I

Вероятно, многие из собратов по оружию согласятся со мною в том, что для человека, у которого на лице поместились уже непрошеные морщины, а в волосах появилась ничем не излечимая седина, некоторые минуты прошлого лелеют еще очерствевшую уже душу, волнуют воображение и молодят постаревшее сердце. Вот эти-то дорогие минуты и заставляют меня опять взяться за перо, чтоб снова как бы пережить былое и поделиться с друзьями теми впечатлениями, которые так глубоко залегли в память и еще глубже завоевали себе место за охотничьей пазухой.

Из этой серии воспоминаний мне хочется побеседовать о тех годах молодости, когда я только что приехал в далекий Нерчинский край, не быв по рождению сибиряком, и по воле начальства получил первую командировку в серебряный Зерентуйский рудник.

Нельзя не сказать об этой местности хоть маленькой характеристики. Как самый рудник, так и селение Зерентуй находится всего в двенадцати верстах от Большого Нерчинского завода, главного центра горного управления в крае, и расположены на пологих возвышенностях нагорной местности. Строевого леса здесь нет совсем, а все холмы или голы, или покрыты небольшим однообразным кустарником, который на сибирском диалекте зовется ерником. Вообще вся местность Зерентуя не трогает за душу, а напротив, наводит какое-то уныние и разочарование после тех картин природы, какие приходилось видеть при путешествии в Забайкалье. В Зерентуе даже нет речки, а бегут только небольшие ключики, поточинки, родники, которыми и пользуются волей-неволей поселившиеся тут жители, большею частию бергалы (бергбауэры), то есть обязательные горнорабочие люди — в прежнее время закрепощения, но ныне работающие повольно и по условиям.

В Зерентуе были и тюрьмы, где содержались ссыльнокаторжные, обязательно работавшие в руднике, но в мое время, в половине пятидесятых годов, работы арестантами здесь уже не производились и клейменые затворники вскоре были все переведены на золотые казенные промысла.

Цель командировки моей в Зерентуйский рудник заключалась в том, чтоб я произвел оптовые работы при прохождении Воздаянской штольни, где расход, показываемый приставом рудника, в то время унтер-шихтмейстером Скрипиным, выражался цифрою более сметного положения.

Тогда все мое имение состояло из двух чемоданов с бельем и платьем, двух ружей с необходимыми принадлежностями и здоровенного легаша Каштана; а за плечами у меня не было никакой удручающей заботы, кроме неизбежной тоски по родине, после прощания с обожаемыми мною родителями. Полнейшее одиночество, незнакомый суровый край, лязг кандалов, клейменые лица — все это давало себя знать на каждом шагу, и только силой воли и верой я подавил в себе тоску наболевшего сердца по родине и свыкся со всем окружающим, а богатая охота в крае мало-помалу помирила меня с тяжелой обстановкой. Она, исподволь задевая туго натянутые струны, скоро заиграла полным охотничьим аккордом и волей-неволей заставила меня предаться всей молодой душой этой благородной страсти. Не будь я страстным охотником, а простым смертным и даже не любителем природы, как один из моих товарищей, при первом знакомстве с Даурией я бы мог только сказать, подражая пиитам:

Край отдаленный, снегами повитый,
Скорбью людскою, слезами облитый.
Правом гражданским, природой забытый,
Славою каторги в мире покрытый!..

Эти грустные думы являются сами собой у всех тех, кто смотрит только на одну внешнюю сторону обстановки, не знакомится с народом и не заглядывает за те ширмы, где можно получить более или менее полное понятие о жизни. В самом деле, смотря на Зерентуй одним внешним взглядом, вы увидите довольно грустную картину, потому что вся местность и постройки селения не ласкают пытливого взгляда, а напротив, — небольшие домишки «бергалов», не напоминающие ничем русских деревень, наводят безотчетную тоску на душу, и во всем руднике нет ни одного такого здания, которое бы сколько-нибудь остановило ваше внимание и приятно поласкало глаз. Даже дом управляющего смотрит какой-то казенщиной, и только единственная березовая роща в так называемом саду несколько смягчает взор наблюдателя, а выдаваясь из общего грустного пейзажа, говорит о том, что вот именно в этом самом месте живет управляющий рудником.

Почти таков же и Благодатский рудник, ближайший сосед Зерентуя. В том и другом селениях постройки разбиты на плоскогорьях и более или менее правильным амфитеатром спускаются в долины, где мало-мало бегут небольшие ключики.

Если же познакомиться поближе с жителями этих невзрачных оазисов Даурии, то вы увидите, что тут люди живут лучше многих российских деревчан. Все они почти поголовно имеют при доме по нескольку коров, лошадей, овец и едят не мякину, а хороший хлеб, обыкновенно просееваемый не на решето, а на сито, пшеничное печенье и очень часто мясные щи, свинину, баранину. Только самая бедность пробавляется на кары иском (кирпичном) чае, но пьет его не из самоваров, как это бестолково делается в Западной Сибири, а из чугунок, гончарных латок, со всевозможными пряжениками кулинарного бабьего искусства. Кирпичный чай не заваривается, а сливается, т. е. в кипящую воду бросается потребное количество толченого карыма, заправляется солью, молоком, сметаной, маслом и нередко затураном (поджаренной на масле мукой); затем все это сливается поварешкой до тех пор, пока чай выделит свои части. Так что, судя по такому приготовлению, выходит не чай, а скорее — особого рода похлебка, которая очень питательна и привычному человеку вкусна. Есть такие замечательные любители этого чая, особенно старухи, что им ничего не значит в один присест выпить полуведерную посудину. Забайкальских женщин даже дразнят местные скалозубы тем, что если у хозяйки есть карым в запасе, то она обыкновенно садится сливать его к окну, поднимает поварешку высоко и весело поет:

Уж ты, парень, уж ты, бравый!

Если же чайку нет или мало, а купить не на что, то она прячется, сливает остаточки запаса так, что едва видно ее ложку, — словно болтает, и уже слезно поет:

Проходи-тко ты, мое скучное времечко, поскорей!

Вот в этом-то захолустье необъятной Сибири, за восемь тысяч верст от родины, мне и пришлось впервые испробовать свои служебные силы. В Зерентуйский рудник я приехал зимою в 1856 году и, не имея никого знакомых, подыскал себе квартиру у ссыльного еврея Кубича, который, благополучно отбыв свой срок каторги, был уже свободным жителем, торговал разными разностями, имел кроме своего помещения отдельную избенку и относительно жил очень порядочно.

Избенка, в которой я поместился, стояла на одних общих сенях, под одной крышей с жилищем хозяина. Она была так мизерна, что в ней едва помещались кровать, небольшой столик, лавка и крохотная русская печь. Несмотря на это, два ее оконца выходили на улицу, а третье, из другой стены, в глухой узкий переулочек, по которому все более или менее близкие соседи ходили за водой. Потолок моего палаццо так низко находился от пола, что я, несмотря на свой средний рост, почти задевал головой за матку, а в единственную выходную дверь приходилось сгибаться чуть не вдвое, чтоб выйти в просторные сени.

За квартиру и за стол, хотя и простой, но очень сытный и опрятный, я платил Кубичу семь рублей в месяц. Тут заключался обед, ужин, молоко и печение к чаю. Из этого читатель легко увидит ту дешевизну, какая была в пятидесятых годах в Нерчинском крае. Словом, я поместился относительно очень удобно; был доволен тем, что никому ничем не обязывался и вполне по своему желанию располагал временем. На работы я ездил три и четыре раза в сутки, по мере надобности, и, несмотря на это, у меня все-таки оставалось много свободного времени, которое я и употреблял преимущественно на охоту. Она служила мне единственным развлечением, тем более потому, что тут же мне приходилось знакомиться с моим будущим денщиком Михайлой Кузнецовым, который, как истый охотник, знал все места охоты по всей окрестности, а как хороший умный человек, мог быть искренним сотоварищем по оружию. Он познакомил меня со многими практическими приемами и, так сказать, тайнами сибирской охоты, а затем сдружился со мною так, что только одно положение разделяло нас на житейском поприще. Но в сущности мы были искренними друзьями, что и заставило Михаилу, семейного человека, идти ко мне в денщики, согласно тогдашних правил для горных инженеров — получать прислугу натурой. Денщичество Михаилы состоялось впоследствии, а сначала у меня прислуживал один из молодых подростков рабочей команды, Петр. Этот юноша находился при мне только днем, затем уходил домой; он ничем особым не выделялся, а только слепо исполнял мои приказания.

Так как около Зерентуйского рудника во множестве водились каменные рябчики (серые куропатки) и зайцы, то мы с Михайлой почти всю зиму исключительно охотились за ними. Об этих последних я говорил довольно подробно в своих «Записках охотника», и повторяться не хочется, тем более потому, что охота эта не представляла собой какого-либо особого способа, она состояла исключительно в том, что мы собирали мальчишек, которые заходили в колки и с криком и песнями гнали зайцев, а мы караулили на удобных местах с противоположной стороны и стреляли выбегающих ушканов, как говорят сибиряки.

Что же касается каменных рябчиков, то мы ездили в пошевенках около кустиков, овражков и по солнечным припекам, где, находя эту дичь в табунчиках, стреляли нередко в сидячих, а более приходилось бить на бегу и влет. Чаще же всего мы отправлялись на охоту рано утром и тогда встречали рябчиков преимущественно около гумен, на токах или вблизи хлебных вымолотков, особенно гречишных, где они, завидя нас, так ловко прятались в труху и притаивались, что вся штука состояла в том, чтоб уметь рассмотреть их хитрость. Тут вся охота заключалась в зоркости глаза и терпении, для чего приходилось иногда несколько раз проезжать шагом по различным направлениям и внимательно присматриваться, но отнюдь не останавливаться до тех пор, пока не убедишься в том, что мнимая чернота — не разбитая хлебная труха, а действительно крепко сидящие и притаившиеся рябчики. Иногда случалось наезжать на запрятавшийся табунчик так близко, что чуть-чуть не задеваешь их полозом. Но шельмоватая дичь ни одним движением не выдавала, себя, а напротив — закрывала даже глаза и упорно сидела в трухе. Тут и стрелять не представлялось возможности, а надо было не шевелясь проезжать мимо и, уже тихонько повернувшись, выпускать заряд назад.

Надо заметить, что такие подъезды необходимо было делать очень рано утром, так что нередко приходилось выезжать со двора до зари, а прибыв на место к рассвету, находить уже рябчиков на кормовище. В очень холодные утра они всегда сидели крепче и нередко всем табунчиком собирались в одну кучку, располагаясь таким образом, что составляли правильный кружок, — все они до одного садились вплотную друг возле друга, головами наружу и хвостиками внутрь. Вот, бывало, как заметишь такую компанию да ударишь в меру, так глядишь — сразу штук 6–8 и лежит на месте, а остальные с ужасным переполохом моментально взлетают и, чирикая, бросаются спасаться, обыкновенно в близлежащие кустики или овражки. Однажды мне удалось вышибить из такого кружка, из своего знаменитого «мортимера», одиннадцать штук; но в этом случае я выдержал и нарочно отъехал подальше, чтоб дробь не ударила кучей, а несколько разбросило.

Бывало, какая радость, как вовремя усмотришь притаившийся табунчик и сумеешь объехать, и наоборот, сколько досады, когда прозеваешь, вспугнешь всех и только, ругаясь, посмотришь на улетающих и чирикающих рябчиков!.. При этой охоте необходимо ездить на обстрелянном, привычном коне, а то как раз вылетишь из пошевенок и останешься один в поле, потому что вспугнутые рябчики всегда взлетают все вдруг и с страшным шумом. Вот именно такой казус и был однажды и с нами, когда «кучеривший» Михайло как раз наехал конем на весь табун залегших рябчиков, которые, взлетев из-под самых ног лошади, до того испугали хоть и привычного Серка, что он окончательно взбеленился, бросился на дыбы в сторону и вывалил нас обоих на снег; но, по счастию, выпущенные из рук вожжи скоро запутались за пеньки в кустарнике и остановили храпающего буцефала. Сначала нам обоим было ужасно досадно, а потом, когда мы проводили глазами рябчиков и увидали, что лошадь остановилась, то мы, сидя на снегу и вытряхая его отовсюду, хохотали чуть не до слез, посмеиваясь друг над другом.

Однажды ночью приехал в рудник управляющий округом, бывший в то время капитаном, Янчуковский и утром, потребовав меня к себе, не хотел верить тому, что я в 30-градусный мороз был на охоте. Потом он рассказывал этот казус всем товарищам как анекдот. Да, теперь мне несколько смешно и самому, но, вспомнив былое, нисколько не удивляешься прошедшему и только со слезами на глазах вспоминаешь те годы молодости, когда всесильная страсть к охоте делала и не такие выходки, а устраивала курьезные фокусы, о которых, если рассказать, то, пожалуй, не поверят и настоящие, истые собраты по оружию…

Не упомню, которого числа, но в один из очень морозных дней, мы с Михайлой отправились в подъезд за рябчиками — и каково же было наше удивление, когда мы вместо рябчиков заметили в ворохе гречишной соломы притаившегося волка. По счастию, в моем патронташе был заряд картечи; я тотчас высыпал его на дробь и, подъехав шагов на пятнадцать, ударил в спрятавшегося кума, а когда он соскочил на ноги, то вторым зарядом самодельной сечки пустил ему в ухо так, что волк упал и, несколько побившись, попал в наши пошевни.

А другой раз Михайло, заметив в кустах залегшую лисицу, тотчас передал мне вожжи, тихо свалился на снег за санки и, когда я проехал, сразу убил прозевавшую кумушку.

Надо заметить, что около Зерентуя иногда водились и дикие козы, но в тот год они куда-то «откочевали», так что мне с Михайлой в этот период не пришлось на них поохотиться…

Но вот подошел март. Солнышко стало пригревать посильнее, зимние дороги почернели, и стали появляться лужи; а в Благовещение (25 ч.) пришел ко мне вечерком сияющий Михайло и сказал, что на речках уже видели появившихся уток. Долго толковали мы на эту тему и, поужинав вместе, улеглись спать, все еще толкуя о том, что весною они долго живут около Зерентуйского рудника и что охота на них в это время крайне интересна.

И долго-долго еще гуторили мы по этому поводу, как вдруг услыхали, что кто-то, подъехав верхом к нашей избенке, торопливо постучал в оконце.

Михайло встал с потника, постланного на полу, и тихо спросил:

— Кто тут?

— Да я, Митрич! Донской.

— Ну, что тебе надо?

— Да на штольне нарядчика шпуром убило, так его благородию доложить надо.

Слыша эту неприятную новость, я тотчас соскочил с кровати, велел Михаиле отворить в сенях дверь, чтоб впустить вестника, и начал поспешно одеваться.

Вошел побледневший Донской и торопливо рассказал о том, как нарядчик Гурбатов пожалел невыпаливший пороховой шпур в люфтлоге[25] и стал его снова проходить медным штревелем[26]; но вдруг последовал выстрел, несчастного ударило оторванной горной породой на подъеме и бросило на лестницу, с которой он, упав, еще больше расшибся о каменную почву горной выработки…

— Что же он, живой? — спросил Михайло Донского.

— Здышет и стонет, когда я поехал, а теперь, брат, не знаю.

— Эко, парень, какая беда! А семья — мал-мала меньше!..

— Что поделаешь? Не чаял, сердечный! Да, вишь, воля господня!..

— И на что проходил? Залить бы водой.

— Кабы знал, так и валил, а то, вишь, пожалел, что тунно пропадает работа и порох…

Не прошло и четверти часа, как я, с рабочим Донским, уже летел почти во весь опор верхом на Воздаянскую штольну, а Михаилу послал к фельдшеру, чтоб тот немедленно, с необходимыми принадлежностями, как можно скорее приехал к месту несчастия…

Благодаря господа все кончилось относительно благополучно, потому что Гурбатова не «убило», как говорил, по общему сибирскому выражению, Донской, а только сильно ушибло и немного поизувечило. Его спасла толстая овчинная шуба, по которой хватило воспламенившимся шпуром. Когда я спустился вниз по лестницам, на двадцать две сажени глубины, в люфтлог, то нашел несчастного всего в крови, едва дышащего от боли. Мы тотчас в бадье воротом подняли его наверх, вспрыснули холодной водой, дали немного водки, а затем, когда прискакал фельдшер, тотчас пустили кровь и расшибленные части перевязали холодными компрессами с арникой, а потом, еще до утренней зари, осторожно доставили больного прямо в лазарет. Когда я приехал домой, то Михайло разбудил уже Кубича, поставил самовар и ждал меня с чаем.

Гурбатов, прохворав около трех недель, совершенно поправился, но опоздай я каких-нибудь четверть часа на рудник — несчастного задавило бы подтеком крови, и Гурбатова не стало бы на сем свете.

Оставляя этот несчастный случай и десятки ему подобных при рудничных работах, я ворочусь к началу весны, которая так магически действует на всякого истого охотника, и попробую познакомить читателя с той весенней охотой, какой я пользовался, живя в Зерентуйском руднике. Но так как я только что еще слышал от Михаилы о первом появлении прилетной водяной птицы, а сам ее не видал, то зная, что в первые дни охота не так интересна и сопряжена с большими затруднениями, — я приостановлюсь и подожду, чтоб приближающаяся вошла в свои пределы, а дичи налетело побольше, потому что про одиночные удачные выстрелы по уткам говорить не стоит. Кроме того, я убежден еще и в том, что писать и читать про одну только охоту утомительно и скучно, а потому попробую в это время вспомнить о жизни и ее особых моментах в Зерентуе, так как всякий охотник прежде всего человек, которому присуще обращать внимание и на что-либо другое, более или менее интересное и помимо охоты.

Итак, позволяя себе сделать небольшую паузу, мне хочется сказать в это время о замечательном субъекте, казачьем офицере Явениусе, который был командирован в Зерентуйский рудник для надзора за военным караулом, находящимся при занимании поста около бренных останков тюрьмы, где еще заключалась небольшая партия арестантов. Тут, мне кажется, кстати будет заметить, что сформирование забайкальских казаков из бывших приписных крестьян к Нерчинскому горному округу состоялось по инициативе графа Муравьева-Амурского, — это всецело его детище! Лишь только казачество было решено, как, понятное дело, явилась потребность в офицерах, и вот Муравьев кликнул клич по всей Руси православной, дескать, пожалуйте, господа, вот вам честь и место, — приходите и княжите!

Призыв этот магической силой разнесся по всем полкам российского воинства, и многие из тех промотавшихся или спившихся субъектов, которым тяжело было оставаться в своих командах, изъявили полное желание ехать в Восточную Сибирь, чтоб принять бразды правления в новом войске, учить бывших крестьян уму-разуму и княжить; а главное, заполучить увеличенные выдачи на дорогу и рассчитывать на уменьшенный срок сибирской службы. Многие из этих пионеров, вероятнее всего, не помнят, от «сердечных возлияний», как они добрались до Даурии. Знаю немало и таких примеров, что некоторым из них при путешествии зимою прописывалось в подорожных и казачьих «бланках», чтоб на станциях обязательно выдавалась проезжающему проходная доха!.. Делалось это по той простой причине, что у многих казачьих пионеров, этих цивилизаторов края, кроме солдатского форменного пальто, не было при себе никакой другой теплой одежды. Значит, если не дать офицеру ямщицкой дохи, то он замерзнет на дороге же, как таракан, а потому вместо цивилизации привезет в край только свой один проспиртовавшийся труп.

Видел своими глазами, как однажды один из подобных пионеров просил ямщика положить в «перекладную» побольше сена, чтоб можно было им хорошенько закутаться. Действительно так и случилось: когда ямщик исполнил просьбу офицера, то этот последний бросил в повозку небольшой чемоданчик, засаленную подушку, залез сам, закутался с головой сеном и бессвязно крикнул: «Пошел!»

Пусть читатель догадается сам, что можно было ожидать от этих первых пионеров при формировании забайкальского казачества. Только особенная понятливость сибирского простолюдина, его терпение, выносливость характера сделали то, что образовалось казачество, а вся эта реформа произошла почти без особых волнений. Сам атаман Запольский говаривал так: что если б все люди были настолько доступны и понятливы, как сибиряки, то он взялся бы приготовить в два-три месяца сотни тысяч отборного войска, а останавливаясь на цивилизаторах, не стеснялся делать такое заключение, что если сформировать другое забайкальское казачество и снова вытребовать такое же количество учителей, то он ручается в том, что по всей российской армии не останется более уже ни одного негодяя. В принципе решение это верно, и выражения атамана, вероятно, еще многие помнят.

Один из «отцов-командиров» Донинского батальона однажды собрал к себе старейших из образовавшихся казаков и серьезно спросил их:

— Ну, а что вы, ребятушки, засеваете?

— Да как что, ваше благородие! Сеем всякого хлеба достаточно: ярицу, овес, ячмень, гречиху и пшеницу различных сортов, — значит, кубанку, простую, арнаутку, кому кака люба.

— Хорошо! А крупу сеете?

— Крупу… крупу! — шептали казаки, переглядывались и топтались на месте.

— Да, да, крупу сеете? — повторил командир.

— Никак нет, ваше благородие! — проговорило несколько голосов.

— Ну вот то-то и есть, болваны! А вы знаете, что крупа — это лучший солдатский приварок. Сеять! С будущего же года сеять! Слышите? — скомандовал командир и с миром отпустил людей.

Казаки вышли на улицу, поулыбались двусмысленно между собою, похлопали по бедрам руками и разошлись по домам; но казус этот живо разошелся по всему Забайкалью, и многие, подтрунивая над казаками Донинского батальона, в шутку называли их крупосевами.

Полагаю, что и Явениус был одним из первых пионеров забайкальского казачества. Когда он появился в Зерентуе, то немедленно послал за приставом рудника с приказанием явиться к нему. Скрыпии, очень почтенная личность, зашел ко мне и сказал о требовании Явениуса.

— А-а! — сказал я. — Так, вероятно, этот же посланный был и у меня с тем же самым «приказанием».

— Должно быть, что так; ну и что же вы ему ответили?

— Я, батенька, погорячился и велел сказать посланному, что его барин — дурак!

— Ну нет, это уж чересчур. А я объяснил уряднику, что я являться к его благородию не имею надобности и не обязан. А если ему угодно видеть меня, то пусть пожалует, тогда я готов к его услугам…

Понятное дело, что Скрыпин и я с первых же минут сделались врагами в глазах Явениуса, и он все-таки вообразил себе, что он комендант рудника, а потому отдал такой приказ по всему селению, чтоб все жители, после пробития вечерней зари, т. е. с девяти часов вечера, отнюдь не отлучались без крайней надобности из домов и не шлялись по улицам.

Все, конечно, смеялись над самозваным комендантом и не исполняли этого требования, тем более потому, что самая рудничная работа уже тесно связана с ночным движением рабочих людей, так как в руднике обязательно производились работы в ночных сменах.

Комендант, увидя, что никто не исполняет его распоряжений, освирепел. Он ежедневно, после вечерней зари, стал ездить по улицам с казаком и бил нагайками тех, которые, не успевая заскочить в дома, попадались под его удары. Никакие бумажные отношения пристава не помогали делу, и такая потеха продолжалась несколько дней, так что даже многие женщины побывали под казацкой нагайкой. Но вот «дошлые» сибиряки сами догадались, что нужно делать, и жестоко проучили непрошеного коменданта. Они собрались, человек десять, замаскировались во что попало, понадели импровизированные парики, бороды из пакли и конского волоса, залегли вечером в огороды и ждали проезда коменданта, а чтоб привлечь его внимание к окраине селения, они отрядили двух молодцов, которые притворились пьяными и орали песни. Лишь только смерклось на улице и произведенный маневр приманил к назначенному месту строгого блюстителя неуместного порядка, как передовые бойцы тотчас, сдернув с лошадей Явениуса и провожавшего его казака, крикнули товарищам, те моментально выскочили из засады, отобрали лошадей и так отжарили своими нагайками коменданта, что после этой бани едва запихали его на коня и, понуждая животное со всех сторон, отправили восвояси.

Этим казусом прекратились наблюдения коменданта. Когда же кончались последние звуки вечерней зари, Явениус тотчас уходил домой, а высунувшиеся в окна головы арестантов кричали ему разные мудреные изречения из запаса каторжанского репертуара и свистали сквозь пальцы.

Эту проделку рабочих Явениус почему-то относил к содействию Скрыпина и моему, а потому собирался отмстить нам обоим; но мы узнали об этом намерении от его же подчиненных казаков и предупредили катастрофу.

Говоря о Зерентуе, нельзя пройти молчанием о его соседе — Благодатском руднике, в селении которого жил богатый еврей Хаим. Человек этот, несмотря на свои «гешефты», был очень доброй личностью и помогал всевозможными ссудами не только рабочим, но и многим людям из окрестных селений. В лице Хаима олицетворялась идея народного банка. Он давал деньги и товары в долг за небольшие проценты и под полевые работы, так как, быв хорошим агрономом, засевал много хлеба. Зная всех и каждого, Хаим никогда не ссужал тех, которые просили его помощи, не имея нужды, а тем более ради пьянства; нет, он был искренним помощником тех, кои действительно нуждались либо по какому-нибудь несчастию, либо по стечению обстоятельств, требующих расходов. Народ хорошо это понимал и долг Хаиму деньгами или работой считал почти священной обязанностью.

У Хаима была очень недурненькая молоденькая дочь Таубе, про существование которой узнал г. Явениус, а познакомившись с семейством, начал сильно ухаживать за девушкой, уверяя отца, что он желает вступить с нею в законный брак. Как кажется ни лестно простой евреечке выйти замуж за офицера, тем не менее умная Таубе и слышать не хотела об этом. Что думал отец — не знаю, но только известно мне то, что он, при всей своей осмотрительности, дал Явениусу взаймы, что-то 300 или 400 рублей, хорошенько не помню.

Пронесся слух, что г. Явениус должен получить какое-то небольшое наследство от умершего родственника, о чем будто бы есть уже объявление на почте в Нерчинском заводе. Хаим был как-то в гостях у моего хозяина Кубича и радовался, что Явениус отдаст ему долг, в котором он начинал уже сомневаться.

Но вот однажды, поздно вечером, келейно пришли ко мне казаки из команды коменданта — один вроде фельдфебеля, а другой урядник — и просили моего совета в том, как поступить им при следующем обстоятельстве: их командир приказывает им завтра ехать к Хаиму и просить его прибыть в Зерентуй за получением долга, а когда он отправится, то подкараулить Таубе на дороге, так как девушка эта должна вечером проехать из Нерчинского завода, схватить ее и привезти ночью к нему. Что же касается самого Хаима, то командир дал приказание другим казакам, чтоб они были готовы с нагайками и когда он, показав деньги еврею, получит от него заимодавную расписку, то они тотчас должны «отжарить» Хаима на славу и выпроводить за рудник.

Сообразив всю нелепость вышесказанного, я, признаться, заподозрил казаков, подумав, что нет ли тут какой-нибудь ловушки лично на мою особу; а потому незаметно взял саквояж, достал револьвер и положил его в карман.

Однако же при дальнейших расспросах и суждениях я убедился в том, что казаки говорят истину, действительно искренне просят моего совета, но с тем, чтоб я молчал о их просьбе и выручил их из двойной беды, так как, исполнив в точности приказание командира, они могут попасть под строжайшую ответственность, а отказавшись от этого поручения, нажить себе опасного врага в лице их ближайшего повелителя.

Подумав немного, я сказал казакам:

— Благодарю вас, ребятушки, за доверие ко мне; в моем молчании вы можете быть уверены — где нужно, там я могила, но вы сами не выдайте себя и никому не говорите, что были у меня. Что же касается командира, то изъявите ему готовность, поезжайте к Хаиму, но дочь его Таубе ни под каким видом не хватайте, а скажите потом, что она приехала раньше вас домой. Я же со своей стороны сейчас напишу записку Хаиму и утром пораньше пошлю ее к нему, где скажу, чтоб он отнюдь не ездил к вашему командиру; а почему — это сообщу ему лично при свидании. Поняли?

— Поняли, ваше благородие! Благодарим покорно за неоставление своими милостями. Простите, что обеспокоили, счастливо оставаться! — говорили казаки, выходя из моей хаты.

Хаим был человек грамотный, а потому я утром же послал к нему «нарочным» коротенькую, но вескую предупредительную записку. Через несколько дней он лично явился ко мне благодарить за услугу. Хаим говорил, что ему бы и в ум не пришло подозревать в таком гнусном намерении «благородного» человека… Я уже говорил в своих «Записках охотника Вост. Сиб.», что г. Явениус был большой любитель жареной зайчатины, но, не будучи сам охотником, он посылал за зайцами сибиряков, которые, стреляя из винтовок, не могли часто добывать своему начальнику любимую им дичь. Между тем он видел, что я таскаю зайцев вязанками. Явениуса ужасно бесила эта штука, он сильно сердился на промышленников, которые «таскали» ему только «давленых ушканов», зло смеялся над ними и даже стращал их командирскою властью того времени. Но все это не помогало, а я нарочно упрямился и не посылал ему на жаркое, так что казаки приходили ко мне и просили научить их стрелять эту дичь, думая, что я знаю слово, а потому бью такую пропасть «ушканов». Я им сказал, что я не чародей, и объяснил, в чем суть; они успокоились.

Вскоре последних тюремщиков перевели на Карийские золотые промыслы, а «благородному» коменданту дали какое-то другое назначение, и мы с ним более не встречались.

Заканчивая речь о Хаиме, мне хочется познакомить читателя с некоторыми приемами этого замечательного деятеля. Я уже говорил о том, что Хаим засевал много хлеба: но ведь это же делали и многие другие, даже из лиц служащих, потому что посев хлеба приносил порядочные выгоды; только дело в том, что когда приходила страда, то каждый день становился дорог; ввиду того, чтоб поспевший хлеб не перестоял на корню, все агрономы страшно нуждались в рабочих руках; между тем все хлебопашцы убирали свои собственные пашни в то же время и не шли на заработки ни за какую плату. Словом, многие горевали и придумывали разные способы, чтоб заменить рабочих, делали помочи, хорошие угощения и платили дорогую поденную плату, но все это мало помогало, так что хлеб нередко «утекал» из колоса на корню. (Только один Хаим не печалился об недостатке рук: у него всегда народу было достаточно, несмотря на то, что он на помочах давал только одно хорошее угощение и редко производил поденную плату. Все это невольно бросалось в глаза, и многие задавались вопросом — почему это так? Знали только одно, что Хаим делает ссуды под работы еще зимою, но это не объясняло причины стечения той массы народа, какая собиралась на его помочи.

Вот однажды Вик. Федос. Янчуковский просил Хаима о том, чтоб он открыл ему секрет для сбора рабочих.

— Эх, васе высокоблагородие! — говорил еврей. — Вам никогда не сделать того, цто сделает Хаим; а не сделать потому, цто вы не знаете того, цто знает Хаим. Мне, например, известна вся подноготная по всей окрестности, знакомы все отнесения молодезы, секретные связи замузных, и вот я перед работой еду или иду по всем и зову на помоц всех лично сам, да тихонецко и сепну, например, Паласке, что смотри, мол, приходи, — Костя у меня будет, а Косте скажу, цто, мол, смотри будет Паласка. Вот таким зе манером тихонецко оповесцу всех и Катюсек, и Сергусек, да и бабам сепну, какой цего любо. Вот, смотрис, и недосуг, а все и бегут к Хаиму, потому цто оне хоросо знают, цто Хаим их не выдаст и не обманет; а если сказал Маланье, цто будет тут зе и Яска, то это уз верно. Вот оно цто, васе высокоблагородие! Ну, а вам этого не сделать.

— Понял! — сказал Виктор Федосеевич, — ты, Хаим, прав и до тонкости изучил премудрость нашего бытия; тебе, брат, и книги в руки, — спасибо!..

Выше я упомянул о рабочем Донском. Надо заметить, что эта личность получила легендарную известность едва ли не по всему Нерчинскому горному округу; а случившийся с ним казус, наверно, пойдет в последующее поколение на долгое время и примет характер легенды. Дело в том, что молодой еще Донской был не последним поклонником российского Бахуса, и вот он весною, быв на каноне[27] в Михайловском руднике, порядочно пображничал со своими товарищами и, захмелев, отстал от них, а потому отправился домой уже ночью, один. Обязательная служба того времени заставляла его быть непременно к утренней раскомандировке в своей команде; а так как расстояние перехода невелико — всего четыре версты, — то он и не думал подыскивать себе спутника. Дорога одна, сбиться невозможно, место ровное, безлесное, только небольшие горки пересекают путь; речек нет, значит, чего же бояться? Вот он простился с хозяевами, нахлобучил шапчонку и весело отправился домой, в Зерентуйский рудник.

Но вышло не совсем так, потому что у пьяного свои особые комбинации, другие воззрения на все окружающее и ему иногда кажется, что пьяна, например, улица, а не он. Так, вероятно, было с Донским, потому что он не пошел дорогой, а захотел пробраться прямее, отправившись через горы, где, на его беду, находились старинные, заброшенные горные выработки, около которых предохранительные загородки от времени пришли в ветхость, попадали и не достигали предназначенной цели, открывая доступ к зияющим пропастям глубоких рудничных шахт, шурфов и поверхностных разрезов.

На другой день празднества рабочего Донского в Зерентуе не оказалось. Спросили товарищей, бывших с ним на каноне в Михайловском руднике, те сказали, что видели Донского вечером, знали, что он собирался идти с ними, но пока остался у хозяев и сказал, что он придет один. Пристав тотчас послал в Михайловский рудник узнать и, если Донской там, то немедленно, взяв его под арест, доставить в свою команду. Посланцы, явившись на другой день, доложили, что Донского там нет, что он, по отзыву хозяев, ушел от них домой, хоть и поздно вечером, но все-таки в тот же день праздника.

Думали уже и так, что Донской дома, но скрывается пьяный от местного начальства, боясь наказания. Вот старательно поискали его и дома, и по соседям, но без вести потерявшегося Донского нигде не оказывалось, а между тем прошло уже два дня. Пристав Зерентуйского рудника, по своей обязанности, донес о неявке рабочего начальнику в Нерчинский завод; а сам тотчас же нарядил команду, чтоб она сделала облаву в окрестностях прилежащих рудников и непременно нашла хоть труп потерявшегося рабочего.

Многочисленная команда разбилась на отдельные поисковые партии и, под присмотром особых нарядчиков, пустилась повсеместно искать Донского, но, проходив целый день, не нашла никаких признаков существования потерявшегося. Признали необходимым сделать поиски и на другой день, так как время стояло холодное, а было известно, что Донской гулял в легкой одежде. Тут отправились даже многие женщины, особенно его родственницы, помогать облавцам: стали кричать, бить в трещотки и прислушиваться, не подаст ли где-нибудь голоса несчастный.

Оказалось, что эта последняя мера была действительнее, потому что небольшой кучке людей, проходившей мимо старой Петровской шахты, удалось услышать слабые, неясные звуки, выходившие из недр глубокой горной выработки. Обрадовавшись такому открытию, искатели подошли к самому отверстию темнозияющей шахты и стали кричать в глубину пропасти. Каково же было их удивление, когда они уже ясно услыхали из шахты отчаянные вопли погибающего и доносящиеся до них как бы замогильные мольбы:

— Братцы!.. Я здесь… Спасите, а то погибну!.. Спасите поскорее!..

Весть о находке, как эхо, полетела по всей окрестности с горы на гору, из долины в долину и скоро оповестила всех искателей, которые шли, бежали и ехали верхом к Петровской шахте. Заведующие партиями тотчас дали знать приставу рудника, и когда тот немедля приехал на место, то убедился, что достать Донского из старой глубокой выработки нет никакой возможности, как только сняв где-либо готовый рудничный ворот, наскоро пристроить его к Петровской шахте и при этом приспособлении достать несчастного, потому что никаких лестниц в шахте уже не существовало; все они обвалились, а самая крепь (сруб из бревен) во многих местах «ушла» и только в некоторых пунктах была еще цела и поддерживала шахту от окончательного обвала; глубина же всего колодца шахты, как известно было многим старожилам, когда-то тут работавшим, достигала до тридцати сажен. Немедленно было приступлено к сооружению временного ворота, и когда его сделали общими силами рабочих, то из всей команды нашелся только один смельчак, который согласился спуститься в привязанной на веревка бадье в глубину шахты.

Когда его тихо и со всеми предосторожностями спускали вниз, то все присутствующие, как один человек, лишь набожно крестились и благословляли отважного. Сначала в массе слышался сдержанный разговор, перешедший в общий шепот, а когда бадья с человеком исчезла из глаз — мертвая тишина царила над всеми, точно тихий ангел парил над всей толпой и заставлял только невидимо внутренне молиться…

По мере того как спускали в шахту бадью, отважный рабочий подавал голос и постукивал по уцелевшей крепи, чтоб вызвать ответный голос страдальца и убедиться в том, где дать сигнал, чтоб остановить спускаемую с ним бадью. Но вот и эти звуки становились все тише и глуше, наконец они замерли в темной глубине, а тонкая веревочка дала знать, чтоб прекратили спуск. Все снова набожно перекрестились и стали высказывать свои предположения…

Оказалось, что смелый сотоварищ обрел Донского на восьмой сажени по глубине шахты от поверхности, кой-как сохранившегося за обвалившейся крепью в образовавшейся пустоте и едва примостившегося на провалившихся туда полугнилых бревнах, — так что один господь хранил несчастного почти четыре дня от неизбежной смерти. Когда спасающий товарищ остановил бадью и с большими усилиями подтянул ее крюком к тому месту, где скрывался Донской, то много стоило ему труда, силы и отваги, чтоб одолеть препятствия и, работая инструментом, попасть туда же, где скрывался несчастный.

Трудно описать ту радость, какую ощущал Донской, когда увидал возможность своего спасения и обнял товарища. Он, то моляся, то братски целуя своего спасителя, почти не мог съесть кусочка хлеба и выпить рюмку водки от крайнего волнения и потери сил; но это было необходимо для Донского, чтоб поддержать бодрость духа и воскресить онемевшие мускулы для предстоящего воздушного путешествия над зияющей черной пропастью. Когда все нужное было наконец сделано, тогда спустившийся Товарищ осторожно посадил Донского в бадью, привязал его к канату, кой-как прилепился сам и дал знать, что все готово. Тогда работающие сотоварищи на поверхности, под руководством самого пристава, осторожно стали «выбирать» канат на ворот — и бадья с такой дорогой кладью тихо поехала кверху, покачиваясь в стороны и потряхиваясь над страшной глубиной обвалившейся шахты, из которой пахло затхлой сыростью и доносились неясные звуки от падения в пропасть мелких, задетых бадьей камешков. Ворот поскрипывал от тяжести, канат туго навивался на веретено: мозолистые руки рабочих дружно, но осторожно вертели кривошипы ворота, и глаза собратьев были невольно устремлены в темную пропасть. Все присутствующие замерли от ожидания, столпились в одну плотную массу и тянулись один через другого, чтоб поскорее увидать выходящую к поверхности тяжесть…

Но вот роковая бадья вышла тихонько наружу; ее осторожно «приняли» с ворота и вынули почти обезумевшего Донского.

Так как он сильно «окреп» от рудничного холода и сырости, то его тотчас же натерли вином, уложили на сено в телегу и, накрыв шубами, повезли в Зерентуй, где он скоро поправился и пошел на работы.

Невольно является вопрос такого сорта: каким же образом полупьяный человек попал в старую шахту на восьмую сажень ее глубины да очутился за крепью; тогда как никаких лестниц уже не существовало, а сохранившаяся бревенчатая крепь во многих местах совсем обвалилась и упала на дно шахты? Других же рудничных ходов к шахте уже не было: все они, обрушась, завалились породой.

Если допустить, что пьяный Донской упал прямо с поступи, на-косых, то есть по диагонали колодца шахты, то он мог только удариться о ее стенку, а попав на какое-нибудь высунувшееся бревно, непременно бы убился или жестоко расшибся, пролетев такую внушительную глубину. Но дело в том, что Донской был весь цел и невредим, а чтоб попасть туда, где он просидел около четырех дней, пришлось спустившемуся товарищу разрабатывать инструментом из висящей над пропастью бадьи.

Вся эта штука была загадкой тогда, остается загадкой и до настоящего дня.

Когда я лично спрашивал Донского о случившемся, то он говорил, что ничего не знает и сам не понимает того, какими судьбами очутился он в старой шахте за ее ветхой крепью.

Когда же я спросил его о том, что, вероятно же, он помнит то время, как пошел из Михайловского рудника, хорошо зная, что будь он без памяти или в совершенном бессознании пьяного человека, но еще крепкого на ногах, то его ни за что бы не отпустили хозяева.

— Как не помнить, ваше благородие! Это я хорошо помню и как теперь вижу, — говорил он, — что когда я вышел из Михайловского, то догнал своего товарища (имени и фамилии я не упомню), который сказал мне:

— А, Митька! Это ты? Так пойдем, брат, вместе.

— Я говорю — Пойдем! Но когда мы пошли рядом и стали разговаривать, то мне и помстилось — как же это, мол, так? — он покойный, а я живой, а идем, значит, вместе. И знаете, ваше благородие, как передумал я это на уме, и так мне сделалось страшно, что и сказать не умею. А он словно заметил, что я трушу, да и говорит:

— Ты чего, Митька, боишься? Я ведь живой!

— Я поглядел на него, да и подумал опять — живой! Взаболь живой! Так чего же я струсил? Иду, значит, все рядом и бояться не стал, и на душе стало полегче; иду да и вижу, что недалеко деревня, значит, как следует деревня — и дома стоят, и дворы, и огороды. Он остановился да и говорит: «А что, Митька, зайдем ко мне да выпьем по рюмочке». — «Ну, что ж, говорю, пожалуй, пойдем».

— Вот мы зашли; я сел на лавку, а он достал полуштоф, налил стакан да и потчует, — на, говорит, пей на здоровье!

— Я, знаете, принял от него стакан, как теперь вижу, в левую руку, а правой-то перекрестился — да больше, ваше благородие, ничего и не помню, и где нахожусь — не знаю! А когда мне стало холодно и я словно очнулся, то увидал, будто в сумерках, что я сижу на каком-то бревне, а где именно и понять не могу. Потом сделалось маленько посветлее, и я разглядел, что нахожусь в какой-то старой шахте, за крепью!..

— Ну хорошо, Донской! Значит, ты пришел в себя, отрезвился, — так что же ты думал и соображал?

— Ох, ваше благородие! О чем я думал целых три ночи и почти четыре дня, то уж и вспомнить боюся, — инда душа замирает… Сколько я молился, сколько слез выплакал, сколько кричал до того, что грудь заболела!.. Да нет, барин, всего и не спрашивайте. Да мне всего и не рассказать, что я перенес и вытерпел…

Я, конечно, сейчас же прекратил беседу и хотел Донского угостить водкой, но он отказался и сказал, что после того случая пить вино совсем перестал, так что вот уже несколько лет, как и в рот не берет этого проклятого зелья.

— Ну, а вот что, Донской! — спросил я. — Тот, с которым ты шел, был действительно покойный?

— Как же, барин, — покойный; это и товарищи мои все знают, что он умер до того случая года за полтора. Я и теперь иногда за него служу панафиды, а то нет-нет да и приснится, царство ему небесное!..

II

Написав уже несколько листов этих воспоминаний, я до сих пор нисколько не познакомил читателя с особой моего хозяина, чистого типа еврея Кубича. Этот небольшой, седенький человечек был крайне симпатичной личностью как по своему поведению, опрятной и строгой жизни, так по уму и своей начитанности, не только по халдейской, но и русской библиотеке, особенно книг духовного содержания и догматов веры, на которые он смотрел с такой точки зрения, что трудно было верить тому, что это говорит еврей, да еще раввин между своей братии. Он, например, нисколько не отвергал великого учения Спасителя и с благоговением относился к святому евангелию, а когда я попросил его перекреститься, то он сделал крестное знамение и несколько улыбнулся, как бы в том смысле, что ты, дескать, этого не ожидал от еврея, а я вот взял да и перекрестился…

Кубич частенько приходил ко мне вечерами, нередко просиживал до глубокой ночи, рассуждал о разных разностях и выспрашивал о газетных толках и о современной политике. Видимо было, что он знаком с географическим положением государств и понимал их отношения между собою. Но всего забавнее было то, что старик чрезвычайно любил анекдоты, особенно те, в которых остроумие или соль речи играли первую роль. Так как я в то время знал массу всевозможных курьезных рассказов, то Кубич частенько после назидательных повествований с особенным вниманием слушал мои анекдоты и хохотал до слез, а однажды не вытерпел и сконфуженный выбежал на улицу из моей избенки, так что в этот вечер я уже не мог заманить старика послушать еще другой, более занимательный казус.

— Нет, — говорил он, — будет! Я и без другого не усну теперь целую ноц.

Кроме Кубича ко мне несколько раз заявлялся ссыльный еврей Ицка, еще совсем молодой, рослый, здоровый мужчина, бывший солдат, но пришедший на каторгу за дезертирство и контрабанду, как значилось по его «статейному списку». Этот человек был крайне веселого характера и, что всего невероятнее, — охотник в душе. Еврей — охотник! Да еще такой, который очень недурно стрелял на лету. Он не один раз ходил со мной на охоту за куропатками и зайцами, стреляя последних очень удачно. Вот он-то отчасти и снабжал г. Явениуса этой дичью. Он говорил, что за свою ловкость стрелять он и пришел в каторгу, а за что именно, ни за что сказать не хотел — это была его тайна, а что аттестат его неверен. Ицка довольно чисто говорил по-русски и не один раз потешал меня своими рассказами из солдатской жизни в западных губерниях. Крайне сожалею, что в то время не записывал хотя бы только одну суть его повествований; в них было столько соли, комизма, юмора и замечательных изворотов и хитростей, что никакие анекдоты не сравнятся с той искренностью и правдою, которые вытекали сами собой нз действительной жизни солдата того времени. Тут Ицка был настоящим, неподдельным комиком, потому что черпал все это с натуры и изображал в лицах так рельефно, что невольно у слушателя представлялась полная картина всего происходившего, как бы перед собственными глазами, и не было сил удержаться от душившего смеха. Одна мимика Ицки чего уже стоила! Вот бы эту бестию выдвинуть на сцену да показать публике!.. Он бы, наверное, затмил современных Вейнбергов, а его рассказы положительно выше по содержанию и правде сказок казака Луганского (Даля).

Когда он освоился со мной да увидал, что «его благородие» не кусается, то выпросил у меня две пары старых эполет и шарф (офицерский того времени).

Я с удовольствием подарил ему эти вещи, но спросил его, для чего они ему нужны?

— А вот увидите, ваше благородие, что я из них сделаю и стану торговать.

Действительно, Ицка удивил нас всех: он распустил по ниточкам всю серебряную канитель и понаделал из нее на проволочках всевозможных сортов колечек, крестиков, пуговок, сережек, головных уборов и проч., да так аккуратно и искусно, что несколько таких вещиц продал довольно дорого тут же в руднике, а с остальными уехал в окрестные казачьи селения и в скором времени привез оттуда два воза хлеба, который выгодно спустил, а на вырученные деньги завел себе коробку с разными мелочами и стал торговать, разъезжая по деревням…

Дальнейшей судьбы Ицки я не знаю, но носились слухи, что будто бы его где-то убили уже как настоящего коробейника; если это так, то нельзя не пожалеть такого способного человека.

Но, господа! Вспоминая свою молодость, можно ли пройти молчанием о той особе, которая затмевает собой и Кубича, и Хаима, и Ицку не только каждого порознь, но и всех трех взятых вместе. Но вот вопрос — говорить ли об этом? Потому что жена уж и без того на меня сердится за мою откровенность по предыдущим статьям, в чем я ей, грешный человек, не каялся ранее и только теперь подставляю повинную голову…

Дело, видите, в том, что как раз через мою улицу, почти против моей низенькой и крохотной избенки, жила с матерью прехорошенькая богатая молодая вдовушка, еврейка по происхождению. Отец ее был негоциантом в Варшаве, имел хорошую фирму, но был замешан по польскому восстанию, а потому сослан на поселение в 30-х годах в каком-то селении Восточной Сибири. Вдовушку звали Рахилью. Она молоденькой вышла замуж и чрез несколько месяцев овдовела. Молодой ее муж, сын какого-то часовщика из Москвы, тоже попал за что-то на поселение, жил хорошо, но, женившись, внезапно умер от разрыва сердца. Мать Рахили, очень строгая, обрусевшая старуха, незадолго переехавшая в Зерентуй, приходилась какой-то родственницей моему хозяину Кубичу, почему частенько являлась к нему в гости; но Рахиль жаловала очень редко и, как я узнал, большею частию тогда, когда я отправлялся с Михайлой на охоту.

Однако же все это не мешало молодому сердцу забывать на время охоту и биться той тревогой, которая чего-то ищет и заставляет человека поглядывать в ту сторону, где существует особого рода магнит, действующий такой непонятной силой, какую иногда ничем не парализуешь. Так было, по крайней мере, со мной тем более потому, что я скучал одиночеством, живя в такой далекой глуши, и жаждал отголоска в другом молодом сердце. Бывало, придешь с рудника или с охоты, усталый, измученный, и ляжешь отдохнуть; но только закроешь веки, как прелестная Рахиль точно нарочно явится перед тобой, а ее выразительные глаза и коралловые губки до того смущают молодое воображение, что нет воли побороть это наваждение и чем более воюешь с самим собой, тем в более чарующей картине всевластной красоты молодой женщины представляется чудная вдовушка. Так что мечешься во все стороны, повертываешь несколько раз подушку, но она все кажется горячей, и нет сил уснуть поскорее…

Да и как не иметь такого влечения молодому человеку, когда Рахиль действительно такая хорошенькая — тонкая, воздушная, стройная и с такими чудными, большими, темно-вишневыми выразительными глазами. Одна ее бойкая, гордая походка чего уже стоит! Точно горная серна. Что ни шаг, то и рубль — прелесть! Так ходят только энергичные, бедовые женщины; дороги они не дадут никому и смело пройдут хоть по жердочке, не моргнув глазом и не дрогнув ни одним мускулом. Они не станут визгливо кричать над пропастью, не будут из боязни и кокетства болтать руками, а разве серебристо похохочут над опасностью и с природной грацией сделают только несколько чарующих движений, чтоб удержать равновесие… Эти чудные создания не только всевластны над нашим братом, но они невольно наводят на ту мысль, что их необходимо снимать на полотно талантливой кистью именно в тех позах, когда они напоминают сказочных красавиц и всемогущи в своей царственной красоте!.. Да, и такие-то жемчужины встречаются в глухой Сибири и глохнут в ее пустынных дебрях…

Недаром уже многие заискивали расположения Рахили и предлагали ей руку и сердце, но молодая вдовушка с гордостью отвергала все предложения и ни за что не хотела принять православия, что было необходимо, так как все ее обожатели не могли иначе вступить с нею в законный брак. Все это я слышал от многих, не надеялся на успех ухаживания, зная строгую нравственность прелестной женщины, но тем не менее никак не мог утерпеть, чтоб при малейшем удобном случае не дать ей понять, что я сильно интересуюсь ею и ищу ее расположения.

Но, увы! Все мои заискивания не имели успеха и нередко терпели такое фиаско, что приходилось краснеть по уши, внутренне злиться и говорить про себя: «Ах ты, шельма этакая! Гордячка! Рыбка холодная!» А между тем я хорошо понимал, что она не рыбка, но огонь, и огонь опасный, который, пожалуй, ничем не потушишь и не зальешь…

Но вот стало потеплее в воздухе; многие начали отворять окна, и, конечно, я едва ли не первый сделал это и тут же заметил, что и наискосок моей квартиры, в известном мне домике с беленькими ставнями, тоже отворилось окошечко. Но какова же была моя досада, когда я первый раз увидал в нем старуху мать, обмывающую стекла. Однако ж я не смутился этой неудачей, а знал очень хорошо, что живая, энергичная Рахиль не вытерпит и непременно подойдет к растворенному окну, а потому вооружился биноклем, сел на пол у печки и стал наблюдать. Старуха давно окончила свою работу, взяла какую-то посудину и ушла во внутреннюю дверь. Смотрю, тотчас появилась Рахиль, выглянула в окно, метнула взглядом на мою избенку, как бы чего-то подождала и ушла от окна. Я нарочно сидел в уголке, спрятавшись еще более. Фу! Да как же близко была она в моем бинокле — и какая хорошенькая! Просто дух замирает! Я видел не только ее длинные черные ресницы, темные бедовые глазки, но схватил ту мелькнувшую улыбку, которая пробежала по ее губкам и точно сказала мне что-то такое, от чего является надежда на что-то будущее… Фу, чертенок! Так бы вот и поцеловал ее хоть сквозь эти холодные стеклышки!..

Но не прошло и десяти минут, как снова появилась Рахиль с какой-то работой, выглянула и снова так же метнула, как серна, на мой уголок.

Тут я не выдержал, тихо встал и как бы ненарочно подошел к своему окошечку. Она тотчас, заметив это появление, отвернулась, но не уходила. Я скараулил, поймал удобный момент и послал ей рукой поцелуй. Она оспыхнула, оглянулась, сделала мне пальчиком нос и захлопнула раму.

— Ах ты, чертовка! — вырвалось у меня невольно. — Ты точно нарочно скараулила меня сама, да только для того, чтоб сделать мне нос? Постой же, голубушка! Будет же праздник и на моей улице, — думал я и не оставлял своих наблюдений и посланий поцелуев, но всегда делал это так осторожно, что меня никто не мог видеть, чего придерживалась, видимо, и она.

Однако же эти постоянные неудачи оконного волокитства бесили меня порядочно. И вот я однажды, вытесав из дощечки рыбку, показал ее Рахили. Она улыбнулась и отрицательно покачала головой, да так покачала, плутовка, что решительно свела меня с ума. Тут было все — и отрицание, и упрек, и кокетство, и молодая кипучая жизнь, полная любви и неги…

— Вот настоящий демон, а не женщина! — говорил я и прятался в свой угол…

Но подошли и праздники святой пасхи. Мы с Михайлой уже несколько раз пробовали ездить за утками, но стояла распутица, несмотря на раннюю весну вообще в Забайкалье, и наши охоты были мало успешны. Тут мне случайно удалось убить пару гусей и несколько разных уток, но об этом пока не стоит и говорить…

На праздниках народ веселился, выходил за селение на удобные сухие места и затевал разные игры, в которых нередко принимал участие и я. Рахили тут не было. Меня это бесило, но я все-таки из дома посылал почти ежедневные поцелуи и всякий раз получал от нее какой-нибудь афронт, а чаще всего приставленные к носу козульки. Наконец мне это надоело, и я с умыслом прекратил свои послания; даже делал вид, будто не произвожу более своих простых и астрономических наблюдений.

Хотя сердце мое поднывало не на шутку, но я крепился, хотел выдержать себя, а потому наблюдал только издали; или же нарочно садился к окну и точно не замечал ее близкого соседства. Но, в сущности, видел иногда сквозь пальцы, прислоненной к щеке руки, как демоническая милая вдовушка нередко уже нарочно появлялась у окна, как бы невольно поглядывала на мой уголок и глубоко вздыхала. Тут я, еще более скрепив сердце, притворялся равнодушным, будто читал книгу, но, конечно, не видал строчек, ничего не понимал, и меня давила особая истома.

Эта перемена декорации задела самолюбие гордой избалованной Рахили, а может быть и особую струнку любящего сердца, что я заметил очень скоро, а потому еще упорнее показывал свое хладнокровие к ней.

Дни пасхи стояли превосходные, теплые, ясные, и молодежь не сходила с улиц, а на избранных гульбищах веселилась каждый вечер. Пошел по обыкновению и я в ту же компанию, но невеселый, унылый, с затаенной грустью на сердце. Как вдруг вижу, что разодетая по-праздничному Рахиль, прекрасная, как весна, пришла туда же и приняла участие в «горелках». Я нарочно как бы не замечал ее появления и, когда дошла до меня очередь «гореть» или «разлучать», как говорят сибиряки, с умыслом бросился ловить не ее, а другую девушку ее пары и, конечно, поймав эту беглянку, заставил гореть Рахиль. Эта Золовка сделала свое дело, и я видел, как хорошенькая евреечка затаила в себе досаду и вместе с тем торжествовала, как бы разделяя мою осторожность перед компанией.

Тут я сметил, что бойкая и легкая на ногу вдовушка так ловко делала свою обязанность «горелки», что нарочно не ловила бегающие пары: то она как будто прозевает, то запнется и все-таки не поймает. Дошло дело и до меня. Я побежал шутя; это взбесило Рахиль, и она во всю прыть бросилась за мной. Но я наддал, убежал от нее и схватился со своей парой. Это еще более задело вдовушку, и все видели ее досаду. Далее я с умыслом поддался той паре, которая стояла перед очередью Рахили, и снова остался гореть. Когда же пришел черед бежать ей, то я видел, как она приготовлялась показать свою прыть, метала на меня огненные взгляды и, видимо, хотела оставить меня с носом. Я не показывал того, что замечаю ее намерения, и зорко караулил.

Но вот побежала ее пара; я тотчас бросился за Рахилью, отделил ее от подруги и нарочно угонял подальше, как бы не имея сил догнать. А когда мы оба забежали под небольшую горку, то я тотчас догнал воздушную вдовушку: хоть она и торопилась сама, но запнулась и чуть-чуть не упала. Я моментально подхватил ее сзади за талию, так же скоро повернул к себе и, не дав ей опомниться, видя, что мы одни, сочно поцеловал ее в губки. А потом, взяв за руку, пошел с нею, как ни в чем не бывало, к играющим.

Рахиль, как видно, не ожидала такого пассажа, сильно сконфузилась, растерялась и только тихо, но выразительно и с расстановкой сказала: «Не-год-ный!»

В ответ на это я пожал ее руку и тем же тоном с той же расстановкой проговорил ей: «Не-прав-да!»

Она быстро метнула на меня влажными большими очами, потом их опустила, точно закрыла, и не сказала ни слова.

На пути к играющим я вторично пожал ее ручку. Рахиль как бы дрогнула, покраснела еще более, но слабо ответила тем же.

Я торжествовал внутренно, долго еще играл в горелки, и нас уже никто не мог «разлучить» с нею. В антрактах игры мы громко разговаривали, шутили, смеялись, но она как бы избегала моего взгляда. Зато ее грудь высоко поднималась и точно высказывала затаенную радость, переполненную чувствами душу, Словом, Рахиль тоже торжествовала, щеки ее пылали, глаза бросали искры, и она бегала, как сибирская козочка.

На прощании, уже вечером, я снова пожал ее руку и поглядел ей в черные очи; они несколько потупились, но блеснули, как молнии. На губах шевельнулась улыбка, а горячая ручка, как бы нехотя, тихо вытянулась из моей широкой длани.

На другой день я скараулил Рахиль у окна, послал ей поцелуй обеими руками и сначала испугался, когда заметил, что она тотчас спятилась внутрь дома. Но затем она послала сама мне легкий поцелуй и тут же погрозила пальчиком, потом прижала его к губам и тихо заперла окно.

Я поклонился, показал ей на свое оконце в переулок, этот глухой проход в пустом месте, и спрятался в избенке. У меня от волнения заболела голова, я лег на кровать и очень был рад, когда пришел ко мне Михайло…

Мы наделали патронов, приготовили все необходимое для дальней охоты и вечером же, на его Серке, в простой телеге, уехали за утками, чтоб утром быть на месте и не потерять удобного времени.

III

В нескольких верстах от Зерентуйского рудника протекает небольшая речка Борзя. Долина ее русла очень широка и местами даже принимает характер степи, так что маленькие пологие холмы, сопутствующие течению речки, отходят во многих местах очень далеко, представляя собою волнистую окраину, и только изредка виднеются небольшие возвышенности, несколько напоминающие отдельные сопки. Самое русло речки, чрезвычайно извилистое и в некоторых местах поросшее небольшим кустарником, образует большие кривляки, затяжины, плеса, старицы, култуки и острова с малорослым лесом, а по самой долине речки встречаются разной формы и величины озерки. Далее, на много десятков верст, нет воды вовсе и только голые увалы холмят окружающую местность.

Все это, взятое вместе, дает в этом районе единственный пункт, где может останавливаться пролетная водяная дичь. И действительно, как в осенний, так в особенности в весенний пролет, по долине реки Борзи держится масса всевозможных пород уток и гуся.

Да, трудно поверить тому, в какой действительно массе собирается тут водоплавающая птица весною, особенно в ненастные, мокрые дни. Она табунами садится не только по речным плесам, но падает на лывы и лужи тотчас за избами Михайловского поселья, а рано утром, пока не встал народ, целые табуны уток копошатся нередко в окраинах на уличных грязях и ползают чуть только не у самых домов, собирая разную дрянь и всплывшие кверху зернышки хлеба. Мне самому случилось дважды убивать мелких утченок на уличных лывах, а за огородами и деревенскими гумнами я их перебил не один десяток, — только надо встать как можно ранее и опередить заботливых хозяек.

Нигде я не видал такого разнообразия пород уток, как в Забайкалье. Особенно эта разнокалиберность поражала меня в первый год моего приезда в Даурию из России. Сколько раз, бывало, случалось, что убьешь утку да и вертишь ее в руках, не зная, как назвать невиданный образец. Только охотничий инстинкт подскажет тебе, что она не из породы рыбалок, и потому торопливо пихаешь ее в мешок, чтоб поскорее застрелить еще более интересный экземпляр. Не один раз приходилось мне сожалеть, что я не умел приготовлять чучел, а как хороши некоторые породы в весеннем наряде!..

Сколько могу припомнить, попробую перечислить на местном жаргоне те породы, какие попадались под мои выстрелы.

1) Обыкновенные кряквы, которых забайкальцы зовут красноногими.

2) Обыкновенная шилохвость, или острохвосты.

3) Серые утки, поменьше последних.

4) Широконоски, или саксоны.

5) Косатые утки, поменьше кряковых и даже серых, с косицами по шее и над крыльями.

6) Свизи, или свиязи (ямщики).

7) Чернеть черная, хохлатая.

8) Чернеть голубая — утка не менее кряковой, с красноватой головой.

9) Крохаль — двух пород, большой и маленький, — несется больше в утесах.

10) Гоголь — с большой головой, короткой шеей и носом. Несется больше в дуплах. В Западной Сибири крестьяне нарочно ставят дупла и собирают яйца, а потом подрастающих молодых.

11) Лутки, или нырки. Самец беловатый, матка серенькая. Гнездятся тоже больше в дуплах и садятся на деревья, иногда очень высоко от земли.

12) Гагары — большие и маленькие. Из первых утятники делают шапки.

13) Обыкновенные чирки (две породы).

14) Клоктуны — несколько побольше чирков, но меньше серой. Они замечательны тем, что, где бы они ни сидели, всегда клокчут и скажут о себе охотнику сами.

15) Трескунчики — очень маленькие породы чирков.

16) Свистунчики носят названия по крику и свисту. Весною чрезвычайно красивого оперения, с длинными наподобие волос перьями по спине и цвета георгиевской ленты.

17) Большие темно-серые утки, с бланжевым подбоем под крыльями, — эти очень редки и в Забайкалье. Полет их походит на тетеревиный. Убивал их только осенью.

18) Горные утки. Орочоны называли их шавыр-нэге. Встречаются только в тайге, по большим и быстрым речкам. Довольно большие — с широконоску, темного оперения.

19) Горные утки поменьше первых.

20) Зеленоватые большие утки, складом похожие на вальдшнепа, шея короткая. Их я только видел два раза в тайге, на большой речке Амазаре.

21) Ангатуи — утки величиною с казарку, совсем белые с бланжевым отливом, только над плечами и на голове по щекам имеются шоколадного цвета пятна. Чрезвычайно красивые, осторожные и вкусные. Их я убивал только на реке Аргуни весной.

22) Турпаны — очень большие красные утки. Водятся преимущественно в Южном Забайкалье, вблизи хлебных полей, на широких местах, около скалистых гор, чрезвычайно хитры и осторожны. Гнездятся часто в утесах. Когда матка парит яйца, самец обыкновенно сидит где-нибудь на поле или на пашне, караулит и кричит. Их бьют больше из винтовок.

Надо заметить, что про турпана в Даурии существует легенда. Она говорит о том, что турпан был когда-то человеком — тунгусским ламой и, как все ламы, носил всегда красную одежду: летом монгольского покроя халат или бешмет, а зимой баранью шубу, крытую сукном или красной китайкой. Но вот однажды лама поспорил с богом о тем, что так как лама — человек богатый, то он ничего и никого не боится на земле, а после своей смерти знает, что он и за гробом будет жить также в богатой юрте. Это, надо заметить, общее верование всех бурят: они говорят, что их шаманы и книги толкуют о том, что все тунгусы и на том свете живут юртами, занимаясь скотоводством. Так или иначе — дело убеждения и веры, но суть легенды такая, что господь наказал ламу, напустил на его стадо мор и сделал его бедняком, а затем превратил в турпана с красным оперением — и вот, дескать, почему эта утка живет преимущественно около тех мест, где кочуют тунгусы, — и вот почему турпан такой хитрый, как истый азиатец…

Гусей я видал в Забайкалье три породы:

1) Обыкновенный серый полевой гусь.

2) Гусь гораздо большей породы с рыжеватым оперением и с наростом на носу. Их сибиряки называют каурыми. Они попадаются реже и ведут себя гораздо осторожнее серых собратов.

3) Обыкновенная казарка — гусь небольшой породы, вероятно известный многим охотникам Южной России. В Забайкалье он редко встречается, почему особой охоты за ними нет, а бьют их случайно.

С другой стороны Зерентуя, в противоположные горные покати от Борзи, тоже в нескольких верстах от селения, бежит мочагами и болотинами небольшая речка Сигачи. Она сбегает к реке Аргуни, проходит между сенокосными дачами и хлебными полями, что служит хорошей приманкой для пролетных гусей. Сюда многие охотники ездят на гусиные ночевки, чтоб покараулить в устроенных засадках. Тут иногда собирается такая масса пролетного гуся, что крестьяне не знают, как отбиться от этих прожорливых гостей, потому что они выклевывают зерно из весенних посевов хлеба и заставляют обиженных ими пахарей нередко снова подсевать на свои пажити.

Утка же держится в Сигачах преимущественно только со второй половины пролета, и многие пары остаются тут на лето, вьют гнезда и выводят молодое поколение. Но гуси всегда улетают или дальше к северу, или переселяются за Аргунь на мунгальскую (китайскую) сторону и уже там обзаводятся домом.

Надо еще заметить, что весенние утки и гуси в Нерчинском крае прилетают чрезвычайно жирными, а потому составляют очень лакомое блюдо, от которого не отказываются и разборчивые гастрономы.

Однако же я увлекся; и видя отсюда, как некоторые двусмысленно хохочут на мой счет, постараюсь поскорее сказать о том, что мы с Михайлой, после удобного ночлега, снова набили такую массу, что едва поместили птицу в телегу. Только ночью, уже шагом, воротились мы домой, а на другой день рассылали свежинку по своим знакомым, соседям, и Михайло от себя снес несколько отборных уточек матери Рахили, за что получил душевное спасибо от обеих, а я — тихонько посланный поцелуй от одной очаровательной вдовушки…

Но вот с обеда небо затянуло серыми тучами, и изредка уже несколько раз начинал покрапывать живительный весенний дождичек. Я съездил на рудник два раза, вымыл ружье, приготовил новых патронов, наконец поужинал и улегся спать, но уснуть не мог. Впечатления удачной охоты, беленькое окошечко и все те же сладкие, несвязные мечты отгоняли куда-то сон, и я вертелся на горячей подушке да прислушивался к невозмутимой тишине уснувшего рудника. Только изредка где-то потявкивали собаки, да пели петухи почти одновременно во всех концах накрытого мраком пасмурной ночи селения. Какое-то радостное предчувствие волновало мой организм и чем-то особым лелеяло восторженную душу…

Я встал с кровати, напился ледовой воды и чиркнул у окна спичку, чтоб закурить папиросу, а затем несколько пошагал по своей крохотной избенке, докурил до самого мундштучка, задавил об печку огонь и снова улегся, точно отдохнув от волнующих душу мыслей.

Мне нередко случалось убивать в Восточной Сибири весною таких уток, у которых попадалась глубоко заросшая чугунная дробь весьма разнообразного калибра, но всегда крупнее наших утиных сортов. Неужели китайские охотники стреляют чугунной дробью?

Отправившись с Михайлой на речку Борзю, я вполне отвел охотничью душу и настрелялся по горло, так что в это время и хорошенькая вдовушка оставалась на заднем Плане. Мы проохотились два дня, заночевав очень удобно на какой-то заимке около деревни Байки, — это почти в сорока верстах от Зерентуя. Так как весною на заимке никого не было, то мы расположились очень удобно: затопили печку, сварили в котелке великолепную похлебку из свежих уток, напились чаю, натаскали целый ворох соломы и с комфортом улеглись спать. Вот только тут мне сначала мерещилась в какой-то сладкой грезе прелестная Рахиль со своими очаровательными, бархатными глазками и розовыми губками, а потом усталость взяла перевес, мечты задернулись флером, сладкая потягота исчезла, и я крепко уснул сном праведника… Смутно только помню, что целый вечер в открытые окна до нас доносился свист от пролетающих табунов уток, их покеркивание на речке и зычное гусиное гоготанье сверху. Трудно забыть этот вечер, когда душа переполнена удачной охотой, в голове какие-то сладкие грезы, мечты, надежды на счастливое будущее, а на сердце так тепло и отрадно!.. Лежишь, тихо покуриваешь, смотришь на догорающий огонек, уносишься мыслями бог знает куда и в то же время чувствуешь, что за пазухой словно пощипывает — от одного уже того, что перед отъездом на охоту из беленького окошечка вылетел к твоей избенке стыдливый поцелуй, а приложенный к губкам пальчик говорил о том, чтоб свято хранить молчание и — надеяться на что-то будущее, от которого замирает душа, навертываются облегчающие слезы и невольный особый трепет, разжигая приятной теплотой тело, пробегает по нервам…

Да, господа, кто из нас не испытал этих ощущений в молодости и кто может забыть их под старость?.. Полагаю, что если у человека не было в жизни таких минут, тот ни больше ни меньше, как льдина или никуда не годная тряпка, бездушная мочалка, — право так!.. Такого субъекта надо расстрелять «простоквашей», как говорят сибиряки, выбросить за борт нисколько не жалея, и нет ему места там, где должна быть по естественному закону природы кипучая жизнь, полная любви и неги, доверия и ласки. <…>

Но вот не прошло и четверти часа, как мой строгий Каштан немного заворчал, а потом, подойдя к кровати, начал лизать мою руку. В это время я услыхал легкий шорох за окном и затем осторожное постукивание в оконную раму со стороны пустого переулочка. Я невольно вздрогнул и сначала подумал, что уж опять не случилось ли чего-нибудь на руднике, но какой-то внутренний голос точно подсказывал мне на ухо: не бойся, а вставай поскорее и отвори оконце.

Я моментально отпихнул Каштана, тихонько подошел к окну и посмотрел в стекло, но видел только одну ночную тьму и никого больше.

«Что за штука? — подумал я. — Кто же стучал? А мне это не почудилось, и я отчетливо слышал потенькивание окопной рамы. Фу, черт побери! Неужели же это кто-нибудь школьничает в такое время ночи?..»

Постой, думаю, дай-ка я посмотрю, и если последнее предположение верно, то выскочу и поучу школьника.

И вот я тихо отворил раму, а осторожно выглянув в переулочек, заметил, что у самого края окна, около стены избенки, стоит какой-то человек. Я начинаю приглядываться и вижу, что незнакомая фигурка в мужском рабочем азяме, как говорят сибиряки, или шинели, и в мужском картузе, утянув голову в воротник, прижалась к стене спиной, молчит и не шевелится.

Опять какое-то особое чувство радости пробежало теплым током по моим жилам. Я тотчас накинул халат, надернул туфли, выглянул в окно и тихо спросил:

— Кто тут?

Но ответа не последовало, а прижавшаяся фигурка только переступила ногами и углубила голову в воротник.

Заинтересованный таинственностью как бы прятавшегося человека, я повторил вопрос:

— Кто тут? Говори! Что же ты молчишь?

Но и на этот призыв полнейшая тишина окружала меня со всех сторон, и только мой строгий Каштан, поставив передние лапы на уголок подоконника, бил меня хвостом по ногам.

Какая-то непонятная тревога и особое ощущение во всем организме, мешаясь отчасти с невольным страхом и волнением в крови, овладели всем моим существом. Я боролся с самим собой и не знал, что делать, но опять-таки какое-то радостное предчувствие точно подсказывало мне в ухо: да вылезь и погляди хорошенько. Я тотчас выпрыгнул из окна, смело повернулся к незнакомцу и, крепко взяв его за плечи, нагнулся, чтоб рассмотреть в лицо. Он несколько вздрогнул и еще больше утянул в воротник голову, но из-под козырька его картуза светились каким-то фосфорическим огоньком как будто знакомые очи. В это время подскочил Каштан, понюхал незнакомца и тотчас, быстро повернувшись, упрыгнул в избенку.

Разглядывая молча притаившегося человечка, я слышал, как у него постукивало сердце, а по мягким плечам пробегала нервная дрожь, но он молчал по-прежнему и еще упорнее прятался в воротник. Я снял с него фуражку и, проводя рукой по голове, ощупал превосходные женские волосы.

Тут я не верил себе, не верил своему счастию и не понимаю, как только не закричал от радости и того чувства, которым переполнилась моя душа, а сердце забилось особой тревогой. И вот я, не думая долго, поднял тихонько прятавшийся гладкий подбородок, и губы наши слились в долгий-долгий, горячий поцелуй…

Рахиль страстно обхватила меня за шею руками и как бы замерла в моих крепких объятиях…

— Ты ли это, моя дорогая голубка! — невольно тихо вырвалось у меня из груди. Но она молчала, точно повисла на моей шее и только горячо-горячо целовала меня в глаза и щеки…

Я схватил ее, как ребенка, на руки, поцеловал в губки и осторожно, как неоценимое сокровище, тихо продел в мизерное оконце крошечной избенки…

Мне кажется, что никакой рай Магомета — ничто в сравнении с этой короткой, но темной ночью…

IV

Через несколько дней мы собрались с Михайлой в Сигачи, чтоб покараулить гусей, так как он ездил туда и нашел те места, куда они прилетают вечером с хлебных полей для ночевки. Тут надо заметить, что хитрые гуси никогда не бывают ночью там, где проводят день, и наоборот. Поэтому необходимо иметь охотничью сметку, чтоб в отсутствие дичи распознавать разницу и положительно определять их токовище — денное и ночное. Иначе охота не имеет смысла, а при ошибке с первого же раза покажется новичку нестоящей хлопот, скучной, отбивающей охоту историей.

В очень хороший апрельский день Михайло подъехал ко мне в телеге на своем охотничьем Серке. Мы сложили необходимые полевые принадлежности, взяли сухую закуску, медный чайник и отправились потихоньку в Сигачи. Тронувшись с места, я невольно посмотрел на беленькие окна: в глубине комнаты стояла Рахиль в мужском картузе на голове и в черной шинели. Заметив мои взгляд, она сняла фуражку, раскланялась по-мужски и послала страстный поцелуй рукой. Мне нельзя было сделать того же привета на улице, а потому, скрепя сердце, я только слегка кивнул ей головой и снова поглядел на ее шалость. Но телега заколотилась по неровной дороге, я оглянулся, как бы поправляя сиденье, но тут же заметил, что Рахиль стояла уже у окна в обыкновенном женском костюме и пресерьезно смотрела на улицу.

«Прелестная!» — мелькнуло у меня в голове, и я не заметил, как мы очутились за околицей селения…

В Сигачи мы приехали довольно рано, а потому занялись приготовлением засадок. Я выбрал место в высоком кочкарнике, который выдающимся возвышенным островком лежал между двумя кочковатыми озеринками, а Михайло захотел сесть пониже меня саженях в трехстах на большой лыве, где речка бежала руслом и, вдаваясь в берег, образовала широкое плесо.

Как опытный гусятник, Михайло сначала устроил меня. Он топором срубил несколько высоких кочек и составил их так, что между ними образовалось довольно большое помещение, куда можно свободно залечь охотнику. Затем он ножом нарезал камыша и осоки, постлал это между кочками, чтоб не было большой сырости, и приготовил еще порядочный сноп «ветоши» (старой травы) с той целью, чтоб ею можно было закрыться сверху, когда придет время ложиться в засадку.

Вся эта штука очень практична: она не требует особых приспособлений, потому что весь материал находится под руками, на самом месте охоты.

Так как было еще рано, то мы сварили чаю и, напившись этого зелья, порядочно закусили. Когда солнышко стало «закататься», мы отправились по своим местам — я в кочкарник, а Михайло уехал на телеге к своей засадке.

Положив ружье и патронташ на удобное место, я лег ничком между поставленными кочками, а со спины забросал себя ветошью. Превосходный апрельский вечер дышал по-весеннему, так что невольное чувство радости овладело всем моим организмом. Но тут в голову лезли радужные мечты, надежды на будущее, несбыточные желания, и только изредка прилетавшие пары уток выводили меня из этого восторженного настроения и точно заставляли опомниться, прийти к действительности. Но я лишь посматривал на брачущиеся пары и не нарушал их счастия, не потому что жалел их убить, нет, а вследствие того, что боялся « оголчить » выстрелами место, дожидая более дорогую и осторожную дичь.

Но вот стало наконец и смеркаться, на небе показался половинный молодой месяц и матово осветил всю окрестность. Легкие тени легли по окраинам небольших увалов, а вся даль точно задернулась флером, потеряв свое очертание. Вода между кочками будто куда-то исчезла и светилась только в некоторых местах, а поросшие желтые кочки казались какими-то фантастическими призраками. Полнейшая тишина царила по всей окрестности, только изредка доносилось ржание отпущенных на волю лошадей, сонное курлыканье журавлей и свист пролетающих уток.

Вдруг я услыхал вблизи какой-то легкий шелест и изредка побулькивание воды между таинственными кочками. Я невольно повернул туда голову, полагая, что это пробираются утки. Но каково же было мое удивление, когда я, не далее как в пяти шагах, увидал сначала пару светящихся глаз, а потом и мордочку лисицы, которая, вероятно, учуяв засаду, встала передними лапками на кочку и зорко присматривалась. Я нарочно не шевелился и ждал, что будет, но кумушка тотчас юркнула между кочками, и я только видел, как однажды мелькнул ее пушистый хвост, а потом услыхал, как из кочек с тревожным криком сорвалась пара кряковых и, поболтавшись на подъеме, исчезла во мраке вечера. Немного погодя раздался резкий выстрел Михаилы. Легким эхом прокатился он по ближайшим холмам, но потом вдруг замер, точно порвался, как одиночный звук в пустыне, и снова таинственная тишина охватила всю окрестность. Несмотря на это, в душе охотника является еще большее желание прислушиваться к самым отдаленным звукам и чего-то ждать, потому что душа созерцает в этой таинственности кипучую жизнь, лишь только прикрытую как бы прозрачной завесой весенней ночи. Это чарующее настроение дает жизнь тому же охотнику, и он невольно становится ближе к природе, ближе к самому себе, чувствуя сильнее обыкновенного и свое я, и то, на что он «в миру» иногда не обращает внимания…

Но вот, отлежав грудь, я уже начинал терять терпение, что, в противоположность первому настроению, говорило о физике и немощи человека. Вдруг где-то вдали послышалось гусиное гоготанье. Я встрепенулся и припал в засадке. Еще несколько минут — и эти отрадные звуки стали приближаться все более и более ко мне. Наконец я услыхал шум гусиного полета и, тихонько взглянув кверху, увидел очень низко над собой большую стаю гусей. Сначала она мерно пронеслась мимо, и я невольно досадовал, что не стрелял на лету; но вот слышу по гоготанью гусей, что они заворотились, дали круг около кочкарника и снова пронеслись надо мной, но уже так низко, что крыльями сдули с меня всю ветошь и без всякого крика, но шумно, опустились на воду, в нескольких шагах от моих ног. Затем воцарилась полнейшая тишина, так что ожидаемые гости, должно быть, не шевельнули Ни одним пером, не дрогнули ни одним мускулом. Ясно было, что вся стая прислушивалась сама и испытывала, нет ли какой-нибудь затаившейся опасности. Так продолжалось несколько минут, и эта короткая пауза показалась мне вечностью: но, по совету Михаилы, я лежал истуканом и ждал. Такое положение для непривычного молодого охотника ужасно. Это настоящая пытка!.. Так вот и хочется посмотреть, понаблюдать. Словно какой-то зуд не дает покоя, и тебе кажется, что долее не вытерпеть и минуты. Но сила воли берет верх, и ты стараешься даже не дышать, уткнувшись лицом в мокрую подстилку. Фу, какое глупое состояние, скажет, конечно, не охотник, а истый собрат по оружию тотчас поймет всю эту штуку и, наверное, посочувствует в душе да, пожалуй, и скажет первому: не тебе, брат, судить о нашем брате; знай лучше свой мир и не называй глупостью того, что тебе недоступно, — это-то и есть та охотничья жилка, которой не поймут даже и те, кто ходит только в особых штиблетах по откупленному болоту да красиво пощелкивает одних долгоносиков, а завидя обвесившегося разной дичью мужичка со связанным мочалками ружьем, лишь двусмысленно улыбается и воображает, что этот последний «хлопочет» только из-за одной нужды…

Но вот я услыхал легкое успокоительное погогатыванье нескольких голосов, как бы ясно говорившее наблюдательному уху о том, что все, мол, спокойно и бояться нечего, а вслед за этим вся стая стала щелочить воду и ходить по мелкой воде.

Я не знал, что мне делать, что предпринять, потому что лежал на животе и не головой, а ногами к такой осторожной дичи. Прошло еще несколько минут моего нового мучения. Повернуться на животе не представлялось никакой возможности, так как приходилось описать круг, а составленные кочки не дозволяли этого поворота. И вот я тихо повернулся сначала на спину и полегоньку стал приподниматься, наконец кое-как сел и, согнувшись, начал присматриваться.

Тут я заметил очень забавную картину. Самих гусей за темнотой вечера я не видал, ко замечал только как бы черные палочки, которые в разных местах то показывались, то скрывались, — то одна, то две, то три, то четыре, поминутно меняясь в количестве. Словно какое-нибудь мифическое существо запряталось в кочки, показывало свои громадные пальцы и дразнило, переменяя их положение.

Ясно было, что эти черные палочки не что больше, как поднимающиеся и опускающиеся шеи гусей. Значит, зевать не следовало, а надо было поскорее стрелять где их побольше и погуще. Я поддержал собачки, тихо взвел курки и стал прицеливаться. Но поминутное исчезновение и появление гусиных шей до того пугало меня выстрелить мимо, что я водил ружьем то туда, то сюда, боясь спустить курок. Мне все хотелось скараулить тот момент, когда показывающиеся палочки остановятся и несколько штук сольются в одну тень. К тому же было так уже темно, что стволы едва отделялись от кочек и не представлялось возможности взять верный прицел.

Положение мое было крайне неловкое, а мысль испугать всю стаю доводила меня чуть не до отчаяния. Но вот я стал замечать те места, где шеи показываются яснее и в большем количестве, а затем, остановившись на избранном пункте, я тихо сказал: «Ну, господи благослови!» — и спустил курок. Потом вдруг соскочил на ноги, чтоб в поднявшуюся стаю выстрелить еще влет. Тут я слышал, как будто что-то шлепнуло на воду, но ничего уже не видал и, бросив ружье, побежал в то место, куда были направлены мои выстрелы.

Трудно описать тот переполох, когда ничего не подозревавшие гуси вдруг были озадачены таким близким и громогласным выстрелом, а затем увидали в нескольких шагах от себя соскочившего охотника. Они выражали ужасную тревогу усиленным гоготаньем на особый мотив, путались в кочках, тряслись друг над другом невысоко в воздухе. Только через несколько секунд поправились гуси и, стремительно бросившись спасаться, скрылись в темноте вечера.

Добежав до кочек, я сразу нашел двух гусей на одном месте, одного увидал подальше между кочками, а четвертый, с переломленным крылом, удирал от меня на лужу. Я бросился за ним и, догоняя добычу, несколько раз упал, вымок почти весь и уже далеко от лужи, почти на сухом месте, поймал бойкого подранка.

Смешно и досадно было на то, что я, схватив этого гуся, заблудился по кочкарнику и не мог найти своей засадки. Долго ходил я и запинался за кочки. Наконец, заметив к месяцу большую лужу, только тогда сообразил местность, а отыскав засадку, уже легко пришел к оставленным мной гусям.

Радость моя была не маленькая. И вот я, зарядив ружье, достал фляжку и, по русскому обычаю, выпил полную чару живительной всероссийской влаги, а затем снова улегся в засадку, но уже не так, как прежде, — нет, а головой туда, где были мои ноги, и — увы! жестоко ошибся в расчете.

Лишь только успел я устроиться в своем помещении, между исправленными кочками, как с той же стороны, от берегов Аргуни, до меня донеслись те же приятные звуки гусиного гоготанья: сначала чуть слышно, а потом все сильнее и сильнее, что ясно говорило мне, что и эта стая летит в мои Палестины. И странное, право, создание это — охотник! Мне кажется, что он во многих случаях жизни делается человеком «не от мира сего», а каким-то особым существом, которое точно отделяется от земли и всем своим организмом витает в пространстве, в мире фантазии, где все человеческое куда-то исчезает, а является что-то возвышенное, идеальное, которое все его существо настраивает особым жизненным аккордом, так тесно связанным с творением великой природы… И в самом деле, ну что тут кажется лестного, как говорят сибиряки, в звуках гусиного гоготанья? Ничего! Какие-то скрипучие, негармоничные ноты, и только! А между тем как они приятны, как они мелодичны для уха караулящего охотника, особенно в тишине весеннего вечера, когда таинственно живет вся окружающая природа и заставляет вас думать о какой-то великой силе, которая так мудро управляет всем миром под десницей Создателя, но из века в век остается той же недоступной тайной для ума человека…

Да, читатель! Заслышав эти приятные звуки подлетающей осторожной дичи, охотник вдруг словно перерождается и тут же забывает все житейское — и горе, и слезы, а нужда и забота куда-то исчезают мгновенно, вслед за исчезновением и всего идеального. Вместо всего этого являются надежда и радость уже чисто охотничьего характера, которые, точно электрическим током пробегая по всему организму, приятной теплотой отзываются на охотничьем сердце…

Заслыша новую стаю, я притаился в засадке, снова забросав себя ветошью. Звуки гусиного гоготанья то приближались, то как будто удалялись, то прерывались, то возрождались с большею силой. Но вот они смолкли совсем и только изредка сдержанный голос вожака тихо возвещал о том, что стая недалеко. И действительно, не прошло и пяти секунд, как послышался характерный свист и дребезжащий шум от работающих в воздухе крыльев, но гуси плавно пронеслись над моей засадкой…

Одним словом, повторился уже описанный выше пассаж гусиной осторожности и тревожного состояния охотника. Стая раза три, все ниже и ниже, пролетала над болотистым кочкарником, снова сдула с меня сухую ветошь и наконец с шумом опустилась на лыву, но — увы! — не на ту, куда прилетала первая, а в противоположный ее конец, так что я опять очутился в том же неловком положении, как и прежде, то есть не головой, а ногами к гусям.

Кстати надо заметить, что те гуси, которые хотят остановиться и выбирают или осматривают место, всегда пролетают несколько раз над той местностью и в это время не гогочут, — нет, а только один вожак подает тихий звук в то время, когда по его убеждению нет никакой опасности и можно садиться. Те же, которые, хоть и низко, но летят мимо, не «кружают» над местностью и все как бы переговариваются между собою. Последнее и после тихого полета служит верным признаком, что они не сядут.

Переждав известную паузу невозмутимого молчания, я снова должен был с величайшей осторожностью повернуться диаметрально противоположно и выждать удобный момент, чтоб, скарауля дорогих гостей, выстрелить туда, где они сидят погуще. Но так как стая была невелика, всего штук девять или десять, то я уже долго не разглядывал, а ударил в то место, в котором замечал три опускающихся и подымающихся шеи. Тут мне удалось убить двух, а на подъеме выстрелить не пришлось, потому что я, запутавшись за мягкий ружейный чехол, прозевал удобный момент.

Лишь только я подобрал убитых гусей, зарядил ружье и хотел опять ложиться в засадку, как услыхал легкое постукивание телеги и почмокивание Михаилы на лошадь.

Вскоре он подъехал к кочкарнику и радостно спросил:

— Ну, что, барин! Много ли застрелили?

— Да нет, брат, шесть штук зацепил.

— Кого, гусей?

— Да.

— То-то я слышал, как они пролетали сюда. А у меня только последняя стайка покружала немножко да загоготала чего-то и ушла, не присевши.

— Ну, а ты, Михаила, кого же стрелял?

— Да только и убил пару красноногих.

— А гуси? Так и не садились ни разу?

— Нет, прилетал один небольшой табунчик, так у меня обсеклось, должно быть, пистон отсырел.

— Что ж, улетели?

— Да как не улетят, неужели дожидаться станут пока Я поправлюсь?

— Э-эх ты! А из другого ствола почему не стрелял?

Михаила сидел с моей двустволкой Ричардсона и свою одностволку не брал.

— Да я, барин, не привык к этим ружьям и забыл, что есть наготове другой заряд. А как славно подымались, проклятые! Тихо и недалеко…

Мы собрались, уселись в телегу и покатили домой, всю дорогу толкуя о разных удачах и неудачах охоты. Когда мы подъехали к моей низенькой избенке, то на востоке начинало уже отзаривать и беленькие окошечки как-то виднее, приветливее и вместе с тем мертво смотрели на улицу. Невольные думы роились в моей голове, поджигая молодое воображение: так и хотелось побывать за их темными стеклами, чтоб хоть посмотреть на прелестную Рахиль, как она, черноокая голубка, разметавшись, спит в угловой комнатке, выходящей в огород с черемуховыми кустами… Так бы вот и подошел к ней на цыпочках, полюбовался, поцеловал тихо в губки и удалился, боясь оглянуться…

Пользуясь весенним пролетом, мы с Михайлой очень часто посещали ближайшие места охоты и били пропасть разной дичи, так что мой хозяин Кубич стал уже солить ее в запас. Дупелей в том крае нет вовсе, зато бекасов достаточно, но мы были в то время плохими стрелками и добывали их только случайно; да они и не манили особенно, потому что богатства утиного и гусиного царства привлекали нас больше.

V

Однажды вечером я услыхал какой-то шумный разговор в половине Кубича и, узнавая голос Михаилы, никак не мог понять причины горячего спора. Наконец крохотная дверь моего палаццо растворилась настежь, и в нее торопливо вошли Михайло и Кубич, оба вскипяченные и раскрасневшиеся; только умные глаза последнего толковали о том, что между ними, кроме шутки, нет ничего серьезного.

— Что такое? Что случилось? — смеясь, спросил я обоих.

— Да вот, барин, прикажите Кубичу отдать мне нос, — говорил, волнуясь, Михайло.

— Никакого носа я у тебя не видал и не брал, — отвечал Кубич посмеиваясь и хлопал руками по бедрам.

— Да как же ты не видал, когда я тебе показывал его сам?

— Может быть, и показывал, да только не мне, — никакого носа я не видал…

— Врет, врет он, барин, не верьте! Сам вертел его в руках, а теперь отпирается.

— Ну на цто мне вертеть твой нос, когда у меня есть свой не хузе, цем у тебя, посмотри! — шутил Кубич.

— Не представляйся, пожалуйста. Не строй дурака-то! Мне твоего еврейского и даром не надо, а ты отдай мой…

— Да какой такой нос? — спросил я, ничего не понимая.

— Большой нос степного кулика, кроншпиля… — мне за него бабы по полтора рубля дают вот уже третий раз и теперь приносить велели… А он его спрятал… — толковал раскипятившийся Михайло.

— Поди ты и с носом! Ну на цто мне твой нос? — захлебываясь от смеха, возражал Кубич. — Неси его к бабам, мозе, им нузно, мозе, они и еще больше дадут, — знацит, им надо, а мне на цто этот нос?..

— Да верно нужно и тебе, коли ты взял. А вот убей-ка сам, да тогда и владей, завидущий Фадей! А чужого не тронь, — все еще волнуясь, говорил Михайло, а Кубич подсмеивался и еще более раздражал своего приятеля.

— Ну, довольно, не плац! Я вот спрошу хозяйку, мозе, она над тобой подшутила и взяла такой дорогой нос, — сказал наконец Кубич и пошел в свою половину.

Когда он ушел, я успокоил Михаилу видимой шуткой хозяина и узнал о том, что мой собрат по оружию утром убил на полях большого кроншнепа, отрубил его нос с частью черепа и принес показать Кубичу с тем, чтоб от него идти к женщине и передать этот трофей без всякой огласки, за полтора рубля.

— Что за штука! Для чего же ей этот нос? — спросил я.

— А кто ее знает для чего, ни за что не говорит, а деньги платит хорошие; вот уже три носа продал я ей потихоньку.

— Что ж она — знахарка какая, что ли?

— Нет, барин! Ничего этого не слышно.

— Так ты бы узнал как-нибудь эту тайну. Ну хоть бы подарил ей одну штуку, вот бы и сказала тебе по секрету.

— Нет, шельма, не сказывает. Я уже пробовал на всякие манеры, а только и толкует, что если я узнаю, то больше продавать эти носы бабам не стану, а у них они потеряют свою силу…

Тут вошел Кубич и, смеясь, подал Михаиле громадный нос кроншнепа.

— Вот, на! Этот цего ли? Он больсе твоего, — шутил опять Кубич.

— Вот и давно бы так, нечистый! А то раздражает! — сказал сердито Михайло, вырвал нос, положил за пазуху и потом засмеялся.

Мы еще долго толковали на эту тему и не пришли ни к какому заключению, а затем мои гости ушли.

Я поужинал, немного почитал. Потом, погасив свечку, улегся, но не спал и чутко прислушивался, а когда все уснуло, до меня донеслось заветное постукиванье в крохотное оконце…

Надо заметить, что умная Рахиль так искусно делала свои посещения, что про наши отношения не знала ни одна живая душа. Это была глубокая тайна, о которой даже и не предугадывали злые досужие кумушки. Только один мой Каштан был свидетелем этих посещений, но и тот ничем не выдавал нас. Он почему-то даже не ласкался к Рахили, если встречал ее на улице, чего она боялась с первого раза.

Надо еще сказать, что у матери Рахили жил в работниках молодой парнишко лет шестнадцати, который был одного роста с Рахилью, такой же брюнет и похожий складом. Вот она, воспользовавшись этим сходством, и разгуливала, так сказать, под его «фирмой».

Тут Рахиль сказала мне, что ее мать получила на днях страховое письмо с Амура от какого-то родственника, который зовет их туда для совместного жительства, хвалит тамошнюю торговлю и обещает Рахили составить хорошую партию.

— Что ж, вы поедете? — спросил я дрогнувши.

— Да… мама собирается уплыть туда на пароходе… Она уже запродала наш домишко… — проговорила Рахиль с расстановкой от душившего ее волнения и нервно заплакала…

— Когда же вы думаете отправиться?

— А должно быть, в июне… Когда уже тебя здесь не будет, — сказала она сквозь слезы.

— Это почему? Я и сам, моя голубейка, не знаю того, когда уеду из Зерентуя.

— Да!.. Ты этого не знаешь, но я слышала в Нерчинском заводе, что ты скоро уедешь… — И новый поток непритворных слез душил уже нас обоих.

Долго еще прогоревали мы о предстоящей разлуке и заметили, что посветлело на улице. Рахиль заторопилась, оделась по-мужски и тихо вылезла через оконце в пустой переулочек.

Я проследил за ней, боясь какой-либо встречи, но, убедившись, что ни одной души не было на улице, — успокоился… а горячие слезы подступали под горло, какая-то особая грусть завладела всем моим существом, и я проплакал до самого утра…

Уже в мае месяце собрались мы с Михайлой еще раз на уток, но теперь отправились пешком на Борзю, к Михайловскому руднику. Охота оказалась удачной, мы набили порядочно и решили ночевать в этом селении у приятеля Михаилы, богатого мужика Сошникова.

Это было как раз на майского Николу, то есть на 9-е число. Пришли мы в селение рано, хорошо закусили и отдохнули.

— А что, барин! Пойдемте-ка на Ступино озеро, — сказал мне Михайло.

— Ну, а что мы будем там делать? Разве спать? Так это, брат, здесь гораздо удобнее.

— Зачем спать, станем гусей караулить. А теперь последний срок, больше не доведется.

— А далеко ли до этого озерка?

— Нет, версты четыре, больше не будет.

— Только?

— И того, пожалуй, не выйдет, а дорога все степью.

— Так что ж, пожалуй, пойдем. Я теперь отдохнул, а зарядов еще достаточно.

Мы успели напиться чаю, поправились и весело пошагали по другому берегу Борзи, а затем поднялись на небольшой увальчик и скоро увидали вдали, как зеркальце, необъемистое озерко на широкой долине, покрытой в некоторых местах мелким кочкарником.

— А вон и Ступино! — сказал весело Михайло… Вечер был крайне теплый и ясный, но собиравшиеся темные облачка к закату предвещали ненастье.

Ступино озерко крайне невелико: длиной оно будет не более ста пятидесяти сажен, а в ширину, на самой середине, только от 20–35 сажен. Берега отмелые, и самая наибольшая глубина не свыше 2-х или 3-х аршин. Один его берег несколько приподнят и почти гладкий, а другой низменный, с прилегающей к нему кочковатой болотиной.

Подходя к озерку, мы увидали, что на его сухом берегу кто-то уж есть, потому что заметили кочкарную засадку и кого-то шевелящегося в ней.

— Ну брат, Михаила! Да тут человек. Значит, придется заворачивать оглобли да убираться назад.

— Отчего назад? Ведь им место не куплено, а берега хватит и на наш пай.

— Ну, а другого озерка разве поблизости нет? А то как-то неловко. Он опередил нас — значит, его и счастье.

— Нет, барин, ничего! Ведь этак не впервы случается. Да я его угоню.

— Как угонишь? Что ты, с ума сошел, что ли?

— Да я гнать, конечно, не стану, а только он уйдет сам.

— Это почему же?

— А вот посмотрите, что уберется; и гнать не буду, — проговорил тихо Михайло, и мы подошли к караулящему охотнику, казаку из селения Байки.

— Здравствуй, брат! — сказал ему Михайло и приподнял картуз, что сделал и я.

— Здорово живете, господа честные! — проговорил охотник, вставая из своей кочкарной засадки.

— Что, барин? Верно, покараулить охота пришла? — сказал он и попросил поглядеть моего «мортимера».

— Да, брат! Хотим попробовать.

— Что ж, можно. Только теперь поздновато; поди-ка, уж весь гусь вылетел отсюда…

Казак долго вертел мое ружье, любовался и цацкал. Пробуя прицеливаться, а Михайло взял его винтовку и тоже вертел ее на все лады, похваливая «стволинку».

— Однако уж поздно, надо скорее делать сидьбы, — сказал он, поставил винтовку на сошки и пошел с ножом в кочкарник, чтоб нарезать для загородки кочек.

Я отправился помогать, и мы живо устроили засадки, — одну повыше, а другую пониже казака, уже спрятавшегося в своем помещении. Так как этот промышленник сидел посередине, то нам довелось поместиться в концах озерка — мне в верхнем, а Михаиле в нижнем.

Когда мы попрятались в засадки, солнышко уже совсем закатилось за сгруппировавшиеся тучи, но тихий весенний вечер только слегка начал окутывать окрестность, и было еще настолько светло, что представлялась полная возможность стрелять из винтовки по «резке» (то есть по прицелу). В это время прилетел селезень, спустился прямо на середину озерка, немного поплавал, поширкал и вылез на край противоположного берега против казака. Я следил за ним между кочек и видел, как промышленник, тихо выставив конец винтовки, долго прицеливался. Наконец курок щелкнул в огниво, но на полке вспыхнуло, и винтовка осеклась, а испуганный селезень тотчас поднялся и улетел.

Казак утянул к себе винтовку и начал постукивать, что указывало об исправлении оружия, подвастривании кремня.

Но вот не прошло и четверти часа, как опять на середину озерка прилетела пара кряковых и, также поплавав, вылезла на берег против казака. Но тут повторилась совершенно та же история: винтовка осеклась, и только серый дымок вылетел с полки, а утки тотчас снялись и, тревожно крича, отправились спасаться от видимой опасности.

Тогда несчастный промышленник не выдержал: он тихо встал из засадки, сердито плюнул, накинул на плечо винтовку и, что-то бунча себе под нос, отправился восвояси.

Мы с Михайлой лежали по-прежнему, и я в душе пожалел охотника.

Но когда он ушел уже довольно далеко, я услыхал сдержанный хохот Михаилы, а затем увидал, что он, натряхиваясь от смеха, идет потихоньку ко мне.

— Что ты хохочешь? — спросил я вполголоса.

— Да ведь я вам сказал, что он уйдет сам, — вот так и случилось.

— Почему же это так случилось?

— А потому, барин, что я заткнул ему затравку.

— Как заткнул? Когда?

— А когда он смотрел ваше ружье да цацкал, я взял крепконький корешок и туго заткнул его в затравку, а потом затер ее порохом и подсыпал на полку.

— Ну уж это, брат, скверно ты сделал, нехорошо!

— А что за беда? Ничего!

— Беда не беда, Михайло, а только нечестно, и он будет ругать тебя, как последнюю свинью, понял?

— Ну пусть поругается, — легче не будет, а нам не мешает, — сказал Михайло и, как бы недовольный мной, отправился к своей сидьбе.

— А вы теперь, барин, не сядете на середку? — спросил он остановившись.

— Нет, брат, не сяду. Мне и тут хорошо.

— Ну так и я не стану перебираться, а то запоздаю, — проговорил он и торопливо пошел на свое место.

Мне ужасно было досадно за проделку Михаилы. Я хотел уже кричать казака, чтоб воротить и объяснить ему в виде шутки товарища эту историю, но охотник зашел уже за горку и скрылся из глаз.

Немного погодя к Михаиле прилетела новая пара кряковых уток. Он сождал тот момент, когда они сплылись, и убил обеих.

Лишь только он подобрал добычу, как еще засветло ко мне прилетели два гуся и уселись против меня. Я тотчас выстрелил и одного убил. Потом ко мне же тихо подлетели уже три и плюхнули на воду. Хоть и было еще светло, но я притаился и выждал, а когда они обсиделись, стали поплевывать, щелочить воду, я скараулил удобный момент и застрелил двух.

Михайло обежал кругом озерка, сбросил панталоны и достал из воды дорогую добычу. В это время начало темнеть, и все небо стало затягивать сплошными серыми тучами, но мы опять улеглись на свои места и снова поджидали гусей.

Но вот прошло более часу, как не было никого, а между тем пасмурный уже вечер превратился в ночь и стал накрапывать мелкий теплый дождичек. Я, спрятав ружье в чехол, хотел кричать Михаиле, что более ждать нечего, а надо отправляться. Но, подумав, что мне посчастливило, а товарищу нет, снова улегся в засадку и прикрылся кожаном, решившись лежать до тех пор, пока Михаила не позовет меня сам.

Прошло еще около получаса. Я задремал, а Михаила все сидел и не собирался. Ясно было, что ему хотелось сождать гусей. Наконец мне надоело лежать под мелким ситничком; я сел, налил из фляжки крышку водки и только хотел выпить, как услыхал легкое гусиное гоготанье и затем, взглянув к небу, увидал почти над собой шесть гусей.

Я тотчас бросил водку, упал в засадку и замер.

Гуси довольно низко перелетели через меня и дали круг. Потом снова плавно пронеслись надо мной, но уже так низко, что чуть-чуть только не задевали мою спину, так что мои волосы раздувались от их маханья крыльями. Я лежал, как пропащий, как говорят сибиряки, и боялся дышать. Но вот гуси, облетев озерко, вдруг тихо явились с верхнего конца и шумно спустились на озеро, как раз против меня.

Пришлось все время лежать и только слушать, а когда они успокоились в безопасности и начали щелочить воду, я, тихо привстав, поглядел между кочками, но было уже так темно, что не представлялось никакой возможности видеть не только гусей, но даже и воды. Все это сливалось в общий мрак, и только одни звуки намекали о том, что гуси на озерке и недалеко от меня.

Я тихо вытянул своего знаменитого «мортимера» из чехла, положил его стволами на кочку и начал присматриваться, но та же мгла покрывала всю окрестность, и я не мог различить то место, где находятся гуси.

Но вот на озерке несколько как бы блеснула струйка воды, и я догадался, что в такой тихий вечер вода может «срябить» только от движения дичи, а потому тотчас приготовился к выстрелу и решился спустить курок лишь только замечу такую же струйку.

К счастью, гуси не заставили меня долго ждать, и новая блеснувшая полоска воды, как бичиком, стегнула почти против меня, как бы поперек озерка. Я моментально прицелился по навыку в это место, совсем почти не отличая темных стволов, и с замирающим сердцем потянул за собачку.

Тотчас после выстрела один гусь с криком поднялся на воздух и в ту же минуту исчез в темноте ночи, а я, бросив ружье, сбежал с берега и увидал, наклонившись к воде, что на озерке неподвижно лежат два гуся, а два плывут к моему же берегу.

Опасаясь, что они уйдут в темноте в кочки, я закричал Михаиле, чтоб он поскорее бежал с ружьем на противоположный берег, а сам, скараулив гусей почти у самых кочек, пугнул их обратно на озерко. В это время Михайло был уже на той стороне и не пускал гусей там.

Я сказал ему, чтоб он поскорее достреливал такую дорогую добычу, но он за темнотой и торопливостью промахнулся оба раза, а зарядить тут же нечем, потому что Михаила не захватил с собой патронташа.

Гуси вертелись на озерке и плавали то к одному, то к другому берегу. Положение наше было критическое.

— Пусть они плывут ко мне, — сказал я, — а когда подберутся к берегу, то я их пугну к тебе и в это время сбегаю за ружьем, а ты пока спрячься. Понял?

— Хорошо, барин, я притулюсь, а ты пока не пускай их на берег.

Лишь только они подплыли ко мне, я бросил в них кочкой и прогнал на воду, а сам моментально сбегал за ружьем, но тоже не захватил патронташа и с одним зарядом воротился как раз в то время, когда Михайло прогнал гусей от себя, так что они очутились на середине озерка.

Тут я дострелил одного подранка, а за другим, близко у берега, бросился в воду. Но тот увернулся, нырнул, и только выдернутый хвост остался в моей руке, пришлось еще раз заскочить еще далее и только тогда удалось мне схватить за крыло другого подранка. Так что все кончилось относительно благополучно. Михайло и я торжествовали при такой удачной охоте.

— Но вот что, Михаила! Я слышал, что после моего первого выстрела ночью один из гусей поднялся, четырех мы убили, но кто-то хлобыстался на берегу, где ты стоишь, а всех прилетало шесть штук. Значит, пятый пропал, поищи, пожалуйста, в кочках, нет ли его, канальи, там?

— И я, барин, слышал, что кто-то возился в кочках, когда вы бегали за ружьем. Так вот постойте маленько, а я поищу, — проговорил он и начал шариться ощупью по большим кочкам на той стороне озерка.

Однако же все его поиски оставались безуспешными. Мы собрали боевые доспехи, убитую дичь и отправились в Михайловский рудник. Пройдя по кочкарнику несколько десятков сажен, нам попалось старое остожье, мы выдернули жердь, связали гусей и уток кушаком и понесли Коромыслом. Но Михаила шел не в ногу, тяжелая ноша болталась, ноги скользили по мокрому кочкарнику, мы беспрестанно падали и кой-как выбрались на дорогу; а едва добравшись до селения, устали до того, что с трудом передвигали по избе ноги.

Несмотря на то, что был уже первый час ночи, Сошников все еще не спал и поджидал нас ужинать.

— Ловко же вы погрохивали, словно из пушки! — сказал он. — А я все время сидел у окна и слышал все выстрелы. Кажися, семь раз отвесили на Ступином. А по зоре-то как гулко разносит, будто вот-вот тут и есть, кажиный вымпал слышен в деревне…

Пока хозяйка ходила в подвал и собирала на стол, мы рассказали Сошникову все, что было, и он ужасно хохотал над Михайлой, как он, заткнув казаку затравку, прогнал его с озера.

Тут сидел сынишка Сошникова, парнишка лет тринадцати, и слышал весь наш разговор об охоте. Он, смекнув, в чем дело, рано утром сбегал на Ступино озеро, пошарился в кочках, нашел в них пятого гуся и притащил домой, когда мы еще спали.

Меня сильно интересовало, каким образом я убил из шести гусей пять штук, почти ничего не видавши в такой пасмурный вечер. Все мы стали осматривать добычу и убедились в том, что почти всех гусей ударило по шеям. Вероятно, они плыли все рядом, немного наискось ко мне, когда их так удачно хватило зарядом, оттого и струйка воды показалась мне серебристой полоской. Другого предположения мы все трое сделать не могли.

Вскоре после этой удачной охоты мне пришлось побывать на волчьем гнезде, но я говорил об этом довольно подробно в своих «Записках охотника», потому не хочется повторяться. Дело все-таки в том, что мы разорили гнездо, сделанное в старой тарбаганьей (сурковой) норе: добыли выкуриванием шесть волченят и принесли их домой. По-видимому, волк-самец участвовал в выкармливании молодых и бился около гнезда, а потом провожал нас с матерью к самому селению до позднего вечера. Странно, что все шесть волченят были самки — это необыкновенная случайность, потому что чаще бывает наоборот. (См. Зап. ох. В. С. II изд., статья «Волк».)

Добравшись до дому, я посадил оставшихся в живых четырех волченят в свою избенку за печку и загородил выход. Я думал, что они просидят до утра спокойно, но лишь только погасилась свеча, как волчата подняли такую суматоху и драку, что пришлось вставать и снова зажигать огонь. Тогда они притихли, но под утро стали жалобно выть и просто вытянули мне душу и сердце. Так что я едва дождался утра, послал за Михайлой и он «порешил» их всех… Шкурки вышли превосходные, вполне стоящие трудов и лишений охоты, — под конец под дождичком, а потом и страшной грозой на пути.

Май стоял прекрасный, так что скоро повсюду появилась зелень, а все кустарники начали одеваться густой листвой. Работы на руднике шли у меня хорошо, и весенняя охота все еще продолжалась, хотя и не в такой степени, как с начала весны. Все это оживляло душу и сердце, только предстоящая разлука с Рахилью сильно щемила в груди, несмотря на то, что мы виделись чаще и много толковали о разных превратностях судьбы человека, что она хорошо понимала, как порядочно образованная и развитая женщина. Отец ее не жалел денег на воспитание единственной дочери и нанимал для этой цели толковых ссыльных поляков. Он все еще думал, что получит амнистию и вернется на свою родину, а после его смерти мать Рахили не захотела уже выезжать из Сибири, временно поселилась в Зерентуе, чтоб попробовать местную торговлю, но сразу, заметив одно кулачество в таком захолустье, решилась искать более бойкого места, чего требовала ее натура и судьба рано овдовевшей дочери…

Однажды Рахиль сказала мне, что ее мать узнала о наших отношениях. Сначала журила ее за это, а потом смотрела снисходительно и боялась только того, чтоб не пронюхали досужие кумушки и не оскорбляли их разными пошлостями.

На память Рахиль подарила мне ружейный погон, превосходно вышитый шелком.

Когда я спросил ее, как она шила эту работу на глазах матери, так как для этого надо не один день усидчивого труда, то она рассмеялась и сказала:

— Да, голубчик! Тут я сначала обманула маму и уверила ее, что вышиваю сонетку, которую хочу продать.

— И она тебе поверила?

— Сначала не сомневалась, а потом все вздыхала и ласково выпытала мою сердечную тайну…

Тут Рахиль не могла удержаться и нервно заплакала, так что я едва ее утешил и жалел, что неосторожно затронул ее святое чувство любви…

В начале июня предсказание прелестной Рахили исполнилось: я совершенно неожиданно получил предписание от горного начальника, чтоб сдать все работы по Воздаянской штольне приставу рудника Скрыпину, представить свои отчеты в Нерчинское горное правление и ехать на практические занятия в Шахтами — некий золотой промысел, это верст за триста от Зерентуя.

Получив такое распоряжение, я загрустил не на шутку и несколько дней не мог, что называется, прийти в себя. Сердце мое точно подсасывал какой-то червяк, тяжелая истома подступала под горло. Я почти не спал, худо ел и положительно не мог выносить присутствия посторонних, которые не могли понимать моего тяжелого душевного состояния, а тем более чем-либо помочь моему затаенному горю. Все люди казались какими-то противными существами, холодными эгоистами, бездушными тварями… Мне хотелось оставаться одному или делиться чувствами с близкими сердцу, но — увы! — их не было, и я мучился в уединении.

Если и приходил когда Михайло, чтоб сманить меня на охоту, то я уже тяготился этим посещением, находил какой-нибудь предлог и отказывался. Мои ружья оставались немытыми, патронташи неснаряженными, а на беленькие окна я решительно не мог смотреть, потому что при первом взгляде на них, они говорили мне уже о чем-то прошлом, напоминали о предстоящей скорой разлуке с моей первой любовью по выходе из корпуса, и слезы душили меня чуть не до истерики. Одно мое спасение от людей был рудник и зеленые кусты по его дороге, в них я просиживал целые часы с разными книгами, но часто менял их, потому что не мог усваивать содержания, даже нередко решительно не понимал, что читаю…

Когда приходила Рахиль, то я, зная ее нервный темперамент, боялся говорить ей о своем состоянии. Она сама хорошо видела во мне затаенную пытку и в этом случае оказалась несравненно тверже и умнее меня. Она нарочно шутила, ни слова не говорила о своей душевной муке и утешила тем, что у всякого своя судьба, что я молод и она мне не пара и что мы непременно должны рано или поздно расстаться…

Слова «судьба» и что мы «должны расстаться» отрезвили меня окончательно, так что я окреп духом и внутренне сознавал, что Рахиль говорит правду. Этим она еще более возвысилась в моих глазах и встала на тот пьедестал, который я мог только духовно созерцать и считать для себя недоступным. Да, я сознавал это всем своим существом, взвешивая свое неустановившееся положение во многих отношениях только что начатой жизни; грустил о своей зависимости и вместе с тем гордился в душе теми чувствами, которые я носил в сердце к этой замечательной женщине. Рахиль была истинным стоиком и, несмотря на свою нервозность, обладала великим характером.

Глубоко сознавая всю эту истину и считая судьбу неумолимым роком, я не стал откладывать дни отъезда, а начал собираться в дорогу и желал только последнего «прости» с прелестной Рахилью.

Никогда я не забуду того раннего вечера, когда она, как богиня олицетворения женщины, прекрасная, как пышно распустившаяся весенняя роза, тихо отворила только припертое оконце и, как птичка, впорхнула в мою избенку. Я подхватил ее с подставленной ранее скамейки, поднял на руках, как трепещущуюся рыбку, и стал целовать и целовать…

Да не улыбнется тот из моих собратов, кто не испытал ничего подобного в жизни, и пусть лучше пропустит эту страницу, чем осудит меня в той горячей любви, какая присуща пылкому юноше в 21 год своего существования, да еще в таком крае, как Нерчинские заводы…

Когда она сбросила с себя мужскую одежду и фуражку, то оказалось, что эта чародейка явилась в одной белой тончайшей прошивной сорочке и ее черные волнистые косы роскошно распустились по матовым плечикам…

Рахиль была весела, энергична и шалила чертовски: то она напевала, то изображала вакханку, то подпоясавшись в рюмочку моим охотничьим ремнем, танцевала босиком с фигурами польку, и ее крохотные ножки, как беленькие рыбки, то быстро вертелись, то останавливались в позе на полу незатейливой избенки, закрытой ставнями. Ее смеющиеся розовые губки, показывая ровные беленькие зубы, шептали мне страстные слова, а глаза горели и метали такие искры всесильной любви и неги, что мне кажется, ни один смертный не устоял бы против этой чарующей силы красавицы…

Когда я спросил ее, когда они собираются ехать, — то она сказала, что у них все готово и только ждут моего отъезда.

— Спасибо тебе, моя голубка! Спасибо! — сказал я и горячо поцеловал ее в губки.

— В этом настояла я, — проговорила она тихо, — а то мама собиралась уехать еще вчера. Я знала, что тебе будет тяжело, если б мы отправились раньше.

— Верно, Рахиль! И тысячу раз верно!.. Ты настоящая героиня, и я против тебя сущая дрянь…

— Неправда! Я хорошо понимаю тебя и твое положение, — перебила она энергично, — и если б ты был дрянь, я бы не обратила на тебя никакого внимания и не сходила бы с ума от той любви, которая глубоко залегла в моем сердце!.. — польстила она мне и тут же горько заплакала.

Я стал ее утешать, но она опять перебила меня и твердо произнесла:

— Нет, мой милый! Не говори мне ничего, я чувствую, что мы должны расстаться, и пусть будет воля господня!.. Давай же простимся!.. А то скоро и утро…

Услышав это, я точно окреп всем организмом, и ни одной слезы не выкатилось из моих глаз. А слыша от нее имя господа, я почувствовал невольное угрызение совести, и мне пришла в голову такая задушевная мысль:

— Ну, вот что, Рахиль!..

— Что? Говори скорее, я слушаю, — перебила она.

— Исполни мою последнюю просьбу.

— Изволь! И если могу, то исполню с большим удовольствием.

— Можешь.

— Хорошо, только говори поскорее.

— Крестись и прими православие.

— Я уже думала об этом сама с тех пор, как полюбила тебя.

— Правда?

— Ей-ей!

— Когда же ты хочешь исполнить это желание?

— А тотчас, как только благополучно приедем на Амур.

— Ну так поцелуй же теперь меня, как сестра, и назовись по моему желанию Верой — это славное русское имя.

— Хорошо! Я буду Верой и даже Александровной, если ты пожелаешь.

— Спасибо, спасибо тебе, моя милая, дорогая Верочка!..

Она уже сама обхватила меня руками за шею и крепко, крепко поцеловала.

— А напишешь ли ты мне хоть один раз, что будет с тобою?

— Непременно! И адресую на почту до востребования.

— Спасибо! Но вот еще одна просьба: возьми этот крест от меня на память и надень его при крещении, — сказал я, едва удерживаясь от слез; тут же снял с себя большой золотой с эмалью крест и подал ей.

— Зачем же при крещении, когда это можно сделать и теперь, — проговорила она твердо, взяла распятие Спасителя, поцеловала, перекрестилась, как истинная христианка, и набожно надела на себя, спрятав его за прошивку сорочки. А потом опять поцеловала меня и стала надевать свою шинель.

— Пора! — сказала она торопливо.

Я схватил ее за плечи и начал целовать.

Она как бы замерла на месте и стояла, как античная статуя. Только щеки ее пылали, а глаза горели каким-то нервным, лихорадочным огнем.

Потом она вдруг обхватила меня, вся дрожа, прижала к своей груди, поцеловала еще один раз, прыгнула на окно, моментально выскочила в переулочек и глухо сказала:

— Прощай же, прощай!..

— Да хранит тебя господь, моя Верочка! — едва проговорил я и выглянул за оконце.

Она быстро перешла улицу, но шаталась как пьяная и кой-как попала в свою калитку.

Я упал на колени, горячо помолился, бросился на кровать и только тогда зарыдал, как ребенок. Голова моя горела, под горло давила истома, но я скоро уснул тревожным сном…

Часов около пяти утра я уже проснулся, живо напился чаю, мне подали лошадей, я рассчитался с Кубичем, дружески поблагодарил его за гостеприимство, братски простился и поехал из Зерентуя…

Белые окошечки были притворены ставнями; я невольно поглядел на них в последний раз в жизни. Сердце мое захватило точно тисками, в глазах зарябило и — пусть читатель доскажет себе сам, что делалось с моей наболевшей душой, когда я выехал за околицу…