Я — на юридическом факультете Московского Университета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение — «Милостивые Государи!» — на вступительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в аудитории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая, замороженная фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государственному праву, либерально-консервативный, увертливый и приспособляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, мягчайший и бесхарактернейший Александр Иванович Чупров — в качестве оазиса…
Нет, науку и на этот раз придется искать вне университетских стен. Мы ходим в университет, вешаем пальто на гвоздик со своим именем, чтобы его отметил стоящий на страже нашей аккуратности и усердия в занятиях педель, а сами устремляемся на поиски более интересных лекций по всевозможным другим факультетам. Бежим к В. И. Ключевскому, к К. Тимирязеву. Спешим на рефераты в Юридическое Общество. Посещаем разные публичные лекции. Наконец, остается еще собственная кружковая жизнь.
Не успел я еще как следует оглядеться в Москве, ко мне приходит один из земляков, студент старшего курса Янишевский.
— Мы знаем о вас — говорит он мне — как о человеке, который усиленно занимается изучением Маркса. Дело вот в чем: здесь уже два года подряд велся кружок молодых курсистов с фельдшерских и акушерских курсов. Кружок нужно вести дальше и в этом году. В основу занятий положена Марксовская схема: историческое развитие человеческой культуры, освещаемое в особенности с экономической точки зрения. Руководитель кружка в этом году лишен возможности продолжать занятия. Мы искали ему заместителя, и наш выбор пал на вас.
Я почувствовал себя втайне польщенным — дело молодое — но высказал мучившее меня опасение, что «руководство» кружком будет мне не под силу. Участником кружков я бывал много раз, но то было на равных началах; формальное же звание руководителя меня смущало…
— Пустяки, пустяки — успокаивал меня Янишевский. Вы самим увидите: там все начинающие. Многие недалеко ушли по уровню развития от гимназисток старших классов. Лучше всего: приходите и убедитесь во всем лично. Там вас познакомят и с личным составом кружка, и с очередной программой занятий словом, со всем.
В назначенное время я явился по указанному адресу. Кружка в сборе не было. Меня встретила особа в очках, не первой молодости, стриженная, резкая брюнетка, полная, невысокого роста. Деловито и как будто не признавая возможности возражений, она объяснила мне, что в позапрошлом году в кружке читалось о первобытной культуре, в прошлом — о культуре Греции и Рима. Следовательно, в этом году на очереди — средние века. Особенное внимание должно быть обращено, конечно, на экономические отношения: развитие товарного хозяйства и подготовление капитализма. Веру ли я на себя руководство кружком по этой программе?
— Прежде, чем ответить на этот вопрос, я желал бы познакомиться с кружком — был мой ответ. Я хотел бы из бесед выяснить для себя, во-первых, уровень развития участниц, а, во-вторых, основное направление их умственных интересов. С первым надо будет соразмерять способ изложения и список рекомендуемых книг для параллельного самостоятельного чтения; со вторым придется сообразовать самую программу…
— Т. е. как это — сообразовать программу? Программа давно намечена. А уровень знаний тоже ясен: они знают то, что им читали, т. е. как раз подготовлены к программе нынешнего года.
— Да, но ведь читают же эти курсистки что-нибудь и вне кружковых занятий? Согласитесь, что мое положение будет несколько странное: в первый раз видя людей, начать с места в карьер читать им продолжение чего-то предыдущего, чего я лично и свидетелем-то не был. Ну, а представьте себе вдруг окажется, что их интересует вовсе не то, с чем я к ним явился, а что-нибудь иное?
— Откуда им знать, что должно интересовать их? Об этом они судить не компетентны. Для того и руководители, чтобы решать это за них. А продолжением чего должны явиться ваши чтения — тоже ясно. Им читалась история первобытного и античного человечества с точки зрения научного социализма. Личность и способ изложения предыдущего лектора не имеют значения: он лишь передавал в сокращенном изложении то, что выясняет в ходе истории экономическая наука. Как-нибудь изменять программу занятий, значило бы нарушить последовательность стадий, через которые проходит человеческий ум, повторяя историю создавшего его человечества.
Грешный человек, я вспомнил «современного Панглосса» и его бедного ребенка из полубеллетристического памфлета Крашенинникова…
Я встал.
— Все это хорошо; но так как читать придется все же не вам, а мне, то позвольте мне и обставить ход занятий условиями, которые я считаю необходимыми для их успеха. Иначе я не мог бы согласиться взять на себя руководство ими.
— Вы настаиваете? Как вам угодно. Только вы задаром потеряете один вечер. От моих девочек вы не услышите ничего иного, кроме того, что только подтвердит мои слова.
На этом мы и распрощались. На следующей неделе собрался кружок. Это был большой выводок девиц, более пятнадцати. Моя знакомая носила среди них кличку «тетеньки», а их звала «мои девочки», и очень походила на хлопотливую, распустившую крылья, наседку. Девицы сначала дичились, смущались и отмалчивались. Тогда я начал исподволь подготовлять почву для беседы о будущей программе занятий, расспрашивая о ходе их в предыдущие годы. Неожиданно оказалось, что состав кружка вышел довольно текучим: кое-кто, как водится, из прежних выбыл, и место их занято новыми…
— Как же так — обратился я к «тетеньке» — ведь им таким образом придется перескочить через несколько ступеней последовательного, имманентного развития?
Тетенька развела руками, невидимому, не уловив моей иронии.
— Что же делать! Конечно, следовало бы из них образовать особый кружок и начать все сначала. Но неоткуда взять сил… Делать нечего — им потом придется вернуться к началу…
— Вот она, судьба всех, кто не в ладах с логикой истории. Не находите ли вы, что отдельные люди, как и целые народы, стараясь перескочить через естественные фазы своего развития, не остаются безнаказанными, а отбрасываются к исходной точке этого развития?
«Тетенька» оживилась.
— А ведь вы правы. Тут аналогия более полная, чем можно заметить с первого взгляда…
— Ну, дарю вам эту аналогию — за ненадобностью для моего личного пользования. А пока, знаете ли, приходится заключить, что прежний характер занятий удовлетворял, по-видимому, более потребности руководителя кружка проверить свою способность приложить ко всему ходу истории известную систему взглядов, чем потребностям текучего состава кружка расширить свой умственный кругозор. Вы не по Сеньке искали шапку, а под шапку подгоняли Сеньку… Человек у вас был для субботы, а не суббота для человека…
Я развил, наконец, на выбор перед курсистками два способа вникания в сущность механизма исторического процесса. Можно либо догматически принять одно из направлений историко-социологической мысли за руководящее, и с этой точки зрения последовательно излагать ход общественного развития и вытекающий из него порядок создания различных исторических напластований. Либо же можно, так сказать, на ряде отдельных вопросов столкнуть лбами разные направления исторической мысли, сделать им очную ставку и оценить их сравнительную научную ценность. В первом случае — будем продолжать то, что было раньше. Во втором случае — наметим ряд вопросов, напр.: значение в истории естественной и искусственной или культурной среды; приспособление активное и пассивное; роль личности в истории; что такое законы истории; экономика и политика; идеи и нравственность в истории; понятия эволюции и прогресса; национальные начала и всемирно-исторические тенденции и т. д. Дело самих членов кружка выбрать, какой способ им более нравится.
— Конечно, надо остаться при первом, — авторитетно заявила «тетенька». Здесь приобретается прочность и определенность представлений; а во втором случае вы ничего не даете, а только сбиваете с толку наплывом противоречивых взглядов; как можно быть судьей в споре всех этих научных теорий новичкам, не знающим истории?
— Но при наплыве противоположных взглядов будится собственная критическая мысль каждого участника, вместо того, чтобы принимать что-то готовое на веру…
— Пусть сначала изучат историю научно, с экономической точки зрения; тогда у них естественно возникнет критическое отношение ко всем остальным системам.
— Да ведь научных гипотез много, и будет чистым произволом вдолбить в голову только одну. Так скворцов насвистывают с голоса, а не людей развивают…
— А вы хотите занимать их умственной гимнастикой, вместо того, чтобы давать положительные знания.
— Знания нельзя приобрести в кружке, а только дома, собственными усидчивыми занятиями; кружок может только духовно растолковать и создать собственную работу мысли, поставив на очередь известные умственные запросы и сделав чтение осмысленным, превратив его в поиски ответов на те или другие вопросы или доказательств в пользу того или другого их решения.
— Нет, кружок должен не разбрасываться между перепутьями всевозможных теорий, а прочно вести по одной, правильной дороге.
Мы, явно, говорили на разных языках. Оставив бесплодные пререкания с «тетенькой», я снова адресовался к кружку, спрашивая, чего он хочет: довериться ли вполне какой-нибудь одной «системе взглядов» и слушать в догматической форме ее применение к истории — или сообща искать истины в столкновении мнений?
— Спрашивать их об этом — пустая трата времени, отрезала «тетенька». Они не могут разобраться в этом, и собрались учиться, а не гадать о том, чего не знают.
— Но позвольте же, наконец, самим собравшимся подать свой голос, — не выдержал я. — Зачем решать все за них, когда у них есть свои головы на плечах. И притом нее у нас здесь не университет, профессоров у нас нет, а есть кружок, есть товарищи, одни старше, другие моложе, которые хотят в свободном товарищеском обмене мнений продвигаться вперед в совместном искании истины!
«Тетенька» не сдавалась, но в кружке уже назревал сдержанный ропот. Слишком бесцеремонное и неуклюжее стремление формировать молодые умы словно по одной фабричной колодке, навязывая им сверху готовое мировоззрение, по-видимому, чувствовалось, как духовное насилие, и раньше. Потребность в чем-то менее педантическом и дидактическом прорвалась сразу, дружно и бурно. «Тетенька» растерялась, как курица, высидевшая утят, и с ужасом созерцающая, как они, очертя голову, кидаются в эту коварную стихию — вечно движущуюся воду. Моя программа была одобрена единогласно, и колесо кружковой жизни оживленно и шумно завертелось…
Раза два-три приходили к нам на собрания «старшие». Среди них помню студента-медика Куша. По-видимому, сначала впечатление было успокоительное: пока шла речь о значении для цивилизации великих исторических рек (по статье Л. Мечникова в «Вести. Европы»), о значении климата и почвы для развития материальной культуры, или о роли «общего вида природы» для образования религиозных представлений (по Боклю), никаких особенных «ересей» у меня не находили. Но подошли более «рискованные» темы, и среди «старших» почудилось некоторое беспокойство и потребность иметь за мною «глаз». Наконец, со мною нашли нужным объясниться, для чего привлекли и моего предшественника по руководству кружком. Объяснение привело к совершенно неожиданному результату. Оказалось, что пригласили меня потому, что считали совершенно «единомышленным» — правоверным марксистом.
— Но позвольте — спросил меня, наконец, мой предшественник после жаркого спора, в котором весь кружок оказался на моей стороне: ведь мы вас считали сторонником Маркса. Нам говорили о вашем изучении «Капитала». Но после того, что вы сейчас говорили, я считаю себя в праве задать вам ребром вопрос: да точно, марксист ли вы?
— Да, в политической экономии я марксист: здесь вас не обманули.
— А в социологии?
— Что касается социологии, то здесь я считаю необходимым целый ряд поправок. Здесь я к марксизму не ближе, чем хотя бы, скажем, П. Ф. Николаев в его последней статье «Активный прогресс и экономический материализм». Не знаю, будет ли это по вашему марксизмом.
— Ах, вот как? Помилуйте, какой же это марксизм! Выходит, что между нами все время идет одно огромное недоразумение. Как же мы его теперь разрешим?
— Я не понимаю, о каком разрешении недоразумения вы говорите. Приходите хоть на каждое собрание кружка, как сегодня, и возражайте с точки зрения «чистого» марксизма. Вот и все.
Но мой оппонент, растерянный и изумленный, уже уходил и шептался о «казусе» с разгоряченной «тетенькой». «Сказано слово — и все объяснилося». Все трения по вопросу о способе и программе занятий, все частные «уклонения» мои неожиданно осветились новым светом. Что теперь делать? Они чувствовали, что сами виноваты, не разобравши броду и сунувшись в воду; я был ими же приглашен, и как то неудобно было меня грубо «отставить», что значило бы деморализовать кружок. И вот «там» было решено вооружиться терпением и «ликвидировать» дело без скандала, деликатно и под каким-нибудь благовидным предлогом. Приближалось Рождество; кое кто на каникулы разъезжались по домам; в кружковых занятиях был поэтому сделан перерыв. После Рождества я, как было условленно, приходил раза два-три, по субботам., в обычное место наших собраний.
Меня встречала одна «тетенька», дававшая неопределенные ответы: не собрались… разные обстоятельства мешают… в Туле были обыски, и наш кружок, в котором было много тулячек, лучше пока не собирать… немного выждем, а там, при благоприятном повороте, меня известят. На этом я и успокоился. Не получая долго никаких известий, я уже и думать было забыл об этом кружке. В кружках вообще недостатка не было. Я участвовал в нескольких очень тесных кружках по штудированию Маркса, специализировавшись одно время в расшифровывании самой тяжелой по изложению главы о «Формах стоимости» первого тома «Капитала», где Маркс чересчур перекокетничал с гегелевской диалектикой и терминологией. Глава эта давалась большинству так трудно, что возбуждала к себе чувство суеверного уважения. Казалось, что именно здесь вся самая глубокая и трудная для постижения «суть» дела, истинное проникновение в святое святых доктрины, в гениальнейшее из ее «откровений». Оптическая ошибка, такая естественная и понятная…
Я долго возился с этим «крепким орехом», предприняв далее попытку «самостоятельного изложения» вопроса о формах стоимости. Так шло время, как вдруг в один кружок, где была участницей моя сестра Надежда, в один прекрасный вечер ворвалась целая многочисленная делегация девиц, состоявших в ведении «тетеньки». Они вообразили, будто мне передали о нежелании их продолжать кружковые занятия, и явились громогласно протестовать против этого злоупотребления их именем. Они, перебивая друг друга и волнуясь, заявляли, что хотят возобновления кружка во что бы то ни стало, что с «тетенькой» и ее друзьями они из за этого рассорились, и нашли независимо от нее новое помещение для кружковых собраний, что они зовут меня туда тогда-то; кстати выболтали, что я у них слыву под кличкой «милый медвежонок» и что они очень, очень довольны нашим кружком…
В этом эпизоде как нельзя рельефнее сказалось все отличие марксизма, как новонарождающегося общественного психологического типа, от нашего. В этом отличии была и его сила, и его слабость. Мы, не марксисты, прилежнее всего занимались тогда именно Марксом. Мы считали тогда «вопросом чести» знать Маркса лучше, чем его сторонники. Это порою превращалось у нас в какой-то спорт. Мы должны были наизусть знать все самые «существенные» боевые цитаты, на которые приходилось опираться в спорах. Те, кто, как я, обладали хорошей памятью, порою «откатывали» Маркса по памяти целыми страницами. Иное отношение проявляли к нашим авторитетам молодые марксисты. Они воспитывались в предвзятом открытом пренебрежении к Михайловскому, Лаврову и т. п. Они считали необходимым утвердиться прочно и без колебаний на своем. От остального они отмахивались, как от умственных авантюр, не стоящих серьезного внимания. Поэтому представления о сущности основных взглядов Чернышевского, Герцена, Михайловского, Лаврова у них были до возмутительности поверхностными и вульгарно-искаженными. Мы были по преимуществу искателями; они — утвердившимися в правой вере. Среди «нас» было больше индивидуального разнообразия, пестроты и шаткости во взглядах; среди «них» взгляды были — первое время — словно остриженными под гребенку и обмундированными по одному казенному фабричному образцу. Круг наших интересов был в это время гораздо шире: мы, напр., с увлечением занимались философией и теорией познания, нас продолжали захватывать «проклятые вопросы» этики, с такой силой выдвинутые двумя друго-врагами, Ф. Достоевским и Л. Толстым; а «они» с какой-то аскетической узкостью сектантов ограничивали свой кругозор, сосредоточивались на вопросах экономики, — но за то нередко выигрывали большим, сравнительно с нами, углублением в пределах этой съуженной сферы. Они были сплоченнее нас: новизна их учения на русской почве заставляла их выработать почти масонское тяготение друг к другу и противопоставление себя всему остальному миру. Марксисты складывались на наших глазах в какое-то воинствующее духовное братство, которое объявляло непримиримую войну всему остальному, и всех не марксистов сваливало в одну кучу, не хуже, чем правоверные мусульмане всех, кроме себя, считали одним сонмищем неверных, и знать не желая об их внутренних подразделениях на лютеран и католиков, православных и сектантов, даже верующих и неверующих: все равно — собаки и поганые гяуры. Так и мы все для молодых марксистов были равно архаическими утопистами и мелкобуржуазными «обомшелыми троглодитами», как обзывал нас в средине 90-х годов один из видных марксистских публицистов.
Но воинствующий марксизм выдвинулся и вошел в силу далеко не сразу. Он в то время едва лишь выходил из целого ряда маленьких лабораторий, приготовлявших свежеиспеченных, но уже совершенно законченных фанатически убежденных сторонников нового миросозерцания. На одну из таких маленьких подготовительных лабораторий мне и пришлось натолкнуться у «тетеньки». Таких лабораторий было довольно много, и вскоре последовательный ряд «выпусков» из них дал себя почувствовать.
Наряду с чисто кружковой жизнью, и даже доминируя над нею, развивалась жизнь студенческих организаций, — землячеств. Они объединялись «Союзным Советом» из выборных представителей, по одному из каждого землячества. Я попал в Союзный Совет выборным от Саратовского землячества и нашел там то, чего мне было нужно: группу наиболее активных и умственно-живых студентов из всех губерний. Среди них особенно выделялся своей деловитостью и энергией типичный «общественный человек», Вс. Петр. Кащенко, студент-медик, более старший и более опытный, чем мы, настоящий хранитель всех лучших студенческих традиций, мягкий, внимательный и деликатный, более «ходатай за мирское дело», чем революционер; все мы его очень любили и ценили. Тут были Ширский, Стрижев, Н. В. Тесленко — тогда называвший себя народовольцем Камаринец, Латухин, Павлович и мы. др.
Все они были, разумеется, одержимы жаждой деятельности. Эта жажда сначала естественно обратилась на расширение и укрепление выдвинувшей их организации. Вначале это был «Союзный совет 16-ти объединенных землячеств» к концу года вместо «16» пришлось писать «27», к концу следующего года «42»; все существующие землячества, даже самые малочисленные, были охвачены. «Совет» сделался силою: он делал хорошую и дурную погоду в студенческой среде. По влиянию на студенчество у него не было конкурентов. Он мог смело выступать, как представитель всего организованного студенчества.
Но политика «Совета» в академических вопросах была весьма умеренной. В его среде царило общее согласие по основному вопросу: столько раз обескровливавшие студенчество, лишавшие его деятельнейших элементов чисто-академические «беспорядки» считались вещью, не стоящей затраты наших сил. Воздерживаться от тех традиционных «студенческих волнений», которые по духу своему не выходят из четырех стен университета и зарождаются во имя требований, никого, кроме студентов, не интересующих копить силы, поддерживать в студенчестве дух общего протеста; постоянно связывать положение дел в университете с общим положением России твердить и твердить студенческой массе, что без общеполитического кризиса в России немыслимо изменение к лучшему академических порядков выжидать благоприятного момента, когда можно будет выступить разом всем университетам:, с шансами превратить это общеуниверситетское движение в общегражданское, широко-общественное и даже народное — таков был наш лозунг. Во имя него иногда приходилось вести борьбу «на два фронта».
Так, в конце первого же года моего пребывания в Москве перед сдачею зачетов, началось среди студентов уже не знаю, из за какого-то пустяка, легкое брожение; бестактность университетского начальства быстро привела к ряду «инцидентов»; за инцидентами быстро забылся первичный пустяковый повод конфликта; движение уже мотивировалось оскорбленным достоинством студенчества; молодое самолюбие вскипало; взывали к товарищеской солидарности; уступки и компромиссы отвергались, ибо «честью не торгуют». Горячие головы принялись ревностно пропагандировать «общий протест». Лекции уже начали пустовать; то там, то здесь происходили импровизированные сходки. Но в дело вмешался Совет; всюду были разосланы его представители, призывавшие отказаться от сходок и предоставить ликвидацию конфликта такту земляческого «Союза». Горячие головы роптали. На Совет сыпались нарекания. Но он стойко выдержал свою позицию и добился удовлетворения затронутых групп студенчества мирным путем. Как сейчас помню, лично мне пришлось говорить в вестибюле одного из других факультетов против забастовки среди кучки возбужденных студентов, собравших небольшую сходку и взвинчивавших настроение.
Как вдруг на меня налетает какой-то университетский «чин» и возбужденно требует, чтобы я предъявил свой билет, и так как я, очевидно, с другого факультета — то немедленно удалился бы. Удалиться я отказался; обрадованные оборотом событий, сторонники забастовки вмешались в наше столкновение, стараясь довести усердного не по разуму блюстителя академического порядка до белого каления. Наконец, я не выдержал и, отстраняя всех, закричал: — Да уходите же вы, если у вас осталась хоть капля разумения в голове! Или вы не видите: когда вы подошли, здесь было двадцать человек, споривших, нужна или не нужна студенческая забастовка; с вашим приходом их стало полсотни; теперь набирается за сто; еще десять минут такой же успешной деятельности по водворению порядка — и беспорядки готовы! Или, может быть, в этом и заключается ваше искреннее желание? Что вы — хотите спровоцировать беспорядки, или просто у вас нет даже крупицы здравого смысла в голове?
— Как вы смеете… начал было тот, — но оглянулся и растерялся. Почти пустой дотоле вестибюль быстро наполнялся; по лестницам со всех сторон сбегались студенты; все аудитории уже успел облететь слух, что «начинается»…; толпа гудела, словно встревоженный рой. Словно внезапное «просияние ума» озарило вдруг моего казенного «оппонента», и он, не докончив фразы, быстро юркнул в толпу.
— Коллеги, инцидент исчерпан: вы видели отступление в беспорядке! поспешил провозгласить я и, перебрасываясь шуточками, толпа быстро рассеялась…
— Недурно для начала! — ядовито буркнул мне один из сторонников забастовки. — Скоро и полицию не нужно будет держать против студентов: ее обязанности возьмут на себя члены Союзного Совета! Поздравляю вас: вы далеко пойдете!
По молодости лет, я почувствовал себя глубоко уязвленным, но не показал и виду…
С другой стороны, в московском студенчестве проявилась и диаметрально противоположная тенденция. Вокруг студента-юриста IV курса, В. А. Маклакова только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в «Рус. Вед.» два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. Говорили о каком-то «докладе» совету профессоров, о шансах аналогичного доклада в более высоких сферах. Покуда что, явилось «легализаторское» течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости — в особенности на время «кампании» за узаконение студенческих организаций — воздерживаться от всякого рода «выступлений». Наш «Союзный Совет» слишком демонстративно держался в общеполитических вопросах, то и дело обращаясь к студенчеству с прокламациями: то по поводу 19-го февраля, то — Татьянина дня, то по поводу недостаточно достойного поведения профессорской корпорации. Особенный шум возбудила бумажка «Совета» по поводу обращения французского студенчества к русскому перед днями франко-русских торжеств. Мы напоминали французскому студенчеству о том времени, когда Франция и Париж светили всему миру, бросая вызов тиранам и угнетателям всех стран, и сопоставляли с этим жалкую нынешнюю эпоху заискивания и кокетничанья с русским самодержцем. Уже за одно это самое, неблагосклонное внимание «недреманного ока» было за нами обеспечено. Наши «легализаторы», разумеется видели в этой нашей деятельности помеху своим планам. Кое в каких землячествах уже начиналась исподволь агитация за выход из «Союза». Была пущена в обращение даже мысль об упразднении «Союзного Совета».
Приходилось «брать быка прямо за рога». Союзный Совет назначил большое собрание, по нескольку представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения вопроса о «легализаторстве». Приглашен был высказаться и сам Маклаков. Он говорил хорошо — плавно, выразительно, красиво, но без всякого еntrain. Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Все выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации некоторые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных форм организации — пусть они существуют сами по себе, — он только за дифференциацию функций; и если некоторые из них могут выполняться беспрепятственнее, шире и лучше при узаконении — следует попытаться добиться такого узаконения. Правда, практически надежд на это сейчас мало, но надо работать хотя бы для будущего. Рано или поздно, но реакционный курс должен же смениться политикой послаблений и уступок. Пример Западной Европы показывает…
Гладкое красноречие лидера «легализаторов» нас не успокоило. Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организации и подкрепленная принципом земляческого товарищества, обеспечивала шпроту охвата студенческой массы. Присоединение к атому отстаиванья общими силами достоинства и прав студенчества естественно выдвигало самую деятельную и передовую его часть, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по косточкам, выделить «желудочную» сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов — не значило ли это подкапываться под непримиримость студенчества, действовать в духе «примиренчества» и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за stаtus quо, при котором инициативное меньшинство стояло во главе организации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда организация студенчества была интегральной, охватывая все интересы студенчества, материальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодержавный режим, при котором «вне закона» все живое…
Итак, мы предупредили атаку наших позиций «легализаторами», мы взяли в свои руки «боевую инициативу», мы стали нападающей стороной. Обвиненные в подкапывании под единство и силу студенческого движения, «легализаторы» были вынуждены оправдываться и защищаться. Победа легко осталась за нами, тем более, что легализаторы были беспочвенники: они могли только воздыхать о законности; общий курс правительственной политики направлялся неуклонно в сторону «ежовых рукавиц» и «бараньего рога». Тактика легализаторов была лишь «голосом вопиющего в пустыне» по адресу глухо-рожденной власти. А ведь они приглашали нас, так сказать, временно разоружиться самим, чтобы морально обезоружить подозрительную власть. Всего гладкого красноречия юноши Маклакова было мало, чтобы сделать эту тактику популярной. Дело было явно безнадежное.
Таким образом «Союзный Совет» входил в силу. Ему удалось сгруппировать вокруг себя почти все активное в студенчестве. Считая чисто-земляческое общение слишком узким, Совет энергично взялся за устройство так называемых межземляческих собраний. Было выбрано несколько наиболее животрепещущих тем, были намечены «застрельщики» в деле постановки на общее обсуждение соответственных вопросов, докладчики и содокладчики; выборные делегаты Союзного Совета должны были, каждый в своем землячестве, найти наиболее интересующихся данным вопросом и привести их на собрание. Так от одного землячества к другому стали протягиваться все новые и новые связующие нити.
Некоторые из межземляческих собраний имели шумный долгий успех. Таково было в особенности собрание по национальному вопросу, которое шутники прозвали «этнографической выставкой». На нем были поляки, украинцы, белорусы, литовцы, грузины, армяне, татары, чеченцы, — помню даже студента-бурята…
Каждая национальность сама говорила о себе и за себя. И естественным результатом товарищеских бесед явилась федеративная идея. О федерализме Прудона и Бакунина или о федерализме Драгоманова мы тогда в лучшем случае слышали лишь краем уха, и эти имена в наших глазах были бы плохой рекомендацией федералистической идеи. Наш федерализм явился не веянием какой-либо социальной школы, а порождением самой жизни.
Выло естественно, однако, развивать идею федерализма дальше, сняв ее с исключительно национальных рельсов. Явилась мысль создать наряду с летучими межземляческими собраниями более стойкие и постоянные межземляческие или надземляческие соединения. И мы выступили с проектом организации областных землячеств. Первым из таких землячеств было организованное мною с кружком ближайших товарищей «Поволжское» или «Восточное» землячество. Для него я покинул прежнее Саратовское, где обострились мои отношения с более «умеренной» группой.
Наши идеи кое в чем совпали с идеями, бродившими в Сибирском землячестве и зароненными туда еще Г. Потаниным, Н. Ядринцевым и др. Впрочем, областные землячества не получили в дальнейшем прочного развития. Организационного следа от них, кажется, не осталось; остался только идейный.
На межземляческих собраниях пришлось нам столкнуться с новыми противниками. Это были принципиальные отрицатели всякого значения за студенческим движением из марксистского лагеря. В моей памяти встает прежде всего фигура красивого брюнета, грека по происхождению, Колофати; затем кружок рязанцев, среди которых выделялся Вл. Жданов. Студенческое движение — говорили они — имеет смысл лишь до тех пор, пока в общество недостаточно резко деление на классы. На заре буржуазного строя, когда ему нужна политическая свобода, увлекающаяся молодежь идет дальше своих отцов по революционному пути и далее порой заходит так далеко, что отрывается от «своих» и подает сгоряча руку следующему историческому классу. Но все это преходящее. С развитием капитализма резче обозначаются классы, и учащаяся молодежь распределяется между ними. Время внеклассовой интеллигенции кончается, а студенчество — только зародышевая форма внеклассовой интеллигенции. В России с народовольчеством эта полоса канула в вечность. Теперь всякое общестуденческое дело и общестуденческое движение беспочвенная утопия. Строительство Союзного Совета объединенных землячеств, планы общестуденческого съезда — все это не более, как толчение воды в ступе…
Этот идейный «подкоп» под всю нашу деятельность тоже порядком нас встревожил. Количество окружавших нас «фронтов» увеличивалось еще па один. Мы немедленно порешили — учредить новое межземляческое собрание специально по вопросу о роли интеллигенции, и в частности студенчества, в истории. Несколько человек взялись понабрать фактов из истории всех революций. Студенческие легионы в Вене 1848 г., Занд и Коцебу в Германии, Латинский квартал на парижских баррикадах, современные организации социалистической молодежи — все факты этого рода тщательно раскапывались, собирались, обрабатывались. Что в некоторых странах Западной Европы легендарно-блестящий расцвет капитализма сумел ослепить своим сиянием не мало умов; что буржуазия там выступала во всеоружии культурного блеска, и что ее творческая роль идейно покоряла ей умы — в этом, однако, у нас не могло остаться сомнения. Факты говорили сами за себя. Но наша Россия? Может ли в ней повториться нечто подобное? Здесь начались наши сомнения. И в уме стали складываться первые контуры новой идеи. Развитие капитализма в разных странах идет, в зависимости от разно складывающихся условий, неодинаково. И, главное, неодинаковой высоты бывают культурные достижения буржуазии.
В одних странах они максимальны: там процветает буржуазная прогрессивность и буржуазный либерализм; там легче поддается буржуазному духу интеллигенция. В других странах они минимальны: там немощная, грубоэксплоататорская буржуазия льнет к старым привилегированным классам, легко ладит с деспотизмом, почти не поддается веяниям политического радикализма; там она отталкивает от себя весь духовный и моральный цвет нации, ее «интеллигенцию» в лучшем смысле этого слова. Последней некуда деваться, кроме как пойти к народу. Есть и страны, занимающие среднее положение между двумя этими крайними полюсами. Главной умственной задачей оставалось более точное определение условии, от которых зависит высота культурного взлета, доступная в разных странах для капитализма и буржуазии. Но, так или иначе, а Россия явно занимала па лестнице европейских государств самую нижнюю ступень. Буржуазная программа не могла у нас поэтому сделаться властительницей дум; идейная гегемония в русской литературе со времен Белинского принадлежала социализму; интеллигенция, а стало быть и студенчество, должны были явиться авангардом революции; стало быть, общестуденческое движение и общестуденческая организация в России, благодаря особенным условиям ее развития, — не миф, и наша работа соответствует смыслу исторического момента!
И, найдя свою позицию против марксистского скептицизма, мы энергичнее прежнего взялись за работу по объединению студенчества. В Москве, в сущности, все возможное было сделано и делалось. Жизнь в студенческой среде кипела ключом. Кружков было бессчетное количество. Беседы, обсуждения, споры, шумные полу-публичные дебаты — ими была насыщена вся атмосфера. Межземляческие собрания давали возможность сходиться по взаимным тяготениям и симпатиям, предоставляя широкий выбор людского материала для всевозможных соединений. Не было ни одной земляческой вечеринки, на которой бы где-нибудь в особой комнате не собралось бы группы «избранных» поговорить и поспорить. То были лаборатории для подготовки будущих ораторов. Выделились завзятые дебатеры, непременные члены всех таких импровизированных политических сходок. Авторитет Союзного Совета больше никем не оспаривался. Он был организационным средоточием всей этой молодой бурлящей жизни. Всюду чувствовалась его рука. Арена одного города, одного университета была для него уже слишком узкой. И он поставил себе новую задачу: вовлечь в организацию другие университеты, другие города. Начинаются посылки делегатов в Питер, в Казань, в Одессу, в Киев и Харьков.
Нащупываются и там организации, хотя и более слабые. Им ревностно пропагандируется наш план и метод работы. Пример вызывает подражание. Наконец, один из моих ближайших товарищей, студент-юрист П. С. Ширский (при Керенском один из новых, «революционных сенаторов», ныне же, увы, — верный политический союзник деникинской «Добрармии», вышедший поэтому из состава партии соц. — революционеров), был отправлен для объезда всех университетских городов с целью назначить, по соглашению с ними, время и место первого общестуденческого съезда. Объезд сошел благополучно, но в первом же городе, в какой пришлось поехать — в Киеве — с вокзала Ширский заметил за собою слежку, от которой едва мог отделаться, проведя на улице целую ночь и скитаясь по разным ночным «заведениям». Откуда могла взяться слежка? Это его тревожило.
Об его отъезде знал только очень небольшой круг посвященных…
Тогда мы и не подозревали, что в этом узком кружке был уже свой Иуда…
Я поехал представителем Москвы на общестуденческий съезд. Наша программа на съезде получила во всех пунктах полное признание и одобрение. Организованное студенчество было признано законною составною частью революционной интеллигенции, естественного авангарда общенародного движения. Поэтому ему рекомендовалось не замыкаться в узкий круг своих чисто-академических интересов. Академический строй был признан органической составной частью общего политического режима.
Обособленная борьба за частичное обновление его была поэтому отвергнута. Студенты призывались идти на помощь к голодающим, идти в отряды на борьбу с эпидемиями, идти в воскресные школы в рабочих кварталах, с основной целью — укреплять свои связи с трудовыми массами, чтобы затем использовать эти связи политически, т. е. революционно. Но за этой деятельностью в разных областях народной жизни студенчество не должно терять собственного организационного единства. Студенчество, как целое, признано было способным к дружному солидарному выступлению, к упорной борьбе с академическим режимом, как частью общего режима. При Московском Союзном Совете было организовано всероссийское общестуденческое бюро. Оно должно было удерживать студенчество от изолированных, распыленных вспышек. Но, в случае надобности, оно должно было двинуть единовременно все студенчество, дать сигнал движению во всероссийском масштабе. Повод для него должно было выбрать такой, который был бы понятен и близок обществу и народу. В нашей памяти были передававшиеся из уст в уста предания об охотнорядцах, избивавших и разгонявших студенческие демонстрации.
Чтобы студенческое движение не выглядело в глазах «улицы» движением «баричей», которые «с жиру бесятся», проектировалось, между прочим, единовременное выступление во всех университетских городах с требованием признания дня 19-го февраля торжественным и публичным национальным праздником; это требование должно было подкрепляться каждое 19-ое февраля однодневной демонстративной забастовкой во всех университетах. Протоколы съезда представляли собою, в сущности, ряд деклараций по разным вопросам, сопредельным с нашими решениями и лозунгами. Помню, напр., основной «протокол», излагавший священные традиции русского студенческого движения; я, как составитель, заканчивал цитатой из «Песен о родине» Минского:
…нет края,
Такого в мире нет угла, где бы молодежь,
Все блага жизни презирая,
Так честно, как у нас, так свято отдала
Себя служенью правде строгой.
Жизнь чуть ли не детьми нас прямо повела
Тернистой подвигов дорогой.
Нам сжал впервые грудь не женских ласк восторг,
Не сладкий трепет страсти новой,
И первую слезу из детских глаз исторг
Не взгляд красавицы суровой.
Над скорбной родиной скорбевшие уста
Шептали первые признанья;
Над трупом дорогим товарища-борца
Звучали первые рыданья…
Да, в нашем незрелом настроении было много лиризма, и такие цитаты в «протоколах общестуденческого съезда» никому не казались неуместными. Мы принялись их гектографировать. Затем завели мимеограф и какой-то «неоциклостиль». Было решено издавать нелегальный общестуденческий журнал. Искали путей в литографии, копили и типографский шрифт. Всему этому вскоре суждено было оборваться…
Среди центрального кружка «заправил» всего студенческого движения был некто Невский, старый студент, то, что называется «тертый калач». Он рассказывал нам, новичкам, о провалившемся годом раньше Астыревском кружке с его прокламациями к голодающим крестьянам. У него были связи с основными «радикальными» кружками Москвы; он ввел меня и кое-кого еще на считавшиеся особо-конспиративными собрания, где выступали супруги Кусковы, народники Прокопович и Максимов, марксист П. П. Румянцев и др. Он посвятил нас в основные «веяния», бывшие в ту пору в силе в этой среде. Себя он называл народовольцем. Лично он нам не был симпатичен. Бравый малый, крупный, краснощекий, упитанный, любивший хорошо одеться и вынуть надушенный платок, он щеголял резким цинизмом выражений. Разбитной и самоуверенный, он обо всем судил категорически и решительно.
К «книжникам и фарисеям» он питал величайшее пренебрежение. Он заявлял себя «человеком дела», а не «пустой российской словесности». И хотя это совершенно не гармонировало с нашей непреодолимой тягой к теориям, но его манера судить обо всем как-то «срыву» и безапелляционно нам все же несколько импонировала… Тем более, что среди нас был сходившийся во многом с ним — тоже ярый народоволец — уроженец горного Урала И. Н. Стрижов. То был человек незаурядной энергии и большой физической силы, блестящий химик, приземистый, глядевший исподлобья, сквозь свои вечные очки, ходивший дома с рогаткой на медведя, жаждавший непосредственного применения своей энергии. Благодаря своей решительности и несомненной сильной воле, он играл довольно заметную роль во всех студенческих делах. Одной из его idees fixes было убеждение, что в революции, как в войне, главное — «нерв войны», т е. деньги. И он всегда на каникулы отправлялся на свой родной Урал, с которого вечно привозил образцы каких-то минералов и руды, которую потом тщательно анализировал в своей лаборатории: он был «человек с планом» и твердо решил сначала разбогатеть, а потом уже на приобретенные средства двинуть революцию «как следует»…
Впоследствии первую часть этой программы он осуществил на деле; после революции 1905 г. я нашел его имя в списке учредителей какого-то крупного акционерного дела на Кавказе; но, невидимому, денежная мощь у него превратилась из средства в самоцель…
Как бы то ни было, тогда он был вполне искренен и целостен. Он занимал в нашей среде самую крайнюю левую. С ним вместе держался постоянно и Невский. Но когда мы однажды зашли к Невскому на его квартиру, мы были несколько огорошены. Он жил не в типично-студенческой коморке, сдаваемой «от хозяйки», а в меблированных комнатах, выставлявших на показ свою какую-то мишурную и кричащую «дешевую роскошь наряда»; остатки обеда с красным вином убирала необыкновенно вертлявая и кокетливая горничная; все носило печать человека, любящего «пожить» и отягощенного собственною «плотью». Впоследствии, сидя в тюрьме и пытаясь сочинять свой первый «роман», я изображал — взявши за образец Невского — тип «чувственника», у которого во всей натуре разлита органическая любовь к разным мелким «благам жизни»: мягкой постели, вкусному обеду, красивой мебели, — и у которого только одна голова указывает человеку иной путь, путь борьбы.
И я фантазировал на тему о создании у такого человека холодной волевой решимости на борьбу, с презрительным отметаньем как всяких «сантиментов» и чувствительностей, так и увлечения теоретизированием. Так мало тогда я знал людей. Действительность оказалась много проще. Полтора десятка лет спустя, когда к Бурцеву явился один из полицейских «тушинских перелетов», старая охранная крыса Меньшиков, он сообщил мне, что тогда у нас в московской охране студент-юрист IV курса Невский «обслуживал» кружки радикальной интеллигенции и студенческое движение, особенно усердно «обсасывая» мою персону. «Заагентурен» был Невский очень просто: на почве увлечения одной цирковой наездницей, к которой без денег нечего было и соваться…
Наступал юбилей Н. К. Михайловского — нашего любимейшего учителя. Мы всегда искали поводов как-нибудь демонстративно выявить свое революционное настроение. Даже похороны поэта Плещеева мы ухитрились использовать для демонстрации, соорудив большой красный венок с четверостишием из его стихов
Друзья, дадим друг другу руки
И смело двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
Общестуденческий «Союз» таким образом выступил почти что публично, и ради этого стоило, конечно, выдержать на похоронах легкое столкновение с полицией, во время которого усердные альгвазилы едва не уронили на землю гроба, а И. Н. Стрижов на моих глазах блестяще проявил свои боксерские способности. Но если так подействовали на нас даже похороны Плещеева, то что же сказать о юбилее Михайловского? Мы лучшие чувства и думы свои вложили в адрес резко революционного содержания; я лично должен был отвезти и вручить его Н. К. Михайловскому. «Случайно» должен был в то же самое время «по своим личным делам» съездить в Петербург и Невский. Выезжал он парой дней позже меня, и мы назначили с ним друг другу свиданье. Я имел еще поручения по делам общестуденческой организации и, кроме того, рассчитывал возобновить старые связи с питерской «группой народовольцев». Невский также многозначительно намекал, что у него там есть важные «нити», что и с Михайловским он тоже повидается, тем более, что, будто бы, приходится ему дальним родственником, и т. п.
Сначала в Питере все шло у меня как нельзя более благополучно. С великим трепетом и смущеньем звонился я у дверей квартиры Михайловского. Он принял меня тотчас же.
Как сейчас помню — меня особенно поразили в Н. К. Михайловском глаза серые, большие, слегка выпуклые, обладавшие каким-то странным магнетическим свойством.
Я знал наружность Михайловского главным образом по большому кабинетному портрету, где он читает вслух больному, прикованному к постели Шелгунову. И подлинный Михайловский в некоторых отношениях явился для меня сюрпризом. Прежде всего — какое-то своеобразное изящество его фигуры и всех его движений. Для неуклюжего плебея (а меня с младших классов всегда звали «медведем» и «Мишкой») эта черта бросалась сразу в глаза. Но затем у меня осталось впечатление, что собственно лица Михайловского я как будто даже не успел рассмотреть: до такой степени приковали мой взгляд его большие, серые, насквозь пронизывающие глаза. Производило такое впечатление, как будто он через тебя глядит еще на что-то, скрытое за тобою. Смутно рисовался, как фон, удлиненный овал лица, большой, красивый, выпуклый лоб, откинутые назад гладкие волосы… Все это было только рамкою для удивительных всепроницающих и забирающих в плен глаз.
Михайловский говорил со свойственной ему холодноватой манерой. Раза два прорвались в его речи какие-то особенные, согретые нотки; им придавала странное очарование та сдержанность, которая была вместе с тем сосредоточенностью мысли и чувства. Он внимательно выслушал все мои, вероятно, достаточно сбивчивые объяснения, от какой организации явился я к нему, что она, собственно, собою представляет и как смотрит на литературно-общественную деятельность Михайловского. Я был тогда вообще мучительно и скрытно конфузлив; всякое «выступление» с речью мне стоило большой внутренней борьбы и напряженности, и только тогда, когда Рубикон бывал перейден, я уже попадал всецело во власть нового положения и катился словно по рельсам, как будто уже «не свой», а какой-то новый, движимый безотчетной, завладевшей мною силой. Кончая, я сам не знал в первый момент, «провалился ли» я окончательно, или же наоборот — был «на высоте положения». Так произошло и тут.
— Быть может и в самом деле верно — медленно заговорил Михайловский что межеумочная, глухая полоса нашей жизни подходит к концу. То было своего рода «смутное время на Руси» — я разумею исключительно умственную область — «великая разруха» былой идейной целостности мыслящей части нашего общества. Чувствуется, что по законам могучего естества растет новое, более здоровое поколение, не забитое и не разбитое гнетущими впечатлениями поражения его предшественников… Не знаю лишь, насколько наш голос найдет отклик в интересах и настроениях этого «нового племени — младого, незнакомого»…
Мои друзья, взявшие в свои руки «Русское Богатство», зовут меня туда, и я получу опять, как когда-то, возможность постоянной беседы с читателем-другом. В «Русской Мысли» я был — гостем, случайно говорящим перед чужой аудиторией. Великое это дело — протянуть живые нити между собою и действительно своей аудиторией. Я не знаю, каковы шансы теперешней попытки, как и вообще не знаю, каковы шансы в жизни «молодых порослей» нового действенного поколения. Боюсь, что его жизненный путь будет небывало труден. Я тревожно настроен и думаю, что эта тревога, — не прислушивание к шуму в собственных ушах, а отголосок тяжкого положения, унаследованного современностью от прошлого…
И, в ответ на мой вопрос, что именно внушает ему такую тревогу, он сказал:
— Мне ближайший период мировой истории рисуется чреватым многими опасностями и грозами. Вряд ли он будет представлять собою линию общественного подъема, во что так соблазнительно верить молодости. В свое время и я отдал дань оптимизму — процесс вырождения дирижирующих классов казался таким быстрым, что, думалось, быстро придет и великая историческая ампутация, за которой «NOVUM MIHI NASCITUR ORDO». Но пришлось убедиться в громадной косной силе исторического атавизма, налагающего свою кроваво-грязную печать на целые эпохи. Над нами тяготеет та же опасность. Посмотрите на демона национальной ненависти, который ощетинил штыками всю Европу. Прошлое каждого народа накапливает в нем известный особенный отпечаток, чуждый и непонятный, а потому в известной степени и отчуждающий и отталкивающий, непонятный другому народу. Эту тлеющую искру отрозненности при желании нетрудно раздуть в настоящий пожар национальной вражды. И ее раздувают.
И «старые боги» Европы, династии, стоящие на пьедестале из военной касты, и «новые боги» — буржуазно-финансовые круги, борющиеся из-за мировых рынков, соперничают друг с другом в этом деле. Можно сказать, что вся Европа, с одной стороны, ежеминутно готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке — а с другой, сама в ужасе отступает перед размерами того кровопролития, к которому она идет. И кто знает, не суждено ли надолго затеряться и погибнуть всем молодым порослям грядущего в том кровавом хаосе, который будет поднят такой мировой катастрофой. В нем всплывет все, что только унаследовано старой Европой от веков гнета и насилия. Мы отмечаем каждый раз в истории отслаивающиеся крупинки добра, и ведем через них непрерывную генеалогическую линию вплоть до лучших наших идеалов — так соблазнительно рассматривать историю, как собственную эмбриологию. Но мы не ставим себе вопроса: а куда же денется отслойка всех жестокостей и ужасов, сквозь которые пробивалось в истории новое, куда денется наследственно-испорченная кровь поколений, проделывавших эти ужасы и жестокости?
Все это, увы, всплывет, а если всплывет, то навалится лавиной на ростки нового. В конце то концов, верится, «перемелется, — все мука будет». Но ведь пока солнце взойдет — злая роса многим глаза повыест. И новому поколению потребуется не малый закал, чтобы пережить все это…
Для меня, признаюсь, был полной неожиданностью тот тон сдержанной, но скорбной меланхолии, который пронизывал все речи Н. К. Михайловского. Я был ошеломлен: такие мрачные предвидения мне как-то не приходили в голову. Субъективно в них как-то не верилось. И, слушая подернутые сумрачностью речи любимого писателя, я был разочарован: мне чувствовался в них надлом, душевная усталость. «Неужели это годы берут свое?» — червяком шевелилась мелкая, плоская мысль…
Я, впрочем, попытался еще завести разговор на тему — неужели Михайловский не верит в народную революцию?
— Улита едет, когда-то будет — ответил он. — Я не сомневаюсь не только в том, что в России будет революция, но и в том, что в ней будут революции. Но теперь, в ближайшем будущем — пожалуй даже во всем том будущем, которое лично мне осталось до конца моих дней — я в революцию в смысле всенародного восстания не верю. Бунты будут — но бунтует не народ, а толпа. «Толпа» имеет своих собственных «героев», которых порождает и свергает по собственному капризу. Интеллигенция менее всего может иметь шансы попасть в «герои» к «толпе». Предводительницей народа она когда-нибудь станет; но толпа еще не народ, и плохо, если народ не вышел из состояния толпы; это значит, что духовно он еще не народился. Пока все это сбудется, много воды утечет. И не только воды, а еще и слез… и крови.
Толпа способна только к судорожным взрывам. И хорошо, если нынешние судороги — предсмертные судороги «толпы», родовые корчи, за которыми последует нарождение народа. Но я очень боюсь, что все это еще только fausses couches, ложные роды…
— Но тогда откуда же придут перемены? Ведь так, как сейчас, продолжаться не может!
— Очень долго — не может; не недолгое с точки зрения истории слишком долго с точки зрения личной жизни. Я не пророк. Никто не может предсказать, с чего начнется поворотный момент. Может просто «взять свое» логика культурного сближения с Европой — его, как суженого на коне не объедешь, а безнаказанно оно ни для кого не проходит… даже для Турции, Персии и Японии. Может тут и финансовое банкротство помочь, и военная катастрофа… мало ли что! Когда недостаточно живых сознательных сил, действуют исторические стихии: воды медленно подмывают берег, а там, смотришь — пошли оползни. Будут оползни и у нашего режима…
— Без нашего вмешательства?
— Конечно, не без вмешательства; только вряд ли это вмешательство будет решающим.
— А… террор?
Михайловский несколько мгновений помолчал.
— Террор? Да, вряд ли минует и эта чаша новое революционное поколение. В терроре есть что-то роковое, неизбывное… Как проклятие…
— Значит — вы против террора? Или я не так понял? Конечно, кровь есть ужас; но ведь и революция — кровь. Если террор роковым образом неизбежен, то значит — он целесообразен, он соответствует жизненным условиям. А тогда…
Михайловский с какой-то особенной, горькой интонацией перебил меня:
— Не будем об этом говорить. Я не революционер. Всякому свое. Есть такие пути — кто сам ими нейдет, тот не может на них указывать. Неизбежность того, к чему не можешь быть сопричастником, — это… это трагедия… Я слишком много видел таких трагедий и не желал бы никому того же…
— Но вся наша жизнь среди ужасов действительности — трагедия!
— Да, но… Вы еще не отведали из этой отравленной чаши, и вам трудно оценить. Когда-нибудь вы поймете, что тут двойная трагедия: с одной стороны, трагедия обреченности, с другой… зрительства и связанных рук. А впрочем, не дай Бог вам никогда этого изведать.
Я неловко замолчал. И Михайловский, как бы желая переменить тему, быстро заговорил:
— Обычно думают: народная революция, всеобщее восстание должно свергнуть современный режим. Но представьте себе, что вернее может быть обратный случай: настояще раскачается народ тогда, когда этот резким во всей его неприкосновенности уже станет достоянием истории. Вместо окутанного загадочным туманом земного бога будет власть, сошедшая на землю, окруженная какими-то полномочными представителями имущих сословий, наглядно показывающими народу, в чем дело, что таится за покрывалом Изиды. Сторонники народного восстания часто боялись конституции… напрасно: ею не зачурать революции, когда для нее есть почва; наоборот, конституция, далее самая плохонькая, распахивает ей настежь двери…
— Но конституция? Кто же ее добудет? Не либералы же?
— Кто добудет? А, может быть, все и никто. И либералы могли бы сделать многое, если бы хотели… и умели. Попутчиков бояться нечего… особенно, если ветер попутный. Надо только, чтобы не вы примкнули к либералам, а их заставили к себе примкнуть. И еще более важно помнить: никакая конституция не будет прочна до тех пор, пока не придет такая власть, которая вместе с волей обеспечит народу условия приложения труда… и прежде всего землю. Конституции нечего бояться из-за того, что она будто бы успокоит… будет чем-то таким немножко лучшим, что обычно становится опаснейшим врагом «хорошего».
Эпохи бытия конституций суть эпохи борьбы за изменение конституции. Борются разные фракции, пока шум их борьбы не разбудит и не вызовет на арену — народ. В этом смысле я и говорил, что народного восстания, народной революции скорее приходится ждать после конца чистого абсолютизма, чем до и для этого конца…
Я сказал, что, насколько мне известно, среди современной молодежи нет боязни конституции, — напротив; нам кажется лишь, что конституция может быть только побочным результатом первых успехов революции. А мысль: не через революцию к конституции, а через конституцию к революции — слишком как-то для меня нова и неожиданна… — Михайловский улыбнулся. «Да, так обостренная формула пахнет парадоксом. Но я не совсем это имел в виду. И по своему вы правы. Одно другому не противоречит». Приблизительно таков был смысл его заключительных слов.
Мне хотелось говорить с Михайловским еще о стольких вещах — об Астыревских «письмах к голодающим крестьянам», о нашем студенческом журнале, о поднимающем голову марксизме… А разговор принял совершенно другое, непредвиденное мною направление, и я чувствовал потребность на досуге обдумать, умственно переварить то, что я услышал. И я стал прощаться, извиняясь, что оторвал Михайловского от работы, и прося его назначить более свободное время для более продолжительного разговора. Он назначил — но этим временем мне уже не пришлось воспользоваться…
Как было сказано, я условился встретиться с Невским в каком-то из скверов. Он уже ждал меня, и я поделился с ним впечатлениями от разговора с Михайловским. Мой коллега был недоволен тем, что я все занимался «общей словесностью», а не говорил о «настоящем деле» — о возрождении народовольчества. Спрашивал он меня и о том, видел ли я уже петербургских народовольцев из «Группы». Я сказал, что сейчас собираюсь идти их разыскивать. В этот самый момент мне показалось, что около нас трутся и внимательно нас разглядывают несколько каких-то подозрительных субъектов. Чтобы избавиться от их назойливости, мы зашли в кофейную Филиппова. Она была почти пуста, но тотчас после нашего прихода туда ввалилась целая компания и расположилась вокруг столика рядом. Говорить стало неудобно, и мы распрощались.
Я отправился сначала по делам Союзного Совета к Максиму Келлеру, а затем к братьям Никитинским. Один из последних отвел меня на квартиру, где проживали члены рабочего кружка Галецкий и Сущинский. Было условлено, что на следующий день мне устроят свидание с членом центральной группы Михаилом Александровым. Как вдруг к нам входит один из знакомых моих хозяев и с места в карьер заявляет:
— А знаете: за вашей квартирой слежка. И очень серьезная. два субъекта: одного из них я хорошо знаю, известный шпик. Кстати: не дальше, как сегодня в два часа дня я видел его на «стойке» у угла такой-то и такой-то улиц. Из присутствующих никого в это время там не было?
Я отозвался, что был. Он верно назвал время и место моего свиданья с М. Келлером.
— Ну, так дело ясно. За вами все время по пятам и ходят.
Я вспомнил подозрительные фигуры в сквере, соседей в кофейной Филиппова. Сомнений не было. Надо было принимать меры и заметать следы. О новом свидании с Михайловским и о встрече с Александровым не могло быть и речи. Надо было предупредить их обо всем, а самому поспешно ускользнуть восвояси. Стали обсуждать, как все это сделать. Один из хозяев сбегал в соседнюю лавочку, через улицу, чтобы мимоходом произвести рекогносцировку окрестностей. Он принес тревожные сведения: на обоих концах квартала и на упирающемся в него переулке крейсировало по двое — всего не менее шести «гороховых пальто». Обстановка была такая, как обычно бывает перед обыском. Решили, что времени терять нельзя. Я совершенно не знал Петербурга; поэтому мне в провожатые дали Никитинского. Он все равно привел меня сюда и, стало быть, уже был замечен: терять ему было нечего.
Мы вышли. Пусто. Пошли ровным шагом вдоль по улице. Вскоре заметили на порядочном отдалении за собою два «хвоста». Завернули за угол, почти бегом пробежали целый квартал, снова завернули за угол и остановились на каком-то крыльце. Вскоре послышались поспешные шаги и прямо на нас выскочили из за угла два субъекта. Увидев нас, они даже приостановились на момент от неожиданности, — затем, оправившись, попробовали, «как ни в чем не бывало», пройти дальше. Тогда мы вернулись назад, быстро зашагали до первого извозчика и дали ему какой-то фантастический адрес. За нашим извозчиком вскоре обозначился другой, «сопровождающий» нас. Тогда посредине пути мы сунули своему вознице деньги, соскочили с него и пустились на перерез какой-то довольно людной площади.
Оглянувшись, видели, как с «сопровождающего» извозчика соскочили два «субъекта». Мы лавировали по какому-то скверику, потом опять шли по какой-то очень людной улице. Казалось, нас более никто не преследовал. Некоторое время сзади тихо ехал какой-то извозчик: но он, невидимому, был совершенно «готов»: лошаденка плелась, предоставленная себе, вожжи нелепо волочились, сам он пьяным голосом мурлыкал песню. Но когда мы свернули вдоль канала на почти безлюдную набережную, «пьяный» тотчас же заворотил за нами.
Дело было ясно. Мы опять повернули назад; извозчик, проехав подальше, тоже стал заворачивать; но, главное, в этот самый момент мы снова натолкнулись на двух «старых знакомцев». Один из них немедленно куда-то юркнул — словно сквозь землю провалился; другой с независимым видом остановился и стал раскуривать, обернувшись лицом к стене, папироску.
Взбешенный, я громогласно заявил Никитинскому, что если эти, «такие и сякие дети», от меня не отстанут, я им «разобью всю морду». Мне было известно, что филерам вменяется в обязанность следить незаметно и во всяком случае избегать скандалов. Если это были просто филеры, не имевшие в руках приказа о моем аресте, думал я, это будет средство от них отделаться; в противном случае дело все равно проиграно. Расчет мой оказался верен. Любитель куренья поспешил ретироваться.
Поспешили и мы, избрав противоположное направление; опять пересекли какую-то площадь, взяли за угол, поспешно, почти бегом, прошли по безлюдной улице; как будто за нами никого не было. Хотелось все таки проверки. Нам повезло: несмотря на позднее время, мы нашли полуотворенную калитку в какой-то большой не то двор, не то пустырь: мы добрались до окраин Петербурга. Юркнув в нее и передохнув некоторое время, мы вскоре увидели проехавшего мимо все того же извозчика: он был уже совершенно трезв, но погонял лошадь и вглядывался, привставая на облучке, вперед. Пропустив его, мы чуть-чуть подождали, вышли и двинулись в противоположном направлении… и вдруг чуть лбами не столкнулись с парой наших «субъектов», беглой рысью следовавших на порядочном расстоянии за извозчиком. Улица была полутемная, и они прокатили, все так же «на рысях», мимо нас. Пройдя некоторое время, уверенные, что погоня у нас за спиной, мы остановились. Никого не было. Вдали замирал топот шагов да слышалось отдаленное пофыркиванье лошади. Очевидно, непосредственная слежка за нами велась уже «извозчиком», а «пешие» должны были только не отставать от него. Потеряв нас, он увлекал и их за собою, и они, впопыхах на встречных не обратили внимания…
Мы все еще плохо верили своему счастью и не мало колесили по улицам, пешком и снова на извозчике. Убедившись, что удалось провести преследователей, мы забрались отдохнуть в поздний ресторан и просидели до закрытия — до 2-х или 3-х часов ночи. Затем опять оказались на улице. Утром часов в 10 был обратный поезд в Москву; я решил двинуться с ним; на вокзал можно было забраться часа за полтора до отхода, не особенно рискуя обратить на себя внимания. До этого деваться было некуда. Насилу удалось мне уговорить моего спутника отправиться домой — из чувства товарищества он хотел маяться со мною всю ночь на улицах Питера. Он обещал утром зайти к Михайловскому и передать, что его вчерашний собеседник больше не явится и опасается, не навлек ли на его квартиру слежку. Мы распростились. Долго-долго тянулась бессонная ночь, в скитаньях по улицам и бульварам, с попытками подремать на скамье, прерываемыми приближением «недреманного ока» — городовых. Но все проходит на этом свете — прошла и памятная ночь после «гонки». На вокзале мне показалось — было, что какой-то «тип» все время внимательно в меня всматривается и не теряет из виду. Но с билетом и посадкой все обошлось благополучно. Я возвращался в Москву, в наивном восторге от того, как ловко увильнул от погони. Я был убежден, что меня просто «взяли на замечание» при выходе из какой-нибудь подозрительной квартиры, и что все следы мною заметены.
В Москве меня оставляли в покое: никакой слежки, как будто, за мною не было. Дважды после этого ко мне приезжали представители питерской группы, сначала Ергин, затем Браудо, каждый раз с грузом свежеотпечатанных изданий.
Я стал агентом по их распространению в Москве и живой связью группы с нашим московским кружком народовольческой молодежи. Я думал, что все это проходит «шито-крыто». Будущее несло мне горькое разочарование…