, барин! Подкрался близенько да так ловко стукнул ее по сердцу, что она, сердешная, тут же и растянулась, хоть бы дрыгнула.

— А я не мешал тебе, как поехал?

— Какое мешал, кабы ты не поехал, так, пожалуй, мне бы и не скрасть, а то она как услыхала, что тут кто-то есть, так затянулась в чащу еще больше да и вытянула шею, глядит, прислушивается, а потом, значит, и вышагнула в опушку, дескать, проехали, — я ту же минуту пришурупился к своей астролябии да благословясь и потянул ее за собачку… — радостно рассказывал Кудрявцев, заряжая винтовку.

— Да ты, брат, поди-ка, и не прицелился — сплохо попало! — шутил я, посмеиваясь от радости.

— А хоть бы и сплохо, так что за беда, ведь знаешь пословицу: «Чей бык ни ходит, а телята все наши!» — огрызнулся старик.

— Ну, дедушка, я ведь и этой поговорки ни разу не слыхивал, откуда ты их ковыряешь?

— Опять-таки, барин, ковыряю из жизни, вот поживешь в миру — не соскучишься, так тому ль понаучишься.

— Это правду ты говоришь: у нас другой свет и таких поговорок уж нет, — поторопился я ответить старику в рифму, чтоб не остаться в долгу, но он не задумался и ту же минуту сказал:

— Вестимо, что и быть не должно, ваша-то жисть из вольготы выходит, а наша-то за нуждой по-за шее проходит.

Видя довольство старика, я тотчас соскочил с коня, сбросил с седла сумки, достал фляжку, налил стаканчик водки и, подавая ему, нарочно сказал: «Ну, брат, сердечно поздравляю и бить сохатых все желаю».

— Вот за это, барин, спасибо. А я вперед не зарекаюсь, стрелять их в сердце постараюсь, — ответил он ту же минуту, не моргнув глазом, и, выпив водку, от удовольствия сплюнул сквозь зубы…

«Ну, думаю, молодец же ты, дедушка! Тебя, верно, не загоняешь», — а потому как бы пристыженно замолчал, налил второй стаканчик и выпил сам.

Зверь оказался небольшой — прошлогодняя маточка. Освежевав ее, мы поехали к речке, наварили похлебки, закусили, а затем отправились к дому.

По дороге нам попались молодые глухари. Мы объехали их кругом, а потом начали скрадывать и на этот раз так удачно, что убили пять штук. Но такая счастливая случайность задержала наш путь, пришлось ехать уж ночью и только перед утром добраться «до хаты».

XV

С назначением П. А. Иосса управляющим Карийскими промыслами наша жизнь, как служебная, так и частная, во многом изменилась к лучшему. С его появлением любимцы и клевреты предместника совсем стушевались, подпольная система исчезла, а всевозможные абсурды по управлению канули в Лету забвения. Этот толчок новой жизни благодетельно отразился на всех сослуживцах, так что мы зажили дружнее, проще и, что касается меня лично, то я почти перестал хандрить и не имел уже столкновений ни с Халевинский, ни с Эрб-сом, тем более потому, что их начальник Налетов оказался очень милым, общественным господином. Только один Эрб-с нет-нет да и удерет какое-нибудь колено; но он скоро убрался с Кары, оставив по себе крайне не рекомендующую его память.

Заговорив о новом толчке жизни на Каре, я не могу умолчать о том, что мы, нередко собираясь со всех концов в одно целое, проводили время просто и весело. В этот период за карты принимались довольно редко, пьянства в нашем кружке не существовало — оставались рассказы, беседы, чтение, игры. Понятное дело, что и при таком препровождении времени встречалось немало курьезов, которые, переходя потом в анекдоты, расходились чуть не по всему Забайкалью.

Так однажды собрались мы у доктора, очень веселого и милого сотоварища по службе и жизни. Генрих Людвигович Крживицкий был родом поляк, и, несмотря на то что он давненько жил между русскими, в его речи нередко встречались неправильности, к которым все мы привыкли и не обращали на них внимания.

Но вот, собравшись у сытной закуски, доктор, говоря о каком-то обжоре в его родине, сказал, что этот господин нередко поражал многих своим аппетитом.

А надо заметить, что г. Налетов, как человек довольно полный и очень рослый детина, любил тоже покушать немало; а потому рассказ Крживицкого заинтересовал его не на шутку, и вот он, убирая за обе щеки, спросил, шутя, доктора:

— А что же, например, съел этот обжора?

— Помилуйте, батенька, да он однажды, на глазах всех присутствующих, за один раз съел две жирных гуси…

— Ха-ха-ха! — подхватил Налетов, а потом, обращаясь к нам и покатываясь со смеху, сказал: — Слышите, слышите, господа! Доктор говорит «две гуси!»…

— Хорошо, хорошо, ну так как же нужно сказать? Как же по-вашему? — кипятился Крживицкий, приставая к Налетову.

— Да как? Конечно, двое гусей, — проговорил он серьезно, — а то две гуси!.. Ха-ха-ха!..

— Как двое гусей! — хохотал уже Крживицкий и бегал с куском на вилке за покрасневшим Налетовым.

Тут мы уже все не могли безучастно перенести этого курьезного спора, а потому всем кагалом разразились гомерическим хохотом.

Это так энергично подействовало на распетушившихся противников, что они оба отскочили в разные углы с вилками в руках и, недоумевая, вопросительно смотрели на нас…

Когда им объяснили их обоюдные ошибки, то тот и другой, все еще стоя на тех же местах, неудержимо хохотали сами над собой, доказывая друг другу, кто из них ближе был к правильной речи. Наконец противники сошлись, взялись «под ручку» и отправились к столу выпить «совпадающий брудершафт», как они выразились.

После этого забавного случая мы нередко называли в шутку доктора — «две гуси», а Налетова — «двое гусей»…

Другой раз, тоже на каком-то сборище, жена подлекаря — мадам Станкурист, родом швейцарка, рассказывала о поразившем ее бедствии во время эпидемической заразы на рогатого скота. Конечно ее, как хорошую хозяйку, крайне возмущало такое народное несчастье, так что она со слезами на глазах передавала слушающим о своих потерях.

Тут кто-то из участвующих серьезно спросил ее о том — сколько же скотин вывезли у нее со двора?

— Ах что ви, что ви! Цели двор бил мой живот и всех умирал в одна день и в одна ночь; а тут оставался один коров, да и то бик, — говорила она плача.

Как ни крепились ее собеседницы, но тут тоже не стерпели и покатились со смеху, а затем, повскакав с мест, невольно твердили ее последнее выражение. Ну, конечно, после этого и госпожу Станкурист частенько называли за глаза не иначе как «один коров, да и то бик»…

Все это, однако, касалось только жизни нашего кружка, а если познакомить читателя с другим слоем карийского населения, то придется веселую улыбку замкнуть в сжатые уста и подивиться тем зверствам, какие изредка совершались клеймеными затворниками при их побегах из каторги. Я уже говорил в статье «Шахтама», что эти отрезанные ломти от всего гражданского мира частенько поражали своими зверскими поступками не только всех имеющих чуткое сердце, но и всех загрубевших товарищей.

Конечно, читая описание последней турецкой войны, нервы наши как-то притупились от раздирающих душу картин, совершавшихся в Болгарии; но в то время, когда мы не имели почти никакого понятия о турецком возмездии, нас поражали те страшные поступки, которые производились карийскими арестантами. В мирное время они казались нам не человеческими, а чем-то особым, чего долгое время не переносит душа и не может забыть до последних дней жизни.

Так однажды на Нижнекарийском промысле молодой казачок повел двух арестантов, работавших на разрезе, в кузницу, чтоб отвострить инструменты. Это было весной, когда «генерал Кукушкин», крича свою песню в бору, манил каторжан на свободу. Кузница стояла несколько вбоку, на борту разреза, а шел небольшой дождик, так что многие надзирающие за работами не обратили внимания на «форменно» удалившихся арестантов. Между тем эти звери, воспользовавшись удобным случаем, совершили ужасную вещь. Забравшись в кузницу, они сказали кузнецу, чтоб он не беспокоился: дескать, такую пустяковину мы и сами сделать сумеем. Тот, конечно, как русская натура, обрадовался такому случаю, отдал им молотки, закурил трубочку и пошел к калашнице, чтоб взять себе мягкую закуску.

Юный казачок, тоже видя такую простоту в обращении, свернул себе из бумажки цидулочку, закурил, а ружье поставил к сторонке, дескать, на что оно мне, когда приведенные под конвоем арестантики такие добрые, услужливые люди.

Но варнаки не дремали, они тотчас поняли, с кем имеют дело, отвострили как следует «попрогонистее» тяжелый лом, а затем снова запихнули его в горн — пускай, мол, нагреется, так мы его закалим, вот и будет покрепче. Времени прошло немало, так что расчувствовавшийся казачок, прислонившись к стенке кузницы, задремал.

Тогда один здоровенный арестант вынул из горна добела накалившийся лом, подошел к неповинному юноше и так хватил его в грудь отвостренным ломом, что прошиб этого несчастного насквозь, пригвоздил к стене как какую-нибудь букашку, на простую булавку для коллекции насекомых.

Затем варнаки моментально собрали подготовленные пожитки, подхватили солдатское ружье, патронную сумку и, тотчас скрывшись за кузницу, ушли в лес.

Все это видел присутствующий тут молотобоец, который отдыхал за горном и был незамечен преступниками. Видя и самую картину смерти, он боялся пошевелиться и пришел в себя только тогда, когда убийцы давно уже убежали из кузницы, а несчастный солдатик испекся в кусок ростбифа на раскаленном ломе…

Рассказ этого очевидца был ужасен, а потому я уже не стану подробно описывать такую мученическую смерть юного служаки, эту страшную картину его короткой агонии — довольно, кажется, и того, что сейчас невольно сорвалось с пера…

Молотобоец, как сумасшедший, захватил грудь руками, только тогда выбежал из кузницы и закричал «караул! ка-ара-ул!..», когда на убитом казачке загорелась солдатская шинель, стеганый нагрудник и холщовая рубашка.

Тотчас были откомандированы люди за удалившимися преступниками, но их отыскать по тайге уже не могли — они где-то ловко запрятались, унеся с собой такой ужасный поступок, который невыразим на бумаге и нет ему достойного возмездия на нашей греховной планете.

В другой раз, все на том же Нижнем промысле, убежал арестант из тюрьмы или госпиталя, хорошенько не помню, и наткнулся в лесу на молодую девушку, которая, отбившись от подружек, вероятно увлекшись собиранием земляники, ушла в сторону. Злодей поймал эту несчастную, изнасиловал и произвел невероятное зверство.

Когда, уже вечером, домашние спохватились потерявшейся дочери, то тотчас спросили ходивших с нею подружек. Те объяснили, что она все время была с ними вместе, а потом они не заметили, как она отделилась от компании; что, возвращаясь домой, они кричали и аукали ей все, но она не подавала голоса; затем сказали, что когда они пришли домой, то все еще думая, что в известной и знакомой ей местности заблудиться нельзя, разошлись по домам.

Странно, в самом деле, только вот что: почему ни одной из них не пришло в голову забежать к родным потерявшейся и не обсказать о случившемся; а те в свою очередь, не замечая возвращения сотоварок, не вздумали справиться раньше, дотянув время до вечера.

Тогда только с воплем и плачем, заявившись к подлежащей власти, просили они содействия. Ту же минуту были наряжены объездчики, которые проездили по известной местности до поздней ночи, но — увы! — потерявшаяся не только нигде не откликнулась, но как бы без вести совершенно исчезла.

Рано утром те же люди, с прибавлением уже многих «наряженных» полициею и просто желающих, отправились на новые поиски.

Долго ходила и ездила эта компания по всем направлениям нижнекарийской окрестности — и все безуспешно. Но вот чья-то собачонка потянула к каменистой россыпи, за ней бросились более сметливые люди и тотчас заметили между кустами следы крови, а затем — о, ужас! — нашли и самый труп несчастной девушки.

Конечно, тотчас собрались многие к этой ужасной находке, но, увидав ее воочию, закричали, заахали, «завыли» и чуть не разбежались от страшного впечатления; а многие женщины и этого не могли сделать, потому что тут же попадали в обморок… У несчастной была отнята голова, по локоть отрублены руки и по колено отсечены ноги. Одной отрезанной грудью был заткнут рот, а другой…

Тут, от одного уже воспоминания, перо отказывается передать те ужасные впечатления, которые отразились на всех присутствующих и выражались несчастными родными. Нет, читатель, не спрашивайте подробностей; а мы лучше вместе с вами опустим над всей этой страшной драмой непроницаемую завесу, чтоб не видать тех людских страданий, какие присущи человеческой натуре, при тех невероятно зверских поступках, какие совершены — увы! — тем же человеком…

Невольно спрашивается, какая была причина, какая цель такого мясничества? И мудрено ли, что после подобного зверства народ известной местности огульно до того ожесточается, что чуть только злодей попадает в его руки — он делает из него котлетку; что и случалось нередко при невольном взрыве самоуправного возмездия или при наказывании преступника «шпицрутенами» чрез «зеленую улицу». Да и можно ли сожалеть такого злодея? Нельзя? Согласен, но только в горячую минуту, тут же, так сказать, на месте преступления!.. А после? А после случается так, что те же родные усопшего, со слезами на глазах, подают посильную милостыню или просят исполнителей наказания, чтоб «несчастного» били полегче.

Что ж это такое? Неужели абсурд человеческой жизни?.. Нет, это та искра души и сердца чуть ли не одного русского человека, который в известных случаях мягок, как воск, скоро забывает тяжкие оскорбления, многотерпеливо переносит страдания плоти и духа, а веруя в слова Св. Евангелия и веря в предопределение свыше — уже не бьет, но готов мазать «миром» всякого страждущего действительно… Это характерная черта русского простолюдина как по всей Руси православной, так и на ее каторге в далекой окраине.

К счастью, описанные зверства или подобные им преступления единичны и бывали очень редко. Процент их весьма невелик, и едва ли он был тогда больше, чем в последующие годы, после великой реформы императора Александра II. Он, мне кажется, доказывал только то, что в человечестве встречаются такие субъекты, которые или больны, или уже не могут и не должны быть членами общества — их место вне окружающего мира, где-нибудь подальше или повыше…

В проявлении таких единиц вряд ли представится возможность найти положительную причину. Но судя по тому наблюдению, из какой среды выходят эти звери, невольно останавливаешься на той мысли, что загрубелость среды, отсутствие воспитания, крайняя неразвитость, упадок веры едва ли не составляют искомой причины; потому что не было еще примера на моей памяти, при жизни на каторге (16½ лет), чтоб мало-мало развитой человек сделал какое-либо зверство. Правда, что и такими людьми совершались убийства, но только убийства, которые вытекали из более или менее естественных причин человеческой натуры и мотивировались едва ли не простительными побуждениями; они были вызваны и составляли, так сказать, причину на причину.

Нельзя не заметить еще и того, что большая часть подобных зверств произведена не ссыльными татарами или черкесами, а чисто русскими личностями. Что это означает? Чему приписать такие ужасные проявления в русской натуре?..

В этом случае Кудрявцев говаривал так: «Кто зверем вырос, тот зверем и до могилы, хошь ты его забей, хошь ублажай, как дитю; а умному да богобоязненному везде хорошо, тот и в каторге найдет себе почесть и место…»

И едва ли это не так в действительности.

Бывало, придет на Кару новая партия арестантов — вот и идут к ней «на знакомство», кто по своей обязанности, а кто из простого любопытства — посмотреть, нет ли в ней «бар» или знакомых «оборотней». И, странное дело, эти последние всегда занимали нас больше, чем первые.

Например, увидишь знакомую «рожу» и спрашиваешь: «Чей ты пишешься?»

— Сидор Петров! — отвечает он смело.

— Как Сидор Петров? Да ты настоящий Иван Кузьмин, с Верхнего промысла.

— Никак нет, ваше благородие! Извольте посмотреть хошь «статейные списки», — говорит он, не дрогнув ни одним мускулом.

— Хорошо, голубчик, как же в нем сказано, что Петров высокого роста и всего 30 лет, а ты невелик и уже старик?

— Эх, ваше благородие! Да путь-то ведь длинный, сколько годов его меришь — поневоле согнешься да стариком сделаешься.

И тут уж никакая сила не убедит Петрова, что он настоящий Кузьмин. «Знать не знаю, ведать не ведаю», — а свой брат его не выдаст ни под каким видом, особенно при официальном допросе. Но в сущности дело очень простое: бежавший уже с каторги Кузьмин был где-нибудь пойман, посажен в подорожный этап, там он встретился с таким товарищем, который только что идет в каторгу и назначен по расписанию, положим, в Шахтаму; вот он и снюхается с новичком, подпоит его темным путем водочкой, купит его имя — и делу конец. При переходе на следующий или второй этап, особенно по смене конвоира, при первой же «перекличке», Кузьмин выходит уже за Петрова, а тот за него — вот и вся штука, «и те очи, да не видны в ночи».

Частенько случается и так, что продавшийся Петров, приняв на себя в пьяном виде звание Кузьмина, придя на место, отдувается за его грехи своей собственной шкурой — и ничего! Отдуется, а тайны не выдаст; да и нельзя, потому что «в каторге» (у арестантов) свои собственные законы, свой гонор, свой девиз, и если изменил — все равно «свои же задавят» без знаков насилия и делу конец! А если спросишь варначков об этом келейно, так они и скажут откровенно: «Эх, барин, и был, вишь, бурка — да худа шкурка!»

Далее, при приеме партии, обыкновенно следуют вопросы о том, кто из арестантов имеет за собой какое-либо мастерство? Тут записываются по личным отзывам плотники, столяры, кузнецы, слесаря и т. д. Такие искусники, по принятому обычаю, отходят в сторону, становятся в отдельную шеренгу, и их заносят в особую книгу.

Вот однажды из таких кудесников вошел один молодец и заявил, что он по ремеслу винодел.

— Как? Винодел? — переспросил его пристав.

— Точно так, ваше благородие, — винодел.

— Где же ты был — в Крыму или на Кавказе?

— В Москве, ваше благородие!

— А! В Москве-е? — протянул невольно пристав. — Что же ты там делал?

— Я много лет служил у известного виноторговца немца Н., знаю все рецепты приготовления мадеры, хереса, портвейна и все, чего угодно.

— Вот так молодец! Только, брат, мы этим здесь не занимаемся, да и таких препаратов у нас не имеется.

— Да тут, ваше благородие, немного и надо: простое вино есть, очистить я сумею; а что касается до различных принадлежностей — то это пустяки, достанем…

Тут все невольно захохотали, а пристав приказал виноделу выйти из шеренги мастеровых, чтоб стать опять в общую группу чернорабочих. Он сконфузился, пожал плечами и, неохотно переходя назад, удивленно сказал:

— Право, не понимаю! Выписывают вина из Москвы, берут у купцов, платят черт знает какие деньги, а пьют то же самое, что здесь будет стоить копейки…

Новый взрыв хохота заглушил продолжение его наивного изречения, так что московский винодел, уже чуть не плача, примкнул к массе простых смертных, не обладающих никакими рецептами, составляющими перлы русской торговли.

Чрез несколько лет этот кудесник вышел на волю, пристроился к одному из местных купцов, который приобрел известной фирмы этикетки, клейменые пробки, скупил опростанные бутылки и стал продавать по «надлежащему усмотрению» «самодельные вина»…

И эти замечательные произведения «сибирских виноградников» очень выгодно спускались таежным «золотарям» (т. е. рабочим с золотых приисков), которые, выбравшись с промыслов, производили настоящие безобразия.

Трудно описать все, что только творится разгулявшимися рабочими, которые нередко, вынося с собой сотни рублей, забывая свои голодующие семьи, до последнего гроша пропивают заработки и частенько доходят до того, что остаются в рубищах и дожидают, где-нибудь уже за кабаком, новой «наемки», чтоб получить «задатки».

Такие артисты, собираясь в Нерчинском заводе, где обыкновенно производилась наемка людей на казенные золотые промысла, частенько жили в заброшенном здании без печей и других приспособлений к жизни. Днем они побирались и прокармливались по знакомым, а ночью забивались в это здание, ложились в кучу в натасканную солому и согревались собственной животной теплотой. Здание это, в мое время, называлось почему-то «параходом», а все его обитатели — «параходскими». С каким нетерпением ждали эти холодные и голодные люди вожделенного дня «наемки»! А получив задатки и снова пропившись, они уже сами торопились поскорее попасть на промысел и, часто не видя своих семей или родственников, без оглядки удирали в тайгу, обматывая свое грешное тело сеном или ветошью (прошлогодней травой), а другие несли на себе увесистые чурки, чтоб не мерзнуть дорогой и не погибнуть в зимнюю стужу.

Эти «параходские» забулдыги обыкновенно так улепетывают по тайге, что их не всегда обгонишь и на лошадях. Однажды я спросил такого гуся.

— Ну, что, брат, как ты дошел?

— А ничего, ваше благородие! Шел тепло, у меня ведь одежа-то светом перестрочена, дырами оторочена, из нужды пошита, ветерком подбита — легко!

— Ах ты, окаянный! Ну, а что же ты ел?

— А ничего, барин, голода не видал, хошь три дни не едал: сутки не варишь, другие не варишь, на третьи погодишь, да снова не варишь — так всю дорогу и бежишь; а ничего, добрался, слава богу, благополучно! Только вот в зубах прошлогоднее мясо засело, так его и посасывал…

Покажется невероятным, каким образом простолюдин в несколько недель или даже дней может прокрутить сотни рублей. А между тем, проследив за его самодурством, можно прийти к такому заключению, что некоторым личностям может недостать даже и тысяч.

Представьте себе такую, например, штуку, что расходившийся саврас требует, чтобы его везли по земле на санях. Тотчас являются исполнители такой воли, постилают в них какой-нибудь отрепанный тюменский ковер — и просят «пожаловать»!.. Раскосмаченный и с опухшей от вина рожей саврас торжественно садится в экипаж один или приглашает с собой не менее безобразную подругу и кричит: «Пошел!..» Тройка, звеня всевозможного сорта шаркунцами и колокольчиками, поднимая столб пыли, шурша да скричикая полозьями по земле, летит через деревню к следующему кабаку, а «восчувствовавший» кутила ревет пропитым голосом какую-нибудь излюбленную песню!..

«Тпрр-уу!..» — останавливает бойкий, себе на уме, ямщик запыхавшихся коней, чтоб снова сказать пассажиру «пожалуйте!..».

Не менее того плутоватый целовальник выбегает на крыльцо, «принимает» подъехавшего «под ручку» и самодовольно ведет к своей стойке…

А сколько глазеющих, сколько всякого возраста народа, иногда бегом провожая или встречая савраса, радостно приветствуют эту обезумевшую личность, зная, что и на их долю, «за уважание», перепадет размочить только что подсохшие губы… А сколько острот, прибауток и бахвал сыплется на отуманенную голову сибирского «бурки», который, если еще в силах, то становится в позу и самодовольно кричит:

— Шапки долой!!. Всех напою!.. Идите, сволочь, за мной!.. Эй, целовальник, давай сюда бочонок!..

— Пей, народ православный, а нраву моему не препятствуй!..

Ну, а если и этого мало или еще не натешилась душа забубённого «бурки», он отправляется в лавочку, набирает кумачу или ситцу, велит разостлать по дороге, и, когда услужливые прохвосты исполнят и эту безобразную волю, он покупает пряников, леденцов, орехов, стручков и, отправляясь пешком по «тропке», бросает горстями в народ лакомства; а если и этого недостаточно, — то сорит медными и даже бумажными деньгами, чтоб насладиться той вопиющей картиной, какая тотчас появится в народе, когда не только ребятишки, но мужики и женщины, бросившись в грязь, начнут друг у друга отнимать деньги, нередко оканчивая эту потеху настоящей потасовкой и вымаравшись в грязи не хуже свиней. Зато как громко и самодовольно хохочет не только беснующийся бурка, но и безучастная в драке публика, начиная с целовальника и кончая головой или всевластным волостным писарем.

Часто случается и так, что бурка, испробовавший всевозможные деревенские пути сообщения между кабаками, все еще недоволен бахвальством — тогда он требует «живую подводу»; тотчас являются особые, пропившиеся, люди и предлагают свои личные услуги. Бурка садится болвану на спину или на плечи, а для пущего курьеза ставит его на четвереньки, надевает седло и, при общем гомерическом хохоте, едет уже к кабаку на человеке.

Вот и сообразите, господа не верящие, что могут стоить такие удовольствия? А сколько денег пьяный саврас потеряет, сколько повытащат у него из карманов, насколько обсчитают и сколько таких неуловимых причин или, как говорят, «прорух», где он платит чуть не вдесятеро, не соображая о подобных затратах…

Как все это недостойно существа, носящего человеческий образ, как все это грустно!.. И некому остановить вопиющего безобразия, так сильно отражающегося на нравственности молодого поколения и государственной экономии края; а несчастным голодающим семьям нет места, которое бы защитило их от произвола беснующихся отцов, мужей, братьев: куда ни обратись, везде ответ один и тот же: «Это дело не наше, запретить не можем, свое пропивают!!»

Это ли еще не свобода русского простолюдина? Это ли еще не понимание подлежащих властей великой истины, сказанной в словах бессмертного монарха, что правда и милость да царствуют в судах. Ужасно грустно! И находя неуместным сказать что-либо о бывшем в то время самоуправлении народа и «всезнающих», но как бы ничего не видящих «привередниках», которых никто не «замай» и кои никому непонятной гуманностью только развращали народ и делали из него какую-то беззаконную вольницу, не понимающую ни себя, ни окружающих ее отношений ко всему остальному миру… Поневоле тут ставить точку и, извиняясь перед собратом по оружию за отступление в рассказе, просишь его снисхождения, а затем сделать небольшую паузу, чтоб в это время хоть покурить или просто о чем-нибудь передумать, например, вспомнить посмертные записки Н. И. Пирогова о возмущающей душу катастрофе 1 марта 1881 года и тогда уже со свежими силами, если хватит терпения, почитать дальше, чтоб, оставив безобразие Руси, перейти к природе, — почему и я уже лучше поставлю тут точку и начну с новой главы.

XVI

Когда пришла глубокая осень и потянулся бесконечный ноябрь, я, если не писал охотничьих записок, обыкновенно в сумерках отправлялся на Средний промысел, чтоб провести вечер у Иосса. Сюда частенько являлись Кобылий, Мусорин, доктор Крживицкий, и мы нередко в приятельской беседе просиживали до ночи.

Однажды, поужинав, я уже в часу в первом отправился восвояси на Верхний. Тихая, звездная, освещенная луной ночь имела свою прелесть, свое особое очарование, которые невольно западали в чуткую душу, располагая к мечтательности. Выехав за околицу Среднего промысла, я отпустил вожжи, так что мой рослый и здоровенный Карька пошел шагом. Упругий снег по уезженной дороге, играя мириадами блесток на ровных полянках, тихо поскрипывал под полозьями; а эти своеобразные звуки еще более задевали за русское сердце и наводили на крайне разнообразные мысли.

Длинные синеватые тени от близстоящих деревьев ложились на белое покрывало и нередко пересекали узкое полотно дороги, что имело свою особую прелесть для любителей природы и уже располагало к чему-то таинственному, идеальному и, пожалуй, возвышенному, т. е. такому состоянию души, которая ничего подобного не ощущает среди ликующего дня и в кругу людской хлопотливости, говорящей только об одном житейском расчете да сухом, грубом материализме…

К довершению красоты этого чудного зимнего вечера, громадная комета, достигнув апогея своего величия, неслась почти чрез зенит северного неба и, тушуя своим хвостом тысячи небольших звездочек, не закрывала только звезд первой величины, которые все-таки проглядывали сквозь раскинутую дымку особого света и как бы тайком мелькали чрез этот эфир, захвативший собой почти треть видимого неба. Не знаю, как на других, но на меня эта небесная гостья производила впечатление. Глядя на нее, я забывал уже все житейское, и сколько необъяснимых дум невольно вертелось тогда в моей еще молодой голове; сколько желаний распознать небесную механику или, лучше сказать, тайну великой природы роилось в моем слабом мозгу, который под горячим напором воображения все-таки холодно говорил о той великой силе, какую не распознает ни один смертный!.. От такого настроения какая-то невольная дрожь пробегала как бы электрическим током по всему организму и еще сугубее удручала и вместе с тем возвышала дух моего ничтожного Я. Первое ясно напоминало о том, какое мизерное существо человек среди всей этой великой гармонии премудрого создания; а второе как-то горделиво щекотало душу, которая не могла не сознавать того, что она из самых возвышенных над всеми живущими существами на земле, всех ближе стоящая к тому пониманию, какое хоть несколько приближает к познанию законов великой природы и дает надежду на что-то идеальное будущее, как бы подкрепляя веру в загробную жизнь и приближение к тому, кто создал и так мудро управляет хотя и видимым отчасти, но столь таинственным для нас миром…

Вот как тут снова не вспомнить стихи Никитина, который, как истинный любитель природы и поэт, говорит:

Когда один, в минуты размышленья,
С природой я беседую в тиши,
Я верю: есть святое Провиденье
И кроткий мир для сердца и души;
И грусть свою тогда я забываю,
С своей нуждой безропотно мирюсь,
И небесам невидимо молюсь,
И песнь пою, и слезы проливаю…
И сладко мне! И жаль мне отдавать
На суд людской восторги вдохновений.

Пробираясь в таком настроении, я, незаметно проехав версты две, стал подниматься на небольшой «копанец», т. е. скопанный около горы путь, который одной стороной упирался к самому подножию горы, а другой прилегал к крутому обрыву, образовавшемуся как первобытным продолжением горы, так и искусственной насыпью при проведении дороги.

Вдруг мой Карька остановился, зафыркал ноздрями, начал переминаться то в одну, то в другую сторону, а потом стал пятиться, как бы желая заворотить пошевенки, чтоб, круто обернувшись, удрать обратно от какой-то неожиданной встречи.

Я тотчас встал в санишках на ноги, увидал чрез лошадь, что впереди ее, в каких-нибудь пяти или шести саженях, стоят на дороге два волка, которые, опустив головы, несколько пригнулись на ногах и точно караулили момент, чтобы броситься на коня. Увидав эту историю, я заметил, как горели их страшные глаза, и почувствовал, что задки моих немудрых пошевенок упираются в какой-то камешек, крепко лежащий на самом краю довольно большого отвала. В эту минуту все мои иллюзии моментально исчезли, Никитин стушевался из памяти, а самая комета точно бесследно утонула в небесной выси, и, кажется, вся кровь вдруг прилила мне в голову, во рту как-то высохло, а под горло подступила давящая истома.

В один миг я выскочил из санишек на сторону обвала, чтоб удержать их от падения, и сначала растерялся, не зная, что делать. Вследствие того, что я натянул вожжи, Карька попятился еще более и, спихнув поддерживающий камешек, столкнул и меня под гору. Тут я сначала упал на левый бок, но тотчас, поправившись, упер плечом санки, отпустил вожжи, крепко ухватился рукой за какой-то попавшийся пенек и чмокнул на коня. Он бросился вперед, выдернул уже совсем нагнувшиеся пошевенки и хотел завернуть обратно к Среднему, но я машинально подернул его за левую вожжу, успел заскочить в экипаж, хлопнул крепко бичом по дороге и хрипло крикнул на лошадь.

Карька, поднявшись на дыбы, подогнул голову, храпнул из всех своих громадных легких, вдруг со всего маха рванулся на дорогу, да так хватил на скачки, что я, едва удержавшись в пошевенках, моментально пролетел между расступившимися зверями. В этот момент мне только мельком удалось увидеть, как один из них ускокнул под насыпной взлобчик, а другой как бы прижался к горе.

Выскочив наверх по дороге, мне хотелось сдержать испугавшегося коня, воображая, что беда миновалась; но он закусил удила и летел во весь мах, а я, оглянувшись, заметил, что оба куманька во всю волчью прыть несутся за мной. Видя снова беду, я тотчас встал на коленки, уперся ими в края немудрого экипажа, крикнул снова на Карьку и вытянул его бичом; он растянулся как скаковая лошадь, заложил уши и так катал по дороге, что мне пришлось только крепко держаться за вожжи да балансировать на неровностях. Однако же, несмотря на эту страшную прыть, волки все-таки стали нагонять пошевенки и подскочили так близко, что я невольно начал отмахиваться назад бичом.

Что бы было, если б лопнул, например, гуж или меня вытряхнуло из пошевенок? Об этом и теперь боюсь подумать!.. Благодарю господа, что вея эта история кончилась счастливо. Две версты я пролетел, как вихрь, а забравшись в улицу, уже перекрестился свободно и не знаю, где остановилось преследование. Тут уже я слышал только, как повсюду поднялся собачий лай, да видел мелькавшие избенки; но вот наконец точно проскользнула мимо меня контора, небольшая площадка перед домом пристава, и напугавшийся Карька, проскочив в ворота, чуть-чуть не забежал на терраску заднего хода в дом.

С тех пор мне пришлось дать себе слово никогда не ездить зимою на Средний или Нижний без револьвера; а более меня благоразумный Иосса советовал не рисковать и брать с собой конюха. Сначала я строго придерживался этого предложения, но «круты горки, да забывчивы», так и я, как бы придерживаясь этой пословицы, ездил опять в одиночку. Впрочем, тут причиной не одна русская натура, а тоже очень курьезный и поучительный случай.

Дело в том, что однажды в конце ноября, просидев вечер у Кобылина, уже в очень темную ночь, я велел конюху приготовиться; но тот, хватив немного «окаянного», позамешкался, так что когда я вышел, он только возился еще у лошадей, обметая с них куржак «самодельной метелкой», т. е. простым голиком. Пришлось идти во двор, чтобы там сесть в сани, запряженные тройкой.

— Смотри, все ли ладно? — спросил я Петруху.

— Будьте благонадежны, — все как следует.

Я сел, закрылся одеялом; а он, заскочив на сидульку и не подобрав хорошенько вожжей, чмокнул на коней. Продрогнув на морозе, они круто взяли с места, выскочили в ворота, завернули налево и, подхватив сразу, налетели на кузничный лошадиный станок, и коренной так сильно ударился в столбы «запретом», что дуга выпрыгнула из гужей, а левая пристяжная проскочила в самый станок, оборвав постромки. Счастье наше, что провожавшие нас люди Кобылина, ту же минуту подбежав к лошадям, схватили их под уздцы.

Хоть и тут все кончилось благополучно, но оказалось, что какой-то негодяй, имея неудовольствие на моего возницу, как говорят «по насердке», вздумал подшутить над Петрухой: он, каналья, развожжав всю тройку, привязал концы вожжей к гужам.

Ну какому же седоку придет в голову освидетельствовать запряжку да вообразить такую безумную выходку простонародной «шутки»?..

Недаром я только кричал Петрухе:

— Держи, держи, братец, покрепче!..

А он, упираясь из всех сил, тянул вожжи, тпррукал и только приговаривал:

— Что за оказия! Что за диво! Да вожжи-то, барин, словно приклепаны!..

Да! Вот и была бы оказия, если б вся развожжанная тройка сразу направилась на дорогу да покатила всевозможными буераками на Верхний промысел!..

XVII

Но вот подошел и март; дни стали подлиннее, а солнышко начало так пригревать закоченевшую даурскую природу, что появились лужицы и обрадовавшиеся воробьи, немилосердно чирикая, собравшись в большую компанию, учинили в них купанье. Как они, шельмецы, весело поскакивая по краям лужиц, прыгали в холодную снежную воду, приседали, били по ней крылышками; а вдоволь накупавшись, быстро поднимались на ближайшие кровли, чтоб отряхнуться, обсушиться на солнышке да носиком привести в порядок только что подмоченные перышки.

Долго стоял я на крылечке, любуясь проказами пакостливых пичужек; рядом со мной сидел мой Танкредушка, и мне ужасно смешно было смотреть за наблюдениями умной собаки, как она, приглядываясь к купающимся воробьям, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, следила за их проказами; а лишь только они улетали на крышу и чиликали на ее окраине, трепыхаясь крылышками, Танкред тотчас поднимал голову и наблюдал уже наверху.

Но вот вижу, что в воротах показалась широкая приземистая фигура старика Кудрявцева.

— А, дедушко! Здравствуй, брат! — сказал я, протягивая ему руку. — Зачем пожаловал?

— А вишь, барии, день-то какой! так вот и охота по козьим пастям съездить.

— Это, брат, хорошо ты придумал, а то я соскучился да вот и смотрю, как воробьишки купаются.

— Чего на них смотреть, от этого не прибудет; а вот вели-ка лучше седлать коня да и поедем к ловушкам.

— Так что ж, поедем. Ну, а винтовку брать или нет?

— Да как не брать, что ты? Неужели дома оставить? А кто ее знает, может, где и козуля подвернется на пулю.

— Хорошо, ну а ты пообедал?

— Нет не едал, а на суседе видал, как он ложкой хлебал, только утром чайку и пошвыркал да вот все-то и фыркал. — шутил старик.

— Так давай пообедаем да и водки отведаем; а потом и поедем, хоть к пастям за медведем, — отшучивался я тем же.

Кудрявцев только покачал головой, улыбнулся и пошел за мной в сени.

Пока Михайло суетился около стола, я велел оседлать коня и приготовился к поездке, а после закуски старик, сходив домой, встретил меня уже на дороге.

Забравшись в горы, мы осмотрели несколько «поедных пастей», но все они стояли настороженными и никого не изловили. Подъезжая уже к последней, Кудрявцев издали заметил, что она опустилась.

— А-а! Вон кого-то бог дал, вишь, опрокинулась, — сказал он, поторапливая коня.

— Может, и так упала, от ветра.

— Нет, барин, не так; ведь я вижу, что козульи ноги торчат за колодой.

Подъехав поближе, я действительно увидал попавшую в пасть козулю и не мог не удивиться дальнозоркости своего ментора.

Соскочив с лошадей и вынув добычу общими силами, мы обрадовались тому, что она была «талая», а это доказывало, что коза попала только незадолго до нашего приезда. Отойдя немного в сторону, я разложил небольшой огонек, а старик принялся настораживать пасть.

Подкладывая сухие веточки, я не смотрел на его действия, как вдруг услыхал какой-то тупой стук, а затем крик старика. Оглянувшись, мне прежде всего бросилось в глаза то, что моего ментора нет на том месте, где он возился, — точно он провалился сквозь землю. В один миг бросился я туда, и мне представилась такая картина: Кудрявцев лежал под самой пастью ко мне ногами, а головой несколько под горку, и на нем лежала одна опадная колода. Я тотчас приподнял ее на «подсошек» и вытащил старика на снег; он кое-как сел на валежину, мутно глядел на меня да тихо потирал поясницу.

— Тебя это как угораздило? — спросил я сочувственно и не имея сил удержаться от смеха.

— Да я ее, проклятую, насторожил как следует, а тут мне и покажись, что какой-то пруточек задел насторожку, вот я сдуру-то стал на коленки, уперся рукой на снег… да и полез отдевать… а он у меня, значит, подтаял… Ох, ох! — стонал он от боли.

— Ну так что ж дальше?

— Постой, барин… дай с духом собраться.

— Эк тебя понажало! Верно, порядочно стукнуло?

— Ни чего, брат, ладно притиснуло… Ох!.. Будь она, проклята!.. Вот она глупость-то наша мужицкая!.. Пусть бы мальчишко, а то, слава богу, век доживаю, да не сообразил того, что день-то, мол, теплый… вот я со снегу-то, значит, как оборвался, так щукой и плюхнул прямо под колоду, сорвал головой «симу» (волосок, насторожка) да и угодил вместо козули… Ох!.. как муторно стало…

— Постой, дедушка, я тебе сейчас подам рюмочку водки — тогда и отойдет.

— А ты, барин, пошарься в моей сумочке, там есть в бумажке толченый нашатырь… Так вот с ним я и выпью…

— Ладно, ладно! А ты пока поешь снежку, распояшься да приразденься маленько.

— Тпфу!.. Чтоб ее язвило!.. Как она меня изловила, проклятая! — причитал старик, потирая поясницу.

Отыскав в сумочке дедушкин «мидикамент», я тотчас налил в деревянную чайную чашку (китайскую, на манер блюдца) водки, насыпал в нее нашатырю, разболтал и подал больному. Он, набожно перекрестившись, выпил целебную влагу; а затем снял шубу, кое-как постлал ее на снег, улегся кверху спиной и просил, чтоб я растер ему водкой поясницу. Но я его не послушал, а сначала крепко протер снегом и потом уже водкой. Кудрявцеву сделалось полегче; однако же он, все еще неудовлетворяясь моей помощью, упрашивал «потоптать» поясницу.

— Как это, дедушко, потоптать? Ногами, что ли? — спросил я, недоумевая.

— Ногами, барин, ногами; так, значит, встань мне на опояску, да и топчись сначала помаленьку.

— Что ты, сдурел? Ведь тебе не вытерпеть?

— Нет ничего — становись, тогда и отлегчит.

Я сбросил большие кунгурские сапоги, тихонько в одних чулках забрался на старика и начал перебирать ногами по пояснице.

— Ну, барин, хорошо!.. Теперь дави пошибчее… вот так!.. Важно!.. Дави хорошенько, не бойся!..

Дошло до того, что я уже чуть только не плясал на дедушкиной пояснице, а он все еще крепился да просил «пошибчее». Но вот наконец у меня под ногами что-то хрустнуло; я испугался и соскочил на снег. Вот, думаю, беда! Зарешил своего «дедушку»!..

— Ну что? — спросил я, нагнувшись и заглядывая на его физиономию.

— А вот теперь славно; слышал, как хрустнуло?

— Слышал, так что из этого вышло?

— А это, значит, — вся боль переломилась, вот и ныть перестало, — сказал он, приподнимаясь и отряхивая с бороды набившийся снег.

— Ну и слава богу! А теперь, дедушко, вот что: давай-ка я опять протру тебя снегом, а потом водкой, хорошо?

— Хорошо, барин, потрудись, пожалуйста.

Я тотчас, встав на колени, исполнил эту штуку со всеми онерами фельдшерского искусства, так что охлажденная и побелевшая поясница снова получила розовый цвет и настоящую теплоту кожи, а старик говорил: «Как теперь важно загорела, так и пощипывает!» — и, вставая, оделся, а потом выпил еще с нашатырем водки, потянулся, помахал руками, а затем, как здоровый, пошел к огоньку, чтоб освежевать добычу.

— Ну, дедушко, хорошо еще что ты был в шубе, да на пасти лежала только одна колодина, а то бы, пожалуй, и плохо случилось.

— Это значит, что господь еще грехам моим терпит, а то бы капут! Так бы прикурдючило, что тут бы и дух вон — вот только наложил бы другую колодину.

— А бывали когда-нибудь на твоей памяти такие несчастные случаи?

— Бывали, барин; вон однажды на Борях (деревня) задавило пастью промышленника, так она небось не спросила, как зовут да не посмотрела, молодой или старый, а так сердешного жулькнула, что тут же и душу богу отдал, — беда!..

— Надо, брат, везде осторожность, вот что!..

— Гм! Да где ее скажи-тка не надо? С ложки хлебаешь — и то бойся, как бы не подавиться, а не то что при эвтаком разе. А вот, барин, при постановке зверовых луков, так там еще страховитей, не то как раз насквозь стрелой пронесет, я их боюся до смерти, оттого и не ставлю.

— Это, брат, верно; их нельзя и не бояться, а то чуть прозевал да заехал не с той стороны, не «путиком», — вот и беда, как раз попадешь вместо зверя. С ними я познакомился, как был в Бальдже и частенько ездил с промышленниками. Однако же давай-ка, брат, собираться, а то запоздаем.

Мы тотчас привязали козулю в торока, насторожили пасть и уже в сумерках поехали к дому.

К концу марта и с появлением теплых весенних дней Кудрявцев неоднократно сманивал меня на глухариные тока, так что я совсем почти позабыл своего приятеля К., но, несмотря на такое отрадное состояние, мне все-таки каждая вещь на промысле напоминала об этом зловредном создании.

Не забуду, как однажды сидел я на току за деревом и караулил подлетающих глухарей. Отличное утро, только зарумянившись на востоке, обещало превосходную погоду. Кудрявцев, тоже притаившись неподалеку от меня, тихо поколачивал ножом в деревянные «ножны», отлично подражая «щелканию» сибирских глухарей.

Вдруг я услыхал его сдержанное воззвание:

— Барин! Гляди-тко, вон и к нам гости подходят.

— А! Где? Какие гости?

— Да, вишь, беглые пробираются и не чают, сердешные, что тут их начальство.

— Ну так спрячься, пожалуйста, посмотрим, что от них будет.

Мы затаились за деревья и только осторожно посматривали в ту сторону, где они шли без всякой опаски. Бежавшие пасынки судьбы с ненавистной им каторги бойко шагали с хотульками на плечах по оголившемуся ягоднику и только местами похрупывали по зачиравшему снегу. Не дойдя до меня сажен пятнадцать, передний беглец вдруг остановился и тихо сказал товарищу:

— Стой, брат! Смотри, тут кто-то есть, видишь, дымком попахивает, надо остерегаться. — И он, нагнувшись, тотчас выдернул из-за правого голенища довольно большой нож.

— Куда это вы, друзья, направились?! — спросил я громко, вышагнув из-за дерева.

Они ту же минуту узнали меня, вероятно, скорее, по голосу, побледнели, сдернули шапчонки, «упали» на коленки, и ножик сам собой выпал из руки перепугавшегося беглеца от такой неожиданной встречи.

— Виноваты, ваше благородие! Только сегодня бежали, — сказал передний.

— Ну так вот что, ребятушки! Послушайтесь моего доброго совета — воротитесь да идите обратно на Верхний, а я постараюсь, чтоб с вас не взыскивали за побег, поняли?

Они молчали и, несколько оправившись, многозначительно переглянулись между собой. Тут подошел Кудрявцев с готовой винтовкой.

— Верно, братцы, барин вам сказывает, бегите скорее домой да и заявитесь к надзирателю…

— Встаньте, ребята, с коленей — я ведь не бог, — сказал я, перебив Кудрявцева, — да отправляйтесь подобру-поздорову; а то ведь я шутить с вами не стану и под пулей поведу вас обратно, а тогда, поверьте, ничего хорошего из такого пива не выйдет, ну а сделаете, братцы, по чести, так и господь вас простит.

— Благодарим покорно, ваше б-дие! — проговорили они оба, вставая.

— Ну так что же, идете? — спросил я внушительно и взялся за винтовку.

— Идем, идем! Только прости нашу глупость; а мы за тебя, ваше благородие, бога помолим.

— А даете ли слово, что вернетесь на промысел?

— Убей нас господь на сем месте, коли сделаем облыжно, — проговорил все тот же молодцеватый и пожилой детина.

— Ну так идите с богом, а нам не мешайте.

Они, тотчас повернувшись обратно и надернув шапки, скоро скрылись в лесу от нашего наблюдения, позабыв или постеснявшись подобрать оброненный ножик, который и поднял Кудрявцев, когда они ушли из вида.

— Вишь, барин, какая «заправа» за голенищем хранилась.

— Как не видать, видел, брат, с первого раза.

— А сметил, как он в лице изменился? Словно обухом пришибло, так и сделался как бересто.

— Ну да, видишь, — врасплох навернулся.

— Да, а вот попадись-ка такому один да прозевай, а либо усни без собаки, вот он, варначина, и посадит как козулю, на ножик.

— Кто его знает, дедушко! Ведь и он такой же человек, а у страха глаза велики, может, только и взял для защиты.

— Только все утро испортили, паршивые! А как было славно глухари полетели, — сказал недовольный Кудрявцев.

— А разве ты видел?

— Четыре штуки просвистали вон тем закрайком, пока они подходили.

— Эка досада!.. Ну да бог с ними, дедушко; вот как затихнет, так, может, и еще подлетят к нам «по фарту».

Мы опять разошлись по избранным пунктам, но сколько ни поджидали, а глухарей нет. Пришлось надеть «прикопотки» (толстые волосяные чулки), чтоб походить по лесу. Солнышко взошло уже довольно высоко, когда я увидал, саженях в ста, одного токовика на громадной лиственнице. Подкравшись сажен на 60, я удачным выстрелом повалил его на землю; а дедушка проходил часа полтора, но подобраться не мог, хотя и видел двух.

Приехав домой, я тотчас послал за тюремным надзирателем. Заявившись ко мне, он доложил, что еще, должно быть, с вечера бежали из тюрьмы два арестанта, но к обеду явились и сказали, что видели в лесу меня. Надзиратель, не зная, что я уезжал на охоту, сначала им не поверил, а потому засадил в каталажку.

— Как? Да разве они не объяснили, что я воротил их с побега?

— Нет, говорили, да я все-таки не поверил.

— Ну молодцы, спасибо, сдержали свое слово!.. Так вы, пожалуйста, освободите их сейчас же из-под ареста, не посылайте сегодня на работу да не заносите в штрафную книгу. Бог с ними, с кем греха не бывает, ведь и они такие же люди, — сказал я, отпуская надзирателя.

— Слушаю-с! — был ответ выходившего приставника. Возвратившиеся арестанты после неудавшегося побега вели себя отлично, работали усердно и дотянули до срока, а потом, уже без меня, были выпущены в вольную команду. С открытием работ на Урюме, в 1865 году, один из них, нанявшись на этот промысел, был снова под моим управлением. Я, тотчас узнав его в команде, спросил о товарище по побегу. Он сказал, что тот, простудившись, схватил брюшной тиф и помер в лазарете на Нижнем.

— Ну что ж, Шаин, ты не раскаиваешься, что я воротил тебя с побега?

— Помилуйте, ваше благородие, да я и теперь молю за вас господа, все же я сделался человеком, а то бы, пожалуй, пропал как собака…

Конечно, мне было приятно видеть того самого «несчастного», который тогда в рубище шел на побег передовым, а теперь носил хорошую кумачовую блузу, плисовые шаровары, кунгурские сапоги и «пил чай с сахаром». Он оказался первосортным плотником, почему состоял на хорошем жалованье и зарабатывал, при казенном содержании, около 250 рублей в один промысловый сезон.

Впоследствии его выбрали на Урюме в старшины, что еще более щекотало его самолюбие, а мне доставляло немалое удовольствие уже потому, что он был примерным работником, умным правителем вверенной ему команды да отплачивал мне одной благодарностью. Года через полтора он был настолько еще бодр, что, подобрав себе хорошую женщину, женился и до самого моего отъезда из Урюма (1870 г.) безотлучно проживал на промысле.

XVIII

Когда время снова приблизилось к великому празднику, пришлось волей-неволей охоту на время оставить на заднем плане да суетливо приготовляться как по промысловским работам, так и по дому. В первом случае надо было встретить весеннюю воду, которая в гористой местности обыкновенно является вдруг и с такой стремительной силой, что при малейшей оплошности может сорвать все гидравлические устройства — и тогда горе! — вода бросится в земляные работы, смоет лишнее, замоет обработанное, и неполадкам не будет конца… А во втором случае, всякому из нас, как доброму хозяину, хотелось встретить пасху, по русскому обычаю, с куличом, окороком, яичками, сырником и т. д. Следовательно, приходилось хлопотать целые дни с утра и до позднего вечера.

Что касалось меня лично, то я преимущественно работал по службе, потому что дома хозяйничал Михайло да ссыльный повар Пантюшка, тогда еще молодой хохленок, но очень дельный по своей части и отличная личность, как человек. Я и теперь частенько его вспоминаю, потому что этот небольшой человек, кроме доброй памяти да искренней благодарности, ничего дурного во мне не оставил. Я слышал недавно, что Пантелей жив и теперь проживает в Нерчинском заводе. Если это верно, то я печатно шлю ему сердечный привет и отсюда протягиваю дружески благодарную руку, от души желая ему здоровья и всякого благополучия.

Не могу не вспомнить, что он великолепно готовил так называемые купоросные щи, т. е. простые русские щи из серого или, пожалуй, зеленого крошева. Вследствие того, что эта похлебка отливала в миске зеленоватым оттенком школяр Иосса назвал такие щи купоросными. Однако же они по своему вкусу приобрели славу и популярность чуть ли не по всему Нерчинскому округу, так что многие езжали ко мне на Верхний, чтоб поесть до отвала этой знаменитой похлебки. Правду говаривал Иосса: «Ну, брат, как хватишь чашку этого Пантюшкиного купороса, так просто в глазах зелено станет!..» Ну, да оно и понятно, потому видите, что «русскому на здоровье, то немцу на смерть!..» Впрочем, ныне эта поговорка уже потеряла свое значение. Не говоря уже о желудках и вкусе, и в печати совсем съели одни проклятые иностранные изречения. В самом деле, черт знает, что иной раз выходит, например, начнешь читать русскую книгу, да бывает, что ничего и не понимаешь, вот тут поневоле и лезешь в «Словарь 25000 иностранных слов, вошедших в употребление в русский язык», чтоб уловить смысл автора. Ну думаешь: уж непременно такую штуку написал иностранец, а посмотришь на подпись и увидишь, что автор статьи не француз и не немец, а какой-нибудь наш настоящий русак-чужеумок. Вот поневоле плюнешь и еще с большим азартом, если искомого слова не обретешь и в довольно толстом словаре г. Михельсона.

Впрочем, этот пример ужасно заразителен: так вот иной раз и хочется завернуть какое-нибудь иностранное слово, ну и ляпнешь как раз невпопад. Тпфу!.. Поневоле потом сделается стыдно и смешно самому на себя, ну, конечно, и начнешь утешаться такими примерами, как один мировой посредник, уговаривая собравшихся мужичков, долго толковал с ними по-своему, уж чего-чего только он, «сердечный», ни пихал в свою речь — и либеральный, и популярный, и психический, и, наконец, кончив словом идиотизм, спросил осовевших мирян:

— Ну-с так что же, ребятушки, поняли?

— Не, ваше высокоблагородие! Что-то мы ничего в толк взять не можем; ты уж пошли к нам кого-нибудь потолковей, который бы баил по-нашему…

— Экие неотесанные болваны! — сказал «мировой», удаляясь с крылечка…

Однако ж я, кажется, призаболтался маленько, а все это потому, что как придет что-нибудь на память или, так сказать, «к слову», вот и лепишь к факту какую-нибудь неподходящую мелочь, совсем забывая о том, что и воспоминания прошлого, как и всякая литература, «требуют соблюдения известных правил изложения, известной аккуратности в отделке». В этом случае прошу меня извинить — не даются мне эти правила, эти особенные отделки; пишешь урывками, нередко вырывая из недосуга часовые и получасовые паузы, в чем и прошу еще раз снисхождения, а чтоб сгладить впечатление, сию минуту постараюсь поправиться.

Однажды с раннего утра хлопоча на водопроводной канаве, при постройке через нее «перемычки», я увидел здоровенного атлета, ссыльнокаторжного Денежкина, который работал тут как лучший плотник. Поздоровавшись со всеми, я подошел к этому геркулесу и, подтолкнув его в спину, тихо спросил:

— А что, Денежкин, правду ли говорят, что ты скоро бежишь с промысла?

Он, оглянувшись, нагнулся к моему уху и почти шепотом сказал:

— Бегу, только не теперь, а вот как ты, ваше благородие, сменишься с Верхнего.

— А вот увидишь, барин, что Денежкин говорит тебе правду.

— То-то бы твои умные речи да на мои плечи.

— Уверься, что так будет — мы уже знаем, а потому и жалеем.

— Когда же, по-твоему, это будет?

— Скоро, барин! И двух недель не пройдет, как ты переведешься на рудник, а я — фю-ю!.. К генералу Кукушкину! — и он махнул к лесу рукою.

— Напрасно, брат! Дождись лучше срока.

— Нет, ваше благородие! Невмоготу стало, — погулять захотелось, только ты, барин, помалкивай…

— Хорошо, Денежкин; а мне все-таки жаль, мужик ты хороший, придешь оборотнем; тебя накажут и каторги за побег надбавят порядочно.

— Нет, барин, уж коли уйду, так сюда больше не приду, — это Денежкин по первому разу сплоховал маленько, а теперь — нет! Знаю, что делать.

— Ну, как знаешь, — дело твое, да будь счастлив! — сказал я тихонько и пошел далее по работам.

— Вот за это спасибо!.. — послышалось сзади…

Надо заметить, что этот Денежкин был почти 12 вершков ростом да не менее аршина в плечах и обладал такой силищей, что уносил с лесопильных козел трехсаженный сосновый «сутунок», вершков десяти в отрубе.

Добравшись домой уже к вечеру, меня ужасно интересовала та тайна, которую сообщил мне Денежкин-ссыльнокаторжный из тюрьмы. «Что за штука?» — думал я не один раз, но все-таки не мог прийти к какому-либо заключению, а не мог потому, что я один только знал о том, что келейно говорил еще осенью начальнику о своей апатии к золотому делу после опостылевшей мне крюковщины.

Но вот в первых числах апреля я совершенно неожиданно получил «указ» из Нерчинского горного правления, который говорил о том, чтоб я сдал по «сменным спискам» Верхний промысел оберштейгеру Костылеву, а потом, отправившись в Алгачинский серебряный рудник, принял таковой от капитана Комарова.

— Ну, прав Денежкин! — сказал я невольно… Спрашивается, откуда он мог знать об этом переводе ранее меня, сидя за тюремными палями? Но впоследствии я убедился, что в тюрьме всегда почти самые свежие новости по району управления… А почему это так — я и теперь объяснить себе не умею.

Пасху мы проводили хоть хлопотливо, относительно служебных занятий, но все-таки дружно и весело. По нескольким часам перегащивались мы один у другого, и нам нередко вспоминался прошлогодний праздник, когда в Кару налетел К. и, как хищный коршун, разогнал нас, как цыплят, по своим углам. Да, не забуду я этого тяжелого времени!.. А потому поговорю лучше о других впечатлениях, чтоб хоть на этот раз оставить в забвении несчастные дни прославившейся крюковщины. Ну ее к богу!.. Постараюсь ее исход оставить к самому финалу статьи, чтоб ею и заключить воспоминания о Каре, этом втором злосчастном вертепе горя и слез на широкой каторге; где точно так же, как и в Шахтаме, брызгала кровь из-под трехлапчатой плети, повсюду слышался лязг кандалов, а страшные людские вопли оглашали окрестные горы неповинной тайги…

Помню я, как на третий день праздника, мы в компании приехали к Кобылину на Средний промысел, чтоб идти с ним к обедне. Но его осаждали рабочие, которые просили «под выписку» разные принадлежности — кто сапоги, кто рукавицы и т. д. Но вот один здоровенный, хотя и приземистый, ссыльный хохол требовал себе мяса.

Тут надо заметить, что мой приятель Кобылин обладал великолепной памятью относительно рабочего люда; он знал не только каждого из них по фамилии, но не забывал их имен, всевозможных прозвищ и даже «отечества» многих более или менее выдающихся личностей были ему известны.

Завидя почтенную, хотя и неуклюжую фигуру ссыльного хохла, Васька сделал уморительную гримасу, комично подошел к нему и шутливо переспросил:

— Ну, а тебе, хохлацкое благоутробие, что нужно?

— Да кажу, мясо б треба на варю.

— Что ты еще выдумал, хохлацкая галушка? Ведь ты третеводни получил от меня стегно в 22 фунта.

— Ну якае ж в том беда, что получыл, — теперь праздник, уварил да и съил.

— Как съил?

— Да так, кажу, взял да и съил.

— Что ты, окаянный! Ведь ты пропадешь, коли будешь так есть, — верно, пропил?

— Ни, ваше благородие! Ни пропив, а съил; чи мни не веришь?

— Врешь!

— Ни, барынь, ни…

Василий Васильевич только пожал плечами, но многие рабочие тут же уверили Кобылина, в том, что хохол действительно все мясо съел в два дня, без всякой помощи со стороны прихлебателей.

— Ну хорошо, — сказал Васька, — теперь я в мундире и в казенный подвал не пойду, а вот посмотрю, нет ли у меня своего мяса на кухне; а если есть, то сварю тебе даром столько же да и посмотрю, как ты его съешь. Только не пеняй, потому что, коли ты не слопаешь, то я тебя отдеру, а коли поправишься — подам тебе водки, — согласен?

— Нехай буде так! — сказал серьезно хохол, переминаясь на месте, передернув плечами и затыкая большие пальцы за опояску, низко опустившуюся по брюху.

Оказалось, что у Кобылина нашлась на погребе одна часть мяса, которая потянула как раз двенадцать фунтов.

Васька велел принести на двор «азиатскую чашу», нарезать в нее все мясо, положить капусты, крупы, соли и развести между кирпичами огонь.

Все это приготовилось в несколько минут, словно по щучьему веленью; а когда начала закипать чаша, мы пошли в церковь, но захватили обедню только на половине. По окончании литургии нас позвал к себе Иосса, но мы отказались, обсказали ему курьезный анекдот с хохлом, и он пошел с нами. Когда мы пришли, чаша со щами много укипела, но мяса было так много, что трудно проворачивалось большим уполовником.

Хохол сидел на крылечке и в ожидании обеда похрустывал пальцами.

— Ну что? Готово? — спросил Кобылин своего повара.

— Поспело, ваше благородие, можно обедать.

Хохол встал, распоясался, положил рукавицы и шапку на крыльцо, а затем как-то по-медвежьи подошел к Кобылину.

— Что, брат! Верно, струсил, хохлацкая морда?

— Ни, барын; а прикажи хлопцу подать мни горилки.

— Вишь, чего выдумал!.. Ну да ладно, ладно; эй, Макся! налей ему стакан водки.

Хохол выцедил через зубы большой стакан «горилки», перекрестился, положил два кирпича, уселся на них поудобнее, поставил чашу на землю, дал несколько приостынуть щам и начал так убирать их прямо поварешкой из чаши, что мы только поглядывали да удивлялись такому волчьему аппетиту. Большие куски хлеба и мяса точно проваливались в какую-то машину, которая только здорово работала челюстями, изредка сморкалась и утирала рукавом зипуна засаленные губы.

Ровно через 28 минут кончилось тем, что хохол съел все мясо, щи, целую ковригу хлеба и выпил жбан квасу; а для пущего скандала он последней коркой обтер по дну чаши и съел этот кусок с особенным шмаком. Затем он встал, помолился, поклонился всем нам, высморкался через пальцы на сторону, обтер с лица пот и, обращаясь к Кобылину с сияющей рожей, весело сказал:

— Ну як жеш, барын! Теперь треба горилки…

Ему тотчас принесли снова полный стакан очищенного; он выпил, крякнул, утер рукавом рот и, кланяясь, пошел, переваливаясь с боку на бок, прямо на улицу, где целая компания играла в лапту, разодевшись по-праздничному.

Во время этой трапезы у хохла спотела не только рубаха, но промокли плечи на зипуне, а из-за ворота валил под конец пар…

— Ну и дьявол! — сказал, пожимая плечами, Иосса.

— Верно вы его назвали, Павел Андреевич, — заметил Кобылин.

— А что?

— Да он, подлец, какую штуку удрал со мной нынче. Мне надо было перетащить мортирку на другое место, подальше от церкви, чтоб в то время, как запоют «Христос воскрес», пострелять большими зарядами, — а то ведь стекла повылетят, — я и послал за народом. Как на грех, в великую субботу никого поблизости не случилось, а тут и подъявился этот хохлина. Я, знаете, нарочно и говорю ему: «Ну, что ты, хохлацкая морда, пузо-то выпятил? Тащи вот мортирку».

— А куда, говорит, ее треба?

— Да вон на то место, подальше от церкви. — Он, проклятый, ни слова не говоря, подошел к ней, заглянул в дуло, чего-то почмокал губами, поворочал сначала на месте, а потом сбросил рукавицы, поставил мортирку на попа, подхватил под уши, приподнял на станок, а затем, как медведь, навалил на плечо и в один миг перенес на другое место.

— А много ли в ней весу? — спросил Иосса.

— Как раз восемнадцать пудов пятнадцать фунтов.

— Тпфу! Будь он проклят! Ну, батенька, недаром же он так и жрет, как скотина, — говорил Иосса, опять пожимая плечами…

Но на пятый день пасхи суждено было разыграться уже не комедии, а настоящей раздирающей душу драме. Вечером этого дня мы собрались в доме управляющего, где, толкуя, просидели до ночи. Как вдруг отворилась парадная дверь, и в нее вбежал исполняющий должность полицеймейстера урядник Иванов.

— Что такое случилось? — спросил хладнокровно Иосса, вставая со стула.

— Сейчас ссыльнокаторжный Дубровин зарезал женщину, ваше высокоблагородие!

— До смерти? Или еще жива?

— Жива была, как побежал к вам.

— А за доктором не послали?

— Нет, послал ту же минуту, — верхом ускакал конюх с конюшни.

— А где же Дубровин?

— Народом скрутили, а то не давался, теперь посажен отдельно.

— Что же он, пьяный?

— Выпивши, ваше высокоблагородие.

— Сейчас же прикажи заковать его в «ручные и ножные», да поскорее, а то, пожалуй, удует.

— Слушаю, ваше высо-дие, сию минуту исполню.

— Экой зверь этот Дубровин! — сказал побледневший Иосса, взял фуражку и вышел на улицу.

Мы все ту же секунду, подхватив свои шапки, отправились вслед за управляющим. Что касается меня лично, то я чувствовал страшно тяжелую истому, которая точно свинцом давила всю грудь и как бы тисками захватила сердце. Меня бросало то в озноб, то в жар, так что я никак не мог совладать с собой, чтоб идти на предстоящую сцену с более спокойной душой. Весть эта на всех нас произвела такое тяжелое, удручающее впечатление, что мы шли торопливо, но не проронив ни одного слова, что, вероятно, отчасти и было причиною такого нервного напряжения всего организма.

Темная весенняя ночь охватывала нас со всех сторон почти непроницаемым мраком, так что мы едва отличали крыши от домов да повороты переулков. Но вот мы услыхали сдержанный «гам» и увидали мерцающие огоньки зажженных фонарей; а вдали, налево от нас, уже красным полымем раздувался дежурный кузнечный горн, подготовляющийся среди ночной тишины и мрака к заковке страшного преступника; только какие-то черные движущиеся тени виднелись нам издали в широко открытые двери кузницы и доносились столь знакомые звуки молотков — тики-так, что еще более удручало надорванную событием душу.

Когда мы подошли к толпе, народ, поснимав шапки, вежливо расступился, пропуская нас в середину.

Несчастная страдалица, еще довольно молодая женщина, в одном разорванном ситцевом платье, с обнаженной головой и большой разбитой русой косой, лежала на земле в улице и тихо, но тяжело стонала. Она была бледна как полотно, нервно дрожала, а полуоткрытые большие голубые глаза и тонкие матовые губы говорили о ее тяжких страданиях. На животе, с левого бока, зияла проткнутая ножом рана, а на плечах и руках в нескольких местах сочилась кровь, прикрывающая обнаженное мясо…

От несчастной, находившейся как бы в забытьи, наносило несколько запахом водки. Она на спрос управляющего болезненно посмотрела на него и смогла еще рассказать, как только позволяли ее силы, всю историю ужасной катастрофы. Дубровин из ревности хотел ее побить; а когда она, испугавшись такого зверя, выскочила из избы, он догнал несчастную на улице и нанес ей ножом несколько ран. На ее крик сбежавшийся народ скрутил злодея на месте преступления.

Вот главная суть этой страшной драмы.

При нас промысловский фельдшер перевязал холодными компрессами раны и больную осторожно положили на мягкую постилку сена в экипаж; а в это время подошел со св. дарами священник и, нагнувшись к страдалице, стал ее исповедывать. Мы и весь народ тотчас сняли шапки и невольно отошли в сторону. В толпе слышались молитвы, всхлипывание женщин и разные «причитания», и при навертывающемся свете фонарей повсюду показывались крестные знамения народа. Минуты эти среди ночи и при такой обстановке были крайне торжественны и вместе с тем до того тяжело действовали на нервы, что все мы не могли переносить всей этой ужасней картины; а понимая ее значение и высокий смысл, невольно умилялись душою и сердцем, — и горячие жгучие слезы так и бежали по нашим щекам…

По окончании напутствия больную тихонько увезли в лазарет на Нижний промысел, но к утру организм ее не выдержал серьезных повреждений, и страдалицы не стало на сем свете.

Отправив несчастную, все мы пошли в кузницу, чтоб посмотреть на Дубровина. Это был детина атлетического сложения, высокого роста и довольно красивой наружности. Ничего зверского не казалось в его открытой, смелой и даже как будто доброй физиономии. Человек двенадцать казаков (забайкальцев), окружив преступника, держали ружья «наготове». При освещении кузнечного горна вся картина была крайне эффектна, как-то тяжело торжественно и потрясающе действовала на нервы, а вместе с тем, она говорила о недюжинном характере и могучей воле разбойника, который, затаив в груди все, что переносила его душа, тяжело и порывисто дыша, сам подавал кузнецам руки и ноги для надевания и заклепывания крепких кандалов, не проронив ни одной слезы, не выпустив из груди ни одного звука.

Хотя Дубровин и был несколько бледен, но глаза его горели каким-то лихорадочным блеском. Густые, русые и несколько кудреватые волосы красиво выбивались из-под мехового околыша зимней шапки; а небольшая окладистая темная бородка говорила о его моложавости. Расстегнутый зипун и ворот кумачовой рубахи открывали часть могучей волосистой груди, а несколько засканные рукава оголяли здоровенные жилистые руки, на которых во многих местах запеклась еще не смытая кровь несчастной жертвы.

Когда мы вошли в кузницу, Дубровин, неохотно оглянувшись, только нервно кашлянул, сдавил губы и как бы подумал: «Ну, а вас зачем принесла сюда нелегкая?.. Чего не видали?»

— Ты что это наделал, Дубровин? — спросил его и строго, и не безучастно управляющий.

— Оставь меня, барин, в покое да больше, пожалуйста, и не спрашивай, мне и так тяжело!.. — ответил он сурово и вместе с тем дрогнувши душою.

Мы невольно поняли в этом лаконическом ответе убийцы страшную борьбу в человеке, только что сделавшем преступление на жизнь себе подобного, а потому немедленно вышли из кузницы. И надо сознаться, что это краткое слово Дубровина сказало нам многое. Все мы, смекнув его значение, ту же минуту молча разошлись и разъехались по домам. Мы внутренне сознавали, что сделанный вопрос Иоссой был не только неуместен, но и не вовремя, а лаконический ответ убийцы красноречиво говорил и о том, что преступник, в известный момент, остается тем же человеком…

Добравшись один в кабриолете на Верхний, я долго не мог уснуть после такой тяжелой драмы из жизни на каторге: мне все еще представлялась в воображении страшная картина смерти, столпившийся народ при освещении фонарей, напутствие страдалицы, освещенная горном кузница и в ней грандиозная фигура рослого Дубровина. А останавливаясь на нем, я не мог не думать о том, что господь создал человека по единому образу, дал ему, в общем, одинаковую плоть и кровь и, наделив душой и разумом, предоставил их свободной воле каждого субъекта. Я вдумывался в ответ Дубровина, и мне ясно казалось, что он в этом случае сделал преступление в порыве гнева, под влиянием ревности да паров многогрешного Бахуса, не думая о своем поступке в минуту раздражения и, конечно, не соображая о последствиях возмездия. Но вот вопрос: действительно ли права другая половина его страсти? И нельзя ли допустить, что этот человек, быть может, от чистого сердца любил ту, чрез которую он должен принять тяжелое наказание еще на нашей, повсюду обрызганной кровью, планете?..

В заключение этой истории я должен сказать, что Дубровина крепко содержали под стражей, так что «бежать» не удалось, а через несколько месяцев ему вышла тяжелая конфирмация. Дубровина прогнали «сквозь строй», но он не выдержал наказания озлобившихся на него исполнителей: на его спине сделалась жестокая гангрена, которая и унесла его в мир теней в том же самом нижнекарийском лазарете, где отошла в вечность и его возлюбленная…

Но оставлю эти тяжелые воспоминания и расскажу о своих последних днях, проведенных на Каре.

Пользуясь свободой при сдаче промысла и не торопясь отъездом по случаю распутицы, я, на прощание с Кудрявцевым, уже довольно часто ездил с ним на охоту.

В это время мы много били рябчиков, глухарей, изредка косачей и уток. Но однажды нас не пустили к известному пункту разгулявшиеся речки, так что волей-неволей пришлось ночевать на берегу под громадным утесом, который, упираясь своим подножием в речку, тянулся на несколько десятков сажен.

Кудрявцев говорил мне, что по этому утесу есть по его карнизу опасная тропка, по которой в случае крайности ездят промышленники.

— А ты по ней езжал, дедушка? — спросил я и со страхом посматривал на то место, где как бы серым потоком показывалась извивающаяся тропинка, живо напомнив мне то путешествие, когда я проезжал верхом по такому же карнизу над ужасной высотой при разведках Бальджи.

— Нет, барин! Храни господи и помилуй от такого пути, а к тому же у меня голова слабая, как раз «окружит» или «обнесет», то и поминай как звали. Тут раз какая оказия вышла, скажу я тебе. Ехали, значит, два зверовщика, вот этак же в половодье, один с той, а другой с этой стороны. Вот они и встретились на дорожке — видят: дело плохо, заворотиться нельзя; посудили, порядили, что тут делать? Как быть? Вот они кое-как слезли с коней и присудили так, чтобы сбросить по жребию одного коня под утес. Ну как это, значит, решили, то стали того коня пихать да стегать по морде: а он, барин, как ты думаешь, какое колено тут выкинул? — спросил он, пытливо поглядывая.

— Верно, сам соскочил в пропасть, — сказал я, подумав.

— То-то и есть, что нет, убиться-то, верно, и ему неохота; а он, брат, поступил поумней другого человека: взял, знаешь, встал на дыбки, поднялся кверху, да на задних-то ногах, как солдат, повернулся по тропке в обратную сторону, заржал да и побежал рысью, откуль вез на себе хозяина. Вот после этого и скажи, что в нем нету рассудка?..

— Это, дедушка, говорит только тот, кто ничего не наблюдает да сам понимает немного.

— Вестимо, что так. А вот одну осень городил я «ез», на речке тоже повыше утеса, и много наловил тогда рыбы; а по горе-то у меня были нарублены «пастушки» на кабарожек. Вот сижу я один на бережочке да починиваюсь, вдруг услыхал, что камешек сорвался с утеса и булькнул в воду; что, мол, за диво? С чего он сорвался? Я, значит, ту же минуту поднял голову кверху да и вижу, что на самом отвесе, на каком-то гуртике сошлись два «посика» (самцы кабарги), стали друг против дружки да и не знают, что им делать, а ни тому ни другому повернуться нельзя. Вот я и стал смотреть, что от них будет, как, мол, они разойдутся?.. А тут и не вытерпел, взял да и захлопал в ладоши. Они, братец ты мой, как услыхали меня, то и придумали какую штуку: один-то, значит, прилег на обрыве, а другой-то, будь он благословленный, перескочил через него да и побежал, как таракан, по гурточку.

— Ну вот видишь, дедушка, разве это не сметка? — перебил я рассказчика.

— Как, барин, не сметка!.. Пусть-ка другой кто-нибудь придумает такую опять штуку; а мне это так тогда показалось занятно, что я и умру, да не забуду такой диковины…

XIX

Заканчивая пасхальные праздники, мы однажды собрались на Нижний, побыли у пристава Томилова, а затем отправились к Костылеву, где встретили тоже порядочную компанию. В числе гостей хозяина был наш подлекарь Станкурист и жена казачьего офицера М. Ефимович. Надо заметить, что эта последняя была крайне полная и уже пожилая особа, но очень веселая и простая в обращении. Многие, по обыкновению, приставали к ней с тем: много ли она сегодня скушала? сколько прибыло в ней весу? и проч.

Тут Станкурист, как домашний ее врач, шутливо пожаловался на свою пациентку в том смысле, что м-м Ефимович нездоровится, а потому она потеряла аппетит и сегодня скушала за завтраком только одного поросенка.

— Врет, врет он! Не верьте ему, господа, на этот раз — мне действительно нездоровится, — сказала ока, вся колыхаясь от смеха.

— Ну хорошо, а сколько яичек вы скушали сегодня, признайтесь? — допрашивал ее Станкурист.

— А только, сударь, три, да и то своих, а не ваших, — ответила она торопливо…

Тут все захохотали, а Станкурист, растерявшись, не нашелся, чем отпарировать, потому что его супругу подозревали в скупости; он только хохотал вместе с другими, щурился да утирал глаза попавшейся под руку салфеткой.

— Эх вы!.. Ну куда вам со мной тягаться?.. А еще мужчина, тоже кавалер божьей милостью!.. Да я вас забью, как цыпленка!.. — шутила она.

— Кто это — вы? Вы забьете меня, как цыпленка? — говорил, потряхиваясь от смеха, массивный подлекарь.

— Да, да, я!.. А что, не верите?

— Ну нет, сударыня, драться мы не будем, а вот не хотите ли на пари: кто скорее добежит до креста?

— До какого это креста?

— А вот что на сопке стоит против дома Якова Семеныча.

— Давайте, давайте сейчас же, только скажите, какое пари?

— А на пуд конфет хотите?

— Хорошо, согласна! Выходите на улицу; а вы, господа, будьте свидетелями, — обратилась она к нам. — Он, как видите, хочет меня запугать, да сам и попадется.

— Ничего, ничего — идемте; посмотрим, чья возьмет.

Все хохотали чуть не до слез, и всех интересовало такое забавное пари, а потому гости один за другим повыскакивали на улицу.

Тут надо заметить, что дом Костылева был как раз крайним в небольшой улочке; к нему с одного бока прилегала довольно высокая гора, на которой был водружен крест, куда в известный день стекался народ, поднимались местные образа и служился молебен.

Хохотавшие соперники стояли уже на горной покатости, взявшись за руки, и ждали команды.

Но вот послышалось — раз, два, три!.. Ту же секунду они бегом бросились на гору, но Станкурист, выскочив сначала вперед, скоро начал отставать, а взобравшись сажен на пятнадцать по крутому отклону, пошел уже шагом, наконец его захватила одышка — и он сунулся на коленки, а затем сел, чтоб хоть немного собраться с духом. Между тем м-м Ефимович, не остановившись ни одного раза и не обернувшись на своего противника, ловко подобрав платье и несколько оказывая свои огромные икры, удирала наверх.

Ужасный шум и смех между зрителями заглушал возгласы спорщиков. Но вот громкое рукоплесканье, восторженное «браво! браво!» полетели из-под горы на гору, особенно в тот момент, когда м-м Ефимович, одержав блестящую победу, безостановочно поднялась на самый верх и, обмахиваясь платочком, уселась на скамеечку, а побежденный Станкурист, конфузясь вернуться вниз, все еще кое-как поднимался на сопку да той же салфеткой обтирал целые потоки струившегося с лица пота.

Действительно, это курьезное пари было настоящим феноменом, судя по комплекции этой женщины, весившей, как все полагали, не менее 8 или 9 пудов, и оно было финалом наших пасхальных увлечений на каторге.

Многие после этой штуки серьезно уверяли, что они готовы были держать какое угодно контрпари между собой, кладя сто руб. за десять, что м-м Ефимович не доберется даже до половины горы без отдыха и, конечно, всегда проиграет; но когда случилось наоборот, то все только удивлялись да разводили руками.

После, бывало, как только затормошится Станкурист, его тотчас в шутку стращали «Ефимовичихой» — смотрите, мол, не кипятитесь, а то сейчас позовем барыню.

— Да, да! Это, знаете, удивительно, что она со мной сделала; как она, проклятая, меня сконфузила!.. Вот уж не думал, что этакая туша и такая легкая на ногу, — ведь более 50 рублей стоит мне эта самая Ефимовичиха!..

Все, конечно, хохочут и еще более пристают к подлекарю.

А как-то при таком разе случилась м-м Станкурист, его «дрожащая» половина, так она очень просто и лаконически сказала супругу:

— Ти ведь только микаешь, как бик, а толк в тебе нет и копейка!..

К началу мая сдача промысла вдруг подвинулась к концу, так что тянувший приемку Костылев, зная, что у меня все в исправности, приехав однажды на Верхний, принял от меня одну «казну», как говорят сибиряки; а затем, потребовав «сменные списки» о капитале на сумму более чем на четыреста тысяч рублей, подписал их в одну минуту. Так что на время я сделался «вольным казаком», а с этой свободой мне хотелось хоть еще один раз съездить с Кудрявцевым в тайгу, чтоб попробовать снова поохотиться на крупного зверя.

Собравшись дня на два или на три, мы в этот раз поехали втроем: Кудрявцев, Михайло и я. Весело добравшись почти до устья реки Джалинды, мы остановились на ее берегу, против целой группы солнопечных увалов, на которые, по словам старика, каждую весну, на первую зелень, выходят изюбры (благородные олени).

Превосходный майский день располагал нас к хорошему настроению; а веселое расположение местности, где мы раскинули табор и наскоро устроили из коры балаган, как-то оживляло душу и сердце, так что в это время невольно забывались все заботы, дрязги, треволнения мирской суеты и неполадки подлунной жизни; тут все казалось, как невеста, в розовом свете, и не было конца нашим разговорам до урочного часа охоты.

Но вот солнышко стало спускаться к покою, мы тотчас еще сварили чаю, закусили и решили так, что я пойду промышлять на ближний, самый большой, противулежащий солнопек; Кудрявцев полезет на второй, раскинувшийся несколько подальше, а Михайло отправится на третий — тоже выходивший параллельно нашим, к речке Джалинде.

Помолившись, мы затушили огонь; попрощавшись, потрясли друг другу руки, надели винтовки, а затем потихоньку разошлись по своим намеченным пунктам охоты.

Перебравшись через Джалинду по перекинувшейся с берега на берег валежине, я скоро, перейдя лесистую «марю», стал тихонечко, шаг за шагом, подниматься на зеленеющий увал, таясь около «сиверной» опушки леса, который темной массой покрывал всю вершину солнопека, очень много сулил охотничьему сердцу.

Лишь только залез я на увал, как на нем повсюду показались свежие следы изюбров; а их тупые кругловатые отпечатки ясно говорили мне, что сюда выходят самцы, т. е. так называемые панты, рога которых и есть тот самый идеал сибирского промышленника, за которым он гоняется всю свою жизнь. Панты, нередко стоящие сотни рублей, составляют для него капитал, и вот почему эти рога так преследуются сибирским зверовщиком. Панты — это его греза, его иллюзия, неоставляющая такого охотника до глубокой старости и наводящая на разговор до самого гроба… Продолговатых, «башмачком», следов маток попадалось мало; зато во многих местах валяющийся свежий и еще маслянистый помет, крупными «шевячками», доказывал мне, что тут звери были недавно и не далее как сегодняшним утром. Все это, конечно, еще более щекотало охотничью душу, заставляло быть крайне осторожным, внимательным да не шляться по увалу, чтоб не отоптать места, но поскорее, выбрав пункт, садиться, затаившись, на караул.

Сообразив местность и окинув весь солнопек уже несколько привычным взглядом, я облюбовал удобный уголок в протянувшемся грядкой утесике, который, выходя на поверхность увала, пересекал его поперек и был так низок, что во многих местах через него представлялась возможность видеть весь солнопек в ту и другую сторону. Как тать, добравшись до избранного места, я, спрятавшись за утесиком, уселся под небольшую осинку на камень. «Дух» тянул с вершины увала, с прихода зверей, так что я не боялся в этом отношении испугать осторожную дичину.

Чудный вечер дышал своей весенней живительной свежестью; солнышко начинало уже прятаться за виднеющиеся, покрытые густым лесом горы, озаряя их вершины и часть леса моего увала последними косыми лучами, как бы брызгая золотом на выдающиеся точки. Весь увал в это время остался в тени, а его молодая зелень казалась бесконечным одноцветным бархатистым ковром, по которому лишь только кое-где проглядывали синенькие и лиловенькие цветочки ургуя (прострел) да желтенькие головки полевого салата.

«Фу, какая пропасть! — говорил я в душе, невольно любуясь этой очаровательной картиной дикой природы нагорного Забайкалья… — Вот куда надо было забираться нашим талантливым художникам, думалось мне в эти отрадные минуты, чтоб не сочинять, а снимать на полотно с натуры, что дает проснувшаяся природа среди чарующего пейзажа нелюдимой тайги».

Вдруг я услыхал тревожные крики гурана, которые выходили снизу, из громадной северной покатости противулежащих гор, прилегающей к самому подножию раскинувшегося увала. Звуки эти то затихали, то слышались громче, приближаясь все более и более ко мне.

«Что за штука? — подумал я. — Кто так сильно испугал животное, что оно кричит почти без умолка?»

Однако же я не решил такой задачи, и мне невольно пришлось приготовиться к выстрелу. Но вот я увидел, что гуран опрометью несется из сивера на солнопек, направляясь вдоль протянувшегося утесика прямо на мою засаду. Не добежав до меня сажен двенадцати, он вдруг остановился и, не подозревая моего присутствия, начал оглядываться под увал. Выцелив его по лопаткам, я хотел уже спустить курок, но мне почему-то показалось неудобным в такую дорогую минуту «оголчить» выстрелом всю окрестность. Нет, это, мол, недостойно того охотника, который караулит изюбра. Дескать, козуль много по всему Забайкалью, так сказать, дома, а изюбр — дичь дорогая и очень редкая. Тихонько вынув ружье из плеча, я поднял под ногами небольшой камушек и бросил его в козла, попав ему в заднюю ногу. Боже мой, как испугалось животное от такой неожиданности. Гуран сначала заскакал на месте, не зная, куда броситься; а затем, заложив уши и пригнув к шее мохнатые рожки, стремглав бросившись по увалу вверх, в одну секунду скрылся из моих глаз. Но дело в том, что побежал он, каналья, не прямо наверх, а несколько вдоль солнопека и окричал ту сторону, откуда могли появиться изюбры.

Страшная досада волновала меня с головы до пят, так что я уже раскаивался, зачем не убил так удобно подвернувшегося козла. Мне уже думалось, что я сделал непростительную ошибку, неизмеримую глупость, потому что было еще рано, а голк и дым могли бы стушеваться в продолжение нескольких секунд.

Чуть только не оплакивая такой показавшийся мне промах, я вдруг услыхал, что в том же самом месте, откуда выскочил козел, стало что-то потрескивать, сначала глухо, чуть слышно, а потом все сильнее и ближе… «А! Вот оно что значит!» — подумал я, понимая «эту музыку», — и мне сделалось так неловко, что я готов был убежать «до лясу» из своего тайника… Но куда? Как?.. И достойно ли охотника?.. «Нет! — сказал я себе твердо. — Вздор! У меня есть оружие, разум, сила воли, а у медведя одни когти, зубы, и только!.. Ну будь что будет!.. Стану сидеть и караулить, сам на него не полезу с одним зарядом в винтовке, а если придется — живой в лапы не дамся…» Сообразив всю эту историю, я подготовил «скороспелку» (прокатную пулю, готовый заряд пороха), вытащил нож и осмотрел местность, чтоб в случае крайности можно было бы ретироваться за камни или деревья.

Но вот немного погодя я увидел, что внизу между деревьями подвигается гураньим следом громаднейший Михайл Потапыч. Я, спрятавшись за камень, тихо сняв шапку, набожно перекрестился, а затем положил винтовку на выдающуюся ребром плиту утесика и стал дожидаться.

Медведь, начавший уже линять, был крайне непредставительной наружности, шерсть его, во многих местах скомкавшись с зимним «подпухом» в «потник» (войлок), висела темно-бурыми лохмами. Подойдя к подножию увала, он остановился, посмотрел громадной «головизной» наверх, понюхал воздух, а затем, повернувшись налево, тихо пошел под увалом.

Он, проклятый, был так близко от меня, что я отлично видел его карие глаза, которые мне показались не только не свирепыми, но даже прямо добрыми, а вся его мощная фигура как бы не страшной. И, странное дело, я под этим впечатлением не только не трусил этого свирепого царя лесов сибирской тайги, но мне вот так и хотелось сказать ему приветствие, как хорошей охотничьей собаке: ну, что ж, мол, иди сюда, познакомимся!..

Но вот он остановился ко мне боком, повернул валежину и, что-то полизав на том месте, где она лежала, отправился далее; а потом, наткнувшись на муравьиную кучу, разгреб ее донизу, сунул в нее лапу, полизал и скрылся в лесу за кривляком увала от моих наблюдений.

Сколько раз я прицеливался в его громадную тушу, но благоразумие требовало исполнения своего девиза и ясно говорило: «Не тронь!.. Возьми палец со спуска!.. У тебя ведь только один заряд, и нет никакого товарища!..» Быть может, многие собраты по страсти скажут мне, читая эти строки: «Ну нет, я бы не вытерпел и непременно выстрелил!..» Совершенно веря в их мужество, пишу только то, что было со мной, все-таки оставаясь и теперь при том убеждении, что я поступил благоразумно, потому что зверь этот в Забайкалье наутек не пойдет и непременно полезет на выстрел, а случайностей так много, что нельзя поручиться за то, что не ты, а он поплатится своей шкурой… Бог с ним — «он мне не должен», как говорят сибиряки, а рисковать на авось нет основания…

Так как медведь ушел в ту сторону, откуда я пришел, то мне приходило в голову, что зверь непременно попадет на мой след и, пожалуй, заявится ко мне в гости уже с другой стороны, крайне невыгодной для меня, поэтому я, как-то невольно посматривая кверху, держал себя наготове…

В это время стало смеркаться, и мне показалось, что в вершине солнопека кто-то движется. Тотчас вооружившись биноклем, я уже ясно увидел двух изюбров, которые, помаленьку выходя на верхнюю часть увала, начинали жировать по молодой зелени. Долго я делал над ними свои наблюдения и, видя, что они не спускаются на самый увал, хотел уже тайком подниматься наверх, чтоб зайти сивером, но было уже настолько поздно, что скрадывать не представлялось возможным, особенно по совершенно незнакомой местности. Самое лучшее — надо было остаться на ночь в засадке, а как это сделать в одной легкой блузе и без огня?.. Да кроме того, потерявшие меня товарищи непременно пошли бы меня разыскивать; пожалуй, ночью стали бы кричать и, конечно, испортили бы всю охоту. И мне все еще казалось, что звери под вечер непременно спустятся на увал, а потому я досидел до самых потемок.

Но вот я услыхал с табора доносящийся до меня невнятный разговор, постукивание топора и наконец увидал замелькавший вдали огонек. Ясно было, что мои сотоварищи вернулись с охоты, а потому, нечего делать, пришлось и мне, скрепя сердце, накинуть винтовку на плечи да идти чуть не ощупь к табору, направляясь на огонек. Спустившись с увала, уже в конце его длины, я все боялся, как бы мне ночью не наткнуться на топтыгина, который ушел как раз в эту сторону; вследствие этой мысли я стал постукивать ножом по деревьям и ломать кусты по лесистой маре. Наконец благополучно добравшись до речки, я, кое-как переправившись по валежине, подошел к табору.

Котелок с похлебкой и чайник кипели уже на таганах, а Кудрявцев и Михайло лежали на подседельниках.

— Что так долго, барин, загулялся? — спросил меня Кудрявцев, встав с места и поправляя огонек.

— А потому, дедушко, и долго, что притча случилась, — сказал я, ставя винтовку к балагану.

— Ну, едят те мухи! Что опять встречалось? — говорил старик, выпрямляясь и почесывая затылок.

Тут я, конечно, рассказал им всю историю своего путешествия и был ужасно доволен, когда старик не осудил, а одобрил мое поведение.

— И до меня, барин, доведись, так и я ни за что бы не стрелял при таком разе такого матерого зверя, да и куда он теперь годен?.. Ну, а храни господь, попадешь худо, тогда что?.. А ведь он, паршивый, не спросит, что ты ваше благородие, холостой или женатый, а так завернет, что и ноги протянешь.

— Ну хорошо, дедушко! Это все верно, да и я то же думал, а вот что ты скажешь, что я не убил гурана, который сам прибежал на пулю.

— А ведь и мы их не стреляем, коли в другом месте зверей караулим. Коза так коза и есть, она ведь попадется, а изюбр — нет! Его, брат, только по фарту господь посылает… Ну, скажем, ты стрелишь, — убьешь; а зверь-то, может, тут и был где-нибудь недалечко да услыхал голк — вот, глядишь, и напужался от разу да больше уж и не покажется… А он, брат, беда какой полохливый да осторожный…

— Ну, а вы что сделали? Кого видели? — спросил я, перебив Кудрявцева.

Тут они в свою очередь подробно рассказали о своих похождениях. Оказалось, что оба товарища на охоте никого не видали, а согласно моего разговора решили так, что перед светом надо идти на мой увал двоим, чтоб в разных местах покараулить изюбров.

Поужинав, мы тотчас улеглись спать, а часу во втором ночи меня разбудил Кудрявцев. Мы умылись, помолились и уже вдвоем пошли на увал, а Михайло отправился один на тот солнопек, где был вечером.

Разместившись еще до света по различным пунктам, мы провели на увале целое утро, но никого уже не видали, а слышали только отдаленный выстрел Михаилы. Часов около девяти, мы несолоно хлебавши пришли к табору, где нашли уже Михаилу, который, убив козу, пришел за конем, чтоб привезти добычу.

Желая воспользоваться свободным временем, мы хотели еще попробовать счастье, но — увы! — с обеда собрался дождик, так что вместо охоты пришлось поскорей собраться, чтоб уехать верст за пятнадцать, где в другом «охотном» месте у старика был балаган. Переночевав в нем, мы поутру решились ехать домой, потому что дождь не переставал, а все небо затянуло мороком и не было надежды на исправление погоды…

Тем и кончились мои охотничьи похождения на Карийских промыслах впредь до 1862 года, когда я был командирован в урюмскую тайгу на розыски золота; а получив такое назначение уже женатым, мне пришлось квартирой остановиться на Нижнекарийском прииске, рядом с домом милейшего Костылева.

Теперь, заканчивая статью, мне желательно сказать о том, какой финал имела крюковщина и какая судьба постигла самого К.

Сдав Костылеву Верхний промысел, я отправился со всеми пожитками по нерчинскому тракту. Милейший мой товарищ Кобылин оплакивал меня как брата. Он хорошо понимал, какого соседа теряет он на служебном поприще, а потому грустил ужасно и отпросился проводить меня до Култумы. Добравшись до этой Аркадии, мы ночевали, а утром, братски простившись, поплакали и покатили в разные стороны — он обратно на Кару, а я пока в Нерчинский завод, чтоб явиться к своему новому ближайшему начальнику, бергмайстеру рудников Юлию Ивановичу Эйхвальду.

Тут я с радостью узнал, что вся крюковская ревизия канула в Лету забвения; над ней поставили крест и похоронили в пыльном архиве.

Дело, видите, в том, что когда Муравьев прочитал мое письмо, переданное ему Корсаковым, то, убедившись в правдивости изложенных фактов, совершенно изменил свое понятие о Крюкове, а с тем вместе круто повернул и свои к нему отношения. Как умный и энергический человек, он, сознавая свою ошибку, поджидал только приезда горного начальника Дейхмана, который должен был приехать обратно из Нерчинского края до отъезда генерал-губернатора в Петербург. Но К., что-то почуяв, не дремал и торопился из Бальджи; а когда добрался до Иркутска, опередив Дейхмана, то немедленно заявился со своим докладом к Муравьеву… Но, увы, было уже поздно!..

Когда доложили знаменитому владыке отдаленного края о явившемся к нему ревизоре, Муравьев вскипятился, соскочил со стула, забегал по комнате, наконец остановился и сказал поджидающему адъютанту:

— Скажите г. К., что сюда скоро будет горный начальник г. Дейхман, пусть он явится к нему и доложит о замеченных им беспорядках, а я увижу Оскара Александровича и переговорю, что сделать.

Ошеломленный К., конечно, не понимая, в чем дело, как обваренный кипятком, вылетел из дома генерал-губернатора и, уже несмотря ни на какие шпаргалки, не имея доступа к Муравьеву, прибег к всероссийскому утешению и начал кутить.

Еще ранее узнав о том, что мое послание попало в руки бедового Муравьева, я, признаться, уже сильно побаивался за некоторые резкие выражения и фразы, из которых в одной было сказано, например, так: «Кто доверяется таким сумасшедшим людям, как г. К., уполномочивая их такой властью, тот сам сумасшедший». Однако, к моему счастью, а может и всех моих сослуживцев, фраза эта или не повлияла на эксцентричную личность Муравьева, или же, наоборот, имела свое действие, доказывая то, что таких высокопоставленных людей в России немного… Человек этот не оскорбился резким отзывом какого-то молокососа, которого он мог стереть в порошок, но понял суть в настоящем смысле и поправил свою ошибку. А много ли таких, которые так поступят?!

К сожалению, я не знаю разговора бывшего горного начальника Дейхмана с Муравьевым относительно ревизии К., но знаю, что пресловутый ревизор, упав с высоты своего ложного величия, немедленно подал в отставку, браня, где только было удобно, генерал-губернатора.

Интереснее всего был самый финал этой замечательной истории.

Муравьев перед отъездом в столицу делал обед своим сослуживцам и сподвижникам по Амурской экспедиции, а равно и обширному управлению краем. Но вот перед обедом кто-то из присутствующих вдруг увидал в окно, что подвыпивший К. подходит к берегу Ангары, останавливается против дома генерал-губернатора и торжественно начинает приготовляться, чтобы утопить свой мундир чиновника особых поручений в знаменитой сибирской реке.

Конечно, все тотчас собрались к окнам, чтоб полюбоваться курьезной проделкой столь ненавистного всем ревизора.

Увидав собравшихся зрителей и не понимая, в чем дело, подошел и сам Муравьев.

— Что это вы, господа, смотрите? — спросил он, недоумевая.

— А вот, ваше высокопревосходительство, не угодно ли посмотреть, как пьяный К. то ли сам хочет утопиться, то ли топить свой мундир в Ангаре?..

— Что за чепуха!.. Пошлите поскорее узнать, что он там сочиняет.

Ту же минуту на берег полетел адъютант и спросил К., от имени Муравьева, что он тут делает?..

— Скажите его высокопревосходительству, что недовольный и обиженный К. топит в Ангаре тот недостойный мундир, который он имел честь носить, состоя под начальством генерал-губернатора Восточной Сибири.

Когда этот замысловатый ответ доложил возвратившийся адъютант Муравьеву, он сдвинул брови и нервно сказал:

— Сумасшедший человек этот К., — затем, быстро повернувшись, ушел от окна…

Значит, новая эксцентричная выходка не удалась, а видимо, что весь расчет был на нее.

Тем вся эта история и окончилась, а мы сердечно поблагодарили господа и в душе сказали спасибо Муравьеву…