От издательства
Хотя путь Русской Революции еще не завершен, но уже настало время положить начало великому труду собирания материалов для будущей истории великого переворота. Мы, современники событий грандиозных, обязаны, не медля, создать, собрать и сохранить документы, рисующие ход исторического движения, работу личностей, и приготовить все материалы для здания, которое возведет будущий историк. Среди этих материалов одно из первых по важности мест должны занять записки, дневники, воспоминания тех людей, которые творили эти события, или- тех, которые наблюдали их. Записки видных участников событий будут ценны для построения политической истории переворота, записки честных свидетелей, вдумчиво наблюдавших ход революции, будут незаменимым подспорьем в работах по истории бытовой. Но особенно важна историческая ценность современных записей в том отношении, что они являются единственным источником выяснения жизнеощущения и быта революционной эпохи. Желая посильно содействовать труду собирания материалов, мы ставим задачей в нашей серии собрать именно эти современные дневники, записки, мемуары деятелей и современников революции. Преследуя исторические задачи прежде всего, мы намерены дать в нашей серии место авторам различных политических взглядов — от крайних левых до правых включительно. Только такое полное сочетание материалов даст возможность охватить все жизненное богатство великого исторического переворота.
Вместо предисловия
Бывает два рода поколений. Одни — вступают в жизнь, раскрывают глаза на все, что творится вокруг, в светлые эпохи, так сказать, мировых торжеств, праздников истории. Ф. Тютчев однажды написал:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые;
Его позвали всеблагие,
Как соучастника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель…
Тем более блажен тот, чья духовная жизнь начинается под аккомпанемент торжественного походного марша истории. Волна исторического подъема сама захватывает мысль и сознание этих родных детей, любимцев судьбы, и поднимает на те высоты, на которых человеческий дух обеспечен от мелочного вырождения, от гибели в вязкой трясине повседневности. Других — пасынков своих — судьба бросает на свет в серые будни, в тяжкие моменты попятного движения истории, когда если и идет работа подготовления лучшего будущего, то черновая работа, лишенная внешнего драматизма и ярких красок. Широкая столбовая дорога мирового прогресса как-то обрывается и пропадает; вместо нее видна только сеть извилистых и узких тропинок, в которых так легко заблудиться. Скучные сыпучие пески, которыми тяжело бредут скучные, хмурые люди. Нет больше героев и крупных актеров предшествующей мировой трагедии они разметаны в разные стороны злыми вихревыми движениями черного смерча реакции, если не вовсе сметены с лица земли и не вычеркнуты из числа живущих. Молва об их подвигах живет разве в виде «казарменной сказки», в которой действительное мешается с мифическим, — это еще звучит слабое повторное эхо недавних громов. Еще далеко до нового подъема мировых стихий; разве слабые и немощные зарницы предгрозья на момент пурпурным отблеском кровавят края исторического горизонта, да тяжко дышится в сгущенной атмосфере, в которой медленно, но верно скопляется электричество…
О, я знаю, конечно, что и мировые празднества и торжества не только балуют и лелеют своих первенцев. Это совсем особые, грозные пиршества стихий, о которых вещают бравурные баллады, как «всю ночь пировали земля с небесами», «гостей угощали багровые тучи» и «столетние дубы с похмелья валились». Слишком огромные события могут всею своею тяжестью навалиться и подавить воображение, притупить восприимчивость, оглушить до того, что новое поколение вступает в жизнь под знаком неодолимой потребности отдохнуть, отдышаться. Я знаю, что от этого надрыва, от этой внутренней червоточины избавлены те, кто в пору предрассветных сумерек или в глухие ночи реакции не дали захватить себя мертвенному сну, угашению духа. Счастливо пережившие «с младых ногтей» подобные испытания навсегда сохранят упрямую, неугасимую жажду яркой жизни. Ведь влияния первой юности, когда «новы все впечатления бытия», когда душа чутка, словно эолова арфа, самые сильные, врезающиеся глубже всех…
И, конечно, антитеза мировых-торжеств и похмелий после пира — не исчерпывает всех ситуаций. Рядом с ней можно поставить и другую антитезу. Бывают эпохи, напоминающие безоблачные дни, когда недавно промчавшаяся буря очистила, освежила атмосферу, когда природа блещет нежащим покоем. Счастливы, на первый взгляд, люди, вступившие в жизнь под знаком такой светлой удовлетворенности в идеально нормальных условиях для первоначального развития! Ведь детство и юность так хрупки… Но не надо забывать, что в истории «даром ничто не дается», и мстительная, завистливая судьба «жертв искупительных просит». Поколения, взрощенные такими безоблачными временами, нередко вырастают чересчур размягченными и изнеженными, словно тепличные растения; момент пересадки в самый «грунт жизни» для них бывает критическим моментом, когда случайно подвернувшаяся непогода может навеки искалечить чуть не целое поколение, поразив его дряблой анемичностью и осудив не на жизнь, а на вялое прозябание. И бывают другие эпохи, — близкие кануны мировых драм, когда их предчувствием полна вся атмосфера. Нет еще ослепительного фейерверка событий, еще довольно времени для того, чтобы подготовиться к встрече грозы. Но уже волна неслышного, внутреннего подъема народной и общественной энергии властно захватывает своим течением всех и вся; это — эпохи, когда поветрием революции стягиваются в сферу ее магнитного притяжения самые разнообразные элементы; когда, по старому народному присловью, «резвенький сам набежит, а на тихонького Бог нанесет». «Рекрутский набор» революции в такие эпохи идет всего успешнее. За то, быть может, количеству не так соответствует качество. Там, где на стороне нового движения стоит и могучая в человечестве стихия стадности, и поверхностная мода, и даже заглядывающий в даль авантюристский карьеризм, там стан «чающих движения воды» получается слишком пестрый. Будущие перемены и превратности судьбы произведут в нем свой «отбор». Это — не то, что в глухие эпохи безвременья. Тут «экзамен» дан с самого начала, спайка прочнее, отбору почти нечего делать. Все «предопределенное» внутренними и внешними соотношениями читается ясно, как в раскрытой книге…
Таковы результаты моих «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» за все время жизни, когда перед моими глазами сменился целый ряд вновь входящих «в строй» поколений, и когда приходится думать о том месте, которое занимает мое собственное поколение в пестром людском калейдоскопе, продолжающем развертывать свою бесконечную нить. Но не в горестный цвет окрашивается для меня это грандиозное целое — вмещающийся в узкие рамки личного бытия отрывок целого, еще более грандиозного. Радостное, горестное — здесь только подъемы и ниспадения отдельных волн на поверхности, изборожденной лабиринтом перекрещивающихся могучих океанических течений. И эти подъемы и ниспадения предстают — или, по крайней мере, ощущаются мною не как мутящая «мертвая зыбь», а как перемежающееся кризисами мощное развитие неугомонной стихии «живой жизни»…
Книга первая
В ГОДЫ БЕЗВРЕМЕНЬЯ
(1889–1899)
I
Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидесятых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видели никаких ярких фактов политической борьбы. Общество в революционном смысле было совершенно обескровлено. Оно было — словно тот «вырубленный лес», про который говорил поэт
Где были — дубы до небес,
Теперь — лишь пни стоят…
Жила только легенда о «социалистах» и «нигилистах», ходивших бунтовать «народ» и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми властями и законами, божескими и человеческими — кинжалом, бомбами и револьверами. Романтический туман окутывал этих загадочных и дерзких людей. О них кругом вспоминали с обывательским осуждением, но вместе — с каким-то невольным почтением. И это действовало на молодую фантазию… Миф о «нигилистах» был жутко-притягивающим, — как миф о восставшем против Саваофа гордом ангеле, как о строителях Вавилонской башни… как о разбившемся на смерть Икаре.
Лично мне, росшему без матери, под ежедневным и ежечасным гнетом классической «мачехи» и убегавшему от ее нудных преследований на кухню, в «людскую», на берег Волги, в общество уличных ребятишек, — было так естественно впитывать в себя, как губка впитывает воду, любовь к народу, которою дышала поэзия Некрасова. Я знал его почти всего наизусть. Помню, какую боль причинила мне, четырнадцатилетнему мальчику, книжка какого-то реакционного журнала со статьей на тему «Разоблаченный Некрасов».
Ее мне подсунул знакомый моего квартирного хозяина, надзирателя реального училища Гиршфельда, подсмеивавшийся над моим обожанием некрасовской музы «мести и печали». Я был положительно несчастен. Вся душа моя перевертывалась от одной мысли о возможности того, чтобы Некрасов, мой Некрасов, трогавший меня до слез, был картежником, чуть ли не шулером, владел крепостными, подхалимничал перед власть имущими… Я разрешил для себя эту коллизию тем, что счел все эти рассказы черной клеветой. Я сам рос постоянно «унижаемым и оскорбляемым», и меня так естественно тянуло ко всем «униженным и оскорбленным». Это был мой мир, и я вместе с ним противопоставлял себя «царящей неправде». Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжеству — на весь мир народный, мужицкий, трудовой.
Как сейчас помню — в г. Саратове, где учился я в гимназии, стали ходить темные слухи о готовящихся уличных беспорядках, о погроме кабаков и богатых домов — чуть ли не по поводу каких-то празднеств, во время которых уличная чернь ждала иллюминации и дарового угощения и, не получив последнего, считала себя обманутой. Наш настороженный слух подхватил эти смутные опасения обывателя. «Вот оно, начинается» — промелькнуло у нас в голове. Что начинается?
Конечно, что-то вроде пугачевщины или разиновщины. И мы, впитавшие в себя ненависть к начальству в душной, удавной атмосфере «классической гимназии» реакционного времени, пошли «искать»… Мы — т. е. я с товарищем-одноклассником — ждали, что «начнется», конечно, темной ночью; наша фантазия рисовала нам где-то, на базарах, в трактирах или чайных, сговоры и перешептывания «вожаков» из этой «черняди», которые таинственно столковываются о захвате города и об истреблении начальства, о кучках «народа», которые начинают собираться, «роптать» и ободрять друг друга для решительных действий. И, потихоньку выскользнув из дому, мы отправились бродить по городу, заходить в харчевни, тереться около постоялых дворов, чтобы «присоединиться» к взрыву народного негодования. Чуть не всю ночь проходили мы и, ничего не найдя, в отчаянии обвинили во всем свое неуменье. Почти под самое утро мы вернулись, разочарованные и охлажденные. Нигде не оказалось ни романтического Лермонтовского горбуна Вадима, ни Дубровского, ни Кармелюка. В харчевнях пили водку и пиво и вели пьяные беседы о чем угодно, кроме народной революции…
«Народ» был в это время нашей религией. Народ-гигант, сиднем-сидящий десятки лет на подобие Ильи Муромца, чтобы вдруг «разогнуть могучую спину» и стряхнуть с себя, как Гулливер лиллипутов, всю облепившую его нечисть. К этому культу переход совершился как-то вдруг. Жажда культа жила в душе всегда. Я был одно время, полуребенком, страстно-религиозен; убегая от людей, уединяясь в пустую, темную комнату, простирался на земле перед образами и молился жарко, обливаясь тихими слезами умиления или жгучими слезами тоски.
Первым умственным моим увлечением было патриотическое. Девятилетним ребенком, под влиянием прочитанной книги о русско-турецкой войне, я сочинял стихи на взятие Плевны. Одиннадцати-двенадцати лет я упивался чтением истории всевозможных войн, которые вела Россия. Берлинский трактат был для меня неизгладимым личным оскорблением. Я удивлял соквартирантов, гимназистов и реалистов старших классов, страстными доказательствами, что Россия во что бы то ни стало должна была тогда овладеть Дарданеллами, там заградить дорогу английскому флоту и, хотя бы вопреки всей Европе, закончить взятием средоточия мировых путей, Царя-града, дело возврата Балкан настоящему их владельцу — славянству. Мне было забавно вспомнить об этом, когда после февральской революции я начал газетную кампанию против Милюкова-Дарданельского, безнадежно застрявшего на этом давно мною пережитом фазисе. Вся эта напряженная религиозно-патриотическая полоса моего полудетского умонастроения — моего собственного «Дарданельского периода» — держалась долго — зато рухнула сразу, сменившись столь же напряженной и страстной «враждой к богам земли и неба». Больше всего «минировал» эти мои «позиции» Некрасов. Уже тогда — и навсегда, на всю жизнь — врезались в мою душу его проникновенные стихи:
Новый год… Газетное витийство
И война — проклятая война!
Впечатленья крови и убийства —
Вы в конец измучили меня…
Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся». Если для этого нужна будет все же «цена крови» — пусть: это будет последняя искупительная жертва. Пусть изнасилованное властными честолюбцами человечество, как библейская Юдифь, отсечет голову кровавому Олоферну…
Так фантазировала, под влиянием всего духа нашей гуманитарной поэзии, моя полудетская восторженность. На подготовленную почву, как искра в порох, упал — нелегальный сборник революционных стихов, врученный мне одною знакомой моего старшего брата, увидевшей, что я ужасно люблю стихи и, увлекаясь, недурно их читаю. «Сборник» дал колоссальный толчок моему собственному «стихотворчеству». Целыми вечерами, которые мои квартирохозяева обычно проводили вне дома, я лихорадочно исписывал листок за листком. Тут была и лирика, и целые поэмы — о Стеньке Разине, о Робеспьере, о Марате.
Финал был плачевен: хозяин-надзиратель как-то в мое отсутствие пошарил, по своей надзирательской привычке, в моих ящиках… и открыл целый пук самых зажигательных излияний в стихах. Первоначально он пришел в ужас и прежде всего поспешил сжечь, как страшную заразу, все это; вызвал телеграммой отца; со мной имел глаз на глаз разговор, из которого помню, с каким неподдельным ужасом он говорил: «усвоить такие взгляды — да после этого только и остается, что с топором за поясом и с ножом за голенищем выйти на большую дорогу и резать всех бар и богатых!» Потом испуг его поутих, и он догадался сделать ив этого инцидента повод для того, чтобы в течение некоторого времени довольно успешно шантажировать моего отца. Иных последствий для меня это не имело, — да и можно ли было всерьез взяться за тринадцатилетнего ученика четвертого класса гимназии?
И я продолжал себе жить уединенной умственной жизнью, жадно и беспорядочно поглощая все книги, какие только попадутся под руку, упиваясь, например, «Письмами из деревни» Энгельгардта наравне с «Вечным Жидом», статьями Шелгунова наряду с «Характером» добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерства во Франции наравне с разрозненными нумерами журнала «Дело», открытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлеченьем делился я почерпнутыми сведениями со сверстниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком весь его наполняя собственными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями во всех областях человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я «открыл» Добролюбова, за ним Бокля, потом — Михайловского…
Голова горела от потока нахлынувших мыслей. Я конспектировал, реферировал, наполнял тетради выписками. Тогдашнее психологическое состояние вспоминается мне чрезвычайно живо: самым ярким его моментом было — я бы сказал — чувство, ощущение разума. Больной, прикованный долго к креслу, испытывает почти болезненное наслаждение, когда в первый раз может встать и идти, перебирая ногами: каждое движение воспринимается им остро и живо, он упивается процессом ходьбы. То же ощущение, но еще свежее, девственнее, непосредственнее должно быть у начинающего ходить ребенка: он делает первые шаги, и радостно, возбужденно смеется: ведь он открыл целый новый мир переживаний! Так и мы, открыв в себе новый орган — разум, мысль, и впервые пробуя его, упивались самым процессом его работы, — мы точно с наслаждением плавали на ритмичных волнах логического движения. И как ребенок, не умеющий оценить меру своих сил, наивно думает, что может пройти «хоть сто верст», так и мы смело ставили себе какие угодно проблемы, уверенные, что надо только «уметь мыслить», чтобы сильным напряжением выкрутить их решение из-под своей черепной коробки. На одну чашку весов мы готовы были бросить всю вселенную и с ней Гордиевы узлы мировых загадок, а на другую — «собственный кусочек мозга», с полною верой, что этот последний может и должен перевесить… Мы сразу сделались ревностными и беспощадными рационалистами; всякое чувство и влечение, всякая симпатия и антипатия, всякая оценка и мнение у нас разлагались на безукоризненные цепи силлогизмов, исходящих из бесспорных предпосылок. Разум, мысль в свои сети должны были уловить и всю громаду внешнего мира, и мельчайшие изгибы капризно родившейся эмоции. Мы спешили перетряхнуть все понятия, не щадя ни одного; мы порою бывали даже педантами рационализма, не желая ничего оставить на долю чувственной непосредственности, простого чутья или полуинстинктивной интуиции. Мы хотели всего человека соткать не из живой горячей крови и нервов, а из чистого сгущенного экстракта «логистики». А между тем, на деле, конечно, мы менее всего были беспристрастными логическими машинами; в нас ключом била в о л я к мощи разума, и всякая мысль для нас была волнующим и многокрасочным психическим переживанием, целым, эмоционально окрашенным событием внутреннего мира. Мы мыслили «кровью сердца и соком нервов»…
А потом пошла кружковщина. Первый кружок, в который повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офицера — фамилию его я забыл, — который поразил мое воображение тем, что все время чтения какой-то статьи из «Недели» (кажется, «Мед и деготь» Гл. Успенского) и споров о ней тачал сапоги. Офицер был толстовец, и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все «ворочавшие мозгами» старшие ученики были захвачены толстовским «поветрием». В Саратове появился метеором и метеором блеснул красноречивый, хотя вряд ли глубокий и искренний, проповедник «непротивления злу насилием» — по фамилии, кажется, Клопский — изображенный затем Карониным в повести «Учитель жизни»[1].
Саратовские «земледелы» были славные ребята; мы с ними очень сдружились, но спорили до хрипоты целыми ночами. Затем нас повели в другой, тоже очень своеобразный кружок, у некоего Малеева — человека уже сравнительно пожилого, беззаветно преданного естественным наукам и ярого «спенсерианца» — разновидность русского человека, довольно запоздалая. Там читали сообща, вслух, «Что такое прогресс» Михайловского, который должен был служить нашему хозяину в качестве «адвоката дьявола». Помню, в числе других, совращенного им в спенсеризм Р. К. Ульянова, будущего депутата-трудовика, а затем социалиста-революционера. Но холодный, симметричный и абстрактно-схематизирующий Спенсер нас не пленял; напротив, с самого начала нас подкупил в свою пользу возбуждающий, разбрасывающийся, многогранный ум Михайловского.
Он был несравненным будильником нашей собственной мысли, он шевелил и расталкивал ее, как никто; а Спенсер как будто хотел приколотить к нашему уму нечто готовое частыми-частыми гвоздиками. В формулах первого мы улавливали трепетанье живой жизни, а у второго мы не столько ясно и критически сознавали, сколько чутьем угадывали какую-то «бледную немочь понятий», уклон к отвлеченному худосочию всеабстрактнейших формул, скользящих по внешним и поверхностным чертам явлений и жертвующих в них ради безбрежной широты охвата — всех тем, в чем состоит их существеннейшее содержание. Наконец, вопросы обществознания у Михайловского тесно связывались с вопросами совести. А эти вопросы обострились для нас необыкновенно, — как потому, что распались религиозные скрепы сознания и потребовалось найти какой-то другой фундамент для наших нравственных воле-устремлении — так и потому, что надо было свести счеты с наступавшей на нас моральной проповедью Льва Толстого.
Теперь трудно себе представить, насколько в те времена был силен напор толстовских идей. В толстовстве была своеобразная внутренняя сила. Если хочешь бороться со злом, не пробуй побеждать его злом же; этим-то именно оно и растет, как катящийся снежный ком, заражая самое добро. Не принимай ни прямого, ни косвенного участия ни в какой лжи, ни в каком насилии. Сохрани чистоту своей души и своих рук. Мужественно, мученически выноси все насилия, истязания, издевательства, ни на минуту не отказываясь от исповедания той правды, за которую тебя, конечно, подвергнут гонениям, но ни на минуту не поддаваясь соблазну избавиться от последствий такого исповедания — ни силой, ни хитростью. О, здесь была своя великая притягательность для юношеского сердца, жаждавшего самоотречения и жертвы!
Не жалеть себя… Это было так понятно! Но можно ли так же стоически преодолеть жалость к другим? Муций Сцевола, держа руку на огне, ровным голосом отвечал врагу своей родины, что таких, как он, поклявшихся убить поработителя, целая сотня — и напуганный завоеватель ушел туда, откуда пришел. Муций Сцевола солгал — герой он или лгун? Вильгельм Телль твердой рукой пустил свою стрелу в Гесслера — может ли он быть развенчан, как гнусный убийца из-за угла? В стихотворении «К позорной казни присужденный, лежит в цепях венгерский граф» — мать, боясь, чтобы ее сын не уронил себя малодушной слабостью в момент казни, выходит на балкон в белом покрывале условный знак, что ей удалось вымолить ему прощение — и обнадеженный сын твердою стопой входит на эшафот, с улыбкой кладя голову на плаху. Имела ли право так поступить мать? Или, еще более простой пример: имеет ли право доктор, в интересах леченья, поддерживать в больном бодрость, обманывая его относительно действительного состояния его здоровья? Можно ли обмануть и пустить по ложному следу шпиона, выслеживающего жертву? У Некрасова раскаявшийся разбойник, превратившись в схимника, получает прощение, убив наглого и развратного пана: он знает, что этим губит свою душу, но готов пожертвовать и спасением души своей, лишь бы избавить от мучителя несколько новых невинных жертв. Прав ли поэт, видя в этом пожертвовании собственной чистотой — высший подвиг? В Тургеневском стихотворении в прозе «Порог» его «русская девушка», в виде последнего искуса, должна ответить на вопрос «готова ли ты на преступление» — роковыми словами «и на преступление готова». И «за порог» ее провожают чьих-то два восклицания: для одних она — злодейка или дура, для других — «святая». К чьему голосу присоединим мы свой?
Таковы были вопросы, о которых мы спорили страстно, горячо, до самозабвения. В споре оттачивались аргументы, определялись позиции. «Нет подвига больше того, как «душу свою положить за други своя». Вот к чему приходили мы. Именно « душу ». Это не то же самое, что пожертвовать головою. Нет, должна быть еще большая, высшая ступень отречения. Самую свою душевную белоснежность надо отдать, как искупительную жертву. Во что бы то ни стало беречь собственную чистоту от прикосновения к неразлучному с жизнью «греху» есть тончайший эгоизм, последнее убежище себялюбия. Оно годится для нравственных аристократов, белоручек. При нем нравственность словно искусственное, электрическое солнце, которое «светит, да не греет». Summum jus — summа iniuriа. Абсолютная нравственность противонравственна…
Но наши юные «друговраги» — толстовцы здесь сами переходили в наступление и брали реванш. Если встать на эту дорогу — где остановиться? Тогда, стадо быть, «все позволено»? Тогда, почему же отвергать иезуитизм с его лозунгом: «цель оправдывает средства»? Тогда всякий, руководясь своим пониманием «блага ближнего», может сколько угодно его обманывать и насиловать? Тогда каждый из нас в праве убить всякого человека, чье влияние на других людей он сочтет вредным? Тогда зачем негодовать на Торквемаду, сжигавшего на костре еретиков? Тогда почему негодовать на правительство, не допускающее свободы печати? Тогда, может быть, и социалисты, добравшись до власти, начнут затыкать рот инакомыслящим, сажать в тюрьмы, а то и расстреливать «за вредную агитацию»? Тогда вся разница только в родах и сортах деспотизма?
В этих спорах наша совесть подвергалась великому искушению и великому испытанию. Немалой трепки нервов стоили нам поиски пути между Сциллой и Харибдой — Сциллой абсолютного морального максимализма, толстовской теорией пассивного нравственного подвижничества — и Харибдой столь же абсолютного аморализма, с его авантюристским «все позволено». Не сразу определился этот путь; скорее, наоборот, он выяснялся отрывочными кусками, отдельными просветами среди полутьмы, в которой мы бродили ощупью, без руководства. Свести концы с концами, объединить в одно стройное, логически законченное целое свои ответы на эти, столь сложные и запутанные, поистине проклятые вопросы совести и нравственности, — под силу ли это было нам, полу детям? Мы отважно напрягали и перенапрягали свои логические способности; время от времени нас озаряло какое-нибудь «просияние ума», и мы воздвигали гордое здание «системы нравственности, лишенной всяких внутренних противоречий», чтобы вдруг обрести в ней какую-нибудь зияющую трещину и провалиться в нее — а затем беспощадно разрушить с таким трудом воздвигнутое здание и приняться воздвигать новое…
Сначала Чернышевский своим романом провел нас через «бентамизм» и натянутую диалектику «разумного эгоизма»; эту «утилитаристскую» фазу, готовую рушиться, подкрепил на время своими поправками и формулой «наибольшего счастья наибольшего числа людей» Д. С. Милль; какой-то новый просвет дала «Теория нравственных чувств» Адама Смита с его «симпатией», как первоисточником нравственности; систематика Лаврова в «Современных учениях о нравственности» не удовлетворила нас, но его «рациональная этика» толкнула на подражания, заимствования, на потуги построить какую-то свою сложную «этику идеала». Мы «боролись» с толстовцами, а у нас самих почва все время двигалась под ногами…
Утешением для нас было то, что и положение наших антагонистов было не лучше. И они хотели додумать свою «систему» до конца, не отступал ни перед какими логически необходимыми выводами из нее. И они заходили в невылазный тупик. В самом деле, как жить по «сущей правде», без всяких компромиссов, когда неправдой переполнена вся жизнь?
Не значит ли это — выйти из жизни, отскочить от нее куда-то в сторону, замкнувшись в самодовлеющее «моральное отшельничество»? Не значит ли это отрешиться и от всей современной культуры, основной принцип которой с «сущей правдой» ничего общего не имеет? Как, например, продолжать учиться в учебном заведении, когда знаешь, что оно содержится на выколоченные из народа деньги? Утешать себя тем, что потом употребишь в пользу народа приобретенные знания? Но это значит, что зло может быть источником добра, и тогда где же остановиться на этом пути? Как пользоваться трудом: прислуги? Можно ли жить на отцовские средства, когда они представляют из себя проценты на капитал или дань, взимаемую с мужика за право доступа к земле — всеобщей матери-земле?
Как же быть? Бросить все, «опроститься», заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас «проклятые вопросы», — не представляют ли и они воплощенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получившие необходимый для этого досуг за счет тех, «чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям»? И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и «примирения со злом» во всех деталях нашего бытия, они приходили — или мы, злорадствуя, заставляли их приходить — к вопросам — можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болезненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бактерий, от которых происходят болезни?
И вот, приведя самих себя аd аbsurdum, некоторые из них, в припадке «героизма отчаяния», собирались решиться на какое-нибудь моральное «сальто-мортале», разузнавая о существующих где-то «культурных скитах» колониях толстовцев, пытающихся осуществить личную жизнь вне компромиссов с неправедной современностью. Все это, конечно, осталось в области безрезультатных «бурь под крышкою черепа», — подобно нашим поискам «готовящегося восставать народа» по городским харчевням и базарным площадям. «Жизнь» в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни — тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках. Я, ниспровергнув в уме религию, строил какую-то замысловатую систему агностически-позитивистского пантеизма; неофиты толстовства толковали об очищенном и рационализированном христианстве. Я делал выкладки о будущей революции, причем с особенной заботливостью старался ответить на вопрос, как быть с членами бывшей династии: казнить, заключить в тюрьму, сослать или изгнать из пределов России?
Они с такой же заботливостью составляли расписание взаимных нравственных отношений в их будущей трудовой общине. А так как им оставалось до этой общины почти так же далеко, как мне — до распоряжения судьбами монарха, то практически это означало лишь, что мы среди товарищей по гимназической скамье выделились в особую отщепенскую группу. Одни из них были «подвижниками» гимназической науки: прилежные ученики и зубрилы, по большей части будущие степенные чиновники и чадолюбивые домохозяева, норовящие, чтобы все шло «не из дому, а в дом». Другие — гимназическая «вольница», уже начинавшая покучивать, перебрасываться в картишки, проходиться насчет «женского пола» и особенно любившая скрашивать гимназическую скуку скабрезными анекдотами и всякого рода порнографией: это, — в большинстве своем, будущие «прожигатели жизни».
Мы встали в резкую, нетерпимую оппозицию к тем и другим, как «третий элемент» или «третья сила». «Они все с убеждениями возятся!» съиронизировал как-то раз над нами лидер «вольницы». Он, в сущности, очень метко попал в «самую настоящую точку». Мы именно «возились с убеждениями». Более святого слова, чем «убеждение», для нас тогда не было. Наивысший и первейший нравственный долг — по нашему тогдашнему самочувствию — состоял в выработке святыни продуманного внутреннего убеждения. Оно было, в наших глазах, неприкосновенно.
Этот чисто-религиозный «культ убеждения» удерживал нас от впадения в софизмы морального иезуитства. Не «все позволено», ибо против всякого убеждения можно было, в нашем сознании, бороться только убеждением. Только там, где одна сторона нарушала эти правила и на аргументы отвечала затыканием рта или карами, — против представителей этой стороны допустимыми становились орудия хитрости и применения физической силы, но лишь до тех пор, пока их не лишали возможности наступать на права чужого убеждения; отомстить же им, отплатив тою же монетой — значило, в наших глазах, уподобиться им, придти к полному нравственному падению. Против мысли о революционном опекунстве народа, о революционном деспотизме, о диктаторском облагодетельствовании его сверху мы ополчались, как против величайшей гнусности, как против кощунственного оскорбления «духа святого» человеческой свободы, равенства и братства. Все наши «скрижали завета» вытекали, как из первоисточника, из этого культа убеждения. «Убеждение» в нашей «лестнице» новых, светских заповедей вело к выработке «идеала»; идеал общественный, идеал социальной гармонии и солидарности, требовал живых носителей; эти живые носители, с одной стороны, должны были являться прообразами «нового человека» в идеальном строе, с другой же стороны должны были выработать в себе все те свойства, которые окажутся необходимыми в борьбе за идеал; по отношению к товарищам по идеалу декретировался «моральный максимализм», по отношению к насильнически настроенным врагам идеала — правила войны, и т. д., и т. д.
Не было недостатка и в попытках требовать в «своей» среде моральный максимализм на деле. Так, однажды было решено, что поочередно мы откровенно, при всех, будем высказывать друг о друге всю правду, все, что думаем; а потом будем поочередно говорить о собственных недостатках. Но первый же блин вышел комом. Начали, чуть ли не по жребию, с одной из входивших в кружок гимназисток, очень живой, общительной и с недурной наружностью, о которой она, по весьма распространенной женской — а пожалуй и общечеловеческой — слабости не забывала. Услышав о себе бурсацки прямое заявление одного семинариста «кокетка», бедняжка горько разрыдалась, убежала домой и едва не вышла из кружка. Оторопевший семинарист — да и многие другие, глядя на него — после этого утратили всякую охоту к «моральному максимализму» в публичных высказываниях.
Впрочем, переворота в наших понятиях об обязанности быть между собою искренними это не произвело. Решили лишь, что делать из этого какой-то публичный обряд было глупо, потому что сразу ввело какую-то казенную искусственность. Подвергающийся общему обсуждению сразу проникался ложной психологией как бы обвиняемого, а обязанный высказываться — такой же ложной психологией обличителя. Но это мудрое решение выручило не сразу. Сначала ясно почувствовался всеми какой-то надрыв, какая-то трещина. Все чувствовали себя как будто в чем-то виноватыми: одни обвиняли добродушного бурсака, бухнувшего чересчур огульное и потому несправедливое словечко; другие нападали на девицу, неспособную выслушать о себе суждение «не по шерстке, а против шерстки»; третьи — на инициатора всей этой «глупой затеи»…
Как сейчас помню, один мой ближайший друг и одноклассник, по-видимому, неравнодушный к обиженной, по фамилии В. (судьба меня столкнула с ним во время последней революции — он оказался ярым воинствующим кадетом, а потому, по партийному долгу, моим непримиримым врагом), подошел ко мне, и, подавая раскрытую книжечку стихотворений Надсона, сказал: «прочти вслух вот это: все поймут, и будет хорошо…» Я взял книжечку и прочитал:
О, послушай, мой друг: не случайно тебя
Я суровым упреком моим оскорбил;
Я обдумал его — но обдумал любя,
А любя глубоко — глубоко и язвил.
Пусть другие послушно идут за толпой,
Я не стану их звать к позабытым богам;
Но тебя, с этой ясной, как небо, душой,
О, тебя, я так скоро толпе не отдам!
Ты нужна… Не для пошлых и мелких страстей
Ты копила на сердце богатства свои;
Ты нужна для страдающих братьев-людей,
Для великого, общего дела любви…
Увы! Расчет В. оказался ошибочным. Мораль «так тебе и надо, потому что ты очень хорошая» — недурно выглядела в гладких стихах, но шероховатости жизненной прозы вскрывали в ней какую-то фальшивую нотку. На меня напали: чего я вздумал утешать, и к чему один пересол поправлять другим пересолом, бурсацкое словцо одного — сентиментальностью другого? Я и сам чувствовал, что «ясная, как небо, душа» здесь была так же ни к чему, как и «кокетка», и что надо бы что-нибудь попроще, поземнее, да ведь с Надсоном что же поделаешь! Я мысленно проклинал втравившего меня в это дело В., а он, злодей, предательски молчал, как воды набравши в рот. Наконец, буря в стакане воды улеглась, и немного спустя мы уже посмеивались над той неуклюжестью, с которой один нехотя девицу обидел, а другой — «из кулька в рогожку» — утешал…
Весь этот забавный эпизод показывает лишь, до какой степени цельно, непосредственно и наивно было в нашей среде молодое стремление стать выше обывательских отношений между людьми, приподнять их над условностью и обыденщиной. В самом деле, мы впитывали в себя то лучшее, что давала скованная цензурою многострадальная литература наша: дух правдоискательства.
Теперь мне ясно, конечно, почему в нашей среде так почти сектантски обострились было вопросы личной морали. Вступи наше поколение в более счастливую, богатую событиями эпоху общественного подъема — у нас, вероятно, было бы более чувства меры и меньше ригоризма в интимной области индивидуальных переживаний. Всякий моральный ригоризм есть уже уклон к мелочности, а если всякая мелочность скучна, то добродетельная мелочность — в особенности. Будь на лицо захватывающие впечатления из внешнего мира — культивировать ее было бы некогда и моральные искания не превращались бы в неуклюжие вторжения в чужой интимный мир, который, как всякое нежное растение, требует бережного обращения и не терпит грубого, неосторожного прикосновения.
Но время, в которое мы жили, было сумеречное, вялое время. Общественность едва-едва прозябала. Царила обывательщина. Жили изо дня в день, совершенно как в пословице: день да ночь, сутки прочь. Культурная деятельность топталась на одном месте, как белка в колесе. На всем была печать безвременья. Даже и реакция как-то заснула в победоносном самодовольстве. В этой пустыне молодые побеги новой жизни жались друг к другу, обособленные и чуждые окружающей среде, словно маленький оазис. Вот и приходилось порою чересчур уходить в себя, и, за отсутствием грома и шума исторических событий, чересчур прислушиваться к шуму в собственных ушах. Но эти крайности — крайностями; если отвлечься от них, то нельзя не видеть, что под ними было здоровое зерно.
Приобретался определенный нравственный закал, вырабатывалась крепкая моральная броня, способная защитить в самые тяжелые моменты, какие может нанести на человека и на целое общество мачеха-судьба. Пусть на нас — даже на тех, кто по натуре был склонен к жизнерадостному «эллинству», это налагало известную печать суровой «спартанщины». Зато мы входили в жизнь, привычные к ее трудовым серым будням, вооруженные против них своим отщепенством. Мы не были и не могли быть «нытиками», мы не спрашивали, себя с унылостью поэта близкого нам поколения — к чему все наше горeнье внутренним огнем, «кого наш пламень грел? кому он светит?» Он светил нам самим, он согревал наши собственные души среди холодной пустыни окружающего общественного равнодушия и индифферентизма. Этого нам было довольно. И мы вовсе не жалели самих себя по тому поводу, что «взамен беспечных слов беседы молодой мы совесть раскрывали нашу; взамен хмельной струи из чаши круговой мы испытаний пили чашу…»
Впрочем, чашу испытаний мы пили пока лишь мысленно. Настоящие испытания были еще далеко впереди. Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомучеников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, бывший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в выборе умственной пищи. Простую вещь — выдачу книг из общественной библиотеки — он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, пользовавшейся библиотекою молодежи.
И эта молодежь доверчиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к развитию духовного мира каждого отдельного юноши. Имевшиеся в Саратове «сливки» поднадзорного мира, его «аристократия», относилась к В. А. Балмашеву несколько свысока, считая его годным вести лишь «приготовительный класс» революционно-политической выучки. Доля правды в этом была: В. А. Балмашев не читал молодежи «высшей алгебры» политики.
Но тем более характерно, что осужденный вследствие этого часто повторяться, он все же не скучал, снова и снова, и нисколько не с уменьшенным жаром, твердить все те же, сравнительно элементарные вещи, которые для «нетронутого» человеческого материала имели значение настоящих откровений. Многие «политики» в Саратове были политически образованнее Балмашева, талантливее и красноречивее его; но никто из них не сделал столько среди молодежи, как он. Секрет его успеха заключался, во-первых, в том, что в его душе вечно била живым ключом жажда прозелитизма, а во-вторых, в том, что живою и теплою сердечностью он согревал неизбалованные чрезмерным вниманием юные души. Налет «архаизма» в его воззрениях был, несомненно, довольно силен. Для кружковых чтений у него были свои излюбленные статьи, сыгравшие, вероятно, роль «вех» в его собственном индивидуальном развитии — статьи, ныне совершенно позабытые (случайно помню, напр., ст. «Исторический круговорот» Блументаля в журнале «Слово» 1881 года, «Медовый месяц русского либерализма» Горшкова и т. п.).
Для ознакомления с социализмом организовывался, напр., кружок, читавший старую «Историю и критику социальных систем» реакционера Щеглова и т. п. В беллетристике он игнорировал художественную сторону; грубовато-лубочная «Эмма» Швейцера, «Шаг за шагом» Омулевского, «Знамения времени» Мордовцева, мелкие рассказы Ивановича и т. п. — таковы были те «тараны», которыми он пробивал бреши в психологии даже самых, казалось бы, несклонных к «мятежным порывам» маменькиных дочек и заурядных «сидельцев» гимназических парт. Его революционное спартанство было плохим будильником вкуса к художественному и не вводило нас в святое святых творчества красоты. Область искусства с его новыми горизонтами открылась для нас гораздо позднее; он не знал путей в эту область и не указывал их.
Когда нас познакомили с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комнатке, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранностъ, повсюду папиросные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинными, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бородой, глубоко посаженными близорукими глазами, нервными, порывистыми движениями дополняла впечатление. Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно «заряжен»: в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяжкой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и утешительницей, скрашивающей тоскливое одиночество.
Не знаю почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной…
Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, немножко пили (старшие), пели хором. Затем одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури
и расплылось в тягучих, меланхолических тонах:
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь… ты печалишь…
ликующий день…
Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот момент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутылка пива. Его взгляд затуманенно терялся в пространстве; углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он — «последняя туча рассеянной бури», осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы сгнить, заживо сгнить здесь вне жизни…
Ведь, может быть, мы — последний якорь спасения для его духовной осиротелости. Разбитый… одинокий… израненный… инвалид недавних боев, всю Россию наполнявших громами своих подвигов… отравленный сознанием бесповоротного поражения, вынужденный жить воспоминаниями о прошлом, только растравляющими незажившие раны, только угнетающими и без того угнетенную психику — психику побежденного и раздавленного безжалостной колесницей истории.
И, глядя на него, я тут в первый раз почувствовал, что передо мною человек, с перебитым становым хребтом, который должен бы извиваться, подергиваясь в судорожных корчах и крича от нестерпимой боли… Я почувствовал, что даже мы, молодежь, эта его соломинка утопающего, для него одновременно и счастье, и мученье. Ведь «ясная лазурь» девичьих глаз, стихийный, глупый, «ликующий день» нашей молодости, беззаботно играющей «у гробового входа» борцов прошлых поколений — каким контрастом должны они оттенять пасмурные, ненастные сумерки его жизни! И мне вспомнились свеже прочитанные тогда мною страницы Бокля, где говорилось о максимуме кривой самоубийств, приходящихся на самое радостное время года, весну, силою контраста безнадежно и окончательно отчуждающую от мира тех несчастливцев, у которых в душе — умирание осени. Ведь мы для него — та же добивающая «весна», на которую он должен бояться наводить только «унылую тень».
А голос певицы звучал беспощадным смертным приговором:
Довольно, сокройся!.. сокройся!.. сокройся!
И сгорбленная фигура Балмашева в такт этих жестоких слов как будто под толчками от обрушивающейся на него сверху непосильной тяжести каждый раз еще более сгорбливалась и принижалась… Кончено! все кончено!
… пора миновалась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных го-онит небес…
Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В. А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фигуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыданий… Я хотел броситься к нему, обнимать, говорить ему ласковые, нежные слова…
Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, — или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосновение будет кощунственный вмешательством в святыню слишком глубокого горя, — но я поспешно, панически убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил. У него начинался уже почти белогорячечный бред. Пришлось ходить к нему и ухаживать за ним. И это только сблизило нас с ним. Он перестал быть для нас отвлеченной категорией — «старшим», «развивателем» — и сделался родным, бесконечно близким и бесконечно жалким, — жалким, как больной ребенок.
Вспоминается еще фигура «сумасшедшего философа» Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был тоже трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, прогрессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питаясь одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода — без чаю и сахару — и черный хлеб; таково было его обычное питание. Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегетарианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности.
Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения — и он ушел от жизни, замкнулся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами свою крошечную каморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философские темы. Выражаясь в современных терминах, пришлось бы назвать его солипсистом. Весь мир в его рассуждениях постепенно проваливался в бездонную пропасть субъективного «я», чтобы потом воскреснуть, вынырнуть из этой пучины в обновленном, просветленном и преображенном виде. Нас увлекал и чаровал этот волшебный логический фокус.
Жутко было следить, как он, одну за другой, вырывал из-под наших ног все твердые опоры реального бытия и превращал их в фантасмагорию игры ощущений, разрешал в какое-то чисто-духовное «царство теней».
Еще сложнее был процесс воссоздания всего из глубин своего «я», в очеловеченной форме…
Только потом я понял психологическую трагедию, создавшую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес рокового финала. И потрясенная нервная система направила его недюжинный ум на фантастическую дорогу. Сделать из одинокого субъективного «я» философскую чудотворную Силоамскую купель, в которой надо омыть все грехи и всю грязь мира — таков был основной мотив. Жизнь слишком больно резала и колола своими диссонансами: надо было доказать, что все внешнее — мираж, а потому миражны и диссонансы эти; от самого человека зависит их уничтожить в своем сознании. Они явились, потому что «творение мира» человеком идет первоначально бессознательно, негармонично. На известной стадии индивидуального развития человек познает, что он был рабом продуктов собственной психики. Из раба он жаждет стать господином. Первый великий освободительный акт — познание мнимости бытия внешнего мира.
Второй — философское «миротворчество», которое состоит в методическом и систематическом «очеловечении» всех вещей и явлений. И теперь инстинктивно, неполно и неубежденно мы вступаем на этот путь. Самую мертвую природу мы понимаем и любим лишь постольку, поскольку ее очеловечиваем: поскольку для нас «смеется» солнце, «спит» озаренный лунным светом пруд, «ласково смотрят» небесные очи-звезды, величественно отражает своею грудью удары волн великан-утес, плачет тоскующая осень. Но нам все это кажется пустой словесной игрой. Но нет, это не игра: это частицы нашего «я», которые нельзя никакой операцией вырезать из продуктов творчества этого «я», из той ткани ощущений, из которой составляется то, что мы называем миром. Эти частицы «я» нам кажутся какой-то контрабандой, с которой мы боремся, создавая объективную науку. Борьба эта самоубийственна и безнадежна: она только омертвечивает для нас мир и обессмысливает его.
Вернемся же к полному, свободному миротворчеству: сольем себя с миром, гармонизуем и очеловечим его! И затем он начинал слагать мечтательную картину мировой пантеистической гармонии, вынашиваемой — по принципу «царствие Божие внутри вас» — в материнском лоне единственной реальности — первоисточника всего — первобожества — «Я» с большой буквы…
Мы, еще не опалившие своих крыльев в огне революционного движения, с трудом могли освоиться с мыслью, что всеобщая социальная гармония, которую мы, «взыскующие грядущего града», провидели в результате великой мировой исторической борьбы, на самом деле уже существует, уже лежит в нашем кармане, неведомо для нас самих, и что этот карман есть глубины собственного индивидуального духа. Легко было ему, отгородившемуся от всего и всех четырьмя стенами своей каморки, объявить внешний мир одной мечтой; до него, в самом деле, все звуки и цвета этого мира доходили, как бы сквозь дымку полусна; это были не звуки, а отголоски, не цвета, а отблески.
Мы же жадно купались в реальной стихии внешнего мира и потому никак не могли представить его себе чем-то вроде воздушной паутины, которую паук «Я» выпрядает вполне и исключительно из самого себя. Но мы любили слушать парадоксальные излияния «сумасшедшего философа».
Они ставили перед нами новые вопросы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободы воли, оснований морали. Они раскрывали перед нами новые горизонты, толкали браться за такие книги, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донецкий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, самостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем…
В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове появилось новое лицо М. А. Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя более через посредство жены его, Варвары Ивановны: для него самого, конечно, мы по молодости лет представляли недостаточно интересный материал. М. А. Натансон представлялся нам тогда кем-то далеким, чужим и холодным. К нему уже тогда прилепили кличку «белого генерала». Нами смутно чувствовалось, что он стоит в центре целого круга лиц, с оппозиционно или революционно окрашенными воззрениями; что вокруг него, как вокруг своей оси, вращается все. Его рука из-за кулис чувствовалась то там, то здесь. Куда бы ни попадал этот человек, он сейчас же начинал «ножками трясти и мережки плести», как шутливо впоследствии выражались мы про него.
Но М. А. Натансон уже в это время обнаруживал уклон в сторону «алльянса» с либералами. Эпоха, когда революция была «на ущербе», наложила на его взгляды свою печать. И часть «непримиримых», не у дел находящихся «последних могикан» народовольчества с ним не сошлась. В их числе оказался и В. А. Балмашев, противополагавший себя, как «простого смертного», ему, как «олимпийцу». М. А. Натансон, стремившийся всегда сосредоточить в своих руках «все нити», обратил внимание и на юную кружковщину, тесно соприкасавшуюся с Балмашевым, считая, что для «приготовительного класса» может сойти и Балмашев, но что за тем следует систематически «изымать» молодежь из-под его влияния и направлять на более правильную дорогу. В этом смысле и начались попытки «воздействовать» на нас. Попытки эти сделались известны и Балмашеву: он отнесся к ним с добродушной иронией, в которой, однако, просвечивала затаенная горечь. Но мы стали всецело на его сторону. В этой посторонней «интервенции» мы ощутили стремление к духовной опеке над нами, чего не чувствовалось со стороны Балмашева: с ним мы считали себя более «равными». Может быть, это потому, что у него не было такой определенной, законченной «системы» воззрений, которая могла бы давить на наши умы и гнуть их деспотически в известную сторону… И мы как-то заочно стали в оппозицию к «незримо присутствовавшему» при этих попытках М. А. Натансону.
В Саратове в это время, благодаря системе «просвещенного абсолютизма» губернатора А. И. Косича, процветало «Общество любителей изящных искусств», с многочисленными секциями. В нем свивали себе гнездо опыты сближения и слияния «радикалов», то есть революционеров, с либералами. И среди многих «радикалов» все популярнее и популярнее становились мотивы, выраженные Д. А. Минаевым в той маленькой стихотворной импровизации, которой он, по преданию, ответил за несколько лет перед тем гр. Лорис-Меликову на его речь к допущенным на специальную аудиенцию литераторам:
Перед лицом всей нации
И всей администрации,
В виду начальства строгого,
Мы просим, граф, немногого:
Уж вы нам — хоть бы куцую,
Но дайте конституцию…
В сторону учета этих настроений и направлялась тогда политическая мысль М. А. Натансона. Но для нас, молодежи, в этом не было ничего вдохновляющего, окрыляющего. Такая постановка вопроса могла быть верна или неверна, безразлично — наших сердец она все равно не завоевала бы. Мы, правда, претендовали на то, что всецело вверяемся разуму и клянемся подчинять ему все чувства и склонности. Но мы чувствовали себя духовно принадлежащими простому, черному, трудовому народу, отщепенцами от сытого, культурно обеспеченного верхнего общественного слоя. Доказать же, что именно первому, а не второму нужна революция «ущербленная» применительно к домогательству «куцой конституции», было трудновато. Мы пытались уже иногда рассуждать на тему: каковы шансы восстановления «хождения в народ»? Каковы шансы восстановления террористической борьбы? Мы пытались при этом рассуждать с напускной трезвостью и положительностью. Но союз с либералами был темой, которая и на ум нам не взбредала. Нас. и нашего мнения об этом вопросе никто, конечно, не спрашивал. И, однако, смертным приговором для этого течения было то, что оно не могло найти сочувственного отклика в молодежи. Это была не авангардная идея времени, к которой должны примыкать растущие поколения, но арьергардная идея сходящих со сцены людей, которым суждено было остаться без идейных наследников и продолжателей.
Либерально-радикальные прения в «Обществе изящных искусств» долетали и до нас. Так, реферировался там только что вышедший в свет роман Беллами (если не ошибаюсь, это было до напечатания его русского перевода). Ставить все точки над «i» там не решались и говорили эзоповским языком — впрочем довольно прозрачно. Кто-то из местных «стародумов», выслушав реферат, вздумал подвергнуть референта допросу с пристрастием: каким именно образом мыслится переход от современного общества к строю, описываемому романистом?
Среди участвующих в прениях нашелся кто-то из верующих в марксовскую схему и ответил притчею. Собака, страдавшая от блох, спросила лису, как от них избавиться? Лиса подала ей добрый совет. Выполняя его, собака влезла в воду, сначала так, что только спина оставалась наружу. Через несколько времени все блохи собрались на сухое место — спину. Затем она залезла глубже, оставив наружу только голову. Новое переселение блох. Тогда она окунула и голову, оставив высунутым язык, и когда блохи кучей собрались на языке, она — гам! и всех их проглотила. Вода — это денежно-товарное хозяйство, а сборище блох к одному месту — концентрация капитала. Рецепт для России ясен: прежде всего развитие товарно-денежного хозяйства и капиталистического производства…
Эта «притча» дала нам пищу для разговоров надолго. Кто-то указал нам на статьи В. В. и его книжку «Судьбы капитализма в России». С увлечением накинулись мы на новую тему. В. В. по общему духу своих писаний пришелся нам очень по сердцу. Но категоричность целого ряда его формулировок смущала.
Сильно помогло «письмо Постороннего» (псевд. Михайловского) в редакцию «Отеч. Записок», оформившее наши сомнения и недоумения и подсказавшее определенные поправки. Это было большим толчком для определения нашего умонастроения и два три года спустя, после столкновения с первыми русскими марксистами, мысль уже нащупывала третье решение, равно далекое и от теории «невозможности» прохождения России через капиталистическую фазу, и от оптимистического фатализма чаявших обновления России творческого мощью капитализма по образцу передовых стран Запада.
В это время нас познакомили еще с одним политическим ссыльным народовольцем Анатолием Влад. Сазоновым. Он меня сразу удивил, спросивши почему мы до сих пор к нему не приходили? Расспрашивать, как идут дела в наших кружках, он не стал, заявивши, что «все о нас знает». Внешние аллюры уверенного в себе профессионального конспиратора довершили впечатление. «Действующих революционеров» мы знали тогда, в сущности, по «Нови» Тургенева — в виде таинственного, действующего откуда-то из-за кулис, всезнающего и всеми распоряжающегося «Василия Ивановича», да еще по тенденциозному реакционному роману «Тенета» Тхоржевского. И В. А. Балмашева, и М. А. Натансона мы как-то ставили отдельно от этой породы: один только помогал молодежи готовиться стать революционерами, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впоследствии стало называться «использованием легальных возможностей».
В первый раз мы встретили человека, со всеми манерами и тоном «Василия Ивановича». Он говорил, как власть имеющий, как революционер, к которому революционно настроенная молодежь должна явиться, чтобы отдать в его распоряжение свои услуги; а, главное, он поразил нас полною осведомленностью о нас и о нашей кружковой жизни. Все это подействовало на нашу фантазию. Я помню, с каким таинственным видом пересказывал я сам товарищам по кружку все детали первого разговора с Сазоновым, и с каким напряженным вниманием слушали они меня, боясь пропустить хоть одно слово…
Сазонов, действительно, занимал несколько особое положение среди саратовских «политиков» и даже чересчур подчеркивал это своим поведением. Большинство «политиков» в Саратове просто «проживало». Одни совсем превратились в «бывших людей», в «отработанный пар» революции, другие сохраняли «душу живу», но были временно «не у дел». Среди последних встречались и такие, как встреченный нами у Балмашева Иванов-Охлонин, на досуге подводивший итоги прошлому революционному движению и фабриковавший у себя в четырех стенах проект новой революционной программы, которому он хотел дать имя «программы кружка Земля и Воля». Было еще группировавшееся вокруг Натансона меньшинство, которое исподволь подготовляло новую ориентацию революционной тактики и накопляло связи для создания в будущем организации во всероссийском масштабе. Не то представлял собою АН. В. Сазонов.
Он был членом действующей революционной организации. То была последняя сколько-нибудь крупная народовольческая организация. Главным инициатором ее был бежавший из Восточной Сибири народоволец Сабунаев, успевший сделать по тому глухому времени очень много: собрать где-то на Волге народовольческий съезд, объявить партию Нар. Воли восстановленной, объединить целый ряд кружков: Московский, Ярославский, Костромской, Казанский, Воронежский и др. Только что вернувшийся из ссылки в Березове А. В. Сазонов был Саратовским агентом новой организации.
Тогда Сазонов был весьма «крайним». Я помню, как на обычном годичном студенческом вечере, уже под утро, когда «посторонние» разошлись, начались «речи». Окруженные кружком студентов-устроителей, в повышенном настроении (известную роль в этом играли и пары алкоголя, чего, впрочем, тогда я наивно не замечал), разные лица «с именами» влезали на стол и произносили разные тосты. Говорил, между прочим — и говорил очень красиво умный и красноречивый прис. пов. Кальманович.
Влез на стол Сазонов и, сообщив о каких-то студенческих волнениях, предложил тост «за протест, — за открытый протест!» Тотчас же, как ужаленный, вскочил на стол доктор Николаев, — кажется брат писателя П. Ф. Николаева — и, перебивая его, резко и горячо принялся оппонировать: «нет, я не буду пить за протест, потому что он протест; я согласен пить только за разумный протест, за целесообразный протест, за своевременный протест; но за протест — вспышку, в котором только понапрасну расточаются и гибнут молодые силы — я пить не буду!» Это, очевидно, была коллизия старо-народовольческих тенденций с «натансоновскими». Сбитый с позиции яростной атакой, Сазонов пробовал защищаться, но, подавляемый стремительностью своего оппонента, юркнул и ушел в сторону, взявши меня под руку и с презрением третируя обоих ораторов: одного «краснобая, упивающегося звуками собственного голоса» и другого «пресного либерала, бегущего от решительной борьбы и софизмами пытающегося оправдать свое малодушие».
Я был заранее предрасположен стать на сторону Сазонова, но внутренне смутное впечатление говорило не в его пользу, и он вышел из этого столкновения в моих глазах несколько умаленным. Он, попросту говоря, производил впечатление более «с пылу горячего», чем резонного и толкового человека. Но, конечно, я ни за что не хотел довериться этому собственному впечатлению, я старался головным путем отрешиться от него. Я создавал в своей фантазии на место реального А. В. Сазонова какого-то другого, воображаемого, подернутого ореолом таинственности и революционного героизма.
Много-много лет спустя пришлось мне снова несколько раз — урывками встретить этого героя моих полудетских фантазий, и я убедился, что смутное впечатление, подтачивавшее тогда, как червяк, созданный мной идеальный образ, меня не обмануло: это был человек усердный не по разуму, бестолковый и неумный. На партийном съезде накануне созыва Второй Думы он требовал, чтобы успех партии на выборах был использован следующим своеобразным способом: по поводу вопроса о «торжественном обещании» членов Думы вся наша фракция должна, так сказать, хлопнуть дверью и демонстративно навсегда удалиться из Думы. Потом я встретил его снова в нашем «предпарламенте» 1917 года; но на этот раз он с неменьшим жаром стоял на крайнем правом фланге нашей партии, и наряду с партийной фракцией и без того слишком умеренной, пробовал съорганизовать другую маленькую фракцийку — «с. — р-ов государственников». А еще через год я уже слышал от приезжих из Сибири о том, как Анатолий Сазонов ходил приветствовать после Омского переворота диктатора Колчака, и как после этого, на одном из совещаний Колчака с видными деятелями сибирской кооперации ответил на его речь восторженно-диким восклицанием: «да здравствует адмирал Колчак, русский Вашингтон!» Поистине, никто даже из казеннокоштных хвалителей Колчака не решался на такую грубую лесть; для того, чтобы «ляпнуть» такие слова, нужна была вся наивно-усердная бестолковость Ан. Сазонова. Так разлетаются порой детские иллюзии…
Время шло, а сношения наши с Сазоновым ничем не обогащали ни нашего сознания, ни нашей жизни. Они все как-то оставались пустопорожним топтаньем на одном месте. Быть может, вина была не только в личности Сазонова, но и в общем «безвременьи», не дававшем почвы для настоящей революционной работы, которой мы жаждали хоть чем-нибудь, в меру наших сил, помогать. Уже закрадывалось в нашу душу какое-то смутное разочарование. Но тут случилось событие, которое все сгладило и восстановило готовый рушиться престиж нашего нового знакомца. Дело в том, что в Саратове А. В. не повезло. При провале всей Сабунаевской организации не уцелела и Саратовская ветвь. В 1890 г. Сазонов был арестован.
А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов, я сидел у Сазонова в комнате; при виде «гостей» пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, но отправили обо мне «по принадлежности» надлежащее сообщение гимназическому начальству.
В гимназии я и без того был на дурном счету. Большинство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет тому назад. Один из учителей, П. Р. Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: «по стопам братца пошел?» Наш законоучитель, о. Световидов, весьма «ядовитый» столп казенного православия, проделал со мною штуку, в летописях гимназии небывалую. Заподозрив меня в вольномыслии, тем более вредном, что я его старался ничем не обнаруживать, он то и дело вызывал меня «по катехизису», и как бы я ни отвечал, не ставил мне больше тройки, а в последнюю четверть совсем не спрашивал и вывел балл — двойку, ярко выделявшуюся в табеле, среди других отметок — средних, «хороших» и «отличных».
Это привело к скандальному назначению мне после каникул переэкзаменовки по Закону Божию, когда и экзамена — то по этому предмету для перехода в следующий класс не полагалось. Словом, это была явная и злостная демонстрация, предвещавшая худое. Могу прибавить, что, понявши это «первое предостережение», я подготовился к переэкзаменовке так, что о. Световидов не смог подкопаться под меня, как ни «гонял» по всем тонкостям катехизиса. Сурово сдвинув тонкие брови, высокий, изможденный фанатик нехотя поставил мне классическую «тройку» и внушительно, с подчеркиваниями, прибавил: «да, выучить-то вы все выучили… а сознайтесь-ка, Чернов, ведь не лежит у вас сердце к Закону Божию?»
Известие от Саратовского Жандармского Управления было каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели прямо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня все же поставили на особое положение, отсадили за отдельную парту, ввели периодические и внезапные «посещения» моей квартиры классным наставником и его помощниками. Классным наставником был у нас учитель латинского и греческого языков, В. Н. Смольянинов, ярый поклонник классицизма, пытавшийся создать у нас культ древних языков, изучение их тонкостей и проникновение в глубины классической поэзии. Ко мне он благоволил за мои латинские гекзаметры. Он специально посетил меня для длинной-длинной беседы, в которой он старался «не ударить в грязь лицом» перед юной жертвой нигилизма. Одной из его слабостей была его действительная или мнимая родовитость. И вот, он с самым серьезным видом, тоном полной интимности, говорил мне: «Я сам недолюбливаю Романовых; вы знаете, что исторические права этой фамилии на престол, среди фамилий других Рюриковичей, далеко не стоят на первом плане; взять хотя бы нашу фамилию, которая гораздо более прямой линией связывается с родоначальником русских князей…
Но все же я должен отдать справедливость ныне царствующему императору; он сумел высоко поднять престиж России во внешней политике; и этого достаточно для того, чтобы мы относились к нему с благодарностью и прощали ему все остальное. Величие страны стоит выше всего, и как бы ни было законно наше недовольство в каких-нибудь других отношениях, наша обязанность — быть ему лояльными подданными! Я сам игнорирую историческую сторону династического вопроса, и обязанность каждого — следовать моему примеру и отметать всякие мятежные мысли!»
Но, наряду с фанфаронадами о взаимных отношениях между Смольяниновыми и Романовыми, с разными другими квази-либеральными фразами, он проболтался мне о том, что я был на волосок от исключения, что вопрос этот снова поднимется при малейшем поводе, и что наш инспектор, всею гимназией ненавидимый кляузник и профессиональный доносчик, поклялся, что ни в одном выпуске Саратовской гимназии моего имени не будет.
Надо было принимать меры. Выдержав экзамены в последний VIII класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые действовала русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика делала желательным привлечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский Университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончал курс ранее потерпевший крушение в том же Саратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт. В моем багаже я вез свое духовное имущество: ряд толстых тетрадей с конспектами и выписками из Добролюбова, Чернышевского, Михайловского, В. В., Лассаля, Конта, Милля, Спенсера, Льюиса, Лаврова, Лесевича, Риля, и т. п.
Один из маленьких поэтов той эпохи — кажется, Гольц-Миллер, — помню, так перечислял все свое богатство — богатство интеллигентного пролетария: это — полочка с «заветными» книгами:
Вот Конт и Бокль, вот Спенсер, Риль,
Сыны иных времен
Старик Бентам, Джон Стюарт Милль
И Пьер-Жозеф-Прудон,
И Адам Смит, а рядом с ним
Воинственный Лассаль;
Немного их, а как с родным
Расстаться с каждым жаль…
Таковы были и мои «вечные спутники» того времени, те «родные», с которыми меня провожали в дальнюю дорогу…
II
Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В особенности гонению подвергалось все немецкое, начиная от профессоров и учителей, и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяснялось, что русское правительство освобождает их от немецкого засилья. Эстским и латышским было, главным образом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были бароны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эсткая и латышская интеллигенция только нарождалась. Классовая рознь трудовых слоев принимала иррациональную форму розни национальной. На ней наигрывала обрусительная демагогия, и первое время не без успеха. Русскими, кроме студенчества, были одни чинуши, и притом недавно слетевшиеся сюда, почуяв, что пахнет жареным — это был, определенно говоря, всякий сброд, отбросы русской нации — щедринские «господа ташкентцы». Главным их занятием было расчищение дороги для своей карьеры, главным средством — доносы.
При таких условиях трудно было русскому выходцу найти дружелюбный прием в гимназии, из которой только что повышали немецких учителей и заменили их русскими — несомненно, низшего сорта. И действительно, первое время меня зачислили в общий разряд нелюбимых пришельцев. Любимой поговоркой всего класса тогда было грибоедовское «на всех московских есть особый отпечаток». Однако, мне вскоре удалось сблизиться с несколькими эстонцами. Через несколько времени у нас был уже съорганизован кружок, в котором я ревностно пропагандировал самобытное развитие эстонской национальности и предостерегал от вовлечения в фарватер русской окраинной политики, с ее методом «разделяя — властвуй». Меньше успеха имели мои социальные идеи. Большинство моих школьных сотоварищей оказывались сыновьями крупных хуторян, а это был класс со сложившимися духовными традициями.
В Эстонии того времени не получил такого же значительного развития, как в России, общественный слой, которому была дана кличка, «разночинства». Один из ближайших моих товарищей, Карл Парте, впоследствии был адвокатом и заметным деятелем эстонской конституционно-демократической партии. Другой классом старше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими манерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии. Организованный мною кружок, как кажется, был единственный в нашем выпускном классе. Большинство учеников смотрели на себя, как на будущих «буршей», уже заранее облюбовали себе ту студенческую корпорацию, в которую вступят, и поддерживали знакомство с ее членами, подражали ее обычаям: словом, жили своим студенческим будущим.
Дух немецких корпораций того времени был густопсово-юнкерским, «баронским». Аллюры, типичные для «золотой молодежи», попойки, разные буршинозные выходки, дуэли — таково было обычное времяпрепровождение. «Перебесившись» корпорант умел однако на старших курсах вдруг превратиться в рабочего вола и с необычайной работоспособностью и методичностью одолеть свою факультетскую премудрость.
Студенты-первогодники проходили «искус», дающий право на диплом настоящего «бурша», поступая в полное распоряжение одного из «буршей» и состоя при нем в качестве пажа, адъютанта, воспитанника и денщика вместе. Абсолютное повиновение своему «буршу» было непреклонным законом. Бурш мог плеснуть в пивную кружку воды, швырнуть туда же окурок, и его «питомец» должен был выпить всю эту гадость, не поморщившись. Я сам видел как в одном людском городском сквере бурш отдал приказ — и его «паж» вскарабкался на мраморный пьедестал, служивший подножием статуи какого то из национальных героев края, нахлобучил на нее корпорантскую шапочку, пальто, сунул в карман пальто трость и сам расположился около в картинной позе, увеселяя своего «патрона».
Однажды утром на главной улице Дерпта был целый кавардак. К докторам врывались посетители, заказывая им гробы, гробовщиков силком тащили к больным и т. п. Все это было опять таки «милой забавой» остроумцев из корпорантской золотой молодежи, за ночь переместившей вывески лавок и заведений. «Высшее общество» умилялось душою, глядя как умеет «развлекаться» молодежь.
Впрочем, классический тип «бурша», с упитанным, раздувшимся от пива, испещренным дуэльными порезами лицом, в это время уже не был безусловным «властелином дум» учащейся молодежи. С каждым годом росло количество «вильдеров» («диких»), не вступавших ни в одну из корпораций. Мы, русские, выступали горячими проповедниками особой, самостоятельной организации «вильдеров» для использования прав, предоставляемых еще не упраздненной местной весьма широкой университетской автономии. Пользуясь местными свободами, русское студенчество сгруппировалось в две специальных организации: одна, более широкая и демократическая, другая — более узкая, считавшаяся «аристократической».
В первой, по видимости, преобладали более «крайние» в политическом смысле элементы; но это именно была только видимость, державшаяся на крайней пассивности основной массы членов, пестрой, разношерстной, весьма невысокого уровня развития, особенно студентов Ветеринарного Института, куда принимались недоучки и неудачники из всех среднеучебных заведений. Во второй была избранная публика. Сливки студенчества, тогда, впрочем, окрашенные политически в довольно умеренные цвета.
Особенно ярко выделялся в «обществе русских студентов» нервный, горячий, талантливый, много обещавший в будущем Омиров, жизнь которого на моих глазах вдруг оборвалась и угасла от давно подтачивавшего его организм туберкулеза. Омиров был создан для того, чтобы являться средоточием крупной политической группировки. Это был, поистине, богатый темперамент. Но вместе с большой идейной страстностью он соединял органическую естественную мягкость и внимательность в обращении, способную привлекать и очаровывать. У него было в натуре нечто Балмашевское, но без Балмашевской узости и элементарности.
Увлекающийся и способный увлекать других, Омиров был горячий спорщик, но в противоположность большинству русских людей, он в споре старался не переговорить и перекричать оппонента, а сосредоточенно ловил его мысли, вслушивался в них как-то проникновенно, как будто желая понять то, что остается у него недосказанного или вовсе невысказанного, но в чем глубокий, нерассмотренный им самим первоисточник его ошибочных воззрений. Мысль Омирова шла путями, проложенными Лавровым и Михайловским, но не успокаивалась на том, что ими уже сказано, а искала того, что они должны были сказать, идя дальше этими путями к новым идейно-теоретическим достижениям. Политически он склонялся к постановке на первый план, вопроса о достижении, во что бы то ни стало, политической свободы. Но в то время, как бывший до него лидером «Общества русских студентов», уравновешенный, блиставший холодным логическим умом и отчетливо-методической аргументацией Синицкий был определенным сторонником соединения с либералами, «натансоновцем» без знакомства с Натансоном, Омиров был не таким устоявшимся, более «мятущимся» и ищущим, чем «нашедшим».
Он не был чужд тяге к народовольчеству, хотя возможность и целесообразность террора для данного момента была у него под сомнением. От него я в первый раз услышал фразу, ставшую значительно позднее ходячей: «террор делают, но о терроре не говорят». Во избежание недоразумений надо сказать, что у него это был не дешевый способ отмахнуться от вопроса, ощущаемого почему либо, как «неудобный». Нет, чувствовалось, что террор для него одновременно — и святыня, и рана. Фатальные неудачи целого ряда попыток террора в недавнем прошлом, ряд человеческих жертвоприношений на этом пути, без всякого иного видимого результата, кроме обескровления и без того на ладан дышавшей революции — все это не могло не пробуждать мучительных колебаний.
Видно было, что Омиров не задумается сам вступить на этот, роковой для многих путь, если «времена созреют», но что до этого момента он не позволит себе произнести ни единого слова, способного толкнуть на него кого-нибудь другого… Особенно подолгу и особенно страстно спорил Омиров с представителем тогдашнего марксизма, Кулаковским. Русский марксизм исключая заграничные выступления Плехановской «Группы освобождения труда» тогда еще только созревал в первых кружках Петербурга и Москвы, почти не выступая на открытой арене. Марксист была rаrа avis. В Дерпте пытались насаждать среди русских марксизм только поляки, державшиеся сплоченным кружком и считавшие себя оплотом западноевропейской духовной культуры против полуазиатского «московитского» самобытнического социализма и самобытнической социологии. Лидерами своими они считали тогда молодых и малоизвестных Ерживицкого и Винярского, чьи статьи пересылались в Дерпт часто в рукописях и читались, как рефераты. Среди польского марксистского кружка выделялись две фигуры, Дон-Кихот и Санчо-Панса, как шутливо звали их мы между собой: высокий, худощавый, Богдан Кистяковский, ныне известный автор сборника «Социальная экономия и право» и др. работ, и низенький, округленный, румяный, экспансивный «пан Кулаковский» или просто «пан», неутомимый застрельщик в спорах, почему то всегда заставлявший вспоминать пана Заглобу из «Огнем и мечом» Сенкевича.
К ним отчасти тянул приехавший вскоре из Петербурга молодой и даровитый, но тоже преждевременно умерший юноша, Н. В. Водовозов, не без успеха дебютировавший своими статьями в журнальной литературе; впрочем, его позиция была какой-то «средней». Завязался ряд рефератов и прений по ним. Начало было положено чтением рукописной полемической статьи против «субъективной социологии», принадлежавшей перу Винярского; статья была, насколько помню, едко-саркастической, но без уменья — или без желания вникнуть глубже в существо позиций, на которые велась атака. Кроме Омирова, марксистам одушевленно оппонировал симпатичный юноша Крашенинников, ответивший собственным рефератом — сатирической полубеллетристикой. Он рисовал современного Пан-глосса, глубокомысленного доктринера, которой между прочим хочет дать сыну научно-эволюционное воспитание, проведя его через каменный, бронзовый и железный век, через «охотничий», пастушеский и т. д. быт, ибо только «пройдя все стадии» истинного, «имманентного», диалектически-правильного развития, но никак не через авантюристские попытки «перескочить» через эти стадии, может получиться современный культурный человек, способный жить в условиях современного технико-культурного прогресса. Кулаковский не остался в долгу и придумал хитроумную комбинацию, которая должна была «поймать в ловушку» сторонников субъективизма: именно, он тщательно выискал у Герцена все, на его взгляд, наиболее слабые или наиболее парадоксальные места, и составил из них «Размышления субъективиста», которые и преподнес публике, как свое сочинение, опыт сатирического изображения логики и психологии «субъективистов».
Кулаковский ожидал, что на его «сатиру» накинутся так же, как на реферат Винярского, с обвинениями в непонимании, искажении взглядов, карикатур; а тогда он с торжеством заявил бы, что «своя своих не познаша», и субъективисты — живая карикатура на самих себя. Словом, по замыслу это должны были быть «Ерistulа оbscurorum virorum» (письма темных людей) Эразма Роттердамского, только навыворот. Но замысел не удался: среди «общества русских студентов» было не мало людей, сразу признававших ех unguае lеоnеm, лишь иронически поблагодаривших референта за то, что он доставил им удовольствие лишний раз выслушать блестящий стиль Герценовских писаний. Все перипетии этих словесных схваток живо захватывали и меня. «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней»; семнадцатилетний восьмиклассник гимназист тоже написал реферат, на тему о философских основах субъективизма. Члены общества, среди которых были солидные бородачи, по два и по три раза вылетавшие из разных университетов, понюхавшие и тюрьмы, и каторги, очень терпеливо и снисходительно выслушали мои выкладки о свободе и необходимости, роли личности в истории и субъективизме.
Состав студенчества был вообще довольно красочный. Выделялись недавно вернувшиеся из ссылки народовольцы: угрюмый, молчаливый Эрнст, присяжный шутник и остроумец Шарый, снабжавший всех такими меткими и прилипающими к людям кличками, что их и ножом не отскребешь; был и кружок украйнофилов, в центре которого стояли братья Френкели. Словом, разнообразие было большое.
После узкого круга саратовских знакомцев, каким контрастом была эта богатая галлерея типов! Но этого мало: на рождественские каникулы я съездил в Петербург, где меня познакомили с тамошнею выпускной гимназической молодежью и молодым студенчеством. Я побывал в кружке, которым руководил студент Н. Д. Соколов, горячий и нервный до самой последней степени, болезненно вздрагивавший от малейшего неожиданного стука, Тут был сын писателя Л. Оболенского, которому отец уже давал для рецензий разные легенькие книжки; сын критика А. Скабичевского; не по летам вдумчивый и серьезный Макс Келлер, братья Никитинские и др.
Почти все они потом были привлечены по делу петербургской «группы народовольцев», изобличенные в занятиях с рабочими кружками. Петербургские знакомства были крупным событием в моей жизни. Прежде всего я в первый раз благодаря им попал в большой кружок, составленный из сливок петербургского студенчества того времени; затем, я впервые увидел свеже отпечатанные прокламации действующей революционной организации.
Собрание студенческого кружка было где то на Васильевском острове. Реферат читал студент А. В. Федулов, на тему о философских основах социологического знания. Тема была знакомая: тогда как раз я усиленно «вгрызался» в две вещи: «Теорию науки и метафизику» Алоиза Риля и первый том «Капитала» Маркса. Референт обладал ясным, выразительным, образным, хотя и лишенным пафоса стилем, отчетливой формулировкой мыслей, чеканной фразировкой. Может быть по внутреннему складу это был более популяризатор и педагог, чем полемист и дебатер, более лектор, чем оратор, во всяком случае, насколько я могу судить по таким давним воспоминаниям, это был чрезвычайно способный юноша. Мне нравилась его манера, простая, спокойная, не лишенная сквозившего сознания внутренней уверенности. Нравилась вдумчивость и уравновешенность. Нравилась джентльменская внимательность к возражениям, и хладнокровие в пылу спора.
Студент, рыжеватый, в очках, Струве возражал ему, непонравившимся мне догматическим тоном. Симпатичнее был другой оппонент, худощавый брюнет с благородным лицом еврейского типа, по фамилии Цедербаум. Как видит читатель: «знакомые все лица». Общая атмосфера прений была товарищеская и дружелюбная. Но видно было, что на этот раз прения не захватывают собравшихся всецело, что общее внимание развлекается чем-то посторонним. Это «что-то» попало и в мои руки. То были два небольших листочка, с острым запахом свежей типографской краски. Один носил название «Свободное Слово», другой — «От группы народовольцев». Значительно позже, лет через десять встретившись с А. А. Федуловым, уже психически больным, в Париже, я узнал, что второй листок был написан им самим, а первый принадлежал перу Н. К. Михайловского.
Быть может, будет не безынтересно на моем личном примере проследить, какое впечатление производили эти листки на ту зеленую молодежь, которой суждено было вскоре оказаться на авансцене, вынесенной вперед, на первых же волнах подготовляющегося общественно-исторического прилива. «Свободное Слово» нас решительно не удовлетворило. От свободного слова мы ждали прежде всего ответа на вопрос: что делать? Этот вопрос был особенно обострен тягостным периодом бездорожья. Но никакого ответа на этот вопрос мы не находили. Злобой дня тогда был все яснее и яснее обозначавшийся голод. Среди нас шли разговоры о том, чтобы идти в деревню и посмотреть: не истощается ли великое терпение народное, не зреют ли теперь те силы, которые остались неразбуженными при хождении в народ 70-х годов и при агитации бомбами народовольцев 80-х годов? Возвратный пароксизм «тяги к народу» переживался совершенно определенно. Но в каком виде произойдет это новое историческое «свиданье» революционной интеллигенции и крестьянства было загадкой. Как себя вести при этом свиданьи, что говорить, к чему звать, на что надеяться?
Обо всем этом мы и хотели услышать от кого-то авторитетного, говорящего чрез посредство печатных, нелегальных прокламаций. А в «Свободном Слове» мы читали полуупреки-полуоправдания «обществу», которое для оказания помощи голодающим надо расшевеливать приманками государственной выигрышной лотереи «Или у нас вместо сердец карманы, из которых можно вынуть пять рублей только в обмен на надежду в сто тысяч?» Так это или не так — нас совсем не интересовало. «Общество», в наших глазах, сводилось к поверхностно-культурному слою обывателей, они говорили либеральные слова, и смотрели на нас, молодежь, сверху вниз, как на неосторожных юношей, играющих с огнем. Все это может быть, было молодо, незрело и поверхностно; под наше отрицательное отношение к либерализму обывателя еще не было подведено более солидного социологического основания; мы, может быть, противополагали просто себя, как «детей» — «отцам», как «крайних» — «умеренным», как молодое поколение — политическим перестаркам, размагниченным и «поумневшим», — но мы готовы были с жаром повторять, в вольном применении к русским условиям, слова барда немецкого Sturm- und Drаngpеriodе:
Реrеаnt diе Libеrаlеn,
Diе nur rеdеn, diе nur рrаhlеn,
Nur mit Wоrtеn stеts bеzаhlеn,
Аbеr аrm аn Таtеn sind,
Diе bаld hiеr, bаld dоrthin sеhеn,
Ваld nасh rесhts, nасh links sich drеhеn,
Wiе diе Fаhnе vor dem Wind:
Реrеаnt diе Libеrаlеn!
Реrеаnt diе Libеrаlеn,
Diе bеi schwelgerischen Маhlеn
Веi gеfuelltеn Fеstроkаlеn
Тurm der Freiheit sich genannt
Und die doch in schweren Zeiten
Sklavisch, ohne Widerstand:
Реrеаnt diе Libеrаlеn!
Но автор «Свободного Слова» был чужд этой нашей психологии. Он заявлял, что «не верит в эту низость русского общества», что выигрышная лотерея в пользу голодающих — «незаслуженное оскорбление», нанесенное обществу рукою правительства, что кажущаяся апатия перед народным бедствием — результат того, что общественная инициатива в деле помощи народу связана по рукам и ногам опасливой и несносной правительственной регламентацией. Мы читали разные сильные и яркие слова: «Чистое дело требует и чистых рук, а правительство боится развязать эти чистые руки. Люди, желающие подавать милостыню, должны просить разрешения и не всегда получают его. Люди, желающие кормить голодающих, должны почти тайком пробираться в деревню». Сдержанная сила этих слов оставляла нас холодными, мы наскоро пробегали их, как какое-то вступление, за которым ждешь «самой сути». И вот мы доходили до предсказания, что «настоящие размеры» бедствия обнаружатся впереди, что за ним — «потрясение всех основ хозяйственной жизни». И дальше говорилось:
«Чем оно кончится, если правительство не изменит своих отношений к обществу, — государственным банкротством, новым террором, политическим обессилением и расчленением России, народным бунтом, потопленным в народной крови — предвидеть нельзя»…
Но для нас, во-первых, вовсе не было этого «если». И стало быть, весь вопрос и заключался в разных возможностях, бегло намечавшихся прокламацией, в разных политических перспективах, с ними связанных, и в разных решениях вопроса «что делать» в зависимости от этих перспектив. Что же, в самом деле: ждать ли государственного банкротства и самоликвидации правительства, лишь накапливая силы и воздерживаясь от их растраты в преждевременной борьбе? Ждать ли «политического обессиления и расчленения России», чтобы встать во главе патриотически революционного порыва к возрождению, сливая моменты народно-революционный и общенациональный? Или ничего этого не ждать, а действовать? II тогда какой же из двух указанных возможностей руководиться: идти ли путем «нового террора» или «путем народного бунта», несмотря на угрозу его, «потопления в народной крови». Ответа не было. О том, что для нас — самое важное, у автора нашлись лишь немногие скупые слова, и тоном зрителя, тоном будущего историка — это бесстрастное заключение: «предвидеть нельзя»… Но как же быть, если «предвидеть нельзя»? Просто рисковать, сделав отправным пунктом не момент гадания о будущем, а момент волевого устремления? Ввериться смутной интуиции, «здоровому революционному чутью», которое, может быть, вывезет? Или избрать какой-то средний путь, отказавшись от «предвидения» в строгом смысле этого слова, но заменив его сравнением разных степеней вероятности того или другого выхода? И на чем же в конце концов остановиться, какую дорогу выбрать нам, как сказочному Иван-Царевичу на распутьи трех дорог?
Автор не хотел знать наших волнений. Он просто возвращался назад, как будто и расчленением, и банкротством, и бунтом, и террором, пугал кого-то, чтобы подготовить к дальнейшим выводам: хотя слугами самодержавия «Россия приведена к краю пропасти», однако «есть еще время», к «делу спасения русской земли» «пора призвать других людей», нужен «созыв выборных представителей земли» при «свободном обсуждении настоящего положения» — вот и все…
Для нас этого было мало, обидно мало. Мы спрашивали себя: неужели автор верит, что зловещими пророчествами можно допугать самодержавие до «созыва выборных представителей»? И отвечали себе: конечно, нет. Стало быть, он хочет допугать этими строками либеральное общество до натиска на правительство, до предъявления ему конституционных требований. Очевидно, да. С какой целью? Конeчно, с тою целью, чтобы самодержавие оттолкнуло это «общество» грубым отказом и репрессиями, после которых революционер в «обществе» найдет больше сочувствия и поддержки. Так мы и заключили. Пробежали прокламацию, как что-то до нас не относящееся, как неинтересную «открытку» с каким-то чужим адресом на обороте.
Лично меня, напр., весьма удивило, когда в Дерпте Н. В. Водовозов, а в Питере кое-кто из студентов-марксистов хвалили именно «Свободное Слово». Мотивы были весьма своеобразны. Среди приверженцев тогдашнего русского еще совершенно не сложившегося — социал-демократизма было и такое течение, которое считало, что в России политическую свободу завоюет нам буржуазия, по мере того, как с развитием капитализма она окрепнет и перерастет самодержавную опеку. Социалистам, по этому взгляду, стоило затратить часть сил на то, чтобы ускорить это «революционизирование» буржуазии. Не отрыжкой ли этого взгляда явилось впоследствии поведение П. Струве, автора первого «Манифеста» Рос. Соц. Дем. Раб. партии, как «социал-демократа в отпуску», издающего для либералов за границей «Освобождение»? Так или иначе, но случилась вещь, которой, вероятно, никак не ожидал Н. К. Михайловский, как автор «Свободного Слова»: мы, его духовные дети, были его произведением крайне не удовлетворены и готовы раскритиковать его в пух и прах, а защищали его прозелиты марксизма, по таким мотивам, от которых сам Михайловский, конечно, стал бы отмахиваться и руками и ногами (Еще более характерно формулирует эту мотивировку в своих воспоминаниях Мих. Александров, сам социал-демократ: «Стоит отметить еще один вывод, который сделали тогдашние, впрочем, немногие молодые петербургские марксисты». «Если роль завоевателя политической свободы принадлежит буржуазии, говорили они — то мы должны все силы употребить на организацию буржуазии и агитацию в ней, так как завоевание политической свободы — самый насущный и неотложный интерес пролетариата». («Былое», 1906, XI, стр. 10).).
Нам больше понравилось Федуловское воззвание «От группы Народовольцев». Оно, правда, тоже отчасти адресовалось к «обществу». Но оно обращалось в другом тоне, оно сводило наши политические счеты с этим «обществом». Оно напоминало о единоборстве народовольческого авангарда с самодержавием, закончившемся роковым финалом в значительной степени потому, что «общество» не поддержало революционеров, сочтя, что своими неблагоразумными «крайностями» революционеры лишь усиливают реакцию. Революционное движение «отступило на шаг и дало дорогу правительству». Это был решительный экзамен и правительству, и обществу, которое могло попытаться воздействовать на правительство без помехи со стороны крайних. Мирный путь уступок и сговоров оказался беспочвенной иллюзией. И вот настает момент, когда «революционеры силою вещей опять вызываются на историческую арену; приходит, наконец, время, когда сами обстоятельства требуют от них непосредственного вмешательства в историческую жизнь страны». Это все были вещи, которые, что называется, «попадали в самую точку» нашего политического умонастроения. Дальше, однако, мы встречали меньше определенности, чем желали. Революционерам «надо быть наготове, настороже». Надо «сплотиться в местные группы», а им, в свою очередь, надо объединиться «в одну общую». Надо приготовить все технические средства, «средства, необходимые для революционной деятельности». А в некотором неопределенном будущем, когда это «подготовительная» работа даст плоды, и «настанет благоприятный момент для начала революционной борьбы», «сорганизованная партия решит тогда вступить в открытую борьбу с самодержавием», и «биться до конца» средствами и путями, которые прокламация считала бесполезным пока конкретнее определять.
Здесь, по крайней мере, был дан хоть один практический лозунг: организоваться. Мы были готовы откликнуться на этот призыв…
Не нужно, однако, думать, что эти вопросы революционной тактики до такой степени завладели в этот момент всеми нашими думами. Нет, они только определеннее, чем до тех пор, втеснились в наше сознание. Оно было захвачено и заполнено пестрою грудой более общих вопросов и захвачено до такой степени, что, казалось, нет более места ни для каких других. Но, как говорил у Гоголя Петр Петрович Петух, не было в церкви места, куда бы яблоко могло упасть, а пришел городничий — и место нашлось. Вопрос о революционной тактике был тот же городничий. — Гадали о возможностях финансового банкротства после голода, гадали о разных других вещах. Потом кто-нибудь, — напр., медик Ярилов — приходил в отчаяние от шаткости и непрочности всех наших суждений и начинал разговор о том, что единственное знание, достойное этого имени, есть знание естественнонаучное, что в области социальных явлений оно неприменимо, а потому нечего себя обманывать: кроме полного скептицизма, никакого другого выхода здесь нет. И вот, опираясь на контовскую классификацию наук, начинаешь доказывать, что в разных областях естествознания степень точности и достоверности исследования неодинакова, что абсолютны лишь истины абстрактной математики, а все конкретное, осязаемое, допускает рассечение и анализ до бесконечности, а, стало быть, различается лишь степенями сложности, и социальные науки только занимают вершину лестницы наук, и социальное знание лишь количественно, а не качественно, отличается от естественнонаучного; а тут спор упрется в вопрос, действительно ли материя делима до бесконечности, или атомы есть условная «степень приближения», а не конечная реальность; и смотришь, от вопроса о голоде и о государственном банкротстве, или о терроре и народном бунте мы преблагополучно и незаметно ушли в заоблачные выси метафизики. Так же точно от спора о прилежно штудируемом первом томе Марксова «Капитала», особенно от самой «талмудической» его части — изложения «форм стоимости» — как легок и соблазнителен был переход к сущности гегелевской, «диалектики», к ее обсуждению с точки зрения теории познания! Словом, мы впитывали все, как губки; но основным мотивом умонастроения было все же «возведение к общим началам», и в этом смысле закругление миросозерцания, сведение в нем концов с концами. И потому мы реже спускались с вершин общих принципов к практическим приложениям, к конкретизации, хотя бы в области революционной политики и стратегии, чем наоборот: от земли восходили к небесам. И неудивительно: Ведь мы еще не закончили того периода в своей индивидуальной духовной жизни, которому в жизни народов аналогичен период французских «просветителей», энциклопедистов. Мы все еще жили в веке Разума… Он должен был предшествовать веку реальной жизненной борьбы… Помню, как я делился привезенными из Питера революционными новостями со своими гимназическими приятелями. Кроме небольшого кружка эстонцев, таковых было у меня еще два — все наличные восьмиклассники евреи: один — добродушный и грубоватый здоровяк Лев Мороховский, которому я переизлагал все, что успевал в себя впитать нового во всех областях знания, невольно проверяя на нем отчетливость собственного понимания и логическую безукоризненность того, что я успел «надумать», другой — нервный, весь какой то напряженный и подвижный — словно ртутью налитой — Яков Виленский, служивший мне для оттачивания моей диалектики: с ним мы любили уходить куда-нибудь за город, ни на секунду не переставая что-нибудь обсуждать, а чаще всего спорить, доводя друг друга до изнеможения, до хрипоты. Я спорил горячо и упорно, он — страстно и фанатически-сосредоточенно; были темы, от которых мы не могли отстать по целым дням, постоянно возвращаясь к ним; ни один из нас и допустить не мог, чтобы нельзя было «переубедить» другого; до такой степени был силен в нас полудетский, полуюношеский «рационализм», вера в непобедимую силу «чистой» логики.
Эта беспримесная логика, помимо нашего собственного сознания, была для нас какою то сверхчеловеческой, самодовлеющей метафизической сущностью, обитавшей в людских умах, как бог непоследовательного пантеиста в природе; мы видели, что, пресуществляясь, она «входит» в какие-то «химические соединения» с людскими чувствами и волеустремлениями, но это были для нас лишь «внешние примеси», которые ничего не стоило «отшелушить». Что мысль сама есть один из видов человеческой активности и в смысле ее «волеустремлений», что каждая фаза мысли есть в то же время одно из эмоциональных «переживаний» породившего ее творческого интеллекта — это нам как-то не приходило в голову.
И это несмотря на то, что на нас самих мы могли бы убедиться в этом легче всего, ибо если позволено будет так выразиться — в венах и артериях нашего интеллекта бежала молодая горячая кровь, а вовсе не бледная, обескровленная сыворотка «чистой логики». Но это был самообман, обычный «на заре туманной юности».
Но порою веяния жизни развевали предрассветный туман нашего сознания, и действительность в плоти и крови казала нам свой уголок. «Вихри идей» прорезывались таким властным вмешательством унаследованных вековых страданий, что становилось жутко. Так случилось со мной, когда я захотел поведать Якову Виленскому, что в Питере «начинается», что всех нас зовут «cорганизоваться», слиться «в общую группу», потому что скоро «пробьет час»…
Виленский оказался странно холодным к моим сообщениям. Я горячо напал на него. И только тут для меня раскрылось то, что глубже всего жило на дне его души, скрытым, как незажившая рана.
— Мы, евреи, и без того издавна, без конца отдавали в жертву лучших сыновей нашего народа делу русской революции. Вы все ужасаетесь, когда читаете библейский рассказ об Аврааме, не задумавшемся сына своего Исаака принести в жертву Богу. Но ваша революция была для нас долго — слишком долго! — таким же требовательным Богом, и сколько Исааков отдано было ему Израилем. Ужасались вы этому? Нет! Вы принимали, как должное, вы требовали и продолжаете требовать от нас новых жертв! И чем вы платите нам за это? Кровь лучших людей нашего племени удобряет почву, на которой вы для себя соберете жатву, а мы на вашем пиру будем незваными гостями, которых гонят, как назойливых нищих или как грабителей и воров!
И, если бы это было только в России! Но нет, ведь это везде, везде! Нет края, где бы не презирали или не ненавидели евреев, нет края, где бы не издевались над ними! Но там хоть в прок пошли человеческие жертвы, а у вас? Темнее и беспросветнее, чем когда-либо, в России, ваш народ-раб, он уже голодает и будет голодать, умирать будет, только простирая униженно руки за подаянием, и будет благословлять тех насыщенных, которые обронят мимоходом крохи со своего стола в эти исхудалые руки.
Ваша интеллигенция вспыхивает, как пучок сухой соломы, может быть и ярким светом, но через мгновение на этом месте нет уже ничего, кроме горсточки охладевшей золы! Наш народ вы гнали, но века гонений только сделали нас тверже, как вековая тяжесть земных пластов творит каменный уголь — он горит не как солома, а ровным и сильным светом, он и светит и греет — почему же вы горите как солома, а не как раскаленный каменный уголь?
Ваша проклятая славянская равнина создала вас шатунами и ленивцами в одно и то же время, безалаберными, легко отходчивыми в гневе, непрочными в любви, вялыми в труде; вы добродушны, потому что вам лень быть злыми, вы широки, потому что сосредоточиться для вас — смерть, и вы еще горды собой, вы всех считаете слишком узкими и недоросшими до себя, вы, для которых недоросль — национальный тип!
Ваша интеллигенция — недоросль, ваша культура — недоросль, ваша промышленность — недоросль, ваш государственный строй — недоросль, ваш народ — недоросль! Лучшие ваши люди умеют только говорить жалкие слова, как Чацкий, восхищающий вас Чацкий, который в жизни пасует и перед Молчалиным, и перед Фамусовым, и перед Скалозубом; и все вы его потомки, ухитряетесь только оказываться в вашей жизни «умными ненужностями» и «лишними людьми»! Нет, нам надоело растрачивать ради вас святую кровь детей нашего народа, надоело быть историческими поденщиками, каторжными работниками чужого дела. Как библейский Иегова, наконец, сжалился и отвел руку отца, уже занесенную над Исааком, так и теперь созрела сила, которая спасает сынов нашего народа от бесполезной гибели пред алтарем чужих богов. Нет, больше от нас вы ничего не получите — довольно, довольно!
Виленский был значительно старше нас всех, он уже успел раза два «потерпеть крушение», и мы шутя называли его нашим «старцем, убеленным сединами». Он, как оказалось, уже успел прикоснуться к краям той «чаши», которая отравила много «слишком рано родившихся» людей России. И что меня поразило — так это та долго накапливаемая горечь, которая вдруг перелилась через край его души, забила фонтаном обвинений, упреков, сарказмов, желчных выходок, огульных приговоров.
Но сквозь всю эту огульность, чрезмерность, несправедливость, я чувствовал в его словах какую-то высшую правду, я ощущал себя перед ним, «без вины виноватым» — на мне тяготел какой-то наследственный грех отцов — моих отцов перед его отцами. И только в одном пункте я сам вспыхнул, как порох — когда он затронул русский народ. Нашу культуру, нашу государственность, даже интеллигенцию нашу, я еще готов был отдать ему на поругание — ведь и самобичевание для верующего сладко, — но, нападая на народ, он затрагивал самую чувствительную струну, он уже кощунствовал. И мы едва не поссорились на смерть…
Только когда улеглась первая вспышка, я мог успокоиться и понять, в чем же «упование» моего друга, едва не превратившегося в смертельного врага. И таким же таинственным тоном, каким я сообщал ему, что в Питере «начинается», поведал и он мне, какое великое для всего еврейства начинание зреет в мировой истории. Снова, как в дни исхода из Египта, со всех концов земли потянутся сыны рассеянного и угнетенного народа в новую землю обетованную, и, минуя ветхую, отжившую свой век Палестину, минуя всякую историческую мертвечину, в плодородных степях Аргентины создадут новое государство, возродят в обновленном виде еврейскую нацию. Изо всех стран, со всех широт и долгот земного шара принесут с собой ее сыны все разнообразие, все богатство впечатлений, обычаев, привычек, навыков, переживаний, способностей. В одну сокровищницу новой национальной культуры будут сложены все эти мировые духовные и культурные богатства, а потому и культура будет по своему размаху невиданно — широкая, всечеловеческая, всемировая…
Помню, такой необыкновенный, небывалый способ создания государства не сильно смущал меня; ведь за то и культура предполагалась небывало-богатая и высокая. «Искусственность» происхождения в наших глазах не была слабостью; одежда «искусственнее» натуральной кожи, но ведь потому-то она и удобнее ее, потому-то одетый человек побеждает все и вся.
— Если бы тогда перед нами кто-нибудь с искренним жаром стал развивать проект создания где-нибудь, хотя бы в сердце Африки или Австралии, новой расы из лучших элементов ныне существующих рас, с приложением специально для нее изобретенного нового — будущего всечеловеческого — языка, мы всерьез принялись бы спорить о шансах за и против успеха такого «грандиозного дела». Понятия об утопическом и реальном были шатки. Мы, конечно, презирали в высшей степени все утопическое, мы пылали сосредоточенной привязанностью ко всему положительному, трезвому, критически взвешенному, мы претендовали на то, что нас ни к каким сантиментально — романтическим фантазиям и калачом не заманишь, но ведь l'habit nе fait раs 1е mоinе.
Мой приятель-еврей слишком мучительно завидовал нам, живущим у себя «дома», под родной, приветливой и гостеприимной кровлей отчизны. Как любви матери, он жаждал «родины» и страдал от ее отсутствия, как сирота и пасынок, он голодными глазами глядел на нас, баловней и любимцев, родных детей страны. Тут была рана, всякое прикосновение к которой вызывало ноющую боль. Что могли с этим поделать мои доводы? Да я и сам оторопел, потому что в первый раз наткнулся на новый «проклятый вопрос» в его обнаженном, жизненном виде, а не в том книжном виде, в котором он разрешался легко, и антисемитизм вычеркивался из жизни так же просто, как вера в леших и домовых; а упразднен антисемитизм — какой смысл оставаться в живых болезненно-издерганному и напряженному еврейскому национальному чувству?
В жизни раньше с евреями встречаться мне приходилось; были у нас евреи в младших классах саратовской гимназии; их, как и татар, порой дразнили «свиным ухом», называли «жиденятами», когда с ними ссорились; но, казалось, это почти также, как Чернова переименовывали в «Чернушку» или «Чернявку», а Нирода переделывали в «Урода». Так, повторяю, казалось, и, может быть, в младших классах так и было.
Ребячьи души просты, и счеты взрослых проходят мимо них, долго не прививаясь, скользя сверху. Я помню, никого я в детстве так не любил, как дядина денщика-татарина; и все дети, что называется, к нему так и липли, хотя взрослые иногда покашивались довольно неодобрительно на такую дружбу с «нехристем». Позднее в гимназии, я нигде так не любил бывать, как в семье лучшего товарища моего старшего брата, Якова Гинцбурга, где я командовал в ребяческих играх и затеях целой оравой «жиденят» разных возрастов; все это были преуморительные славные звереныши, и я плавал среди них, как рыба в воде.
Таким образом, совершенно без всякой заслуги со своей собственной стороны — просто так благоприятно сложились условия моей жизни — я абсолютно был чужд малейшей тени национальных предубеждений. Вот почему мне казалось так легко «поставить крест» над всем этим. Я искренно не понимал «положений» Якова Виленского. Какой может быть разговор о «чужачестве» евреев в России? Почему они сами на себя должны глядеть, как на «пришельцев» и мечтать о какой-то «своей земле»? Право на землю создается лишь трудом; всякая «монополия» на данную землю — уродливый пережиток старины; значит, еврей, живущий в России трудами рук своих, такой же родной сын, с таким же правом пригреваться у лона матери земли, как и всякий другой гражданин.
Но тогда еврей, решивший искать где-то на краю света, среди «всесветных пустошей» места, где основать «свою» родину, в сущности, проявляет недостаточно гордости, пасует перед несправедливостью и поступается своим истинным правом. Более того — мне это казалось недостойной слабостью, трусостью, склонением знамени перед людьми старого мира. Так говорила мне абстрактная логика, и потому я не сразу согласился «отпустить» евреев в Аргентину, но долго пытался воздействовать на «чувство собственного достоинства» моего приятеля, которое — доказывал я — должно подсказывать поступить, именно наперекор всем антисемитским притязаниям. «Долой евреев! Вон евреев!» нагло кричат антисемиты; а что же делают колонизаторы Палестины и Аргентины? Предупредительно забегают навстречу этим наглым планам «изгнания»! Вместо того, чтобы бороться — бегут с позиций!
Я придумал на досуге и еще один аргумент, который преподнес товарищу с большим торжеством, считая его убийственным. Вот, он пренебрежительно относится к русскому крестьянству за его рабью пассивность и покорность, за способность только бунтовать на коленях да уходить куда-то искать «Белую Арапию». Да, в этом оказывается забитость. В чем ошибка крестьянства? Вместо того, чтобы искать выхода из своего положения во времени, бороться за лучшее будущее, он «взыскует града» в пространстве. Но Палестина или Аргентина — та же «Белая Арапия», те же поиски лучшей доли в пространстве, вместо поисков во времени. Русскому мужику еще простительна такая ошибка; его сознание искусственно задерживается на полу детском уровне; но как может уподобляться ему интеллигенция такого древнего, культурного народа, как еврейский?
Но здесь сразу обнаружилось, что мы говорим на разных языках и не понимаем друг друга, что «чистая логика» здесь бессильна, а что индивидуальная логика каждого из нас так перенасыщена элементами чувства и страсти, что спор невозможен…
И лишь постепенно поняв до какой степени все переболело в душе моего приятеля, я более уяснил себе психологическую почву его воззрений. В моем и его лице столкнулись два совершенно различных национально-психологических типа.
Я, так сказать, был бессознателен по отношению к тому, что П. Струве впоследствии определил, как «национальное лицо», но не потому, чтобы оно не было у меня резко выраженным — нет, по натуре я был «русак» до мозга костей, со всеми слабостями восточнославянского типа, сдобренного финско-монгольскими примесями; но для меня было так естественно не замечать, не ощущать его, как не ощущает и не замечает здоровый человек, что он дышит или ходит.
Все привычное, нормальное для данного организма, если совершается без затруднений, — тотчас же механизируется. Незаметным, не переступающим за порог сознания было и для меня существование во мне определенных национальных особенностей, создающих специфические тяготения по сродству. Простого соприкосновения с представителями других национальностей было еще недостаточно, чтобы вывести из под спуда эти наличные, но не дающие о себе знать, психические элементы. Я, конечно, ощущал очень определенно в товарищах эстонцах людей иного психического склада.
Их несколько торжественная психическая тяжеловесность, их, если позволено будет так выразиться, душевная туго-отмыкаемость, вместе с медленною основательностью всех совершавшихся в них процессов, била в глаза.
Под всем этим чувствовалась большая прочность и «подобранность», в противоположность нашему славянскому разгильдяйству. Они порою бывали забавны, но в общем это были такие милые духовные крепыши, что их общество только разнообразило и этим обогащало мой духовный быт. То же самое только в другом направлении — приходилось сказать и об обществе Виленского. Это был типичное дитя современного города с его впечатлительностью, повышенностью, даже подвинченностью всех душевных движений.
Физическая, моральная и интеллектуальная подвижность была у него доведена до самой крайней степени. Чувствовалась в нем и необыкновенная напряженность энергии. Словом, он был истый сын своего народа, издавна не прикасавшегося к устойчивому быту деревни, не чувствовавшего на себе «тяги от матери сырой-земли». Но, опять же, его страстность и непоседливость сослужила нашей компании большую службу, как расталкивающий, будоражащий фактор. И среди этих контрастов — приземистого «духовного хуторянства» эстонцев и неугомонной бродильной ферментации еврея — нашему брату, завзятому «мирскому человеку», принесшему с собою много нетронутой свежести «черноземных полей», было так естественно играть роль соединительного звена. И, казалось, в этой выпавшей на мою долго объединительной роли, в этом нашем дружном товарищеском микрокосме, не просвечивал ли сквозь туман грядущего микрокосм — историческая миссия великорусского племени в будущей свободной России — вольной семье ныне закрепощенных народов?
Итак, не в сторону напряженного сознания и противопоставления своей собственной национальной особенности другим — естественно ориентировались мои мысли и чувства, а наоборот — в сторону «приведения к одному знаменателю» всех этих «особенностей». Только в противоположность математическому «одному знаменателю» неподвижных величин, более скудному, как величина, сравнительно с ними, — в уме рисовался культурно-исторический «знаменатель», слагающийся путем превращения в общее достояние всего того, чем воистину богата каждая отдельная народность…
Совершенно иным было умонастроение моего друга. Свое «национальное лицо» он никогда не переставал ощущать, и ощущать болезненно и остро. Как речка, сдержанная плотиной, копит свои воды, стремясь неудержимо разлиться, ниспровергая и смывая все на своем пути, так века национальных гонений превратили его национальное сознание в кипучую стихию. Эта стихия властно подчиняла себе сознание и логику. Национальное становилось дорого, как таковое, само в себе и для себя. И в то время как мне, с первых же размышлений на эту тему, было естественно оценить национальное, как необходимую форму усвоения, органической переработки и творчества всего общечеловеческого — для него национальное было самодовлеющим, культурным, моральным, почти религиозным благом — интимнейшею святыней души. Здесь легко зарождался своеобразный культ национальных особенностей, каковы бы они ни были, только потому, что они национальны. Оценивая все чисто логически, этого то я и не мог долго понять. Хвататься за разные культурно-национальные пережитки потому, что все национальное подвержено гонению — это мне казалось каким-то поверхностным, ребяческим служением «духу противоречия». Всевозможными силлогизмами я приходил к тому, что упрямое культивирование всего национального перед лицом гонителей — это последняя форма духовной зависимости от этих самых гонителей: я несвободен и тогда, когда решил поступать во всем наоборот своему врагу, ибо превращаюсь в какую-то пассивную «противотень» его.
Но вся моя формальная логика ничего не говорила моему другу-оппоненту. Ведь он не имел «родины» в моем смысле — в смысле огромного народа, органически сросшегося со сплошной территорией — огромного целого, в котором элементы исторические, культурные, этнографические, бытовые, государственные, моральные тесно переплелись с элементами космическими.
Фельдмаршал Радецкий когда-то сказал своему бежавшему из столицы императору гордые слова: Австрия, государь — в вашем военном стане! Так точно и для Виленского вся его «родина» заключалась в пестрой массе евреев, рассеянных повсюду, под всевозможными градусами широты и долготы, среди различных государственных форм, социальных укладов, под различным небом и среди различной природы. Наша русская любовь к родине расплывалась на всю сложность и многообразие нашей отчизны, вплоть до шири ее степей, спелого золота нив, «широкого раздолья» нашей «матушки Волги»; его любовь к родине сосредоточенно упиралась в персональное, в определенный людской тип, своею речью, одеждой, даже манерой стричь волосы, резко отличавшийся от других. Здесь с моей стороны была исторически-выработавшаяся раскидистость, стремление к широкому охвату; там, на другой стороне — настороженность, подозрительность, ревнивая самоохрана, боязнь полинять, утратить самобытность и оригинальность. Во мне как будто говорила психология старого русского вольного «землепроходца», колонизировавшего без устали новые земли, полагавшего начала новым смешанным рассовым группам, чувствовавшего тягу к культурным сближениям; в нем психика несправедливо гонимого пария, под ударами судьбы закалившего свою одинокую гордость, хранящего свято повсюду — как залог нерасторжимого единства — единое историческое наследство своих семейных, национально бытовых и даже религиозных традиций.
Была и еще разница в типе его и моей «любви к родине». Более сосредоточенный на персонально-этническом моменте патриотизм Виленского за то равномернее распределялся между разными элементами этого этнического. Даже сивобородые раввины, с их интеллектуальным деспотизмом, давившем молодые умы, не были в глазах светского еретика Виленского только врагами самыми близкими, а потому самыми опасными врагами. Исторически они были для него столпами еврейской крепости духа и моральной устойчивости под ударами и пинками мачехи-истории. Пусть теперь эти столпы подгнили и устарели, пусть их надо сменить, пусть светская еврейская интеллигенция призвана заместить их. При всей борьбе, которой требует эта историческая смена, остается общность миссии еврейской интеллигенции и раввинства, — под шелухой преходящей борьбы нынешнего дня — глубокое моральное единство в предназначении. У нас, напротив, подобной историчности, насквозь проникающей сознание, не было. Наше духовенство и мы сами в нашем сознании были как бы жителями разных планет или различными рассами, от младых ногтей призванными ненавидеть друг друга. Любовь к родине была исключительнее. Наше национальное чувство облюбовывало в России один элемент — трудовую народную стихию — от которой надо было отшелушить или даже отсечь облепившие ее социальные наросты. Духовенство, дворянство, купечество, военщина, чиновничество — все это, как короста, как чужеядные растения, отталкивались нашим сознанием, не входили в состав «родины»…
Наконец, в этом столкновении русского и еврейского национального сознания живо сказалась еще одна интересная черта. В измененной своеобразной форме здесь как бы повторилась антитеза кающегося дворянина и разночинца, — носителя большой совести и уязвленной чести. Кающийся дворянин чувствовал себя в неоплатном долгу перед народом, бичевал себя сознанием своей исторической виновности, хотя бы лично он и был совершенно «без вины виноватым»; удрученный этим сознанием, он готов был добровольно выкраивать ремни из собственной кожи, чтобы только уплатить по «историческому векселю».
Он сам был собственным Шейлоком, и в порыве покаянного настроения готов был носить вериги политического бесправия, жертвовать всеми законнейшими своими правами, чтобы только искупить наследственный «грех отцов». Кающийся дворянин был склонен к покаянному аскетизму. Наоборот, разночинец, человек, вышедший из народа, был уязвлен в сознании своего личного достоинства и чести, он чувствовал себя несправедливо умаленным, искал кругом виновных перед собою, а при болезненной напряженности этого своего умонастроения начинал без разбора, направо и налево, подозревать тех, в чью среду он выбился, в непризнании его равным себе, во взглядах сверху вниз, становился болезненно обидчив и подозрителен. В столкновении великорусса с евреем роль кающегося дворянина неизбежно выпадала на долю первого, роль разночинца — второму.
Я никогда не имел склонности к психологии «кающегося дворянина», хотя и числюсь «потомственным дворянином» в жандармских списках. Отец мой приобрел личное дворянство после долгой служебной лямки перед моим рождением; по-видимому, вследствие этого я оказался внесенным в дворянские книги, как уже «рожденный дворянином»; отсюда, надо думать, и произошла жандармская пометка.
Но отец мой был как раз типичнейшим «разночинцем», учившимся, что называется, на медные гроши, кончившим курс в уездном училище и начавшим службу с простого внештатного писца. До самой смерти своей он любил повторять: «я ведь простой мужик». Образование, известное развитие (в ней сыграла роль радикальная журналистика 60–70 гг., «Искра», «Русское Слово», «Дело»), служебное положение — все это было приобретено его личными усилиями. Его никогда не покидала «тяга к земле», и он одно время каждое лето арендовал, в многоземельных краях соседнего Заволжья, кусок земли под запашку. Я унаследовал от него чисто плебейский склад жизни и привычек.
Но… я принадлежал к великорусскому племени, к «господствующей» нации; мой народ был как бы «дворянином» в ряду других народов, народов-разночинцев, «инородцев». И как мне ни было трудно представить себе русский народ, из которого я, по духу своего миросозерцания, исключал верхние слои или «наросты», — этот народ представить себе на «дворянском» и «господствующем» положении, как ни бунтовало против этого представления мое непосредственное чувство, а, хочешь не хочешь, приходилось в национальном отношении влезать в тесную шкуру «кающегося дворянина»…
Как сейчас помню, как-то раз я подарил Виленскому свой портрет с какою-то шутливою надписью. Он прочитал, вдруг изменился в лице, покраснел, побледнел, изорвал карточку в клочки, вызывающе бросил: «вот мой ответ», повернулся и ушел. Присутствующие были изумлены. Товарищи-немцы шептались, что в их среде такие вещи могут иметь только один конец — дуэль. Товарищи-эстонцы о дуэли не говорили, но возмущались и считали, что после этого у меня и у них с Виленским должно быть все кончено. Но я — я быстро понял, что наши позиции неравны, что я не имею права в этом вопросе отнестись к поступку Виленского формально, что за его полной и абсолютной формальной неправотой есть еще нечто, более глубокое, есть какая-то высшая правда, с точки зрения которой я, пусть неумышленно — разбередил у приятеля рану, нанесенную руками моих же предков, и должен понять это, а не обижаться на рефлекционный жест с его стороны, как бы ни был это жест груб и некрасив.
Товарищи-эстонцы не могли понять такой раздумчивой терпимости с моей стороны. Сами принадлежа к народу-разночинцу, они реагировали на поступок Виленского, как на поступок равного среди равных — и не находили ему извинения. А меня точил червяк «без вины виноватости» перед лицом представителя этого единственного в своем роде народа — народа скитальца, народа-странника, сироты, лишенного родины, бездомного, бесприютного, всюду третируемого, как отверженный парий.
Потом, вскоре, с обеих сторон все было понято, все сгладилось, все бесследно стерлось. Наше объяснение и самый инцидент были как будто вешней грозой, только омывшей наши отношения, освежившей их атмосферу, сообщившей им особую свежесть и чистоту. Должно быть, надо было, чтобы в наши отношения, дотоле безоблачные, хоть раз вонзился ядовитый шип подозрения, чтобы на этом искусе их прочность и задушевность явилась, не как что-то случайное, но как испытанное и несомненное.
Выпускной год приходил к концу. Беззубая старушка-гимназия лениво пережевывала свою казенную жвачку. Кажется, единственным живым оазисом были уроки немецкого языка, как необязательного предмета (надо было выбирать между немецким и французским). Это был обломок старой, нерусифицированной школы. На уроках немецкого языка читалось о развитии германской литературы, о немецком Белинском — о Лессинге… Тут еще веяло духом старой, большой, европейской культуры, тут еще звучало ее отдаленное, тихо замолкавшее эхо.
А на развалинах ее копошились казенные обрусители…
Здесь было бы несправедливо не упомянуть об одной трагикомической фигуре — нашем законоучителе. То был живой контраст саратовскому фанатику казенного православия. Тот — изможденный, суровый, пытавшийся кое в чем подражать вошедшему тогда в моду о. Иоанну Кронштадскому. Этот — еще молодой, скромный, даже робкий, с неопределенными чертами лица с жиденькими волосами, худенький и невзрачный, тихонький, но затронутый «новыми веяниями» в церкви, ученик известного о. Голубинского.
Ему хотелось внести живой дух в наше «богословие», но средства, которыми он располагал, до смешного не соответствовали постановленной им себе цели.
У одних ему надо было прошибить толстую кожу обывательского равнодушия к религии, воспринимаемой, как страшноватое небесное «уложение о наказаниях», о котором можно не думать, ибо «Улита едет, когда-то будет», у других — закостеневшее отрицание всего, соседнего и даже сопредельного с церковностью. В своей беспомощности он схватился за меня. На мою беду, от грозы саратовской позорной «переэкзаменовки» в моей памяти великолепно сохранились все словоизвития, вся схоластика понятий православного катехизиса, все относящиеся к ней тексты. Сравнительно с остальными учениками, я был среди них настоящим профессором богословия.
Это растрогало нашего славного, молодого попика, и после одного из моих блестящих ответов (урок был о воскрешении мертвых и о качествах воскресших тел), он расхрабрился и начал с нами длинную беседу. Он говорил, что ему хотелось бы совсем упразднить задавание уроков, спрашивание их, отметки и т. п., что его учителем был о. Голубинский, вызвавший неблагосклонное отношение церковного начальства, но горячо любимый учениками, свободно мысливший о многих вопросах церковных и богословских и считавший большим несчастием для церкви ее подчиненно-служебное положение по отношению к государству. Робея и заикаясь, говорил он о своей и его мечте, о церкви свободной — учительнице и воспитательнице человеческой совести, раскрывающей в разуме человеческом искру мирового разума. Он стал красноречивее, когда вспоминал об уроках-беседах под руководством о. Голубинского, умевшего себя поставить, как старший брат, среди учащихся; о школьных сочинениях, их совместном чтении и обсуждении… И вдруг мечтательно закончил:
— Почему бы и нам не попробовать так же поставить наши занятия? О, всеконечно, я знаю, что без такого воина духа, как о. Голубинский, в качестве руководителя, нечего и мечтать о чем либо подобном тому, чему я сподобился быть свидетелем. Но и со слабыми силачи надо тянуться все же к тем самым высоким образцам, которые доступны лучше вооруженным духовно. Я сердечно скорблю, что не могу вам дать того, в чем вы нуждаетесь. Но давайте вместе, общими силами, попробуем искать более глубокого проникновения в святые истины.
Вот, например, Чернов разве не смог бы, в виде первого опыта, написать нам о качествах воскресших тел, подробнее развив и доказав то, что он только что говорил о разнице между душою и духом, между животной одушевленностью и разумностью, между животным сознанием и человеческим самосознанием? А там ободренный его примером, быть может, и еще кто-нибудь попытал бы свои силы, хотя бы взявши тему полегче…
Здесь нечего смущаться слабостью сил своих, здесь не может быть место авторскому самолюбию; перед лицом божественных истин все мы — неучи, и самый мудрый — такой же беспомощный школьник, как и все. Подобно рыбе, толкающейся то о дно, то о берега пруда, но бессильной проникнуть в строение стихии земной, — так и мы, конечные существа, логикою нашей приводимся к бесконечному, которое даже и представить себе мысленно не в состоянии. Ошибались все лучшие умы и подвижники церкви, будем ошибаться и мы: суть не в достижениях, а в возвышающем душу устремлению к вершинам божественных истин. Право, господа, не попробовать ли?
От этой неожиданной речи на меня повеяло воспоминаниями о тех днях наивной веры, когда на меня находил молитвенный экстаз — и в которых для меня был уже рlusquamperfectum моей духовной жизни…
И мне стало в одно и то же время и жалко нашего доброго, неумелого попика, и стыдно перед ним за то, что именно я возбудил в нем такие неосуществимые надежды. Я почувствовал себя подлецом перед ним, и мне захотелось встать и напрямик сказать, что он во мне ошибся, что я — худший враг того, что ему дорого; захотелось не то извиняться, не то исповедаться, не то поднять «свое» знамя; захотелось объяснить, почему я здесь оказался таким «знатоком» религиозных вопросов… и вдруг зашевелилась скверная, отравленная мысль: о. Световидов тоже был искренно, даже фанатично верующим, он тоже устремлялся душою к «высоким божественным истинам» — и он же, в числе многих других, клялся не допустить, чтобы я в Саратовской гимназии получил аттестат зрелости! Я я… я «отмолчался»!
Теперь я понимаю, что действительно «был подлецом» перед молодым священником — но не тогда, когда «блестяще» разбирался в тонкостях богословской схоластики, а тогда, когда допустил в свою душу ядовитое подозрение, будто он способен донести на меня учительскому совету и вообще использовать против меня свою законоучительскую власть. Для него было бы, конечно, большим ударом узнать, что единственный ученик, на котором мог остановиться его взор в поисках подходящего человеческого материала, способного быть сосудом религиозной истины — враг его церкви, враг его веры. Но он сумел бы христиански простить мне это разочарование. Я оставил его в блаженном неведении истины….
Так прошел я и мои сверстники через пустыню казенного среднего образования. Мы сами создали себе среди нее оазисы знания. Я ехал домой, вооруженный аттестатом зрелости. А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свеже отпечатанная прокламация, под заглавием «Первое письмо к голодающим крестьянам», за подписью «Мужицкие доброхоты». Она вышла также из типографии знакомой мне «Группы Народовольцев» и принадлежала — как я узнал год спустя — перу писателя Астырева, чью книжку «В волостных писарях» я читал с жадным интересом. В это время в деревнях свирепствовал частью голодный тиф, частью надвигавшаяся с юга холера. У меня были в деревнях связи: я каждые летние каникулы проводил где-нибудь в деревне, возле отцовских запашек. Последнее лето перед Дерптом я жил в большом приволжском селе Щербаковке, где у меня были среди мужиков большие приятели. На деньги, собранные гимназическим кружком, я закупил и отправил туда целую библиотеку. Тронутые этим крестьяне многократно и усиленно приглашали меня к себе погостить. Но в окружающей атмосфере было тревожно. В связи с непонятными для темного простонародья санитарными мерами ходили темные слухи о том, что баре, чтобы избежать неизбежной прирезки земли крестьянам, решили поубавить их число и подкупили докторов «травить народ». Везде шел смутный говор, что «черному народу большое утеснение идет».
Начались — в Астрахани — первые холерные беспорядки. А тут еще старшая сестра моя, курсистка-медичка, работая в медицинском отряде по борьбе с тифом, заразилась и, хотя ее жизнь удалось спасти, но от болезни осталось тяжкое, непоправимое наследство — неизлечимое душевное расстройство. Встревоженный отец категорически воспротивился моей поездке в деревню. Тщетно крестьяне возобновляли свои приглашения; в их настойчивости сквозила потребность узнать от меня, человека, которому они вполне доверяли, как надо относиться к циркулирующим повсюду толкам, слухам, волнующим призывам что-то и кого-то «разнести» и «разгромить». Тщетно я сам порывался к ним, надеясь помочь им разобраться в налетевшем хаосе голодных, озлобленных настроений. Если бы я поехал, я, конечно, попытался бы по ребячьи, неумело, очертя голову «направить в другую сторону» созревавшую стихийную вспышку народного гнева, вместо холерного бунта создать бунт против помещиков и властей. Отец, несмотря на мое молчание об этих планах, верно угадал чутьем общий смысл моего настроения и удержал меня при себе, в уездном городе. И решающая встреча моя с мятущимся крестьянством было отложена года на три — на четыре.
Но чего не суждено было случиться со мною в деревне — произошло с некоторыми из моих сверстников в городе. Саратов вслед за Астраханью и Царицыным стал ареной холерных беспорядков. Городская чернь, долго и глухо волновавшаяся, при шла в крайнее возбуждение. Взрыв был, как и следовало ожидать, совершенно стихийный и бессмысленный. Началось со случайного убийства какого-то подростка, принятого за фельдшера. Затем убили одного врача. Били и полицию. Застигнутое врасплох высшее начальство растерялось…
Но возбуждение, и возбуждение небывалое, царило и среди интеллигенции. До меня, через приезжавшего гостить товарища, доносились лишь отголоски этого возбуждения. У Балмашева собирались постоянные собрания человек по 40–50 молодежи, чувствовав шей себя как бы на вулкане. Собрания либеральной и радикальной публики были еще многочисленнее доходя от 200 до 300–400 человек. Сборы на голодающих, начатые по инициативе Вольно-Экономического Общества, давали огромные результаты Словно поветрие охватило всех. Люди, стоявшие совершенно в стороне от всякой «политики», были под хвачены общим потоком. На собраниях уже раздавались резкие политические нотки. Даже осторожный Натансон выступил из-за кулис на открытую арену. Когда же в воздухе запахло бунтом, горячие головы неудержимо потянулись на улицу, к низам, в народные массы. Эта «тяга» была так сильна, что не только старик Балмашев, но и такой «муж совета», как Марк Натансон, вначале заняли неопределенную и колеблющуюся позицию. Когда начались погромные действия толпы, все «старшие» растерялись, а молодежь бросилась на улицу.
Она считала, что ее священнейший долг — попытаться отвратить движение от докторов и больниц и направить его на полицейские участки. Бездействие преступно; остающийся в стороне — моральный соучастник и попуститель вырождения «народного» движения в дикие погромные эксцессы. Так рассуждала молодежь. Ей казалось, что планы ее не безнадежны. Полиция была ненавидима населением. Именно ее «усердное не по разуму» служение санитарным целям более всего восстанавливало городскую «чернядь» против врачей. Бросить лозунг «бей полицию» можно было не без успеха. И действительно, толпа разгромила полицейский участок на Митрофановской площади, разгромила квартиру полицеймейстера; новый губернатор, кн. Мещерский, бежал от толпы, поднявши высоко воротник своего пальто и пряча в него свое лицо; по его следам пустились кое-кто из интеллигентов. Но это нападение на полицию было случайным, эпизодическим; полицию били, ибо она заступалась за врачей и преграждала дорогу к погромам — и только.
Влияние интеллигенции было не при чем. Напротив, в одном месте, где Е. Д. Кускова с подругой начали было уговаривать бить не докторов, а полицию, они тотчас навлекли на себя подозрение недоверчивой толпы. Им: в ответ кто-то закричал: — «Ага! знаем, кто вы! сами вы — фельдшерицы проклятые! держи их, бей их, ребята!» За ними уже гнались, и дело могло кончиться для них очень и очень плохо. К концу дня едва ли не всем пытавшимся «присоединиться к народному движению с целью его направления» стали на опыте ясны вся фальшивость и бессмысленность их положения. Они нигде не могли «овладеть» движением, везде у него были свои «герои» и вожаки, с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными; злосчастные кандидаты в руководители либо оказывались пассивными зрителями, либо щепками, подхваченными стихией, и бессильно барахтавшимися в общем потоке. Как пятое колесо в телеге, они были лишними и ненужными…
Усталые, запыленные, грязные, мокрые — при разгоне толпы их поливали из пожарной кишки — порою помятые, ошеломленные и разбитые, они были вполне подготовлены, чтобы получить жесточайший нагоняй от «старших». Среди этих последних первый забил тревогу М. А. Натансон; быть может, внутренно чувствуя потребность наквитать и загладить свои предыдущие колебания и нерешительность, он кричал, требовал немедленного созыва всех, осмелившихся броситься, очертя голову, во всю эту кашу. Самодержавно-диктаторским тоном он приказывал им «не сметь» более соваться в это дикое погромное движение. Никакой оппозиции он не встретил. И неудивительно. Самоотверженная и наивная молодежь получила впервые от жизни предметный урок — и весьма жестокий урок — не смешивать «народа», к которому она рвалась душой, с уличной чернью, с распыленной, беспорядочной толпой, в которой на первое место выдвигались подонки и отребье городского населения, «бывшие люди», осевший «на дне» человеческий сор… Но прежде, чем окончательно утвердиться на этом, молодежи предстояло пройти, как увидит читатель ниже, через краткий период идеализации «босячества».
III
Я — на юридическом факультете Московского Университета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение — «Милостивые Государи!» — на вступительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в аудитории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая, замороженная фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государственному праву, либерально-консервативный, увертливый и приспособляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, мягчайший и бесхарактернейший Александр Иванович Чупров — в качестве оазиса…
Нет, науку и на этот раз придется искать вне университетских стен. Мы ходим в университет, вешаем пальто на гвоздик со своим именем, чтобы его отметил стоящий на страже нашей аккуратности и усердия в занятиях педель, а сами устремляемся на поиски более интересных лекций по всевозможным другим факультетам. Бежим к В. И. Ключевскому, к К. Тимирязеву. Спешим на рефераты в Юридическое Общество. Посещаем разные публичные лекции. Наконец, остается еще собственная кружковая жизнь.
Не успел я еще как следует оглядеться в Москве, ко мне приходит один из земляков, студент старшего курса Янишевский.
— Мы знаем о вас — говорит он мне — как о человеке, который усиленно занимается изучением Маркса. Дело вот в чем: здесь уже два года подряд велся кружок молодых курсистов с фельдшерских и акушерских курсов. Кружок нужно вести дальше и в этом году. В основу занятий положена Марксовская схема: историческое развитие человеческой культуры, освещаемое в особенности с экономической точки зрения. Руководитель кружка в этом году лишен возможности продолжать занятия. Мы искали ему заместителя, и наш выбор пал на вас.
Я почувствовал себя втайне польщенным — дело молодое — но высказал мучившее меня опасение, что «руководство» кружком будет мне не под силу. Участником кружков я бывал много раз, но то было на равных началах; формальное же звание руководителя меня смущало…
— Пустяки, пустяки — успокаивал меня Янишевский. Вы самим увидите: там все начинающие. Многие недалеко ушли по уровню развития от гимназисток старших классов. Лучше всего: приходите и убедитесь во всем лично. Там вас познакомят и с личным составом кружка, и с очередной программой занятий словом, со всем.
В назначенное время я явился по указанному адресу. Кружка в сборе не было. Меня встретила особа в очках, не первой молодости, стриженная, резкая брюнетка, полная, невысокого роста. Деловито и как будто не признавая возможности возражений, она объяснила мне, что в позапрошлом году в кружке читалось о первобытной культуре, в прошлом — о культуре Греции и Рима. Следовательно, в этом году на очереди — средние века. Особенное внимание должно быть обращено, конечно, на экономические отношения: развитие товарного хозяйства и подготовление капитализма. Веру ли я на себя руководство кружком по этой программе?
— Прежде, чем ответить на этот вопрос, я желал бы познакомиться с кружком — был мой ответ. Я хотел бы из бесед выяснить для себя, во-первых, уровень развития участниц, а, во-вторых, основное направление их умственных интересов. С первым надо будет соразмерять способ изложения и список рекомендуемых книг для параллельного самостоятельного чтения; со вторым придется сообразовать самую программу…
— Т. е. как это — сообразовать программу? Программа давно намечена. А уровень знаний тоже ясен: они знают то, что им читали, т. е. как раз подготовлены к программе нынешнего года.
— Да, но ведь читают же эти курсистки что-нибудь и вне кружковых занятий? Согласитесь, что мое положение будет несколько странное: в первый раз видя людей, начать с места в карьер читать им продолжение чего-то предыдущего, чего я лично и свидетелем-то не был. Ну, а представьте себе вдруг окажется, что их интересует вовсе не то, с чем я к ним явился, а что-нибудь иное?
— Откуда им знать, что должно интересовать их? Об этом они судить не компетентны. Для того и руководители, чтобы решать это за них. А продолжением чего должны явиться ваши чтения — тоже ясно. Им читалась история первобытного и античного человечества с точки зрения научного социализма. Личность и способ изложения предыдущего лектора не имеют значения: он лишь передавал в сокращенном изложении то, что выясняет в ходе истории экономическая наука. Как-нибудь изменять программу занятий, значило бы нарушить последовательность стадий, через которые проходит человеческий ум, повторяя историю создавшего его человечества.
Грешный человек, я вспомнил «современного Панглосса» и его бедного ребенка из полубеллетристического памфлета Крашенинникова…
Я встал.
— Все это хорошо; но так как читать придется все же не вам, а мне, то позвольте мне и обставить ход занятий условиями, которые я считаю необходимыми для их успеха. Иначе я не мог бы согласиться взять на себя руководство ими.
— Вы настаиваете? Как вам угодно. Только вы задаром потеряете один вечер. От моих девочек вы не услышите ничего иного, кроме того, что только подтвердит мои слова.
На этом мы и распрощались. На следующей неделе собрался кружок. Это был большой выводок девиц, более пятнадцати. Моя знакомая носила среди них кличку «тетеньки», а их звала «мои девочки», и очень походила на хлопотливую, распустившую крылья, наседку. Девицы сначала дичились, смущались и отмалчивались. Тогда я начал исподволь подготовлять почву для беседы о будущей программе занятий, расспрашивая о ходе их в предыдущие годы. Неожиданно оказалось, что состав кружка вышел довольно текучим: кое-кто, как водится, из прежних выбыл, и место их занято новыми…
— Как же так — обратился я к «тетеньке» — ведь им таким образом придется перескочить через несколько ступеней последовательного, имманентного развития?
Тетенька развела руками, невидимому, не уловив моей иронии.
— Что же делать! Конечно, следовало бы из них образовать особый кружок и начать все сначала. Но неоткуда взять сил… Делать нечего — им потом придется вернуться к началу…
— Вот она, судьба всех, кто не в ладах с логикой истории. Не находите ли вы, что отдельные люди, как и целые народы, стараясь перескочить через естественные фазы своего развития, не остаются безнаказанными, а отбрасываются к исходной точке этого развития?
«Тетенька» оживилась.
— А ведь вы правы. Тут аналогия более полная, чем можно заметить с первого взгляда…
— Ну, дарю вам эту аналогию — за ненадобностью для моего личного пользования. А пока, знаете ли, приходится заключить, что прежний характер занятий удовлетворял, по-видимому, более потребности руководителя кружка проверить свою способность приложить ко всему ходу истории известную систему взглядов, чем потребностям текучего состава кружка расширить свой умственный кругозор. Вы не по Сеньке искали шапку, а под шапку подгоняли Сеньку… Человек у вас был для субботы, а не суббота для человека…
Я развил, наконец, на выбор перед курсистками два способа вникания в сущность механизма исторического процесса. Можно либо догматически принять одно из направлений историко-социологической мысли за руководящее, и с этой точки зрения последовательно излагать ход общественного развития и вытекающий из него порядок создания различных исторических напластований. Либо же можно, так сказать, на ряде отдельных вопросов столкнуть лбами разные направления исторической мысли, сделать им очную ставку и оценить их сравнительную научную ценность. В первом случае — будем продолжать то, что было раньше. Во втором случае — наметим ряд вопросов, напр.: значение в истории естественной и искусственной или культурной среды; приспособление активное и пассивное; роль личности в истории; что такое законы истории; экономика и политика; идеи и нравственность в истории; понятия эволюции и прогресса; национальные начала и всемирно-исторические тенденции и т. д. Дело самих членов кружка выбрать, какой способ им более нравится.
— Конечно, надо остаться при первом, — авторитетно заявила «тетенька». Здесь приобретается прочность и определенность представлений; а во втором случае вы ничего не даете, а только сбиваете с толку наплывом противоречивых взглядов; как можно быть судьей в споре всех этих научных теорий новичкам, не знающим истории?
— Но при наплыве противоположных взглядов будится собственная критическая мысль каждого участника, вместо того, чтобы принимать что-то готовое на веру…
— Пусть сначала изучат историю научно, с экономической точки зрения; тогда у них естественно возникнет критическое отношение ко всем остальным системам.
— Да ведь научных гипотез много, и будет чистым произволом вдолбить в голову только одну. Так скворцов насвистывают с голоса, а не людей развивают…
— А вы хотите занимать их умственной гимнастикой, вместо того, чтобы давать положительные знания.
— Знания нельзя приобрести в кружке, а только дома, собственными усидчивыми занятиями; кружок может только духовно растолковать и создать собственную работу мысли, поставив на очередь известные умственные запросы и сделав чтение осмысленным, превратив его в поиски ответов на те или другие вопросы или доказательств в пользу того или другого их решения.
— Нет, кружок должен не разбрасываться между перепутьями всевозможных теорий, а прочно вести по одной, правильной дороге.
Мы, явно, говорили на разных языках. Оставив бесплодные пререкания с «тетенькой», я снова адресовался к кружку, спрашивая, чего он хочет: довериться ли вполне какой-нибудь одной «системе взглядов» и слушать в догматической форме ее применение к истории — или сообща искать истины в столкновении мнений?
— Спрашивать их об этом — пустая трата времени, отрезала «тетенька». Они не могут разобраться в этом, и собрались учиться, а не гадать о том, чего не знают.
— Но позвольте же, наконец, самим собравшимся подать свой голос, — не выдержал я. — Зачем решать все за них, когда у них есть свои головы на плечах. И притом нее у нас здесь не университет, профессоров у нас нет, а есть кружок, есть товарищи, одни старше, другие моложе, которые хотят в свободном товарищеском обмене мнений продвигаться вперед в совместном искании истины!
«Тетенька» не сдавалась, но в кружке уже назревал сдержанный ропот. Слишком бесцеремонное и неуклюжее стремление формировать молодые умы словно по одной фабричной колодке, навязывая им сверху готовое мировоззрение, по-видимому, чувствовалось, как духовное насилие, и раньше. Потребность в чем-то менее педантическом и дидактическом прорвалась сразу, дружно и бурно. «Тетенька» растерялась, как курица, высидевшая утят, и с ужасом созерцающая, как они, очертя голову, кидаются в эту коварную стихию — вечно движущуюся воду. Моя программа была одобрена единогласно, и колесо кружковой жизни оживленно и шумно завертелось…
Раза два-три приходили к нам на собрания «старшие». Среди них помню студента-медика Куша. По-видимому, сначала впечатление было успокоительное: пока шла речь о значении для цивилизации великих исторических рек (по статье Л. Мечникова в «Вести. Европы»), о значении климата и почвы для развития материальной культуры, или о роли «общего вида природы» для образования религиозных представлений (по Боклю), никаких особенных «ересей» у меня не находили. Но подошли более «рискованные» темы, и среди «старших» почудилось некоторое беспокойство и потребность иметь за мною «глаз». Наконец, со мною нашли нужным объясниться, для чего привлекли и моего предшественника по руководству кружком. Объяснение привело к совершенно неожиданному результату. Оказалось, что пригласили меня потому, что считали совершенно «единомышленным» — правоверным марксистом.
— Но позвольте — спросил меня, наконец, мой предшественник после жаркого спора, в котором весь кружок оказался на моей стороне: ведь мы вас считали сторонником Маркса. Нам говорили о вашем изучении «Капитала». Но после того, что вы сейчас говорили, я считаю себя в праве задать вам ребром вопрос: да точно, марксист ли вы?
— Да, в политической экономии я марксист: здесь вас не обманули.
— А в социологии?
— Что касается социологии, то здесь я считаю необходимым целый ряд поправок. Здесь я к марксизму не ближе, чем хотя бы, скажем, П. Ф. Николаев в его последней статье «Активный прогресс и экономический материализм». Не знаю, будет ли это по вашему марксизмом.
— Ах, вот как? Помилуйте, какой же это марксизм! Выходит, что между нами все время идет одно огромное недоразумение. Как же мы его теперь разрешим?
— Я не понимаю, о каком разрешении недоразумения вы говорите. Приходите хоть на каждое собрание кружка, как сегодня, и возражайте с точки зрения «чистого» марксизма. Вот и все.
Но мой оппонент, растерянный и изумленный, уже уходил и шептался о «казусе» с разгоряченной «тетенькой». «Сказано слово — и все объяснилося». Все трения по вопросу о способе и программе занятий, все частные «уклонения» мои неожиданно осветились новым светом. Что теперь делать? Они чувствовали, что сами виноваты, не разобравши броду и сунувшись в воду; я был ими же приглашен, и как то неудобно было меня грубо «отставить», что значило бы деморализовать кружок. И вот «там» было решено вооружиться терпением и «ликвидировать» дело без скандала, деликатно и под каким-нибудь благовидным предлогом. Приближалось Рождество; кое кто на каникулы разъезжались по домам; в кружковых занятиях был поэтому сделан перерыв. После Рождества я, как было условленно, приходил раза два-три, по субботам., в обычное место наших собраний.
Меня встречала одна «тетенька», дававшая неопределенные ответы: не собрались… разные обстоятельства мешают… в Туле были обыски, и наш кружок, в котором было много тулячек, лучше пока не собирать… немного выждем, а там, при благоприятном повороте, меня известят. На этом я и успокоился. Не получая долго никаких известий, я уже и думать было забыл об этом кружке. В кружках вообще недостатка не было. Я участвовал в нескольких очень тесных кружках по штудированию Маркса, специализировавшись одно время в расшифровывании самой тяжелой по изложению главы о «Формах стоимости» первого тома «Капитала», где Маркс чересчур перекокетничал с гегелевской диалектикой и терминологией. Глава эта давалась большинству так трудно, что возбуждала к себе чувство суеверного уважения. Казалось, что именно здесь вся самая глубокая и трудная для постижения «суть» дела, истинное проникновение в святое святых доктрины, в гениальнейшее из ее «откровений». Оптическая ошибка, такая естественная и понятная…
Я долго возился с этим «крепким орехом», предприняв далее попытку «самостоятельного изложения» вопроса о формах стоимости. Так шло время, как вдруг в один кружок, где была участницей моя сестра Надежда, в один прекрасный вечер ворвалась целая многочисленная делегация девиц, состоявших в ведении «тетеньки». Они вообразили, будто мне передали о нежелании их продолжать кружковые занятия, и явились громогласно протестовать против этого злоупотребления их именем. Они, перебивая друг друга и волнуясь, заявляли, что хотят возобновления кружка во что бы то ни стало, что с «тетенькой» и ее друзьями они из за этого рассорились, и нашли независимо от нее новое помещение для кружковых собраний, что они зовут меня туда тогда-то; кстати выболтали, что я у них слыву под кличкой «милый медвежонок» и что они очень, очень довольны нашим кружком…
В этом эпизоде как нельзя рельефнее сказалось все отличие марксизма, как новонарождающегося общественного психологического типа, от нашего. В этом отличии была и его сила, и его слабость. Мы, не марксисты, прилежнее всего занимались тогда именно Марксом. Мы считали тогда «вопросом чести» знать Маркса лучше, чем его сторонники. Это порою превращалось у нас в какой-то спорт. Мы должны были наизусть знать все самые «существенные» боевые цитаты, на которые приходилось опираться в спорах. Те, кто, как я, обладали хорошей памятью, порою «откатывали» Маркса по памяти целыми страницами. Иное отношение проявляли к нашим авторитетам молодые марксисты. Они воспитывались в предвзятом открытом пренебрежении к Михайловскому, Лаврову и т. п. Они считали необходимым утвердиться прочно и без колебаний на своем. От остального они отмахивались, как от умственных авантюр, не стоящих серьезного внимания. Поэтому представления о сущности основных взглядов Чернышевского, Герцена, Михайловского, Лаврова у них были до возмутительности поверхностными и вульгарно-искаженными. Мы были по преимуществу искателями; они — утвердившимися в правой вере. Среди «нас» было больше индивидуального разнообразия, пестроты и шаткости во взглядах; среди «них» взгляды были — первое время — словно остриженными под гребенку и обмундированными по одному казенному фабричному образцу. Круг наших интересов был в это время гораздо шире: мы, напр., с увлечением занимались философией и теорией познания, нас продолжали захватывать «проклятые вопросы» этики, с такой силой выдвинутые двумя друго-врагами, Ф. Достоевским и Л. Толстым; а «они» с какой-то аскетической узкостью сектантов ограничивали свой кругозор, сосредоточивались на вопросах экономики, — но за то нередко выигрывали большим, сравнительно с нами, углублением в пределах этой съуженной сферы. Они были сплоченнее нас: новизна их учения на русской почве заставляла их выработать почти масонское тяготение друг к другу и противопоставление себя всему остальному миру. Марксисты складывались на наших глазах в какое-то воинствующее духовное братство, которое объявляло непримиримую войну всему остальному, и всех не марксистов сваливало в одну кучу, не хуже, чем правоверные мусульмане всех, кроме себя, считали одним сонмищем неверных, и знать не желая об их внутренних подразделениях на лютеран и католиков, православных и сектантов, даже верующих и неверующих: все равно — собаки и поганые гяуры. Так и мы все для молодых марксистов были равно архаическими утопистами и мелкобуржуазными «обомшелыми троглодитами», как обзывал нас в средине 90-х годов один из видных марксистских публицистов.
Но воинствующий марксизм выдвинулся и вошел в силу далеко не сразу. Он в то время едва лишь выходил из целого ряда маленьких лабораторий, приготовлявших свежеиспеченных, но уже совершенно законченных фанатически убежденных сторонников нового миросозерцания. На одну из таких маленьких подготовительных лабораторий мне и пришлось натолкнуться у «тетеньки». Таких лабораторий было довольно много, и вскоре последовательный ряд «выпусков» из них дал себя почувствовать.
Наряду с чисто кружковой жизнью, и даже доминируя над нею, развивалась жизнь студенческих организаций, — землячеств. Они объединялись «Союзным Советом» из выборных представителей, по одному из каждого землячества. Я попал в Союзный Совет выборным от Саратовского землячества и нашел там то, чего мне было нужно: группу наиболее активных и умственно-живых студентов из всех губерний. Среди них особенно выделялся своей деловитостью и энергией типичный «общественный человек», Вс. Петр. Кащенко, студент-медик, более старший и более опытный, чем мы, настоящий хранитель всех лучших студенческих традиций, мягкий, внимательный и деликатный, более «ходатай за мирское дело», чем революционер; все мы его очень любили и ценили. Тут были Ширский, Стрижев, Н. В. Тесленко — тогда называвший себя народовольцем Камаринец, Латухин, Павлович и мы. др.