ЛЕССИНГ, ЕГО ВРЕМЯ, ЕГО ЖИЗНЬ И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ1

ПРЕДИСЛОВИЕ

Историческое значение немецкой литературы в последней половине прошедшего века. -- Место, которое принадлежит Лессингу в истории развития немецкого народа.

Объясняя жизнь, служа посредницею между чистою отвлеченною наукою и массою публики, доставляя человеку облагораживающее эстетическое наслаждение, пробуждая ум к деятельности, литература всегда имеет большее или меньшее влияние на развитие народов, всегда играет более или менее важную роль в историческом движении.

Но как ни очевидно ее участие в истории, надобно согласиться, что очень редки в жизни человечества те случаи, когда литература, в строгом смысле слова, как мы здесь его употребляем, -- то есть поэзия и ученые сочинения, писанные так, что читаются всею массою публики, а не одними специалистами, -- редки те случаи, когда литература бывала в историческом движении главною, преобладающею силою. Почти всегда литературные влияния оттеснялись, в развитии народной жизни, на второй план другими, более пылкими чувствами или материальными практическими побуждениями: соперничеством племен и держав, религиею, политическими, юридическими и экономическими отношениями и т. д. Точно такова же была почти всегда и судьба науки. Но чрезвычайная важность науки в жизни и истории нимало не меряется через это скромное положение: творя тихо и медленно, она творит все: создаваемое ею знание ложится в основание всех понятий и потом всей деятельности человечества, дает направление всем его стремлениям, силу всем его способностям. Наука -- чернорабочий, не играющий блистательной роли в обществе; но трудами этого чернорабочего живет все: и государство и семейство, и политика и промышленность; только оплодотворенные знанием стремления человека получают характер, совместный с общим и частным благом, силы человека производят полезное действие. Литература не имеет этого права считаться первою виновницею всякого прогресса. Она не общая мать всех других деятельностей человека: она сама такая же специальная, частная деятельность, как и все остальное в человеческой жизни, кроме знания. Когда преобладание литературы в историческом движении не очевидно, то и на самом деле она не играет в нем главной роли. Ведь она не создает машин и инструментов, юридических понятий и нравственных отношений, государственной власти и промышленной деятельности, как создает их знание. Пусть политика и промышленность шумно движутся на первом плане в истории, история все-таки свидетельствует, что знание -- основная сила, которой подчинены и политика, и промышленность, и все остальное в человеческой жизни. А до литературы нет историку дела, если она насильно не вынуждает у него признания своего исторического могущества; чем не овладеет она сама, в том никто не уступит ей доли.

И, надобно признаться, доля литературы в историческом процессе, никогда не бывая совершенно маловажна, обыкновенно бывала и вовсе не так значительна, чтобы заслуживать особенного внимания. Действительно, литература почти всегда имела для развития человеческой жизни только второстепенное значение. Так, например, в древнем мире мы не замечаем ни одной эпохи, в которой историческое движение совершалось бы под преобладающим влиянием литературы. Несмотря на все пристрастие греков к поэзии, ход их жизни обусловливался не литературными влияниями, а религиозными, племенными и военными стремлениями, впоследствии, кроме того, политическими и экономическими вопросами. Литература была, подобно искусству, лучшим украшением, но только украшением, а не основною пружиною, не главною двигательницею их жизни. Римская жизнь развивалась военяою и политическою борьбою и определением юридических отношений; литература была для римлян только благородным отдыхом от политической деятельности. В блестящий век Италии, когда она имела Данте, Арио-сто и Тассо, также не литература была основным началом жизни, а борьба политических партий и экономические отношения: эти интересы, а не влияние Данте, решали судьбу его родины и при нем и после него. В Англии, гордящейся величайшим поэтом христианского мира и таким числом первостепенных писателей, какого не найдется, быть может, в литературах всей остальной Европы, вместе взятых, -- в Англии от литературы никогда не зависела судьба нации, определявшаяся религиозными, политическими и экономическими отношениями, парламентскими прениями и газетною полемикою: собственно так называемая литература всегда имела только второстепенное влияние на историческое развитие этой страны. Таково же было положение литературы почти всегда, почти у всех исторических народов.

Исключений из этого обыкновенного порядка случаев, когда литература являлась действительно главною двигательницею исторического развития, очень немного. Немецкая литература последней половины прошедшего и первых годов нынешнего века есть одно из самых важных между этими редкими явлениями. От начала деятельности Лессинга до смерти Шиллера (до завоевания западной Германии Наполеоном, законодательства Штейна в Пруссии и до распространения философии -- явлений, которые овладевают последующим развитием немецкого народа), в течение пятидесяти лет, развитие одной из величайших между европейскими нациями, будущность стран от Балтийского до Средиземного моря, от Рейна до Одера определялась литературным движением. Участие всех остальных общественных сил и событий в национальном развитии должно назвать незначительным сравнительно с влиянием литературы. Ничто не помогало в то время ее благотворному действию на судьбу немецкой нации; напротив, почти все другие отношения и условия, от которых зависит жизнь, не благоприятствовали развитию народа. Литература одна вела его вперед, борясь с бесчисленными препятствиями.

Каковы же были результаты этого пятидесятилетия?

В пятьдесят лет литература совершила для прочного блага немецкого народа более, нежели когда-нибудь было совершено всеми другими общественными силами для какого-нибудь народа во сто, в двести лет. Немецкая литература застала свой народ ничтожным, презренным от всех и презирающим себя, не имеющим даже никакого сознания о своем существовании, грубым до средневекового варварства в одних слоях, развращенным до нравов времен Регентства2 в других слоях, ничего не желающим, ничего не надеющимся, безжизненным. Она дала ему сознание о национальном единстве, пробудила в нем чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах. В половине XVIII века немцы, во всех отношениях, были двумя веками позади англичан и французов. В начале XIX века они во многих отношениях стояли уже выше всех народов. В половине XVIII века немецкий народ казался дряхлым, отжившим свой век, не имеющим будущности. В начале XIX века немцы явились народом, полным могучих сил, -- народом, которому предстоит великая и счастливая будущность, -- народом, готовым дать начала обновления для всех других европейских народов, если бы тот или другой из них нуждался в посторонней помощи для своего обновления. Все это совершила литература, наперекор бесчисленным препятствиям, без всякой посторонней помощи, и Шиллер имел полное право прославить немецкую поэзию за то, что ею возвеличен немецкий народ и никто не делит славы этой с немецкими писателями.

"Не было у нашей литературы ни Августов, ни Медичи, не ободрял и не поддерживал ее никто. С отрадною гордостью может сказать немец, что самому себе обязан он всем, в чем ныне честь его".

Kein Augustisch' Alter blühto,

Keines Medicäers Güte

Lächelte der deutschen Kunst;

. . . . . . . . . . . . . . .

Rühmend darf's der Deutsche sagen,

Höher darf das Herz ihm schlagen:

Selbst erschuf er sich den Werthl *

* Из стихотворения Шиллера "Немецкая муза".-- Ред.

Потому-то немецкая литература в период времени от половины прошлого до начала нынешнего века есть явление величайшей исторической важности, какой не имеют многие другие эпохи литературной деятельности у других народов, блиставшие писателями, которые по поэтическому гению были не ниже или даже и выше корифеев немецкой литературы. Суворов, конечно, был гениальнее Кутузова и Барклая-де-Толли; но дело, совершенное Барклаем и Кутузовым, бесконечно превышает своим историческим значением все дивные подвиги Суворова. Так, Мильтон и Данте, по поэтическому гению, быть может, выше Гёте и Шиллера; но в истории человечества Гёте и Шиллер занимают гораздо более значительное место. То -- люди, высокие в своей специальности; это -- двигатели исторического развития, имевшие прямое влияние на судьбу человечества, стоящие в ряду великих правителей наций, в одном ряду с Ришелье, Штейном, Робертом Пилем { Гервинус, см. особенно предисловие к 1-му и 4-му томам издания 1853 года.}.

Если бы не вышел из моды старый и в сущности вовсе не бесполезный обычай объяснять в предисловиях к сочинениям, трактующим об ученых предметах, какую пользу приносит вообще знание, какую пользу в частности приносит знание того предмета, о котором трактуется в этом сочинении, и какую пользу в особенности принесет знание этого предмета тем читателям, для которых назначается это сочинение, -- если бы не вышел из моды этот старый добрый обычай, мы должны были бы сказать что-нибудь о той особенной пользе, какую можем извлечь мы, русские, из знакомства с судьбами немецкой литературы времен Лессинга, Шиллера и Гёте.

Если бы не вышел также из моды другой старый добрый обычай -- проводить параллели между сходными явлениями в истории различных народов, мы могли бы также отыскать некоторые занимательные аналогии между положением немецкой литературы того времени и положением некоторых других литератур в другие времена.

Наконец, если бы не вышли из моды "Разговоры в царстве мертвых"3, мы могли бы выставить Лессинга, разговаривающего, например, с Пушкиным и Гоголем в Елисейских полях: Лессинг расспрашивал бы Пушкина и Гоголя о русской литературе и, в свою очередь, сообщал бы им различные замечания о литературе вообще.

Но "Разговоры в царстве мертвых", исторические параллели вроде Плутарха, предисловия о пользе наук - все это решительно вышло из моды, и мы, не желая прослыть людьми, отставшими от века, отказываемся и от рассуждений о пользе изучения судьбы немецкой литературы для русской литературы, и от идеи вывести Лессинга, разговаривающего с Пушкиным и Гоголем, и повторим только, что важнейшею стороною немецкой литературы от Лессинга до Шиллера надобно считать влияние ее на историческую жизнь немецкого народа. Потому особенно интересно рассматривать ее не в отдельности от других сторон жизни, как чисто художественную деятельность, а в связи с общею историею народа, как силу, властвовавшую над умами* нравами и жизненными стремлениями и приготовлявшую события, -- словом, смотреть на нее не как на исключительное достояние искусства, а как на один из великих фазисов общей истории народа.

Лессинг был главным в первом поколении тех деятелей, которых историческая необходимость вызвала для оживления его родины. Он был отцом новой немецкой литературы. Он владычествовал над нею с диктаторским могуществом. Все значительнейшие из последующих немецких писателей, даже Шиллер, даже сам Гёте в лучшую эпоху своей деятельности, были учениками его; оставались учениками его даже тогда, когда восставали против него или по одностороннему увлечению, как писатели "периода бурных стремлений" (Sturm und Drang-Periode), или по тайной зависти, как Гердер и Гёте. Ныне, когда литература в Германии утратила свою преобладающую силу над развитием общественной жизни и безусловное восхищение литературными знаменитостями прежнего времени уступило место другим симпатиям, величие Лессинга возрастает по мере того, как уменьшается авторитет писателей, сменивших его, и по мере того, как очевиднее убеждаются наши современники в односторонности понятий, которыми еще недавно были удовлетворяемы, все более и более научаются они ценить Лессинга. Он ближе к нашему веку, нежели сам Гёте, взгляд его проницательнее и глубже, понятия его шире и гуманнее. Только еще недавно стали постигать почти беспримерную гениальность его ума, удивительную верность его идей обо всем, чего ни касался он. Слава Лессинга все возрастает и, вероятно, долго еще будет возрастать. Но и теперь стало уже ясно для всех, что только очень немногие ив людей XVIII века, столь богатого гениальными людьми и сильными историческими деятелями, могут быть поставлены на ряду с ним по гениальности и огромному историческому значению. Между своими соотечественниками он решительно не находит соперников в своем веке; сам Фридрих II не имел такого сильного влияния на развитие немецкого народа, как Лессинг { Шлоссер, Гервинус, Гиллебранд и проч.}.

Мы уже сказали, что немецкую литературу последней половины прошедшего и начала нынешнего века надобно рассматривать преимущественно со стороны ее влияния на жизнь немецкого народа. Деятельность Лессинга, которая будет предметом наших статей, заключает в себе начала всего того, чем сильна и благотворна для своего народа была эта литература; всему основание было положено Лессингом: подвиг его преемников был только осуществлением его мысли, и наибольшую часть того, что считал он нужным совершить, успел совершить он сам, оставив своим преемникам только меньшую и легчайшую половину труда; в великой борьбе, целью которой было возрождение немецкого народа, не только план битвы принадлежит ему, но и победа была одержана им, -- Гёте и Шиллер только довершали то, что уже было сделано Лессингом, -- их слушали, потому что Лессинг заставил слушать; им сочувствовали, потому что Лессинг заставил сочувствовать идеям, которые выражали они, -- и все, что было здорового в их идеях, было им внушено Лессингом. В нем или через него и от него вся новая немецкая литература до смерти Шиллера и до конца плодотворной эпохи в деятельности Гёте.

Мы хотим рассказать, что и как сделал Лессинг для исторического развития Германии, -- и нам надобно начать с того, чтобы взглянуть, в каком положении застал он Германию.

Читатель не найдет странным, что изложение деятельности писателя начинается ободрением состояния его родины не в одном литературном или умственном отношении, но и в государственном: писатель этот имел могущественнейшее влияние не на одну литературу, а на всю общественную жизнь Германии; результатом его деятельности было не возрождение одной литературы, а возрождение нации. Посмотрим же, в каком положении застал он свой народ.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Причины, замедлившие соединение немецких племен в одну национальную державу и содействовавшие распадению Германии на множество самостоятельных государств. -- Следствия этого распадения. -- Положение немецкого народа в половине XVIII века по отношению к общим национальным интересам. -- Характеристика государственной и частной жизни в различных немецких владениях.

Русские, англичане, французы часто осуждают немцев за то, что они до сих пор не составили из себя одной великой державы, каковы Россия, Англия, Франция. Многие заходят в этом осуждении так далеко, что объявляют немцев народом неспособным к высшей государственной жизни. Эти люди забывают, что судьба народа зависит не от одних его способностей, но также и от обстоятельств. Здесь не место рассматривать, до какой степени извиняются обстоятельствами предки нынешних немцев за то, что в XV--XVII веках не успели образовать одной державы, как успели достичь государственного единства французы и англичане. Но при внимательном разборе оказывается, что препятствия, с которыми немцы должны были бороться в этом деле, были гораздо значительнее, нежели те затруднения, которыми задерживались другие народы. В Англии, например, вся страна была занята одним и тем же племенем, во Франции были только два племени, из которых северное с самого начала было гораздо могущественнее южного, так что без особенного труда получило решительный перевес над ним, --в Германии было несколько племен, одинаково сильных или защищенных географическими условиями от преобладания друг над другом, -- фризы, саксы, тюрингцы, аллеманы, баварцы не так скоро могли слиться между собою в одно целое, как франки Шампани с франками Анжу и Берри. По своему географическому положению немцы имели соседями иноплеменников и на западе, и на юге, и на востоке, между тем как французы имели чужих соседов только с одной восточной стороны (на юге горы отделяли их от других народов твердою границею), англичане только на северной границе встречались с малочисленными шотландцами, -- и если Англия окончательно слилась с Шотландией только в начале XVIII века, то можно ли дивиться, что слияние пяти или шести равносильных немецких племен замедлилось? Во Франции стремление народа к единству не было развлекаемо делом покорения соседних племен характеру французской национальности, в Англии борьба за обладание Францией) началась уже по соединении всех английских областей в одно государство. В той и другой стране, До утверждения государственного единства, все усилия и народа и верховной власти были устремлены к созданию и упрочению этого единства. В Германии, напротив того, на юге и востоке немецкое племя было занято упорною борьбою с иноплеменниками и расширением границ своей национальности. Представитель верховной власти, император, в качестве главы всего католического мира, занят был не столько утверждением строгого государственного единства в Германии, сколько завоеванием Италии и борьбой с папою, а народ -- расширением пределов своих на восток. Таким образом, при значительнейших внутренних препятствиях к основанию государственного единства, существовали в Германии исторические отношения, не позволявшие силам народа и усилиям правительства сосредоточиваться на одном стремлении к созданию одного национального государства, между тем как в Англии и Франции не существовало этих отношений, неблагоприятных стремлению к государственному единству.

Этими особенными обстоятельствами и отношениями уже достаточно объясняется, почему история Германии, по вопросу о государственном единстве одноплеменного народа, представляет противоположность, например, французской истории; и нет надобности предполагать в немцах менее способности к составлению одного национального государства, нежели в каком-нибудь другом из европейских народов, ранее немецкого народа достигших этой цели потому только, что им на пути встречалось менее препятствий, нежели немцам.

Нельзя осуждать немцев за то, что они еще не слились в одну державу: не народ немецкий виноват в том, а географические и исторические отношения. Но действительно, под влиянием этих неблагоприятных обстоятельств, история Германии, по отношению к государственному единству, представляет, с XIII или XIV века, совершенную противоположность тому, что мы видим во Франции. Начало развития в обеих странах было одно: империя Карла Великого постепенно распалась на мелкие государства, которые и по объему, и даже по характеру управления скорее можно сравнить с частными владениями, нежели с национальными державами. Королевская власть во Франции, императорская в Германии была очень слабою связью между раздробленными частями одного народа. Но во Франции эта центральная власть постепенно усиливается и, наконец, дает народу политическое единство; в Германии она все больше и больше ослабевает, так что в XVIII веке существует только по имени, а отдельные князья, сначала бывшие подданными императора, становятся независимыми государями, которые только на бумаге называются членами одной конфедерации, на самом же деле не хотят ни думать о национальных интересах, ни подчиняться имперскому сейму. Каждое великое событие, театром которого была Германия, подвигало судьбу нации к этому результату. Чтобы не заходить в слишком отдаленные времена, припомним ход событий с реформации. Она разделила Германию на две враждебные половины, и разделение это не было следствием какого-нибудь разноречия между стремлениями народа в южной и северной Германии, а только следствием того, что католик-император, папа и баварские иезуиты успели удержать в религиозном повиновении области, ближайшие к центру их могущества, и насильственно подавить реформацию в южной Германии, чего не успели сделать в землях, более отдаленных от Рима, Вены и Мюнхена. Из двух враждебных партий протестантская напрягала все силы для ослабления неприязненной центральной власти, католическая находила себе главную опору не в императоре, а в герцогах баварских. Власть императора упала, власть отдельных князей возвысилась. Имперский сейм стал уже не органом союза, хотя и слабого, но все-таки общего национального союза, как то было прежде, а конгрессом двух враждебных коалиций, последнее слово которых всегда -- угроза войною. Католики и сам император ищут покровительства Испании, протестанты -- Англии, Дании, Швеции; поочередно те и другие -- покровительства Франции; те и другие одинаково находятся под влиянием иноземцев, которые становятся покровителями немецким державам против немецких же держав. Мало-помалу, с ослаблением религиозного энтузиазма, ослабела и та связь, которая соединяла протестантов с протестантами, католиков с католиками: прежние крепкие коалиции исчезают; после Тридцатилетней войны нет прочного союза ни между протестантами, ни между католиками; вместо духа партий водворяется дух полного эгоизма. Благодаря чужеземному вмешательству, отдельные князья становятся, по Вестфальскому миру 4, совершенно самостоятельными, из непокорных вассалов делаются независимыми от императора государями. На сейме каждый руководится только своими частными выгодами; сейм бессилен, а если имеет еще некоторую тень влияния, то влияние это уже открытым и законным образом находится в руках чужеземцев: Франция, Швеция, Дания имеют голос в совещаниях. Сам германский император заботился исключительно о выгодах своих наследственных владений, чуждых общим интересам немецкого народа: он действовал как государь Венгрии, разных славянских и итальянских земель, лежавших вне границ Германии. Таково же было положение сильнейших князей, курфирстов саксонских, бывших королями польскими; духовные князья-архиепископы майнцский, кельнский и трирский не имели даже и династического интереса: они руководились исключительно личными выгодами. Не будем уже говорить о раздвоенности интересов по вопросам внутренней политики: как бы ни была беспощадна борьба партий, разделяющих народ во времена мира, но при внешней опасности со стороны чужеземцев все области страны, все партии народа имеют один общий интерес и соединяются для защиты. После Вестфальского мира не было и этого в Германии: с половины XVII века не было ни одной войны, в которой Германская империя являлась бы как одно целое: каждый раз, как только вспыхивала в Западной Европе война, одни из германских владетелей сражались за одну, другие за другую из враждующих сторон, хотя обыкновенно Германии не было собственно никакой нужды вмешиваться в войну. Да и могло ли быть иначе? Кроме влияния иноземцев, немецкие области вовлекались в чуждые им распри и потому, что сильнейшие из немецких князей владели государствами или провинциями вне Германии: саксонские курфирсты были также польскими королями, курфирсты бранденбургские владели Пруссиею; таким образом, Бранденбург запутывался во все распри, касавшиеся Прусской области, и в XVII веке был государством наполовину чуждым Германии, а Саксония еще больше страдала от соединения с Польшею. Помераяиею владела Швеция, Ганновером -- Англия, и обе эти державы пользовались силами Ганновера и Померании, конечно, не для выгоды этих областей, а только по своим собственным расчетам. Бавария после Вестфальского мира постоянно искала у Франции помощи против Австрии. В эти чуждые национальным интересам, чуждые всякому помышлению об общем отечестве интриги и отношения сильнейших германских держав вовлекались, как их клиенты, десятки второстепенных и сотни третьестепенных князей и князьков, пользовавшихся правами политической независимости графов, баронов и рыцарей, архиепископов, епископов и аббатов и имперских городов.

Таково было положение Германии в начале XVIII века, таково же оставалось оно и через пятьдесят или шестьдесят лет,-- даже сделалось еще безнадежнее и позорнее.

Общие выражения слишком слабы и бледны, -- надобно припомнить события немецкой истории в первой половине XVIII века, чтобы иметь точное представление о том, как далек был немецкий народ от всякой идеи о единстве, когда влияние литературы начало противодействовать совершенному расторжению членов одной нации.

Ограничиваясь событиями XVIII века, мы не будем говорить ни о том, какие постыдные измены общему делу со стороны многих немецких владетелей Германии были причиною успехов Людовика XIV в первых его войнах; не будем говорить о том, с каким позорным равнодушием, с какою жалкою трусостью сейм позволял ему захватывать во время мира немецкие области и города. Мы начинаем свой обзор прямо с войны за наследство испанского престола {Обзор состояния Германии и событий ее истории составлен почти исключительно по Шлоссеру.}.

В войне за наследство испанского престола Англия и Голландия начали борьбу с Франциею за свои жизненные интересы. Не говоря уж о Соперничестве в морской торговле и других важных делах, вспомним только, что Людовик XIV хотел завоевать Голландию и вооруженною рукою возвратить в Англию Стюартов, которые были его вассалами и правление которых грозило гибелью всему, что было священно для англичанина, от протестантской религии до гражданских законов. Австрия имела в войне с Франциею очень важный интерес, если не народный, то, по крайней мере, государственный; дело шло о том, австрийскому или французскому влиянию первенствовать в Западной Европе, господствовать в Испании, Италии, испанских Нидерландах. Эти вопросы были совершенно чужды интересам Германии; она не могла ничего выиграть в этой распре, каков бы ни был конец, и не имела причин вмешиваться в войну. Германский сейм сначала объявил, что будет соблюдать нейтралитет. Но, с одной стороны, подкупал германских князей Людовик XIV субсидиями, с другой -- император, обещаниями повышений в титулах. Потому в Готе и Вольфенбюттеле начали вербовать войска для французского короля, что было запрещено решением сейма относительно нейтралитета. Ганноверские войска заняли непокорные области. При посредничестве бранденбургского курфирста войска, навербованные для французов, отданы были в распоряжение императора. Сейм мало-помалу склонился на австрийскую сторону. Но курфирсты баварский и кельнский остались союзниками французов и на деньги, данные Людовиком, вербовали войска, чтобы вместе с французами двинуться на Вену. Сейм определил выставить армию для защиты границ империи, -- он решился, наконец, вести войну, но только оборонительную, а не наступательную. Между тем, курфирст баварский собрал на французские деньги 20 000 войска, пошел против имперской армии, которая отступила, и двинулся на Рейн; курфирст кельнский, с французскими и собственными войсками, также вступил в германские области, жег, грабил и хвалился, что на двадцать миль от тех мест, где стояла его главная квартира, не осталось ни одного поселянина, -- и, однако же, четыре года провел сейм в совещаниях, должно ли этих двух князей признать врагами германского союза. Имперское войско терпело во всем совершенный недостаток; князья выставили едва пятую часть контингента, который обещались дать. При таких условиях имперская армия, конечно, терпела повсюду неудачи и во все продолжение войны играла самую жалкую роль, между тем как австрийцы и англичане покрывались славою. Людвиг Баденский, назначенный предводителем имперской армии, не мог сделать ничего, потому что генералами ему даны были люди неспособные, беспечные, которые из мелкой зависти старались нарочно мешать успеху его планов. Имперский сейм не обращал внимания на его требования, занимаясь только разбором нескончаемых жалоб различных князей и городов на то, что контингенты, на них возложенные, слишком велики. Прения о каждом пустейшем деле тянулись месяцы и годы. Каковы были жалобы, можно судить по следующему примеру. Один из значительнейших городов, Франкфурт, в 1706 году утверждал, что наложенный на него денежный контингент не может быть уплачен без разорения города. Как же велик был контингент? -- 800 гульденов (500 руб. сер<ебром>). Франкфурт просил, чтобы "эта сумма была уменьшена до 300 гульденов, сложением 500 гульденов, хотя, по мнению города, справедливо было бы уменьшить ее до 266 гульденов и 40 крейцеров, сложением двух третей, именно 533 гульденов и 20 крейцеров". Король прусский предложил свое заступничество столь жестоко угнетенным франкфуртцам под условием, что в их лютеранском городе будет дано реформатам позволение отправлять богослужение по обряду своей церкви. Можно судить, с какою поспешностью, в какой полноте и в каком виде столь ревностные патриоты выставляли свои войска и как аккуратно уплачивали они наложенные сеймом военные подати. Когда в 1706 году коллегия курфирстов, после четырехлетних требований со стороны императора, объявила, наконец, врагами союза курфирстов баварского и кельнского, с 1702 года опустошавших, в союзе с французами, юго-западную Германию, коллегия князей начала изъявлять претензии за то, что это сделано без ее согласия. А между тем, на словах, члены союза кипели ненавистью к французам. Граф фон-Тюгаген, при крещении своих детей, формулу "отречения от сатаны и всех дел его" изменял даже следующим прибавлением: "отрекаешься ли сатаны и французов и всех дел их".

Когда умер Людвиг Баденский, начались споры о том, католик или протестант должен начальствовать имперским войском; наконец, против воли императора, сейм назначил главнокомандующим маркграфа Эрнста Аншпах-Байрейтского, и тут оказалось, что Людей г Баденский был великим полководцем, если мог еще хотя как-нибудь держаться с своим войском, никуда негодным. Новый полководец был тотчас же разбит французами наголову, так что потерял всю артиллерию и весь обоз. Французы хлынули на юго-западную Германию и опустошили всю страну на огромное пространство. Кое-как убедили маркграфа сложить с себя команду, и новый предводитель имперской армии, курфирст ганноверский, решился обороняться от французов, по системе Людвига Баденского, в укрепленных позициях. Он постоянно должен был жаловаться сейму на дурное состояние войска, недостаток провианта и амуниции и на то, что в солдатах нет никакого патриотизма; князья попрежнему не исполняли обязанностей, возложенных на них сеймом. Английские и голландские газеты наполнены были насмешками над медленностью сейма неисправностью немецких князей; голландские уполномоченные упрекали в своих нотах сейм самым жестким языком за то, что "немецким князьям деньги дороже собственной чести". Во все продолжение войны сейм и его армия были посмешищем Европы. Сам Евгений Савойский, так блистательно поражавший французов с австрийскими войсками, не мог ничего сделать с имперскою армиею, когда она поступала в его распоряжение, должен был отступать и смотреть, как французы в его глазах брали одну крепость за другою. Сейм рассуждал, вел жаркие прения, писал длинные инструкции и дедукции, но никто не платил денег по его назначению, армия не имела ни хлеба, ни амуниции. Зато и при заключении мира с Франциею в Раштадте никто не спрашивал согласия у сейма: Австрия подписала трактат без его уполномоченных, и уже потом, в Бадене, начались новые переговоры между французскими и имперскими посланниками. Разумеется, это была чистая комедия; но имперские педанты важно и долго трактовали о том, что уже давно было решено в Раштадте без их согласия и чему они принуждены были безусловно покориться. Само собою разумеется также, что Бавария и Кельн, союзники французов, получили полное извинение в том, что воевали против империи, членами которой считались.

В то время как юго-западная Германия страдала от войны, участвовать в которой не имела никакой нужды, северо-восточная Германия еще больше страдала от другой войны, еще более чуждой ее интересам. Честолюбивые замыслы короля польского навлекли на Польшу страшное мщение Карла XII; но король вельский был вместе курфирстом саксонским, и Саксония подверглась той же участи, как Польша. Бедствия начались с того, что саксонские войска были истреблены шведами в остзейских провинциях и Польше, куда, без всякого внимания к пользам Саксонии, завел их Август II. Потом Карл, преследуя Августа, пошел в Саксонию через Силезию, которая тогда принадлежала императору, -- император не дерзнул выразить неудовольствие за то, что иноземцы самовольно проходят по его областям, напротив, даровал различные льготы силезским протестантам, чтобы только приобресть благосклонность шведского короля. Саксония не могла и не думала защищаться: Карл занял ее без битвы и, однако же, систематически разорял эту страну, чтобы Лишить своего врага средств к продолжению войны. Потери, которые понесла Саксония только в первые пять лет Северной войны от наборов и поборов Августа, еще до занятия шведами Саксонии, оцениваются в 88 000 000 талеров -- сумма, равняющаяся, при тогдашней редкости денег в Германии, по крайней Мере, двумстам миллионам по нынешней ценности денег; из саксонских войск погибло до 36 648 человек -- потери страшные для страны, которая имела всего каких-нибудь два миллиона жителей. Всю эту погибель навлек Август на свою родину только для того, чтобы получать субсидии от Петра Великого и тотчас же растрачивать эти субсидии на свои роскошные увеселения. Русским хорошо известна жалкая роль двоедушного изменника, которую принял на себя Август, выдав Карлу русского посланника Паткуля на колесование, в то самое время, как уверял Петра Великого в своей дружбе; известно и то, как горько отомстил ему за измену Меньшиков, заставив его, уже заключившего мир с Карлом, сражаться подле русских в битве при Калише, где были поражены шведы. Август, униженно прося за то прощения у Карла, хвалился перед ним, что тайком от Меньшикова извещал шведских генералов о движениях Меньшикова, а сражался только из страха и как нельзя хуже. С тем вместе Август отдал под суд, наказал денежными штрафами и заключением в крепости тех сановников, которые по его приказанию заключили мир с Карлом: "они должны были догадаться, -- говорил он,-- что я только хочу обмануть шведов". Между тем шведы хозяйничали в Саксонии так своевольно, что изнежились от роскошной жизни и отвыкли от прежней строгой дисциплины. Кроме квартиры и пищи, они получали от жителей добавочные деньги к жалованью. Саксонцам пришлось так тяжело, что, по выражению, употребленному в официальном представлении саксонского ландтага, "различные обыватели от слишком большого утеснения и недостатка пропитания впали в меланхолию, отчаяние и даже самоубийство, потому что немилосердно отнимали у них скотину и домашний скарб и продавали набравшимся в Саксонию жидам, а солдату в день должны они были давать два фунта мяса с овощами и две кружки пива". Пышность саксонского двора не уменьшалась в это бедственное время, и сборщики контрибуции, простиравшейся до 500 000 талеров в месяц, пользовались случаем, чтобы еще почти столько же отнимать у народа в собственную пользу. Такое несносное состояние продолжалось целый год, пока Карл вышел из разоренной земли. Между тем он вербовал в свои войска не только в Саксонии, но во всех имперских городах, в Бранденбурге, Пруссии, даже в Силезии, несмотря на запрещение императора. Когда, после поражения Карла под Полтавою, Дания и Польша возобновили неприязненные действия против шведов, вся тяжесть войны обрушилась на немецкие провинции; русские опустошили шведскую Померанию, в отмщение за то Стенбок разорял Гольстинию с такою свирепостью, какой мало бывало примеров: целью его, по собственному его объявлению, было "выжечь в Гольстинии столько же городов и сел, сколько выжгли русские в Померании". Между прочим он велел сжечь город Альтону; Гамбург, лежащий по соседству, не пустил несчастных изгнанников переночевать, и они должны были, среди жестокой зимы, ночевать в поле, перед запертыми для них воротами Гамбурга; многие замерзли в эту ужасную ночь. Переходя из рук в руки, Мекленбург. Померания и Гольстиния были совершенно опустошены шведами, саксонцами, датчанами и русскими; Данциг, Гамбург, Любек и другие города платили страшные контрибуции, села были разрушены.

Через несколько лет, когда Испания, в союзе с Франциею, вздумала отнять у Австрии итальянские провинции, а в Польше произошли смуты по случаю избрания короля, Германия в 1733--1734 годах опять с двух сторон была наводнена врагами, опять подверглась разорению из-за споров, которые были совершенно чужды ее прямым интересам, и опять многие германские князья явились союзниками иноземцев против своей родины, и опять имперское войско покрыто было позором. Французы вступили в юго-западную Германию, прогнали имперские войска, ограбили прирейнские области. Потом вступили во Франконию пруссаки, посланные на помощь императору, и также грабили эту страну, между прочим, за то, что фрамконцы не позволяли курфирсту, страшно любившему высоких солдат, насильно брать в свою службу чужих подданных, имевших несчастие родиться высокорослыми. Баварский курфирст продал себя французам и стал на французские деньги собирать войско против империи, но, к счастию, набрал его немного, потому что большую часть полученных субсидий истратил на своих фавориток. Пфальц и Майнц также были в союзе с французами; кельнский курфирст также продал себя французам. Курфирсты ганноверский и бранденбургский перессорились так, что грозили друг другу войною и первый вызывал второго на дуэль. Три французские армии уже давно разоряли Швабию, Франконию и Лотарингию, а сейм все еще не объявлял войны; наконец объявил, -- и начался спор о том, кому предводительствовать имперскою армиею, существовавшею, впрочем, только еще на бумаге. Единственным средством покончить этот спор было то, что команду принял Евгений Савойский, хотя был уже дряхл. При всей своей гениальности он мог только отступать перед французами; да и то было верхом искусства, что он успел отступить с такою жалкою армиею, не потеряв ее. На защиту немцев должны были явиться русские войска. Война кончилась тем, что империя потеряла Лотарингию.

На другом конце Германии, в войне за польский престол, всего более пострадали опять-таки немецкие провинции, и, например, Данциг должен был заплатить 2 000 000 талеров контрибуции, из которых, впрочем, половина была потом прощена ему, по невозможности уплаты.

Со времени вступления Фридриха II на прусский престол, сила и достоинство Пруссии в кругу европейских держав быстро Увеличиваются. Но это возвышение немецкой державы было едва ли не самым пагубным ударом упадавшему, уже почти павшему единству Немецкой империи. Пруссия стала так сильна, что решительно не захотела ни в чем подчиняться даже формальной зависимости от сейма; но, с другой стороны, она вовсе не была ни так могущественна, ни так общительна в отношениях своих к другим немецким государствам, чтобы сделаться центром нового единства для Германии. Она только оторвалась от союза, не представляя новых залогов единства взамен окончательно разорванных прежних уз. И не только государственные связи различных частей Германии потерпели от ее возвышения: оно в самом народе поселило неприязненные чувства, основанные, с одной стороны, на зависти, с другой -- на гордости. До Фридриха II ни одно из немецких племен не могло хвалиться особенно славными подвигами, не имело знамени, которое могло бы с честью быть выставлено против общего национального знамени. После блистательных побед Фридриха жители прусской державы стали гордиться и хвалиться тем, что они пруссаки, и стали с презрением смотреть на жителей других немецких областей, уже не хотели даже считать себя немцами. До того времен" они мало думали об отечестве, но когда думали, то все-таки отечеством представлялась им Германия; теперь отечеством они стали считать Пруссию, равнодушно и нагло отзываясь о Германии, до которой не хотели иметь никакого дела. Вместо прежнего, хотя слабого, чувства национального единства, в значительной и сильнейшей части немецкого народа явилось положительное отчуждение от общего отечества, в других племенах -- вражда к этому отчуждающемуся, соединенная с унизительным сознанием собственного бессилия.

Фридрих II с самого начала стал действовать, как глава государства, совершенно независимого от союза. Он, оставив юридический путь, которому всегда следовали немецкие князья, и в том числе его предки, при столкновениях своих с другими немецкими князьями, решил спор свой с епископом Люттихским, заняв войсками округи, о правах на которые шло дело. Точно так же принудил он курфирста майнцского уступить Румпенгейм ландграфу гессенскому, объявив без всякой церемонии, что вышлет войско против Майнца, если курфирст не покорится воле прусского короля. После этого очевидно было, к каким средствам прибегнет он для завладения несколькими округами Силезии и Юлих-Клеве-Бергом, на обладание которыми Пруссия имела притязания. Важность дела состоит не столько в справедливости или несправедливости притязаний, сколько в том, что Фридрих решал несогласие единственно военною силою, как бы спор веден был с державами, совершенно чуждыми и как бы германского <союза> вовсе не существовало, даже и на бумаге.

Около того самого времени, как явился на прусском престоле Фридрих II, умер император Карл VI, оставив императорскую корону своей дочери, Марии-Терезии. Завещание это оспаривали многие государи, в том числе один из немецких князей, курфиост баварский, Карл-Альберт, решившийся войною отнять у Марии-Тереэии императорский титул и ее германские владения (Австрию, Богемию и Тироль); но у самого Карла-Альберта не было ни денег, ни армии. Отец оставил ему 30 000 000 долгу и бесчисленную толпу голодной придворной челяди, для содержания которой число войска было уменьшено до 10 000; французские субсидии, выдававшиеся на усиление армии, поглощались придворными праздниками, фаворитками и иезуитами. Вся надежда Карла-Альберта была на новую помощь от Франции, и он, государь, принявший титул германского императора, высший титул во всем европейском мире, обращался с самыми униженными просьбами не только к французскому королю, но и к кардиналу Флери, управлявшему делами: он писал к Флери в таком тоне, какого постыдился бы даже вельможа французского двора, просящий какой-нибудь должности. Вот отрывок из одного из этих писем, с негодованием приводимый Шлоссером:

"Уверенный в милостях его величества (короля французского), исполненный надежды на дружбу вашего высокопреосвященства (кардинала Флери), я питаю убеждение, что первым делом моим должно быть -- броситься в объятия его величества, в котором я вечно буду видеть единственную мою опору и единственную мою помощь, и высказать вашему высокопреосвященству мысль мою, что настоящие обстоятельства могут быть источником величайшей славы для вашего министерства, так как вы можете преувеличить могущество короля, уменьшив могущество династии, издавна с ним соперничествующей, и с тем вместе вознаградить верность союзника, которого постоянная преданность французскому дому известна вам. На замечание вашего высокопреосвященства я признаюсь, что вера моя в короля не была ошибочна, потому что первые мысли его величества обратились на меня, с выражением желания его величества возвести меня, если то возможно, на императорский престол..."

И так далее, в том же униженном тоне. Флери, как и следовало, отвечал на эти презренные мольбы сухо и сомнительно, читал назидания претенденту, без церемонии говорил ему, что если французский король помогает ему, то он должен считать это за величайшую милость, не обещал ему ничего верного, заставляя его снова умолять и унижаться, наконец, послал к нему своего агента, который распоряжался в Мюнхене так, как римские проконсулы распоряжались во владении союзных Риму Царей пергамских или египетских. Карл-Альберт продолжал Умолять Флери и делать на депешах, к нему отправляемых, собственноручные приписки такого рода:

"Приблизилась минута, которая должна решить судьбу вернейшего из союзников короля и увековечить славу его царствования, дав ему случай по доставить императорскую корону князю, который, по признательности и преданности, поставит всегдашнею своею обязанностью соединять интересы Империи с интересами Франции; и так как это будет вашим делом, то я полагаю всю мою надежду на вас, которого я всегда любил и почитал, как истинного своего отца..."

Пока тянулись эти просьбы, Фридрих II без всякой церемонии объявил войну австрийской императрице, как независимый от нее государь, точно так, как Англия объявляла войну Франции или Австрия Турции.

Ободренный успехами Фридриха, кардинал Флери решился также начать войну с Австриек", склонился на мольбы Карла-Альберта и попытался сделать его императором. Заключен был трактат, по которому Карл-Альберт ставил себя в полную- зависимость от Франции и обещался, когда будет возведен на императорский престол, беспрекословно предоставить Франции все те германские области, которые успеет она занять своими войсками, помогая ему. Он обязывался никогда не требовать возвращения Германскому союзу этих областей и городов.

При избрании императора на императорском сейме всем управлял французский посланник, будто в стране, уже завоеванной. Ему было уступлено первое место во всех церемониях; немецкие князья уже составляли только его свиту. Все курфирсты, повинуясь его приказаниям, объявили императором Карла-Альберта.

Но Мария-Терезия выслала против клиента французов свои славянские и венгерские войска: они опустошили всю Баварию, которую, впрочем, не щадили и союзники Карла-Альберта; остальные части юго-западной Германии были разоряемы французами; самая Богемия, переходившая из рук в руки, много потерпела. Когда Фридрих, овладев Силезиею, помирился с Австриек) и англичане выслали против французов на Рейн сильное войско, состоявшее большею частью из наемных солдат тех самых германских князей, которые признавали Карла-Альберта императором, когда умер Карл-Альберт, сын его, взяв 8 000 000 на свои придворные расходы, признал императором мужа Марии-Терезии.

Результатом войны было усиление Пруссии и приобретение Фридрихом славы великого полководца; но слава эта была приобретена междоусобною войною, поражением немецких войск немецкими же войсками. Приобрели славу также славянские и венгерские войска, защищая германскую императрицу против германских государей. Саксония, Силезия, Богемия, Бавария и вся западная Германия были опустошены, потому что одному из немецких князей хотелось быть вассалом французского короля и предать Франции Германию; а другому члену Германской империи угодно было не признавать за собою никаких обязанностей относительно Германии. О беспощадности, с какою немецкие области разорялись немецкими же государями, можно судить уже из того, что Лейпциг, кроме всех контрибуций, взятых с него пруссакам" во время Второй Силезской войны, должен был, по мирному трактату, заплатить Фридриху еще миллион талеров.

Семилетняя война, начатая Фридрихом через несколько времени, была славна для Фридриха и для пруссаков; быть может, она принесла пользу всей Европе, доказав силу новых начал государственного управления, представителем которых являлся Фридрих. Строгая экономия, веденная королем прусским в расходах, дала ему возможность чрезвычайно хорошо приготовиться к войне и с честью выдержать ее; нелицеприятное правосудие, неусыпная заботливость о благосостоянии народа, отменение отяготительной формалистики в судопроизводстве и администрации,-- все это приобрело ему неизменную любовь подданных и возбудило в них энергическое желание защищать государя и государство. Все эти качества порядка дел, введенного в Пруссии Фридрихом, не только были чужды администрации других держав в то время, но и служили главным основанием ненависти, какую питали к Фридриху фавориты, фаворитки и ханжи, владычествовавшие почти повсюду. Фридрих, могущественный своею экономиею и патриотизмом подданных, устоял против соединенных усилий почти всей Европы5, хотя владел только небольшим государством, имевшим менее семи миллионов жителей. Расточительность и дурная администрация, которою страдали Франция и германские державы, кроме Пруссии, была наказана постыдными поражениями. Общественное мнение было возбуждено против казнокрадства и беззаботности в администрации. Для Европы вообще Семилетняя война была полезным уроком. Но для единства немецкого народа она была гибельнейшим событием. Страшное разорение, которому подверглись от пруссаков Саксония и многие другие немецкие владения, а прусские области -- от австрийских армий, поселило глубокую ненависть между подданными Пруссии и других немецких государств. Надменность пруссаков, гордых своими победами, дошла до крайнего презрения ко всем остальным немецким племенам.

До Семилетней войны многие члены Германского союза вступали в сообщество с иноземцами против Германии; но то были второстепенные государства, их поступки имели характер измены, беззаконного восстания против имперского сейма. Сейм и глава его, император, всегда объявляли себя против иноземцев. Теперь Австрия и германский сейм просили помощи иноземцев против германского государя, призывали их на Германию и хотели делить с иноземцами немецкие области. Это было вдвойне ужасно для патриота: законная власть, союз, чтобы смирить одного из своих членов, отдавал Германию под чужое иго и тем публично выказывал не только недостаток патриотизма, но и бессилие свое.

Сейм объявил войну Пруссии. Но северные князья, которым выгоднее было продавать свои войска Англии, нежели даром отдавать их в распоряжение союзной власти, протестовали против решения сейма: Липпе, Вальдек, Гессен, Брауншвейг, Ганновер, Гота вступили в союз с англичанами, защитниками Пруссии.

Было бы напрасно в подробности говорить о страшном разорении, которому подверглись все германские области во время Семилетней войны. Французские армии, вторгавшиеся с запада, более походили, по сознанию самих французских генералов, на огромные шайки мародеров, нежели на регулярные войска. Так, за несколько времени до Росбахской битвы, начальник штаба в армии Ришелье, генерал Мальбуа, доносил военному министру: "войска наши совершают всевозможные неистовства и больше любят грабить, нежели сражаться". Опустошение восточных прусских провинций русскими долго было памятно Европе 6; австрийские кроаты не уступали свирепостью башкирам и татарам; имперские войска грабили не хуже французов, с которыми разделили и беспримерный позор росбаховского поражения. Шведское правительство, посылая войско в Германию, не давало ему ни жалованья, ни провианта, прямо объявляя командующему генералу, что он должен содержать свой отряд грабежом и контрибуциями. Фридрих действовал таким же образом. Не говоря уже о Саксонии, контрибуции с которой составляли главный источник доходов Фридриха во всю войну {Приведем один пример. В 1760 году, после четырехлетнего разорения, были наложены на истощенную область следующие огромные контрибуции: Эрфурт должен был дать пруссакам 100 000 талеров, 500 лошадей, 400 рекрутов, Наумбург 200 000 талеров, Тюрингенский округ 1 375 000 талеров, Мерзебург 120 000 талеров, 37/ рекрутов, 254 служителей и 420 лошадей, Цвикау 8000 талеров, Хемниц 215 000 талеров, Мариснбург 9000 талеров, Аннаберг 15 000 талеров, Лейпцигский округ 2 000 000 талеров, город Лейпциг 1 100 000 талеров.} и страшное разорение которой лежит самым черным пятном на славе Фридриха, довольно сказать, что с бедного и пустынного Мекленбурга успел он вынудить более 17 000 000 талеров контрибуции. Но когда французы и австрийцы отнимали Саксонию у пруссаков, саксонцам приходилось еще тяжелее, так что они молились о возвращении пруссаков. Франкония, Вестфалия, Гессен, Бранденбург, Силезия, Богемия, Ганновер, вообще вся северная половина и, кроме того, все западные области Германии были опустошены. От пагубных нашествий уцелели только южные части австрийско-германских владений и Бавария. Все народонаселение -- земледельцы и землевладельцы, работники и промышленники -- все классы народа были разорены, кроме одного класса: чиновников, которые разбогатели во время неурядицы, во время усиленных наборов и поборов, поставок и контрибуций. Разбогатели и придворные, потому что везде, кроме Пруссии, большая часть собранных для войны денег переходила в их карманы или растрачивалась для их увеселения.

На Семилетней войне остановимся, потому что следующие годы принадлежат другому периоду -- периоду оживления Германии. Много принесли тяжких испытаний немецкому народу и эти последующие годы, особенно эпоха наполеоновского владычества; но эти испытания были уже плодотворны, потому что пробуждена была мысль народа.

Мы видели, какой ряд событий, пагубных для немецкого народа, был следствием политического раздробления Германии. Каждый раз, как только вспыхивала война в Европе, враждебные армии устремлялись на немецкую землю, опустошали ее поля, сжигали ее села, разоряли контрибуциями ее города. Чаще, нежели какая-нибудь другая страна Западной Европы, несчастная, беззащитная Германская империя подвергалась ужасам военного грабежа, и подвергалась им единственно вследствие своей раздробленности и беззащитности, потому что причины всех войн были, собственно говоря, чужды ее интересам, -- и, однако же, она в каждой войне принимала участие, чтобы быть добычею обеих враждующих партий. Франция, Англия, Австрия вели войны за свои государственные интересы. Положим, что часто и правительствам, и народам этих держав казалось делом государственной потребности и чести то, что в сущности было бесполезно или даже вредно для народного благосостояния; положим, что они ослеплялись ложными понятиями о славе расширять границы своих владений, суетными желаниями выказать свою силу, достичь ненужного преобладания над другими державами; пусть от войны за испанское наследство до Семилетней войны все кровавые распри в Западной Европе возникали только по ошибочным понятиям о высших целях государственной жизни, но все-таки австрийское, английское, французское правительства всегда знали, за что и зачем ведут они войну, стремились к достижению целей, сообразных с понятиями и желаниями подвластных им народов (исключение одно: участие Франции в Семилетней войне), все-таки для француза, англичанина, даже для подданного Австрии каждая из больших войн, начинаемых его правительством, была делом патриотическим. Одна Германия, постоянно страдая от всех этих войн и страдая каждый раз больше, нежели какая-нибудь другая страна, никогда не имела, даже в предрассудках, никаких оснований сочувствовать той или другой из враждующих партий или надеяться какой-нибудь, хотя бы даже мнимой выгоды, на чью бы сторону ни склонилась победа.

Войска всех держав выигрывали славные победы, -- австрийские -- при Евгении Савойском, Дауне и Лаудоне, английские -- при Мальборо, французские -- при знаменитых полководцах Людовика XIV и Маршале Саксонском; одни только имперские армии постоянно покрывались самым жалким позором: кто бы ни был неприятель, они всегда бегали перед ним или бывали разбиваемы наголову, когда не успевали убежать,

Как ни велики бедствия, какие терпела Германия от войн, эти временные бедствия незначительны в сравнении с постоянным внутренним злом, тяготевшим над немецким народом. Дурное управление, беззаконность, расточительность и насилие -- вот слова, которыми еще слишком слабо характеризуется германский государственный быт в первой половине XVIII века.

После Тридцатилетней войны, которая нанесла страшные удары и благосостоянию и образованности Германии, нравы огрубели, Германия стала полу варварскою землею. Когда в конце XVII века победы Людовика XIV, его могущество, его блеск ослепили Европу и подражание французам стало общею модою, роскошь и утонченный разврат, заимствованные из Франции, самым диким образом соединились при немецких дворах с прирожденною грубостью. Из этого сочетания произошел порядок вещей, более нелепый и пагубный, нежели все то, что угнетало Германию до XVIII века.

При грубости нравов до французского влияния в привычках высших классов существовала простота, и потребности вельмож были ограничены. Теперь каждый барон маленького немецкого двора хотел блистать подобно французским аристократам; каждый князь, имевший под своею властью кусок земли, едва разнявшийся одной французской провинции, хотел соперничать великолепием с французским королем, хотел иметь свой Версаль, свой Parc aux cerfs7, и его фаворитки хотели не уступать роскошью фавориткам французского двора. Если прихоти Людовика XIV разорили Францию, большое и богатое государство, легко вообразить, каковы были следствия подобных претензий для маленького Касселя или Вольфенбюттеля, для Саксонии или Баварии. Предавшись всеми мыслями желанию блистать, находя единственное наслаждение в чувственных удовольствиях и пышных праздниках, немецкие владетели перестали обращать всякое внимание на порядок управления и решительно не занимались делами. При каждом был фаворит, обязанность которого состояла в том, чтобы развлекать князя и всеми правдами и неправдами добывать деньги для придворных расходов. Он безотчетно распоряжался всем, и не было границ его самовластию, лишь бы только доставлял он двору средства для роскошных развлечений. Только немногие князья, оставшиеся чужды новому французскому образованию, сами занимались государственными делами. Они подвергались всеобщим насмешкам со стороны придворных и князей, увлеченных версальскою модою. К чести этих немногих государей, сохранивших старо-немецкие нравы, надобно оказать, что они были единственными германскими владельцами, заботившимися о собственности, чести и благе подданных. Но хотя они были лучшими из германских государей своего времени, в их личных привычках и в системе их управления было чрезвычайно много грубого, тяжелого, жестокого. Мы приведем несколько примеров того, как шли дела в государствах, где двор следовал французской моде, и в государствах, где князья остались верны старым немецким обычаям. Лучшим образцом государей грубых, но честных и деятельных, был в первой половине XVIII века отец Фридриха Великого, король прусский Фридрих-Вильгельм. Самыми блистательными представителями господствующего направления, состоявшего в подражании версальскому двору, были саксонские курфирсты.

Начнем наш обзор положением дел в Саксонии, при Августе II и Августе III и любимцах их Флеминге и Брюле.

Мы говорили о страшных бедствиях, которым подверглась Саксония, будучи запутана Августом II в войну России и Польши с Карлом XII. Эти бедствия нимало не мешали придворным забавам; напротив, по мере того, как увеличивалась нищета в Саксонии, возвышался блеск двора Августа II, увеличивались его расходы на праздники, на фаворитов, фавориток и побочных детей. Когда шведы отняли у него польский престол, всю тяжесть этих расходов на поддержание королевского великолепия и гвардии, составленной из дворян, должны были нести одни саксонцы. Были придуманы и истощены всевозможные позволительные и непозволительные средства; государственные долги быстро возрастали, хотя ландтаг налагал на бедных саксонцев все новые подати, пошлины и акцизы, хотя в мирное время продолжалось взимание военных обыкновенных и чрезвычайных податей. Король заложил Борнскаий округ Саксен-Готе, Грефенгайн княгине Дессауской, свой участок Мансфельда Ганноверу, Фортский округ Саксен-Веймару. Полученных за то денег едва достало на один карнавал; однако же с каждым годом праздники становились великолепнее. Так, например, при бракосочетании наследнего принца с австрийскою принцессою, несколько недель сряду давались во дворце балы, оперы, маскарады. На одном маскараде король явился в таком костюме, который стоил нескольких миллионов талеров. Вслед за тем начались торжества по случаю встречи турецкого посла. Король, принимая его, был одет в бархатный фиолетовый костюм с брильянтовыми пуговицами, которые одни стоили миллион талеров, не считая столь же богатой шпаги и других не менее драгоценных принадлежностей. В биографии Августа, написанной Фассманом, описание торжества по случаю бракосочетания наследнего принца наполняет не менее семидесяти восьми страниц. "Мы упоминаем о всех этих вещах, -- говорит Шлоссер, -- желая показать, какими рассказами во время наших отцов занималась немецкая публика и каковы были исторические книги, которыми навидался народ". Фассман приводит и причину, по которой описывает пиры Августа II так подробно: "Надобно в точности знать все эти церемонии и пиршества, потому что ими обнаруживается высокий Ум и превосходный вкус короля Августа, который сам занимался устройством праздников". Они продолжались несколько недель: итальянские и французские оперы и комедии сменялись охотами и фейерверками, конные и пешие турниры -- каруселями и маскарадами, маскированные базары всех наций -- балами и танцами. Надобно заметить, что в то самое время свирепствовал в Саксонии голод. Вслед за тем, в 1725 году, от 7 января до 13 февраля, праздновались карнавальные торжества, которые, по словам Фассмана, помрачили своим блеском все прежние праздники. В июне того же года начался новый ряд праздников, опять тянувшийся несколько недель; поводом было то, что одна из побочных дочерей короля выходила за графа Фризена. Каждый год подобные истории повторялись по нескольку раз. О расходах можно судить из того, что в 1719 году одна лотерея для дам стоила 60 000 талеров, а лотерея эта была только второстепенною принадлежностью одного из многих балов. Для покрытия расходов, города и округи отдавались в залог, и не только соседним владетельным князьям, но и жидам-ростовщикам; и так как суммы, взятые двором, не уплачивались, то ростовщики делались настоящими владельцами частей государства, -- например, жид Леманн владел городами Лиссою и Рейссеном.

Нравы Августа II были достойны времен Регентства. Фаворитки его официально занимали на придворных праздниках более почетные места, нежели его супруга; так, например, когда, по удалении шведов, посетил Августа датский король и разоренная страна должна была давать подати на дивные торжества в честь высокого гостя, высокий гость был на балах и каруселях кавалером не супруги хозяина, королевы, а графини Козель. Этого примера довольно, чтобы судить о нравах двора Августа II. Немецкие подражатели французской распущенности нравов пошли в цинизме далее своих учителей: не только Людовик XIV, но и регент, принц Орлеанский, не позволили бы себе такого нарушения всех приличий, какое было обнаружено в случае, который мы указали. Не останавливаясь на множестве других примеров разврата, представляемых саксонским двором в XVIII веке, скажем несколько слов о тех поступках Августа II и его придворных, которые относятся к государственной жизни. Пиры и любовницы до такой степени заставляли Августа пренебрегать всем остальным, что в то самое время, как шведы вторгались в его владения, он продавал свои войска Нидерландам, которые вели тогда войну с Людовиком XIV: ему важнее было давать балы и награждать фавориток, нежели защищаться от врага. Бесцеремонность курфирста саксонского была та" велика, что даже у простых солдат он удерживал под разными предлогами половину жалованья, которое должны были они получать от голландцев. По удалении шведов, он опять, собрав новое войско, продал его голландцам и англичанам. Исполнять свои обещания он вообще не имел привычки и даже сам открыто признавался в том: так, например, он формально говорил, что заключает мир с Карлом XII только для того, чтобы обмануть его, и наказал своих уполномоченных за то, что они исполнили его инструкцию, которою он велел им руководиться при переговорах: они должны были знать, по его выражению, что эта инструкция дается только для обмана. Русские читатели знают беспримерное вероломство, с каким выдал он на мучительную казнь Карлу XII Паткуля, бывшего русским посланником при нем, между тем как уверял Петра Великого в неизменной своей дружбе.

Флеминг, управлявший делами при Августе II, будучи дурным правителем, имел, по крайней мере, репутацию хорошего генерала. Брюль, который правил Саксониею при Августе III, был лишен всяких достоинств, кроме тех качеств, которые нужны временщику расточительного князя. Он устраивал пиры и праздники, доставал деньги на придворные балы -- этого было довольно для Августа III, и Брюль совершенно безотчетно самовластвовал в Саксонии. Король не знал и не хотел знать, что такое делалось в его государстве. Эта небрежность доходила до такой степени, что когда однажды какому-то полковнику удалось, имея случай говорить с королем наедине, открыть ему, что саксонская армия уже двадцать шестой месяц не получает жалованья, Август необыкновенно изумился и душевно огорчился от такого неожиданного обстоятельства. Но Брюль успокоил его, объяснив, что полковник личный враг его, Брюля, и оклеветал его, и полковник был предоставлен мщению оскорбленного министра, как низкий клеветник, хотя каждый житель Саксонии знал, что слова этого несчастного были совершенно справедливы. Подобные случаи могли у каждого отнять охоту мешаться не в свое дело, то есть говорить громко против грабежей и расточительности Брюля. И не только подданные, сама наследная принцесса, сама королева не омела сказать королю слова против Брюля, как ни возмущало их безумие этого временщика. В похвалу Брюля надобно сказать, что он был человек мягкого характера, не любивший кровавых наказаний: смертью не казнил он недовольных; только Зонненштейн, Кенингштейн и Плейсенбург были в течение двадцати четырех лет его самовластия постоянно наполнены людьми, имевшими неприятность возбуждать в нем опасения. И если саксонская армия голодала, люди, преданные Брюлю, не имели причин на него жаловаться: адъютанты и чиновники, состоявшие при временщике, всегда исправно получали Жалованье чистыми деньгами, между тем как офицеры королевской армии, если не хотели умереть с голоду, должны были брать вместо денежного жалованья пошлинные квитанции (Steuerscheine), которые при размене на звонкую монету отдавались Только за четвертую или даже за восьмую часть своей номинальной цены, по какой получались из казначейства офицерами.

Когда, по прекращении одной из боковых линий саксонского дома, княжество Кверфуртское перешло во владение старшей, курфиршеской линии, Брюль тотчас же, при помощи услужливых юристов, объявил недействительными продажи и контракты, совершенные прежними князьями: все поместья, все регалии, законным образом перешедшие из удельного имущества в частные руки, были конфискованы, и множество семейств, исстари пользовавшихся этими имуществами бесспорным и законным образом, совершенно разорились. Вот один случай, показывающий, как все делалось тогда в Саксония. Между прочим. Брюль отнял у города Вейсензе исстари отмежеванные ему казною земли, без которых целый город умер бы с голоду. Несчастные горожане обратились к королю, -- это не помогло; тогда они заключили с Брюлем сделку, по которой взамен отнимаемых земель обязались уплатить 20 000 талеров и, действительно, уплатили, но сделались совершенными нищими, потому что сумма платежа далеко превышала их средства. Они снова обратились с просьбами к королю: он сжалился и велел из 2000Ö выдать им обратно восемь тысяч. Брюль поставил в отчете, что он выдал разоренным эту сумму звонкою монетою, а горожанам дал пошлинные квитанции, которые не стоили и тысячи талеров.

Подати были возвышены до такого страшного размера, что в многих имениях морген земли, которого нельзя было отдать в наем дороже полутора талера, платил два талера подати. При таком порядке дел недоимки, конечно, возрастали с каждым годом и простирались, наконец, до громадной суммы тридцати миллионов талеров. Беспечность Брюля простиралась до того, что, когда Саксония должна была готовиться к войне с Пруссиею, состав армии был уменьшен для увеличения придворных расходов.

Саксонские правители формально не заботились ни о чем, кроме увеличения налогов, кроме придворных интриг и удовольствий. В Баварии при вступлении на престол Максимилиана-Иосифа явилась было у министров мысль позаботиться несколько и о народном благосостоянии; но тут выказалось только бессилие подражателей французам сделать что-нибудь действительно полезное, и результатом слабых попыток было только новое угнетение. Кроме всех бедствий, тяготевших над Саксониею, Бавария страдала еще от зла, не касавшегося протестантских земель: в Баварии, как во всех почти тогдашних католических государствах, господствовали иезуиты. Они в союзе с вельможами, старавшимися о сохранении своих феодальных прав, упорно поддерживали -- и успели поддержать -- злоупотребления, беззаконность, апатию и невежество. Да и самые преобразования делались в таком духе, что могли только еще больше испортить дело, а не помочь ему. Например, чтобы уменьшить число преступлений и смягчить нравы, преобразователи усилили жестокость уголовных законов, которые и прежде были бесчеловечны. Смертная казнь, пытка, колесование явились на каждой странице уголовного кодекса. Нравы стали еще грубее прежнего, и число преступлений возросло. Курфирст хотел улучшить земледелие; но он страстно любил охоту и потому усилил законы, воспрещавшие простолюдинам бить диких животных -- хищные звери размножились и опустошали поля. Множество денег я забот было употреблено, чтобы раэвесть шелковичные плантации в холодном горном климате, где шелководство невозможно; между тем, о действительно важных отраслях сельской промышленности не заботились. То же было с ремеслами и фабриками. Например, в Баварии не было порядочных слесарей -- преобразователи не думали о том, а старались распространить ювелирное искусство. Точно так же заводили фабрики, не имевшие возможности существовать, и для того разоряли поселян различными стеснениями в покупке товаров. Хотели уничтожить нищенство, а, между тем, размножали нищенствующие монашеские ордена и раздачею им щедрых подаяний создали целые армии бродяг. Иезуиты продолжали господствовать и распоряжаться всеми делами. Само собою разумеется, что все попытки улучшений, совершаемые в стране, управляемой иезуитами, должны были остаться бесплодны; но и без содействия иезуитов они, конечно, не принесли бы ничего, кроме вреда, потому что преобразователи не имели понятия ни о потребностях страны, ни о средствах привести в исполнение свои планы. Но даже и такие нелепые и неудачные попытки улучшений были редки в Германии; почти постоянно и почти во всех владениях дела шли так, как шли они в Саксонии при Флеминге и Брюле. Из бесчисленного множества примеров укажем только один -- виртембергское управление при герцогах Эбергарде-Людвиге и Карле-Александре, и, в заключение этой части очерка, приведем из "Записок" Фридриха II о бранденбургском доме те страницы, в которых этот великий монарх делает общие замечания о личных качествах и характере правления своего предка, Фридриха I, первого короля прусского.

Эбергард-Людвиг, герцог виртембергский, в 1708 году сблизился с девицею Гревениц и женился на ней, хотя его законная супруга была еще жива. Через несколько времени, вследствие Угроз императора, он развелся с своею фавориткою и отдал ее За графа Вюрбена, чтобы тем безопаснее продолжать свою связь. Графиня Вюрбен самовластно управляла делами: она сделала министрами своего брата и племянника и официально председательствовала в совете министров. Все должности продавались фавориткою; двор наполнился ее креатурами; она великолепно украшала свой любимый Людвигсбург, хотя государство не имело ни денег, ни кредита. Графиня страстно любила игру и проигрывала огромные суммы; жадность к деньгам и жажда удовольствий равно владычествовали над нею. Имя ее было бы внесено в молитвы общественного богослужения, если бы тому не воспротивился прелат Озиандер, отвергнувший это предложение ответом, что и без того уже каждый раз, когда читают "Отче наш", упоминают о графине Вюрбен словами: "избави нас от лукавого". Наследник Эбергарда, Карл, также думал только об удовольствиях и великолепии: деньги на то, при истощении всех источмиков, доставлял жид Иозеф Зюсс, которому была дана власть распоряжаться по усмотрению всею администрацией), лишь бы только добывать побольше денег, и который раздавал места посредством аукционного торга. Греве-ницы, фавориты прежнего герцога, были арестованы. Графиня Вюрбен должна была удалиться в Маннгейм, а ее поместья были конфискованы. Но у ней было много денег: она скоро приобрела могущественных друзей в Вене и в Берлине, подкупила и жида; таким образом, дело, наконец, уладилось без больших потерь для графини и родственников ее. Но множество других виновных и невинных лиц были замешаны в процесс и должны был" откупаться, торгуясь с жидом, который был председателем судной комиссии. Этим и тому подобными средствами получил он в два года более 450 000 гульденов. Продажа должностей в три года доставила ему более миллиона гульденов. Суммы эти употреблялись на содержание великолепной охоты, на дивные празднества, на певиц и танцовщиц. Для княжеских охот диким животным предоставили полную свободу размножаться, и действительно они расплодились под защитою администрации до такой степени, что в 1737 году было затравлено герцогом Карлом 3500 оленей, до 5000 кабанов и проч. -- убыль, впрочем, нечувствительная для покровительствуемого населения лесов, потому что в следующем году вред, нанесенный хищными зверями и дикими животными скоту и посевам, был оценен не менее, как в 500000 гульденов. Воинственные увеселения охоты нимало не мешали карнавалам, маскарадам и т. д. Как щедро награждались артистки, достаточно покажет следующий пример: когда по смерти герцога Карла начались преследования его клиентов и клиенток, у одной из певиц нашлось до полутораста карманных часов. Чувствуя упадок сил, герцог хотел ехать лечиться в Данциг, но не мог оторваться от блестящих удовольствий приближающегося карнавала -- и умер, посещая балы, спектакли и маскарады. По вскрытии его тела оказалось -- как сказано в официальном протоколе -- следующее: "сердце, голова и все другие органы найдены совершенно здоровыми, но легкие так наполнены пылью и душными испарениями карнавала и оперы, что необходимо воспоследовало "suffocatio sanguinis"8 {Удушье. -- Ред. }.

Вот отрывок из "Записок" Фридриха Великого:

"Мы обозрели события жизни Фридриха I; остается бросить общий взгляд на его личность и характер. Он был мал ростом и дурно сложен; физиономия его имела выражение надменное и вместе пошлое. Душа его была похожа на зеркало, отражающее каждый предмет, без всякого разбора. Он подчинялся каждому впечатлению, какое хотели на него произвести. Люди, успевшие приобресть над ним некоторое влияние, могли по произволу раздражать или успокаивать его ум, по тупости мягкий, но бесхарактерный, по капризу вспыльчивый. Он не знал различия между пустяками и истинным величием, был более привязан к блеску, нежели к пользе. В войнах императора (германского) и его союзников он пожертвовал тридцатью тысячами своих подданных, чтобы добиться королевского титула, которого желал только для удовлетворения своей любви к церемониям и для оправдания благовидными предлогами своего пристрастия к пышности.

"Он был роскошен и расточителен; но какой ценою покупал он удовольствие удовлетворять свою страсть! Он продавал англичанам и голландцам кровь своих подданных, как продают кочевые татары свои стада на убой подольским мясникам. Приехав в Голландию для получения наследства после короля Вильгельма, он хотел вывесть свои войска из Фландрии; но ему дали большой брильянт, и пятнадцать тысяч человек были убиты на службе союзникам {По смерти Вильгельма III, владевшего, между прочим, княжеством Оранским, Фридрих изъявил притязание на эту землю как дальний родственник Вильгельма по жене; но Вильгельм, завещая княжество герцогу Нассаускому, назначил душеприказчиками голландские чины, которые хотели передать наследство лицу, означенному в завещании. Фридрих рассердился и грозил вывести свои войска из Фландрии, где они сражались за голландцев против французов. Тогда голландцы послали ему большой брильянт из наследства Вильгельма. Фридрих смягчился, согласился удовольствоваться частью земель, на которые изъявлял требования, и остался верным союзником голландцев.}.

"Предрассудки толпы благоприятны роскоши государей; но расточительность государя не то, что расточительность частного человека. Государь -- первый слуга и первый чиновник государства. Он обязан государству отчетом в употреблении налогов; он собирает их для содержания войск на защиту государства, для поддержания чести своего сана, для вознаграждения службы и заслуг, для восстановления некоторого равновесия между богатыми и бедными, для помощи несчастным всякого рода, наконец, для поддержания величия во всем, что касается государства вообще. Государь, одаренный просвещенным умом и честным сердцем, будет направлять все свои расходы к пользе общей и благу своих народов.

"Великолепие, которое любил Фридрих, было не такого рода: это скорее была расточительность суетного и расточительного государя. Двор его был одним из великолепнейших в Европе. Он отнимал последний грош у бедных, чтобы пресыщать богатых; фавориты его получали богатые пенсии, между тем как нарой его погрязал в нищете; его постройки были роскошны, его праздники пышны; его конюшни и кухня поражали более азиатскою пышностью, нежели европейским вкусом.

"Его щедрые награды кажутся скорее делом случая, нежели рассудительного выбора. Прислужники и придворные его обогащались, вытерпливая первые взрывы его горячности. Он дал поместье в 40 000 талеров псарю, с которым затравил большерогого оленя. Он хотел заложить голландцам свои владения в Гальберштадтском княжестве, чтобы купить знаменитый брильянт Питт, приобретенный после во время Регентства Людовиком XV; продавал 20 000 человек солдат союзникам, чтобы хвастаться тем, что содержит 30 000 солдат.

"Двор его был большая река, поглощающая все ручейки. Любимцы его обогатились, разжирели от его щедрых наград, роскошь его стоила ежедневно огромных сумм, а Пруссия была отдана в жертву голоду и заразительным болезням без помощи от щедрого монарха".

К этой характеристике можно прибавить следующий анекдот, который также рассказан в "Записках" Фридриха Великого. София-Шарлотта, супруга Фридриха I, лежала при смерти. Одна из ее статс-дам плакала о своей доброй и умной государыне.

"Не плачьте, -- сказала ей умирающая, -- я иду узнать то, что не мог объяснить мне Лейбниц {София-Шарлотта была ученица Лейбница.}; а для короля, моего супруга, я приготовляю церемонию похорон, которая доставит ему новый случай выказать свое великолепие". И действительно, -- прибавляет Фридрих Великий, -- муж ее утешился великолепием похорон.

О расточительности Фридриха I можно судить из того, что, когда он, вскоре после своего восшествия на престол, поехал в герцогство Пруссию, то по всей дороге от Берлина до Кенигсберга на каждых десяти милях были выставлены для перевозки его свиты по 1000 лошадей, и на каждой из таких станций был построен, для его отдыха, особенный дом, расположенный и украшенный совершенно так, как занимаемый Фридрихом апартамент берлинского дворца. Выдавая дочь за наследного принца гессенкассельского, Фридрих купил ей в приданое брильянтов и других нарядов на 4 000 000 талеров (весь годичный доход Прусского королевства простирался едва до трех миллионов). Себе он сделал корону, которая стоила нескольких миллионов талеров; брильянты его супруги стоили до 3 000 000 талеров. Страна была совершенно изнурена податями и поборами.

Совершенный контраст Фридриху I составляет его преемник Фридрих-Вильгельм I, которого надобно считать лучшим представителем немногих немецких государей, не подчинившихся французскому влиянию. Это был характер твердый и честный, но суровый; нравы Фридриха были чисты, но грубы. Деятельность его неутомима и проникнута стремлением к народному благу; но средства, какие он, при своем невежестве, выбирал для достижения этой цели, часто бывали произвольны, жестоки и вели к невыгодным для государственного благосостояния результатам. Дети, которых он угнетал, и люди, жившие по французской моде, которых он не терпел, осмеяли его память, выставили его тираном и чудовищем. Он не был таков, он был лучшим из немецких государей своего времени; но, действительно, и в личных его привычках и в способе его управления было много варварского.

Фридрих-Вильгельм t манерами и всеми привычками походил на зажиточного простолюдина, у которого главная забота -- копить деньги. Экономия его доходила до скряжничества; но скрягмничество было похвально в сравнении с безумною расточительностью других немецких дворов. Он презирал науку, потому что она являлась ему или в виде немецкого гелертера, безжизненного педанта, или в виде развратного и легкомысленного французского болтуна. Он был искренно предан религии; но пиэтизм его доходил до нетерпимости, и фанатики заставляли его преследовать всех, кто имел несчастие заслужить их нерасположение. Более всего известен Фридрих-Вильгельм своею страстью иметь высокорослых солдат. Вербовщики его были рассылаемы по всей Германии, и ни один немец высокого роста, хотя бы жил в Баварии или Виртемберге, не мог считать себя безопасным от их преследований: даже из иностранных государств силою похищали они великанов на службу прусскому королю. А когда можно было купить высокорослого солдата, он не жалел никаких денег: у него были гренадеры, купленные за пять, за шесть, за восемь тысяч талеров. Эта прихоть стоила ему страшных сумм: рассчитывают, что в течение двадцати двух лет для своего войска на покупку иностранцев-великанов истратил он до 12 000 000 талеров. Это в несколько раз превышает весь тогдашний годичный доход Прусского королевства. Управление Фридриха-Вильгельма имело характер величайшего произвола. Сначала он хотел, чтобы в Пруссии не существовало ни одной газеты. Когда началась война со шведами, было разрешено издавать газеты, чтобы знакомить публику с подвигами его воинов. Он презирал многоученых законоведов своего времени, которые бесконечно растягивали процессы формальностями и тонкостями римского права. Он справедливо замечал, что смешно, при тяжбе между двумя померанскими поселянами из-за клочка земли, справляться, как думали о подобных случаях различные законоведы времен Юстиниана. Когда спрошенный педант начинал ему исчислять мнения прежних ученых, он грубо прерывал его словами: "я хочу знать не то, что думали когда-то другие, а что Думаешь ты". Часто он нарушал своим вмешательством правильный ход судопроизводства. В случае преступлений против нравственности, которую он старался всячески поддерживать, он определял самые тяжелые наказания, произвольно преступая и гражданские и уголовные законы. Пытки и казни при нем были неимоверно жестоки. Людей, которые чем-нибудь ему не понравились, он без церемонии колотил своею палкою или, просто, кулаком, так что каждый дрожал, когда должен был представляться королю. Праздность и роскошь были ненавистны ему. Прогуливаясь по улице, пешком или в экипаже, он часто останавливал прохожих, расспрашивал, какого они звания, чем занимаются, и, если ответы казались ему подозрительны, тут же колотил палкою празднолюбцев и вертопрахов. Если наказываемый пускался бежать от справедливой палки, Фридрих-Вильгельм посылал вдогонку своего адъютанта или слугу бить по спине беглеца. Дамы особенно боялись встреч с ним, потому что строгость Фридриха-Вильгельма не разбирала ни пола, "и возраста. Полиция при Фридрихе-Вильгельме была невыносима: она вмешивалась во все. Заботясь о равномерном распределении налогов, он не щадил вредных для государства, обременительных для горожан и простонародья привилегий, которыми повсюду пользовались юнкеры -- владельцы так называемых "рыцарских (дворянских) поместий", многочисленное сословие, присвоившее себе множество прав и льгот. Повсюду в Германии эти юнкеры жили на счет других сословий, не принося государству никакой пользы и надменно обращаясь со всеми не принадлежавшими к их классу. Фридрих-Вильгельм хотел обуздать их заносчивость в частной жизни, а в государственном отношении заставить разделять с горожанам" и поселянами тягость налогов. Юнкеры негодовали; но Фридриха-Вильгельма нельзя было бы остановить и основательным ропотом. Когда однажды, по случаю переложения части поземельного налога с имуществ простолюдинов на поместья юнкеров, граф Дона, председатель чинов Восточно-Прусской провинции, представил ему от имени чинов, то есть юнкеров, протестанте против этой меры, написанную, по светскому обычаю, на французском языке и оканчивающуюся словами: "tout le pays sera ruiné", король дал чинам следующий лаконический ответ, в насмешку над французским красноречием юнкеров, составленный из тарабарской смеси немецких слов с латинскими и французскими: "tout le pays sera ruiné? -- Nihil credo; aber das credo, dass die Junkers ihre Autorität wird ruiniert werden. Ich stabiliere die Souverainität wie einen Rocher von Bronze". -- "Все государство погибнет? Не верю; а то верно, что влияние юнкеров погибнет. Как медный утес, стоит над ними моя верховная власть". Юнкеры должны были повиноваться, а многие феодальные права, отяготительные для народа, были у них отняты. Строгое правосудие короля не щадило преступника за знатность рода. Он доказал это, когда фон Шлюбхут, потомок одной из древнейших и знатнейших фамилий, был уличен в утайке 14 000 талеров из суммы, которая была дана ему, как члену одного из правительственных мест, для раздачи переселенцам. Суд приговорил фон Шлюбхута к заключению в крепость. Осужденный обратился к королю с жалобою на чрезмерную строгость приговора и предлагал возвратить казне украденные деньги. "Не хочу я твоих мошеннических денег!" (dein schelmisches Geld),-- грозно сказал король и велел его повесить на виселице, поставленной у крыльца того присутственного места, где служил преступник, чтобы товарищи его тверже помнили закон. Не только подданных, как бы знатны они ни были, но и сына своего не хотел он щадить в случае вины: известно, что наследный принц Фридрих, впоследствии названный Великим, не избежал строгого наказания и едва избежал смертной казни, прогневав родителя и государя своим непослушанием. Но правосудие и произвол имели равное влияние на его действия. До какой мелочной придирчивости и грубости доходило самовластие Фридриха-Вильгельма, видно из одного уже того, что он колотил и бранил дам, которых встречал одетыми не по его вкусу. Он издавал декреты, которыми определял моды для своих подданных: так, например, никто в Берлине не смел носить материй с пестрыми узорами. Он не терпел хлопчатобумажных тканей и вздумал запретить их: повсюду начались домовые обыски, чтобы конфисковать ситец и коленкор. Вдруг Фридриху-Вильгельму показалось, что полиция действует в этих обысках без надлежащей строгости, -- и он назначил генерал-фискалом одного из своих гренадеров. Сделавшись начальником полиции, гренадер этот стал действовать совершенно по-солдатски, и Фридрих-Вильгельм был совершенно доволен ревностью, с какою производились по всему королевству домовые обыски, с целию открыть и уничтожить всякий клочок хлопчатобумажной ткани.

Впрочем, совершенно такой же грубый произвол полицейско-фискального управления существовал и в тех немецких государствах, в которых придворные подражали французским модам.

Глубоко презирая титулы, Фридрих-Вильгельм открыто продавал их: нужно было только внести определенную сумму в казну, и желающему выдавался патент. Это, конечно, не могло никому делать вреда. Но точно таким же образом Фридрих-Вильгельм продавал и административные должности. Впрочем, опять надобно прибавить, что обычай этот существовал тогда во многих немецких государствах. В некоторых система продажи развита была до такого совершенства, что продавалась не только должность, но и право быть кандидатом на эту должность, в ожидании смерти или перемещения чиновника, которым занято место.

Фридрих Великий, как человек гениальный, действовал блистательнее своего отца; но система управления при нем оставалась та же самая, и только немного смягчалась там, где он являлся сам, с его французскими манерами. Эта система, знавшая только фискальные и полицейские средства, сама по себе была крайне недостаточна для упрочения народного благосостояния. Ее полезные действия при Фридрихе-Вильгельме и Фридрихе II зависели единственно от редких достоинств, какими были одарены эти люди: честная и неутомимая деятельность отдельного человека может, до некоторой степени, давать хорошее направление самому дурному механизму; но как скоро отнимается от этого Механизма твердая рука, его двигавшая, он перестает действовать Или действует дурно. Прочно только то благо, которое не зависит от случайно являющихся личностей, а основывается на самостоятельных учреждениях и на самостоятельной деятельности нации. Об этом не думали ни Фридрих-Вильгельм, ни его сын. Они не заботились пробудить дух своего народа или дать государству прочные учреждения, потому с ними исчезли и те блага, которыми давали они пользоваться прусскому народу: исчезли порядок и быстрота в администрации, справедливость в суде. Учреждений, которыми обеспечивались бы эти качества, Пруссия не имела, как не имели их и другие немецкие государства. Все зависело от произвола. Каков был этот произвол в большей части случаев, мы видели. Фридрих-Вильгельм и Фридрих II являются редкими, почти единственными исключениями из общего правила.

Но и при них в Пруссии, как постоянно во всех немецких государствах, единственным участвовавшим в государственной жизни классом были чиновники; зато этот класс был совершенно полновластен.

Правда, в некоторых владениях существовали ландтаги; но они были совершенно бессильны, и совещания их нельзя назвать иначе, как жалкою комедиею. После Тридцатилетней войны они потеряли всякую важность, во многих государствах совершенно были уничтожены, в других -- только записывали в свои протоколы приказания, отдаваемые княжескими комиссарами. Мозер, писавший около половины XVIII века, описывает ландтаги с ирониею совершенно безнадежною:

"В различных немецких провинциях, -- говорит он, -- имел я случай вблизи насмотреться на деятельность наших сеймов. По словам княжеских комиссаров, у князя разрывается сердце от горести, что он должен требовать новых налогов, -- он, который был бы счастлив только тогда, когда бы мог обогатить и осчастливить своих подданных. Одно утешает его, что к отягощению страны новыми налогами вынуждают его неотвратимые и ниспосылаемые провидением обстоятельства. После этой шарлатанской речи начинаются переговоры. Наследный маршал, комитеты прелатов, рыцарей и горожан и проч. начинают кушать на пирах, слушать ласки и угрозы, потом выражают свое согласие, и решается необходимость нового кровопускания для любезной родины. Тогда сейм закрывается речью, столь же ученою, как надгробное слово, и министр с своими маклерами, поварами и погребщиками возвращается в триумфе ко двору; жизнь и блаженство вливаются снова в сердце фаворитов и фавориток; псари, при радостной вести о благополучном результате сейма, весело трубят в роги; примадонна, уже тринадцать месяцев не получавшая жалованья, снова возлетает в руладах к небу, подобно жаворонку; конюшня и псарня, которым уже грозили погибелью кредиторы, оглашаются бодрым лаем и ржаньем, и все титулованные и нетитулованные тунеядцы уже пробираются к новооткрытой золотой россыпи. Из денег, вытребованных у сейма, предполагалось заплатить просроченное жалованье войскам, уплатить просроченные государственные займы, -- все это письменно, с приложением печатей, клятвенно и присяжно было обещано при требовании налогов. Боже сохрани, чтобы на деле хотя одна буква из этих обещаний была исполнена!"

Всем управлял в Германии совершенный произвол. Приведя несколько примеров, мы можем теперь сделать общую характеристику немецкого быта в первой половине XVIII века, не опасаясь того, что она покажется утрированней.

Французское влияние на Германию ограничивалось тем, что при дворах и в аристократическом кругу развилась непомерная страсть к блеску. При безвкусии блеск этот измерялся только грубою пышностью, которая достигала нелепых размеров и требовала тем больших расходов. Так, например, число служителей было неправдоподобно велико. При значительных дворах они считались не тысячами, а десятками тысяч. Чтобы не утомлять читателей, приведем только два или три случая. Когда, в 1702 году, во время войны за испанское наследство, Иосиф I, бывший еще наследником австрийского престола и королем римским, поехал из Вены предводительствовать армиею, свита его состояла из 232 лиц придворного ведомства. Тут были, между прочим, начальник рыболовства короля римского, три садовника, начальник птичьей охоты, три погребщика и вице-лейбповар с двадцатью помощниками, не считая капелланов с вице-капелланами, духовника с вице-духовником и двенадцати камергеров. Впрочем, на русском языке нет возможности точно передать титулы этих господ, и потому не лишим читателя приятности знать их в подлинном виде {1 Fischmeister, 3 Ziergärtner, l Geflügel maier, 3 Kellerdiener, 2 Kellerbinder, 1 Mundbäcker, 1 Vicemundkoch, 20 Meisterköche und Unterköche, 1 Oberst Kuchelmeister, 12 Kämmerer, 1 Unter-Silberkämmerer, 1 Mundschenk, 1 Vorschneider, 1 Truchsess, 1 Beichtvater und 1 Socius, 1 Hofprediger, 2 Hofcapeliane, 4 Zusätzer, 4 Träger, 3 Kesselreiber и т. д. У каждого из этих чинов и служителей были свои помощники: Gehülfen, Ordinarii und Extraordinarii Jungen и пр.}. В обозе были фуры для птицы, для походных печей, для различных сортов поварских принадлежностей, для садовничества и т. д. {2 Geflügel wagen, 1 Kammerheizerzeltwagen, 1 Tafeldeckerzeltwagen, 3 Mundkuchelwagen, 2 grosse Вagage-Kuchelwagen, 1 Speisefeldtafelwagen, 2 Ziergartenbagagewagen, 1 Tafel deckerbagagewagen, 1 Kammerfourierbagagewa-gen, 6 Kellerwagen, 21 Rüstwagen (каждая на 6 водах) и др.} Королева, сопровождавшая своего супруга, имела в своей свите 170 персон, с 63 каретами (Chaise) и 14 колясками (Kaiesche), для которых требовалось 192 упряжных лошади (Wagenpferd), не считая 14 верховых лошадей. Жалкий комизм этих громадных свит, требовавших страшного расхода, довершается тем, что венгерские государственные чины назначили на весь поход только 100 000, а чины эрцгерцогства австрийского -- 40 000 гульд. (60 000 и 25 000 руб. сер[ебром]).

Если походная свита наследника престола состояла из такого страшного числа людей, легко поверить, что число всех придворных служителей в постоянных резиденциях австрийского дома равнялось целой армии: в самом деле, иногда оно достигало до 40 000 человек. Но и владетели, гораздо менее значительные, мало уступали австрийскому дому обширностью придворного штата. Так, например, кельнский епископ в начале XVIII века имел 150 камергеров. Часто свиты владетельных особ бывали даже многочисленнее той, какая сопровождала римского короля. Например, когда Фридрих-Вильгельм Прусский женился на дочери Георга Ганноверского, свита, сопровождавшая невесту, была так велика, что поезд состоял из 520 лошадей. Навстречу невесте из Бранденбурга выехала свита жениха на 350 лошадях. Отец жениха, Фридрих, первый король прусский, в своих путешествиях имел свиту, требовавшую до 1000 лошадей. В конюшне курфирста баварского находилось до 1400 лошадей.

Каждый вельможа, следуя примеру князя, также окружал себя придворным штатом и, наполняя свой дом бесчисленною прислугою, недостаток вкуса заменял страшною расточительностью и нелепою пышностью. Так, например, за столом у саксонского министра Брюля никогда не подавалось менее 30 блюд; на малых парадных обедах число блюд доходило до 50, а на больших до 120. Прислуга Брюля состояла из нескольких сот человек, в том числе 12 камердинеров, 12 пажей, 4 метрдотелей, 12 поваров и 12 их помощников и проч., так что вообще в кухонном его штате находилось более 30 человек. Ливрейных лакеев было у него сто человек. Не только башмаки сотнями и парики дюжинами выписывал он для себя из Парижа, но даже пастеты присылались ему также из Парижа с нарочными курьерами. Вообще в доме его решительно все было выписное из-за границы. Даже во время войны, когда Саксония была истощена и разорена, он продолжал жить с королевским великолепием, -- и, несмотря на свою чрезвычайную расточительность, он оставил после себя огромное состояние.

Безумная пышность была для тогдашних вельмож единственным средством отличиться от простонародья, потому что нравы их были чрезвычайно грубы. Чтобы судить об этом, достаточно одного примера.

Несмотря на то, что у Георга II Ганноверского было множество фавориток, супруга его, королева Каролина, пользовалась большим влиянием на дела. Один из придворных, фон-дем-Буш, подарив ей десять акций горнозаводского общества, приносивших 20 000 талеров ежегодного дохода, приобрел право самовластвовать в Ганновере, как ему хотелось. Чтобы иметь понятие о том, как он держал себя даже с людьми, которых удостоивал приглашения к своему столу, довольно знать, что он сам сидел на своих парадных обедах со шляпою на голове, заставлял гостей переодеваться, когда был недоволен их костюмом (между прочим, он не терпел голубого цвета и маншеток), несколько раз в продолжение обеда приказывал тому или другому пересесть с одного стула на другой и т. д. Расскажем два-три анекдота о подобных случаях. Однажды пришел обедать к нему советник горного управления Бютемейстер". Лишь только вошел гость в столовую, как министр бросился вон из комнаты, с криком: "камердинер! камердинер!" Явился в столовую камердинер и объяснил гостю, что г. министру не понравился костюм г. горного советника, и потому не угодно ли будет г. Бютемейстеру выбрать себе в гардеробной другое платье. Гость послушался, хотя предвидел, что одежда высокого и худощавого фон-дем-Буша будет не совсем хорошо сидеть на нем, толстом человеке, маленького роста, и через несколько минут возвратился в столовую совершенным шутом. Зато хозяин был с ним очень любезен во все продолжение обеда. С непокорными гостями бывало не так: фон-дем-Буш без церемонии ругал их. Однажды, например, телятина в окрошке показалась ему ягнятиною, -- один из гостей, некто Гейлигер, заметил, что г. министр, вероятно, ошибся, потому что окрошка сделана из телятины; фон-дем-Буш закричал, чтобы привели повара. Предупрежденный о положении вопроса, повар подтвердил мнение своего господина.

-- Ну, что, г. Гейлигер! так вы едите телятину? а, братец Гейлигер, что скажешь?

-- Ваше превосходительство, это телятина; повар называет ее ягнятиною только из угождения вам, -- отвечал непреклонный гость.

Министр разгневался и сказал: "Ты, любезный, видно, никогда у себя дома не едал такой окрошки, ты толкуешь о вещах, которых не смыслишь. Замолчи, пожалуйста, не говори глупостей".

Гейлигер, однако, защищал свое мнение; но другие гости прекратили спор, все согласившись, что окрошка, действительно, сделана из ягнятины, и упросили Гейлигера замолчать. Однако фон-дем-Буш все продолжал кричать: "ну так что же, г. Гейлигер, по-вашему, это телятина?" -- Наконец Гейлигер надел шляпу и ушел из-за стола.

Еще случай в том же роде. Фон-дем-Бушу в середине обеда вздумалось, чтоб один из гостей, граф фон Ойнгаузен, пересел с одного места на другое. Ойнгаузен послушался. Но через несколько минут хозяин опять велел ему переменить место.

Тогда граф отвечал:

-- Раз я послушался каприза вашего превосходительства, а в Другой раз -- слуга покорный. Если б не скверная ваша привычка обедать так поздно, я ушел бы в гостиницу Лондон; но там уж я не найду обеда, потому нечего делать, поем здесь. Но вперед говорю, что с этих пор вы не приглашайте меня к себе обедать -- не поеду.

Министр замолчал; граф, по окончании стола, ушел, не простясь с хозяином.

При многих дворах в первой четверти XVIII века держали еще шутов. Последний шут при саксонском дворе, Кяу (Kiau), умер в 1733 году. У Фридриха-Вильгельма Прусского также был шут; при манигеймском дворе существовали шуты еще в 1744 году, хотя этот двор, подобно саксонскому, хотел соперничать с версальским.

Приведем еще один только факт, свидетельствующий о том, как неимоверная грубость нравов саксонского двора соединялась с утонченнейшим развратом. [Графиня Оржельская, побочная дочь Августа Саксонского, была любовницею своего отца, которому, впрочем, изменяла, имея связь с побочным братом своим (сыном Августа от другой фаворитки, графом Рудельским). Однажды, когда Фридрих-Вильгельм Прусский с своим сыном, будущим Фридрихом II, посетил Августа, любезный хозяин приготовил своим гостям сюрприз такого рода: он ввел в комнату, где, при эффектном освещении, графиня Оржельская лежала на софе, совершенно нагая]. Регент французский, принц Орлеанский, прославился буйным и безграничным цинизмом в разврате; но [даже он никогда не делал подобных сюрпризов] -- нравы версальского двора при нем должны быть названы скромными сравнительно с тем, что позволяли себе делать в Саксонии его подражатели. Тут было уже полное бесчинство развращенных дикарей, не имеющих понятия даже о внешнем приличии.

Можно легко поверить, что подобные люди не знали никакой разборчивости в средствах для добывания денег: они прибегали к мерам, которых устыдился бы не только регент, но даже итальянские тираны XV века, устыдились бы Александр VI и Цезарь Борджия. Не будем говорить ни о податях, ни о взятках, ни о нарушении частных контрактов и государственных договоров: всему этому можно найти примеры и в истории других народов Западной Европы, хотя нигде и никогда грабительство не достигало, кажется, такого полного и бессовестного развития. Укажем только две привычки, встречаемые постоянно в Германии XVIII века и не казавшиеся никому делом бесчестным: продажность правительств иноземцам и обычай продавать войска.

Во время смут иногда бывали и в других странах, кроме Германии, примеры того, что партии искали помощи у иноземцев: так, французские гугеноты обращались за помощью к немецким и английским протестантам, французские католики -- к Филиппу II Испанскому; но все-таки эти партии призывали иноземцев и брали от них деньги затем, что сами хотели господствовать в своем отечестве: они хотели, чтобы иноземцы им помогали, а не владычествовали над ними; они были увлекаемы фанатизмом, властолюбием, ненавистью, но не бессовестною подлостью, -- они искали союзников, а не покупщиков. Германские князья XVIII века хладнокровно, без всяких увлечений, продавали себя всякому, кто только платил им деньги [продавали себя без всяких политических или хотя династических побуждений,-- просто только затем, чтобы получить деньги]. Мы уже видели тому несколько примеров, -- приведем еще общее обозрение продажности Германии французам в половине XVIII века, во время от Второй Силезской до конца Семилетней войны. Маркграфу аншпахскому французы давали пособие только до 1757 года, всего около 100 000 ливров; маркграфу байретскому давались субсидии постоянно; сумма пособий составляет 1 100 000 ливров. Герцог вюртембергский получил до войны полтора миллиона, во время войны семь с половиною миллионов; курфирст пфальцский -- до войны пять с половиною, во время войны -- около одиннадцати с половиною миллионов; курфирст кельнский в 1751--1761 гг. -- около семи с половиною миллионов; Бавария до 1768 года -- более восьми с половиною; герцог цвейбрюкенский до 1772 года -- около четырех с половиною миллионов; маркграф гессен-дармштадтский в 1750 году -- 100 000; курфирсту майнцскому дано в разные годы 500 000, нескольким другим князьям -- всего до 3 000 000; Саксония в 1750--1761 гг. получила восемь с половиною миллионов. Австрия также получала пособия во время войны; но то были, действительно, военные субсидии, полученные от союзника. Деньги, получаемые другими немецкими государствами от французов, были просто ценою продажи этих государств французам. Плата им была, как видим, не высока: от слишком сильного желания продавать себя продавцы уронили цену, и французы без церемонии то давали, то отнимали свои субсидии -- всякая подачка всегда принималась с нижайшею благодарностью.

Мы видели и примеры того, как продавались иноземцам войска на время войны, -- прибавим еще несколько таких случаев к тем, которые встречались в прежнем рассказе. В войну за австрийское наследство 6000 гессенцев были проданы одной из воюющих сторон англичанам и голландцам, другие 6000 -- другой стороне, баварскому претенденту и французам. Во Вторую Силезскую войну саксонские войска были проданы австрийцам, а когда по заключении мира стали не нужны Марии-Терезии, были перепроданы голландцам. Фридрих Гессенский торговал своими солдатами с таким успехом, что только до 1750 года от одних англичан получил более 15 000 000 гульденов; а он продавал солдат не одним англичанам, а всякому желающему. Проданные солдаты обыкновенно ставились на самые убийственные места. Нанимающим было оттого мало потери: выбывшие из строя заменялись, по контракту, свежими людьми; а продавцы имели даже в том прямую выгоду, получая особенную условленную плату за каждого убитого и раненого.

Таков был порядок дел в Германии в половине XVIII века. Зная его, не нужно много говорить о том, каково было состояние средних классов и простого народа: оно угадывается само собою. Довольно будет сделать два-три краткие замечания.

Различные классы населения были до того разделены предрассудками, гордостью сверху и раболепством снизу, что представлялись какими-то египетскими кастами. В каждом классе существовало множество подразделений, из которых каждое презирало все низшие, будучи, в свою очередь, презираемо высшими. Так, например, в дворянстве за членами владетельных фамилий следовал Grafenstand {Графы. -- Ред. }, потом Reichsritterschaft {Имперское дворянство. -- Ред. }, потом различные сорты жалованных дворян, между которыми опять было различие, смотря по тому, от самого ли императора, или от другого владетеля даны им были титулы.

Чиновники разделялись друг от друга такими же китайскими стенами. Любовь к чинам и титулам была безмерна и после привычки к грабительству составляла сильнейшую пружину всей жизни.

Даже торговый класс не был свободен от этой заразы: гильдии и цехи считались старшинством между собою и были разделены взаимным презрением и надменностью.

Дворянин презирал чиновника, и был презираем придворными; чиновник, раболепно преклоняясь перед родовым дворянством, презирал купца; купец презирал ремесленника; наконец народ, презираемый всеми, презирал самого себя.

Для курьеза можно заметить еще, что профессор рангом своим равнялся лейб-кучеру и что ученое сословие вообще стояло так низко, что никогда не считалось достойным награды ни одним из бесчисленных орденов. Когда знаменитый Михаэлис получил орден, все тому дивились как неслыханной редкости; да и ему орден был дан не немецким, а иноземным государем.

Офицерское звание даже при Фридрихе II, этом друге французских философов, было доступно исключительно только одним родовым дворянам.

Торговля и промышленность вообще упадали, города постоянно беднели. Только один Гамбург составлял исключение из общего правила: он богател от заграничной торговли. Другие города, даже служившие центрами торговой деятельности, например, Бремен, Франкфурт-на-Майне, Аугсбург, счастливы были уже тем, что сохраняли остатки прежнего благосостояния, постепенно, впрочем, уменьшавшегося. Все другие города падали.

Участью поселян была нищета. Домик со светлыми окнами составлял редкость, которую далеко не во всяком селе можно было найти; верхнее платье из грубого сукна имели только немногие поселяне; огромное большинство жило в низеньких, мрачных избушках, довольствуясь холщевою одеждою и скудною пищею.

Остается сказать еще одно только, чтобы завершить картину состояния Германии в половине XVIII века. Невежественный фанатизм был так силен, что не только католики чуждались протестантов и протестанты католиков, но и между протестантами лютеране и реформаторы преследовали друг друга. В лютеранских городах не было терпимо реформатское богослужение, и наоборот. Религиозные преследования вообще были господствующею чертою того века. Редкая область была свободна от гонений за веру. Так, даже Мария-Терезия преследовала в своих владениях протестантов. Когда в начале XVIII века усилились гонения на протестантов в Палатинате, то в Бранденбурге и Ганновере, в отомщение за то, начались гонения против католиков. Архиепископ зальцбургский, около 1730 года, решился очистить свою область от еретиков. Протестанты, доведенные до крайности жестокими притеснениями, стали жаловаться -- их объявили возмутителями, и Карл VI Австрийский выслал армию для примерного их наказания. Более 30 000 человек были изгнаны из зальцбургских владений. В лютеранских землях попеременно то подвергались преследованиям пиэтисты, то сами преследовали своих прежних гонителей. Реформаторы и лютеране смертельно ненавидели друг друга. В Гамбурге, где господствовало лютеранское исповедание, лютеранские пасторы писали сочинения, в которых приписывали реформатам гнуснейшие пороки. Франкфурт-на-Майне, также лютеранский город, несмотря на все просьбы прусского короля, не позволял в своей области отправлять реформатское богослужение. Лютеранский Виттенбергский университет не давал ученых степеней реформатам.

Невежество было так велико, что в конце XVII века Томазиус едва не был объявлен еретиком за то, что восстал против обычая сожигать колдунов и волшебниц; еще в 1749 году сожжена была в Вюрцбурге за колдовство монахиня, а в 1750 году, в Ландсгуте, тринадцатилетняя девочка.

Таково было состояние Германии в половине XVIII века. Посмотрим теперь, в каком положении находились тогда те силы, от которых нация могла ожидать себе избавления: взглянем на состояние немецкой науки и литературы и на расположение умов.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Немецкая литература до Лессинга. -- Готтшед и саксонская школа. -- Бодмер и швейцарская школа. -- Клопшток. -- Галлер. -- Гагедорн. -- Рабенер. -- Геллерт. -- Университеты и школы. -- Публика. -- Начала новой жизни. -- Томазиус. -- Мозер.

Трудно представить себе что-нибудь печальнее и безнадежнее того порядка вещей, жертвой которого была Германия в первой половине XVIII века. Французские историки не находят Довольно сильных выражений, чтобы характеризовать состояние Франции в последние годы правления Людовика XIV, во времена Регента и Людовика XV. Но все те бедствия, которые терпел французский народ в эту эпоху, правда, очень тяжелые, незначительны, можно сказать, в сравнении с теми ужасными страданиями, какие терпел немецкий народ, -- именно терпел, потому что не было в нем даже ропота, недовольства своим положением, не было мысли о чем-нибудь лучшем. Тяжесть, угнетавшая людей, была так велика, что даже надежды и стремления были в них подавлены. Они отупели ко всему, стали равнодушны даже к своей судьбе. Германия была чем-то подобным чудовищному шильйонскому подземелью; немецкий народ, томившийся в этом удушливом мраке в течение целого столетия, походил, наконец, на Боннивара, который свыкся с своим подземельем так, что потерял даже скорбь о себе и впал в холодную, бессмысленную апатию 9. Подобно ему, немецкий народ мог бы сказать, вспоминая свое состояние после Тридцатилетней войны:

...Что потом сбылось со мной,

Не помню; свет казался тьмой,

Тьма светом; воздух исчезал;

В оцепенении стоял

Без памяти, без бытия,

Меж камней хладным камнем я,

И виделось, как в тяжком сне,

Все бледным, темным, тусклым мне;

Все в смутную слилося тень.

То не было ни ночь, ни день,

То страшный мир какой-то был,

Без неба, солнца и светил,

Без Промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть, -- как сон гробов,

Как океан без берегов,

Подавленный тяжелой мглой,

Недвижный, хладный и немой...

Последние отголоски умирающей народной жизни слышатся в литературе, первые надежды, первые требования народа обыкновенно высказываются устами его поэтов и литераторов. Народ, потерявший или еще не получивший силы действовать, по крайней мере, говорит, ищет света в слове, если не находит его в жизни, жадно слушает воодушевленных негодованием и надеждами своих поэтов. Даже и этого не было в Германии. Писали чрезвычайно много, читали не таж много, но все-таки очень много. Стихотворцев, литераторов и ученых Германия в первой половине прошлого века имела тысячи, читателей -- десятки тысяч; но из этих тысяч писателей едва пять-шесть человек говорили о чем-нибудь заслуживающем внимания, да а тех никому не было охоты слушать. Все остальные сочиняли торжественные оды, идиллии, бессмысленные басни и бессмысленные панегирики, безжизненные эпопеи, писали мертвые диссертации о мертвых предметах, -- и их читали, ими восхищались, и они сами собою восхищались. Перья скрипели, литературные самолюбия надувались, часто бранились, но чаще взаимно воспевали свое величие. Во всем этом не было ни смысла, ни жизни; но публика была совершенно Довольна и счастлива: она воображала, что имеет литературу, не предчувствуя даже, что язык дан человеку не для стихотворного или педантического пустословия.

Быть может, даже русская публика, несмотря на свою чрезвычайную малочисленность, более способна служить опорою и почвою для сильного литературного развития, нежели немецкая в прошлом веке: у нас читают немногие; но из этих немногих половина ищет в книге смысла и своим разумным голосом заставляет иногда смиряться невежественные толки, заставляет задумываться тупую апатию, своею симпатиею поддерживает святой жар в благородных писателях. Мы восхищаемся Гоголем, не хотим знать о других писателях (быть может, и талантливых, но какое нам до того дело?), которые толкут воду и занимаются пересыпанием из пустого в порожнее. Наша литература очень слаба и бледна, наша публика -- горсть людей; но эта литература, каково бы ни было ее достоинство, все-таки стремится к жизни и свету, эта публика, каково бы ни было ее число, все-таки требует от литературы мысли и жизни. В Германии пред эпохою появления Лессинга и того не было: Дисков прошел незамеченным, а Готтшед, Бодмер, Рабенер, Геллерт, Галлер, Клопшток имели толпы подражателей и легионы почитателей.

Сама по себе немецкая литература до Лессинга представляет очень мало интереса как явление тунеядное и безжизненное. Но для людей, занимающихся историею русской литературы, ее изучение должно иметь большую важность, потому что все мертвые стихотворцы-педанты и прозаики-педанты, которыми восхищались немцы в половине прошлого века, были переводимы на русский язык и, вероятно, восхищали немногочисленных наших грамотных людей в ту пору или несколько позднее и служили образцами подражания для сынов российских муз. В каталоге Смирдина мы находим, кроме множества других немецких писателей того же разряда, Вейссе, Галлера (девять сочинений), Геллерта (шестнадцать сочинений), Гесснера (девять сочинений), Готтшеда, Клопштока, Крамера (пятнадцать сочинений), Мейера, Рабенера (одиннадцать сочинений). Читатели заметят, что особенно пустым и сухим писателям наиболее было счастья в русской литературе, и Геллерт, в шестнадцати видах поучавший русскую публику, далеко оставляет за собою гениального Клопштока, давшего русской литературе только три книги, и благородного Мозера, из которого было переведено только два сочинения. Надобно сказать, что и впоследствии эта прекрасная пропорция не была нарушаема, как не нарушается она и теперь в нашей переводной литературе, гигантами которой, из всех европейских писателей, являются Поль-де-Кок и знаменитый автор "Мойте Кристо" и "Трех мушкетеров". Утешительно видеть постоянство в чем бы то ни было: постоянство -- прекрасное качество во всех сферах жизни, а особенно в умственной жизни, которая, к сожалению, У иных народов в иные времена так подвержена бывает беспокойным треволнениям. Нас успокоивают на этот счет воспоминания о прошедшем и настоящие явления: над всеми русскими и иностранными писателями возвышается у нас мирный гражданин Коцебу на величественном подножии, состоящем из 143 (сто сорок три: эта цифра не опечатка) творений, которыми позаимствовалась у него русская литература. Утешительно видеть, как искусство наше умеет находить неистощимое умственное богатство в самых заплесневелых лужах.

Никогда -- даже в то время, когда вслед за Жуковским принялись у нас переводить великого Шиллера, ни после, когда энтузиасты-юноши чуть не сходили с ума от олимпийца Гёте -- никогда немецкая словесность не имела такого влияния на нашу литературу, как в то время, когда она сама была пуста, мертва и ничтожна. Лишь только стала она оживляться, как уже и начала уменьшаться наша любовь к ней, и мы обратились к более сродным нашему уму источникам умственного удовольствия, отысканным, к великому нашему восхищению, у Мармонтеля и мадам Жанлис. Эпоха Лессинга совершенно охладила нашу любовь к немецкой литературе. Однако же мы не возлюбили не всех немецких писателей поголовно: нет! те, которые сохранили и своих сочинениях милые для нас черты старой, до-лессинговской литературы, продолжали пользоваться нашим благосклонным вниманием: любили мы поразмыслить над глубокомысленными творениями Юнга-Штиллинга и Эккартсгаузена, любили позабавиться прелестными в простоулши своем романами Фан-дер-Фельде и Августа Лафонтена (сорок девять раз являлись различные его творения на русском языке для нашего удовольствия), а более всех любили мы, как выше показано, доброго и честного Коцебу, пострадавшего за правду 10, которую так безрассудно отвергло суетное немецкое юношество {Пушкин справедливо замечает о французском влиянии на русскую литературу в конце прошлого и начале нынешнего века:

"Ничтожество общее. Французская обмельчавшая словесность envahit tout {Захватила все. -- Ред. }. Знаменитые писатели не имеют ни одного последователя в России; но бездарные писаки, грибы, выросшие у корней дубов: Дорат, Флориан, Мармонтель, Гимар, m-me Жанлис, овладевают русской словесностью".

Совершенно таково же было, несколько ранее, и отношение нашей словесности к немецкой литературе. Интересно видеть, как немцы понимают свою литературу до Лессинга, как французы (конечно, только те, которые не из числа бессмысленных болтунов) понимают своих Мармонтелей и тому подобных мудрецов, чтобы сообразить, каким образом прилично смотреть и на нашу литературу прошедшего века. Последовать этому совету будет не бесполезно, между прочим, для г. Галахова, который, вероятно, не писал бы возражений на статью г. Лайбова, помещенную в "Современнике", если бы хотя несколько сообразил смысл своих слов11.}.

Все это мы говорим к тому, чтобы показать причину краткости обзора немецкой литературы до Лессинга, который должны представить в этой главе. Некоторые из читателей, знающих огромное слияние ее на русскую литературу, могли бы полагать, что интересно знать подробно деятельность писателей, которых у нас переводили и которым подражали с такою любовью, достойною лучшего предмета. Нет, это навело бы только бесполезную скуку. Людям, которые разрабатывают историю нашей словесности прошедшего века, необходимо основательно изучать всех этих Крамеров, Бодмеров, Геснеров с братиею, потому что многие русские сочинения прошлого века, притворяющиеся оригинальными произведениями русского ума, в сущности не более, как переделки сочинений того или другого из забытых ныне немецких писателей. Как все касающееся родной истории интересно для нас, то и исследование немецкой до-лессинговской литературы, с целью объяснить развитие русской литературы, имеет свою важность. Но сами по себе писатели, славившиеся тогда в Германии, не заслуживают особенного внимания. Если тот или другой из них и памятен еще самим немцам, то почти всегда потому только, что Лессинг обессмертил его имя, та" или иначе упомянув о нем. Сами по себе сохранились в благодарной памяти своих соотечественников очень немногие, да и то почти исключительно из тех, которые не пользовались громкою известностью в свое время. У немцев Лискова, как у нас Кантемира, оценили только уже много лет спустя после его смерти: они в свое время не имели влияния. Подробно говорить о других значило бы понапрасну терять время, и мы ограничимся только немногим" указаниями на значительнейшие имена до Лессинга. Нескольких страниц слишком достаточно будет для характеристики того состояния, в каком нашел немецкую литературу ее великий преобразователь.

Каково было состояние немецкой литературы в начале XVIII века, можно судить по одному тому, что Шлоссер, в предисловии в своей "Истории XVIII века", обозревая, вместе с политическою, и литературную жизнь европейских народов в это время и говоря о французской, английской, итальянской литературе, ни одним словом не упоминает о немецкой, как будто бы она вовсе и не существовала.

В самом деле она существовала на столько же, на сколько существовала русская литература в ту эпоху, когда вся состояла из напыщенных од и эпопей, да из дубоватых анакреонтических стихотворений. Немногим лучше была она и через сорок лет. Правда, на место прежних знаменитостей явились новые громкие имена; правда, оптимист может заметить, что новые знаменитости были несколько лучше прежних, что Готтшед, при всей своей бездарности и недобросовестности, лучше какого-нибудь напыщенного Лоэнштейна или Гюнтера, потому что писал, по крайней мере, вразумительным языком; оптимист, видящий повсюду прогресс, может видеть его и в периоде немецкой литературы от 1700 до 1750 года. Но прогресс этот совершался до излишества сообразно правилу Октавиана: "спеши медлительно", и в половине XVIII века положение немецкой литературы было до крайности жалко или презрительно. Она еще оставалась рабским подражанием всему, что было мертвого и пустого в литературах французской и английской, она оставалась совершенно чужда народной жизни, в ней владычествовали такие люди, как Готтшед и Бодмер, в ней прославлялись, как величайшие поэты вселенной, как немецкие Гомеры, Мильтоны и Горации, такие поэты, как Рабенер, Геллерт и им подобные.

Французская псевдо-классическая литература достаточно ославлена у нас; довольно сказать: "немцы благоговели перед Буало", и всякие объяснения о степени плодотворности французского влияния на немецкую литературу становятся излишними. Но надобно сказать несколько слов о том, каковы были английские писатели, разделявшие с Буало владычество над умами германских писателей. Эти писатели были Аддисон, Стиль, Поп и Томсон. Все они стоили друг друга по безжизненности и фальшивости направления, хотя и отличались один от другого большею или меньшею степенью таланта, и, говоря беспристрастно, надобно признаться, что Буало был ничем не хуже их. Чтобы это суждение не показалось излишне суровым, приведем слова Шлоссера о Попе и Аддисоне; читатели поверят нам на слово, что мнение наше о достоинствах Стиля и Томсона могло бы быть подтверждено такими же цитатами.

"Поэзия Попа более всего щеголяет приятностью и гладкою формою. Его стих превосходен, слог прекрасен, язык правилен; но у него нет ни поэтического творчества, ни оригинальности, ни силы. Человек с такою холодною, слабою и тщеславною натурою, как Поп, который с необыкновенным усердием старался льнуть к каждому лорду и суетливо хлопотал о том, чтобы образовать вокруг себя нечто вроде двора и нечто вроде аристократической комфортабельности, этот человек, жадный к славе и деньгам, был как бы создан природою за тем, чтобы быть проповедником фальшивого и софистического направления в образовании. Он был католик, а с тем вместе ученик и друг кощуна Болиигброка, утверждал, что всегда оставался вереи догматам своей церкви, и с тем вместе провозглашал эгоизм. Он умел изворачиваться так ловко, что обе враждовавшие тогда партии, приверженцы старины и друзья прогресса, считали его своим союзником. Тот самый труд, который доставил Попу славу и независимое состояние, знаменитый перевод "Илиады", служит свидетельством искусственности его направления. Поэт, который понимал бы дух Гомера, почел бы недостойным делом переводить "Илиаду", не зная по-гречески, и прикрашивать ее мишурными блестками. Сравнивая перевод с подлинником, мы можем только изумляться изнеженности и испорченности вкуса, реторичности и ненатуральности переводчика, прославленного Джонсоном, оракулом светских салонов. Три другие произведения Попа, на которых вместе с переводом "Илиады" основалась его слава, еще яснее показывают и содержанием и формою, до мельчайших подробностей жизненных и литературных, что поэзия Попа была только порождением духа, господствовавшего при версальском дворе, и служила только проповедницею искусственной, сладострастной, пустой салонной жизни. Это обнаруживает относительно литературы "Опыт о критике", относительно жизни -- поэма "Похищенный локон", относительно религиозных и нравственных правил -- "Опыт о человеке". "Опыт о критике" излагает теорию той поэтической школы, к которой принадлежали Драйден и Поп. Подобно Буало, Поп не имеет ни малейшего понятия о творческом вдохновении, которое создает художественную форму вместе с идеею: зато у него излагаются очень хитрые правила для сочиненна стихотворных произведений в любом роде. Чтобы показать характер этих наставлений, припомним только знаменитое правило о необходимости украшать природу, чтобы придать ей модный покрой, как придается он фраку или жилету. Потому-то Вида, автор известной реторики, без церемонии ставится Попом наряду с Гомером и Виргилием. "Похищение локона" -- шутливая поэма в духе совершенной распущенности нравов, бывшей тогда модною, написана в подражание одной из поэм Буало. Содержание поэмы составляют модные обычаи светского круга, уважением к которому проникнут автор. "Опыт о человеке", по сознанию самого Попа, есть переложение в стихи философии Болингброка, ставившей целью человеческой -- удовольствие. Собственного образа мыслей Поп не имел, как доказывают его письма. "Аддисон и его друзья хотели подчинить английскую литературу холодной правильности, господствовавшей у французов, которым форма казалась важнее содержания. По их мнению, не вдохновение делает великим писателем, а рассчитанность, остроумничанье и искусственность. Превозносимые достоинства этих стилистов основываются на том, что они хотели только занимать, а не вести вперед публику, хотели слегка щекотать, а не глубоко потрясать умы, -- основаны на пошлости и реторнке. Реторика и софизмы были главными качествами нравственных лицемеров, во главе которых стоял Аддисон. Он, по злому капризу судьбы, был государственным секретарем, хотя не был в состоянии ни говорить в парламенте, ни писать деловых бумаг, потому что от чрезвычайной заботливости о красоте слога и реторических фигурах не мог справиться с депешею, если принимался сочинять ее -- факт, как нельзя лучше характеризующий подобных ему писателей: реторы от создания мира всегда были тщеславны и никуда не годны для практической жизни. Зато сочинял он множество назидательных трактатов. На вопрос, каким образом эти сухие прозаики, в которых не было ни искры поэзии, могли предписывать своему и последующему времени законы вкуса и достичь славы, которою еще продолжают пользоваться, хотя едва ли кто ныне читает или в состоянии прочесть их выглаженные и прикрашенные, вялые и сухие работы? -- на этот вопрос отвечать легко. Двор и знать ввели моду считать реторику за поэзию, а морализованье -- за литературу. Вильгельм III, Анна и их министры прославили и возвысили Аддисона. У этих людей не было ни вкуса, ни понятия о чем-либо, кроме деловых занятий или интриг; потому плоская и многоглаголивая прикрашенность необходимо должна была нравиться им лучше истинной поэзии или сильной прозы. Поп содействовал прославлению Аддисона, потому что с проницательностью, свойственною людям его разбора, предчувствовал, что Аддисон никогда не помрачит его самого. Каков был модный вкус, которому Аддисон обязан был своим возвышением и распространению которого потом содействовал он, ясно видно из истории этого писателя. Он начал с латинских стихотворений, которые поднес Буало. Буало вообще находил, что нелепо писать стихи на мертвом языке, но отвечал комплиментами на почтительное приношение англичанина. Похвала эта составила славу Аддисона. После того воспевал он Рисвикский мир и Гохштедтскую битву и описывал Италию в поэме, которую можно было написать, не выезжая из Англии. Потом трагедия его "Катон" произвела такой шум, заслужила такое всеобщее одобрение, что можно было спросить себя: не изменяла ли себе в этом случае нация, имевшая Шекспира и стольких других вдохновенных драматургов, а теперь восхищавшаяся сухою правильностью и пустою реторикою? Но тут все зависело не от характера нации, а от моды аристократических салонов. "Катон" сочинен по правилам Буало, с соблюдением трех единств, с примесью любовных сцен, и герой пьесы в шлафроке читает Федона. В знаменитом журнале Аддисона "Зритель" господствуют реторическая проза, выглаженное, искусственное стихотворство; все было написано по правилам реторики и пиитики, но ни в чем не было ни искры гения, ни следа одушевления, ни нравственного здоровья, ни силы. В "Зрителе" проповедуется прикрашенность соблюдающей внешние приличия испорченности нравов, которая владычествовала тогда в высшем английском обществе, проповедуется система жизни, подобная развратному лицемерию французского двора при Людовике XIV и кардинале Флери. Аддисон с педантическою точностью рисовал нравы и характеры; но о нем можно сказать то же самое, что говорили об учителе его, Буало: от его сочинений пахнет маслом ночной лампады, при свете которой неутомимо обделывал он свой слог. Он восхищал высшее общество тем, что давал ему в украшенном виде изображение его собственных нравов, представляемых как образец для подражания другим классам. Мораль Аддисона основана на ханжестве, а истина переделывается так, что никого не может оскорбить или испугать. Мораль у Аддисона главное дело во всех рассказах и аллегориях; но, чтобы никого не оттолкнула она, нравственные требования смягчаются до того, что все, льстящее модным обычаям, представляется добродетелью".

Трудно не соглашаться с этими суждениями, как и вообще редки те случаи, в которых здравомыслящий человек не найдет справедливым понятия Шлоссера, которого по внутреннему достоинству его творений надобно признать первым историком нашего века.

Если таковы были писатели, служившие оракулами для немецких литераторов первой половины XVIII века, легко себе вообразить, много ли жизни, много ли поэтического достоинства, много ли справедливых литературных понятий можно найти у знаменитостей немецкой литературы того времени. Для нашей цели -- объяснения, в каком состоянии нашел ее Лессинг, -- довольно будет сказать по нескольку слов о людях, пользовавшихся особенною славою или влиянием во второй четверти XVIII века.

Около 1730-х годов сильнейшим лицом в немецкой литературе был Готтшед; через несколько лет выступили против него и его последователей (саксонской школы) Бодмер и его друзья (швейцарская школа). Борьба этих двух школ ведена была обеими враждующими партиями с величайшим ожесточением и страшным шумом, без малейшего соблюдения каких бы то ни было приличий. Спор этот составляет важнейший факт в немецкой литературе 1740-х годов. Посмотрим же, каковы были противники и о каких предметах шел спор {Мнения, которые кажутся автору справедливыми, почти все высказаны у Шлоссера. Факты, здесь приводимые, так общеизвестны, что не нуждаются в подтверждении цитатами, которые, впрочем, желающий найдет у Гервинуса, Гиллебранда, Шефера и других историков немецкой литературы XVIII века. Во многих местах мы, конечно, просто переводим того или другого из этих писателей.}.

Готтшед был последователь Буало и поклонник французского псевдо-классического направления.

Значительного положения в немецкой литературе достиг он ловкою рассчитанностью своего образа действий. Поселясь в Лейпциге, он сначала льстил людям, которые имели в руках средства помочь ему, потом, когда, благодаря им, приобрел громкий голос в литературных делах, стал превозносить каждого, кто, в свою очередь, соглашался быть его льстецом. Этим путем ему удалось получить владычество в учено-литературном обществе, которое существовало в Лейпциге. Единственною целью его деятельности был личный интерес, и только для увеличения своей славы и власти он старался пробудить участие к немецкой литературе в публике. Вкус публики был так груб, невежество ее так велико, что сочинения Готтшеда, человека хитрого, но лишенного литературных талантов, и клиентов его, людей большею частию совершенно бездарных, удовлетворяли общему требованию. Готтшед бессовестно прославлял своих последователей, они, в свою очередь, прославляли его, и публика, оглушенная этим криком, еще не способная иметь самостоятельного мнения, верила всем этим своекорыстным похвалам и считала наглого шарлатана с его креатурами за великих писателей. Готтшед написал грамматику, пиитику, реторику, издавал критический журнал и считался законодателем языка и вкуса. Правда, суждения его о писателях были пристрастны и недобросовестны, понятия его о литературе мелочны и пошлы, но они приходились по вкусу тогдашней публики. Посредством лейпцигского "Немецкого общества" Готтшед вошел в сношения с бесчисленными другими литературными обществами, которые существовали в каждом городе и городке. Он льстил тщеславию, которое обыкновенно бывает главным качеством литературных корпораций; он льстил всем лицам, занимавшим важные официальные положения в университетах, еще более льстил тем придворным и аристократам, которые имели претензию быть меценатами. Титулованным поэтам, как бы ни были они бездарны, Готтшед подобострастнейшим образом курил фимиам: так, например, он превозносил до небес жалкий перевод Горация, изданный без имени переводчика, узнав, что переводчик -- граф фон-Зольмс; а барона Шенайха, сочинителя нелепейшей поэмы "Терезиада", ставил он выше Клопштока, называл величайшим из эпических поэтов вселенной и торжественно венчал лавровым венком. Личность Готтшеда вполне обрисовывается перед нами одним анекдотом, который рассказам в автобиографии Гёте (Wahrheit und Dichtung {Правда и поэзия. -- Ред. }). Приехав в Лейпциг, молодой человек с некоторыми другими юношами отправился на поклонение светилу немецкой словесности:

"Слуга ввел нас в большую комнату и сказал, что г. Готтшед сейчас выйдет. При этом показалось нам, что он жестом показал на соседнюю комнату, в знак того, что мы должны итти туда. Не знаю, ошиблись ли мы, поняв его движение в этом смысле, но, отворив дверь, мы очутились зрителями странной сцены: в тот самый миг из противоположной двери явился Готтшед, плечистый мужчина гигантского роста, в зеленом дамасовом шлафроке, подбитом красною тафтою, и с беспредельною лысиною на громадной голове. Последней беде готовилась быстрая помощь: из третьей двери выскочил слуга, держа в руке парик, и, с испугом на лице, кинулся к барину. Готтшед, совершенно хладнокровно, не обнаруживая ни малейшей досады, левою рукою взял у лакея парик и, очень искусно сажая его на голову, правою рукою дал лакею такую пощечину, что бедняга, будто играя роль в водевиле, кубарем вылетел за дверь, после чего достопочтенный хозяин очень важно попросил нас садиться и, не переводя духа, проговорил довольно длинное и очень милое приветствие".

Восхитительно это невозмутимое спокойствие, с которым знаменитый хозяин, одною рукою поправляя парик, другой дает крепкую пощечину слуге и вслед за тем с совершенным апломбом начищает говорить заранее обдуманные любезности гостям. Очевидно, что почтенный Готтшед был недоступен волнениям сердца -- он неизменно действовал по правилу, которое раз навсегда поставил себе: "проступки должны быть наказываемы, а всем, кого нет надобности наказывать, должно говорить любезности". Точно так же рассчитанно и холодно действовал он и в литературе: беспощадно бранил всякого, кто сделал ему какую-нибудь неприятность, бесстыдно превозносил каждого, от кого слышал лесть себе или мог ожидать каких-нибудь услуг. Литературные достоинства или недостатки произведения тут нимало не принимались в соображение, -- притом же Готтшед и не имел способности замечать их; весь вопрос состоял исключительно в личных отношениях автора к Готтшеду. Бессовестность такого самовластителя в литературе вызвала, наконец, некоторых из обиженных им писателей на борьбу против него. Предводителем этой партии, враждебной лейпцигскому диктатору, явился швейцарец Бодмер, уже имевший в Цюрихе и окрестных городах толпу клиентов.

В противоположность Готтшеду, Бодмер был человек честный, но, подобно Готтшеду, он был лишен и вкуса и таланта, а, между тем, хотел быть судьею в поэзии и считал себя великим поэтом. Поклонников у него находилось очень много, даже между людьми, имевшими образование или поэтическую славу. Они говорили, что эпическая поэма Бодмера "Ной" выше мильтонова "Потерянного рая" и самой "Илиады". До старости Бодмер сохранил ребяческую впечатлительность и опрометчивость вместе с безмерным и чрезвычайно раздражительным самолюбием. Оракулом в литературных мнениях служил ему Аддисон, "Зрителю" которого самодовольно подражал журнал Бодмера "Беседы живописцев", далеко уступавшие "Зрителю", хотя и английский журнал, как мы видели, имел не слишком много положительного достоинства.

Готтшед и Бодмер сначала были в хороших отношениях между собою: один помещал свои стихотворения в журнале другого, тот хвалил его произведения и т. д. В самом деле, в образе понятий не было между этими людьми значительной разницы: один веровал в Буало, другой в Аддисона, ученика Буало. Но оба были люди тщеславные, оба проникнуты суетным желанием не встречать противоречия. Скоро Готтшед стал считать партию Бодмера вредною для себя: она мешала его единовластию в литературе. Швейцарцы осмелились даже издавать руководства к пиитике, как будто бы не издано было такое руководство Готтшедом! Значит, они посягали на его права: кто омел предписывать законы поэзии, когда они даны уже им, великим Готтшедом? Он начал бранить Бодмера и его друга Брейтингера, эти, разумеется, отвечали ему в таком же тоне, пасквили посыпались градом с обеих сторон, и загорелась непримиримая война

Спор шел о предметах мелочных и ничтожных, лишен был всякого живого содержания, как и должно было ожидать: какие важные недостатки мог открыть в понятиях или произведениях последователей Аддисона ученик Буало, или в понятиях и произведениях приверженцев Буало ученик Аддисона? Спорили о словах, о достоинстве того или другого выражения и т. д.; но этот пустой спор был криклив и задорен, потому что дело велось собственно из-за оскорблений личного самолюбия; считаться ли Бодмеру немецким Гомером и Виргилием, или бездарным писакою? считаться ли Готтшеду немецким Корнелем и Расином, или его драмы достойны осмеяния? Кому из двух противников быть немецким Горацием, законодателем в области поэзии? Кто из них Аристарх и кто Зоил? Точно таковы же были отношения и всех других саксонцев, стоявших под знаменами Готтшеда, и швейцарцев, стоявших под знаменами Бодмера: каждый из них кричал, защищая славу, которою пользовался в своей партии, и браня противников за то, что они не признавали его великим писателем.

Полемика была пуста, но не была бесплодна; громкий шум привлек внимание общества: оно стало поневоле думать о литературе, когда из литературных лагерей стали неумолкаемо раздаваться неистовые крики. Научить эти крики не могли пока еще ровно ничему; но хорошо было уже и то, что прежняя усыпительная монотонность нелепых панегириков заменилась бойким задирающим спором, пробуждающим любопытство. Не бесполезна была эта неистовая полемика и потому, что заставила публику несколько недоверчивее прежнего смотреть на авторитеты, несколько самостоятельнее прежнего судить о достоинстве писателей и сочинений: до того времени публика тупо верила всему, что ей говорили; теперь по необходимости надобно было каждому решать, кто из споривших справедливее. Борьба была упорна: но через несколько лет победа стала склоняться на сторону швейцарцев. В самом деле, хотя они вообще не отличались ни вкусом, "и дарованиями, но в партии Готтшеда было еще больше безвкусия и бездарности; хотя швейцарцы держались понятий педантических и безжизненных, но в школе Готтшеда педантизм был еще безжизненнее; хотя они были чистые формалисты, но у готтшедианцев формализм был еще более сух и мелочен. Так, например, в спорах о языке швейцарцы защищали употребление оригинальных выражений, Готтшед был пуристом и осуждал каждый новый термин, каждое выражение, не освященное долговременным употреблением, и доходил в этом случае до очевиднейшей тупости; он нападал на такие слова, как меланхолия, симпатия, сцена, фантазия; нелепыми нововведениями казались ему и такие слова, как например, das Entlocken, das Grosse, unbewusst, unentwickelt, die Mitternacht, das Lächeln, -- слова, столь же невинные и понятные на немецком языке, как на русском понятны и невинны соответствующие им слова: похищение, величие, бессознательно, неразвитый, полночь, улыбка. В споре о теории словесности швейцарцы защищали права, если не творческой фантазии (о которой ни та, ни другая партия не имела понятия, подобно своим иноземным оракулам), то, по крайней мере, права лирического чувства, а Готтшед учил писать стихотворения при помощи одних только рассчитанных по пальцам правил и осуждал пиитику Брейтингера за то, что по ней не научишься писать эпопей, драм, од, -- между тем (говорил он), моя пиитика учит "безошибочным образом изготовлять стихотворные произведения во всевозможных родах". Из этих слов можно уже с достоверностью заключать, что пиитика Брейтингера была несколько лучше готтшедовой, хотя она написана также в духе сухого формализма.

Когда люди, подобные Готтшеду и Бодмеру, спорили о владычестве над литературою, конечно, не могло быть истинно замечательных дарований между знаменитостями этой литературы, и сама литература не могла и>меть живого содержания; иначе хитрая или тупоумная посредственность и не имела бы средств овладевать до такой степени законодательством в области изящного. Мы уже сказали, что нет надобности перечислять всех писателей, которые считались тогда славными и которые были забыты, как только оживилась литература. Довольно будет назвать три-четыре имени, пользовавшиеся или особенным уважением, или особенною любовью публики. К таким писателям принадлежат Галлер, Рабенер и Геллерт.

Дидактические поэмы Буало и особенно Попа имели решительное влияние на Галлера, который был великим ученым, но сам сознавался, что лишен поэтического таланта, -- и не только таланта не было у него, но и вкуса, потому что Вейссе, очень посредственного драматурга, который подражал то французам, то англичанам, ставил он выше Шекспира, а приторный Геснер нравился ему больше Феокрита. Собственные произведения Галлера, особенно знаменитые его поэмы "Альпы" и "О происхождении зла", могут иметь ученое достоинство, но чужды поэтического одушевления. Стремясь к возвышенности, он достигает только суровой сухости; стремясь к теплоте и трогательности картин, дает о" только холодные и скучные описания. В "Альпах" списываются красоты горной природы и изображаются в идиллическом виде нравы горных жителей, которые, не зная о жадности и любостяжании, сохранили у себя блаженство золотого века. Поэма "О происхождении зла" объясняет, что человеку дана свободная воля, что богу угодно было предоставить людям выбор между добром и злом; потом изображается состояние первых людей до грехопадения, падение диаволов и прегрешение первых людей -- это подробный рассказ библейского предания с примесью различных философских замечаний. Поэма "О происхождении зла" имела большой успех и породила сотни подражаний. Многочисленные последователи Галлера без всякой заботы о требованиях поэзии целиком перелагали на стихотворный язык философские трактаты, сохраняя даже ученую систематическую форму в своих виршах, -- они просто перефразировали Лейбница и Вольфа, прикрашивая их заимствованиями из Попа и Томсона, -- сочиняли стихотворные рассуждения о намерениях божиих при создании вселенной, о законах разума, о прививании коровьей оспы, об искусственном орошении полей, о пользе математических наук для поэта, о том, что произрастанием травы доказывается существование божие, и т. д.

Кроме дидактических и описательных поэм, Галлер писал сатиры; но эти сатиры лучше всего остального показывают, как чужда была всякого живого содержания немецкая литература того времени. Они направлены не против пороков или смешных слабостей немецкого общества, а против парижских философов. Сам Галлер объявляет, что не имеет охоты заниматься современными нравами своей родины, потому что это бесполезно, да и не нужно.

Несмотря на чрезвычайное уважение к эпической поэзии, которая считалась верховным родом искусства, Галлера читали довольно мало, а его последователей еще меньше, но каждый чувствовал на себе обязанность превозносить эти поэмы. Галлера называли немецким Виргилием. Титулы, которыми украшались Рабенер и Геллерт, были скромнее: Рабенер считался не более, как немецким Ювеналом, а Геллерт -- немецким Лафонтеном, но за скромность этих титулов Геллерт и Рабенер вознаграждались тем, что их сочинения были любимейшим чтением немецкой публики. Для нас, которые часто слышим преувеличенные суждения о глубине и серьезности содержания тех писателей, которые считаются представителями сатирического направления в русской литературе, не бесполезно будет знать, как немцы ныне судят о Рабенере, которого можно сравнить с нашими писателями по обширности круга, которым занята его ирония, и по смелости, с какою обличает он недостатки своей народной жизни. Это сравнение может привести нас к сомнению в том, действительно ля есть серьезное содержание даже в тех произведениях нашей литературы, которые особенно известны беспощадным (будто бы) сарказмом, с которым разоблачают перед нами важнейшие (будто бы) наши недостатки. Без сомнения, у "ас есть писатели, гораздо более даровитые, нежели Рабенер, и произведения, имеющие гораздо более художественного достоинства, нежели его сатиры. Но мы здесь говорим о границах содержания, доступного иронии. Мы находим, что у нас есть произведения, беспощадно карающие важнейшие общественные пороки, -- так говорили и немцы доброго старого времени о сатирах Рабенера. Интересно знать, как думают ныне о Рабенере в Германии, уже имея понятие о том, какова бывает истинная сатира. Потому приведем суждение Гервинуса об этом писателе:

"Рамлер, в предисловии к переводу Бате (говорит Гервинус), хвалит Рабенера, называя его улыбающимся сатириком, писателем мужественно прекрасным, упреки которого поучительны, воображение которого неистощимо, в сочинениях которого представлен целый ряд картин и характеров. У кого достало бы охоты перечитать сатиры Рабенера, тот увидел бы, что надобно сказать о нем совершенно противное. Что касается неистощимости воображения, надобно признаться, что эти сатиры совершенно чужды всякой поэзии: творческой фантазии нет в них ни капли. Его произведения -- чистая проза. Смелости и резкости он совершенно лишен; он робок и скучен. Для нынешних читателей довольно взглянуть на заглавия его сатир, чтобы убедиться в том: "О поздравлениях с праздником", "Похвала постельным собачкам", "О несчастных мужьях" -- вот каковы поучительные задачи рабенеровой сатиры. Сатирические послания его превозносились как нечто удивительное -- в каком же кругу вращается тут остроумие сатирика? Невежда-помещик ищет себе дешевого учителя, -- горничная рекомендует на это место человека, который ей нравится; вдова пастора приискивает себе жениха; проситель подкупает судью и т. д. Правда, эти недостатки существовали в обществе; правда, сатира, карая пороки, может для разнообразия касаться и мелочных слабостей. Но сатирик обнаруживает незнакомство свое с жизнью, когда, думая об исправлении великого общественного здания, занимается подчисткою подобных незначительных шероховатостей в мелких уголках. Рабенер, Цахариэ и Геллерт не истребили мелочных недостатков, над которыми изощряли свое остроумие; но все эти мелочи упали сами собою, когда молодое поколение в 1770-тых годах потрясло своими ударами все здание, к которому принадлежали эти ничтожные подробности. Рабенер мог бы оставить без внимания пустяки, которыми занимался, если б обратил свою сатиру против великих недостатков, порожденных жизнью его народа в его время и препятствовавших прогрессу; а он бился против маловажных и существующих везде и повсюду привычек. Предметы, которыми занимается его насмешка, слишком мелки. Он сам признается, что в Германии об учителе деревенской школы нельзя говорить той правды, которую в Англии говорят о первых сановниках королевства. Сам Геллерт -- человек не слишком смелый -- понимает, что сатира слишком стеснена, если говорить только о пороках частной жизни: описывая вельмож, она, по его словам, бывает красноречивее, нежели издеваясь над мелкими людьми. Рабенер не дерзает приближаться с своею насмешкою к великолепным палатам: он прямо отказывается говорить о предметах, в которых замешаны "превосходительные люди". Разумеется, можно находить и оправдание для Рабенера: ведь и его сатиры возбуждали неудовольствие".

Суждение Гервинуса не должно считать слишком суровым, -- подобно ему думают о робкой сатире Рабенера все. В подтверждение этих слов приведем суждения Шлоссера:

"Можно ли от Рабенера, человека, занимавшего должность сборщика податей при саксонском министре Брюле, стало быть, составившего себе карьеру самым печальным образом в самые печальные времена, -- можно ли ожидать от такого человека смелых мыслей? А без смелости возможна ли сатира? Сатире не должно быть дела до тех пороков, которые гнездятся в ничтожных людях -- нравы толпы исправляются не поэзиею, а другими путями -- она должна разоблачать пышные личины, ослепляющие простаков, она должна резко изобличать пустоту и лицемерие, соединенное с ложным блеском. Сатира Рабенера щадит (очень благоразумно) истинных врагов человечества и родины, щадит людей, которые бесстыдно презирают общественное мнение, она занимается только бабьими сплетнями. Она не понимает, что мелких купцов и мелких чиновников не исправишь насмешками; они бьются из-за куска насущного хлеба, их недостатки происходят не от злой волн, а от нужды".

Еще слабее и ничтожнее Рабенера был по своему направлению Геллерт, пользовавшийся, однакож, огромною популярностью. Он от природы был труслив и суетен, -- обстоятельства развили в нем эти качества. Как жалка и бесцветна была его натура, можно судить по следующему рассказу, который помещен в английском "Годичном указателе" событий и новостей (The Arinual Register) за 1762 год. (Рассказ этот слишком хорошо характеризует вообще всех знаменитых немецких писателей той эпохи, которой принадлежит Геллерт, потому помещаем его вполне. Он лицом к лицу ставит перед нами этих жалких педантов, вечно занятых только одною мыслью о том, хороши ли их собственные сочинения, -- заботою о том, чтобы стихи были гладки, язык чист и правилен и все правила пиитики и реторики были строго соблюдены, -- этих жалких людей, ждавших себе чести, а литературе пользы от милости меценатов, людей, не знавших жизни, не имевших понятия о том, что писатель должен быть органом желаний своего народа, его руководителем и защитником.

"Подлинный разговор между королем прусским и талантливым Геллертом, профессором изящной словесности при Лейпцигском университете, заимствованный из письма из города Лейпцига, от 27 января 1761 года:

18 минувшего октября, в третьем часу вечера, когда профессор Геллерт, чувствуя себя несколько нездоровым, сидел в шлафроке, за своим письменным столом, кто-то постучался в дверь его квартиры.

-- Милости просим, войдите, сударь!-- сказал Геллерт.

-- Честь имею рекомендоваться, -- сказал вошедший:-- имя мое Квинтус Ицилиус; мне очень приятно познакомиться с человеком, столь славным в литературном мире. Впрочем, я пришел к вам не от себя, а по приказанию его величества, короля прусского, который желает вас видеть и приказал мне проводить вас к нему.

Геллерт извинялся своим нездоровьем, но согласился следовать за майором Квинтусом, который ввел его в кабинет его величества, где и произошел между королем и этими двумя писателями следующий разговор:

Король. Вы профессор Геллерт?

Геллерт. Точно так, ваше величество!

Король. Английский посланник говорил мне о вас как о человеке высоких достоинств. Откуда вы родом?

Геллерт. Из Генихена, что близ Фрейберга.

Король. Какая причина, что у нас нет хороших немецких писателей?

Майор Квинту с. Пред лицом вашего величества стоит превосходный немецкий писатель, сочинения которого французы почли достойными перевода и которого называют они германским Лафонтеном.

Король. Это, г. Геллерт, конечно, служит сильным доказательством ваших достоинств. Скажите, читали вы Лафонтена?

Геллерт. Читал, государь, но не подражал ему. Я стараюсь быть оригинальным в своем роде.

Король. И прекрасно делаете. Но скажите, какая причина тому, что у нас в Германии немного писателей таких хороших, как вы?

Геллерт. Ваше величество, кажется, предубеждены против немцев.

Король. Нимало.

Геллерт. Или, по крайней мере, против немецких писателей.

Король. Это быть может; в самом деле, я невысокого мнения о них. Отчего происходит, что у нас нет хороших историков?

Геллерт. У нас есть, государь, несколько хороших историков, -- между прочим, Крамер, продолжатель Боссюэта, и ученый Масков.

Король. Немец продолжал "Всемирную историю" Боссюэта! Возможно ли?

Геллерт. Не только продолжал, но и совершил это трудное дело с величайшим успехом. Один из знаменитейших профессоров в областях вашего величества провозгласил это продолжение равняющимся боссюэтовой истории по красноречию и превосходящим ее по точности.

Король. Отчего же происходит, что у нас нет хорошего перевода Тацита на немецкий язык?

Геллерт. Этот автор чрезвычайно труден для перевода, и французские переводы, какие ныне существуют, совершенно лишены всякого достоинства.

Король. С этим я согласен.

Геллерт. Много есть различных причин, препятствовавших доселе немцам сделаться знаменитыми в различных отраслях литературы. Когда науки и искусства процветали между греками, римляне занимались только губительным искусством войны. Не можем ли мы считать настоящего времени воинским веком Германии? Не могу ли также я прибавить, что наши соотечественники не были одушевляемы такими покровителями наук, как Август и Людовик XIV?

Король. Да ведь у нас в Саксонии было целых два Августа {То есть Август III, тогда царствовавший, и Август II, бывший его предшественником.}.

Геллерт. Правда, государь, и потому в нашей стране явились хорошие начатки.

Король. Каким образом можете вы ожидать Августа в Германии, столь раздробленной?

Геллерт. Я сказал не в том смысле, государь: я желаю только, чтобы каждый государь ободрял в своих областях людей с истинным талантом.

Король. Вы никогда не выезжали из Саксонии?

Геллерт. Однажды я был в Берлине.

Король. Вам нужно бы путешествовать.

Геллерт. Государь, я не имею никакой наклонности и путешествиям; а если бы и имел, мои обстоятельства не позволили бы мне путешествовать.

Король. Скажите, какой болезнью вы страдаете? Я предполагаю, болезнью ученых?

Геллерт. Назову ее так, когда вашему величеству угодно почтить меня этим именем, которого, без величайшего тщеславия, не мог бы я дать сам себе.

Король. Я, подобно вам, страдал этою болезнью и, кажется, могу излечить вас: делайте только моцион, ездите гулять верхом каждый день и раз в неделю принимайте ревеню.

Геллерт. Это лекарство, государь, могло бы для меня быть хуже самой болезни: если моя лошадь была бы здоровее и бодрее меня, я не смел бы сесть на нее; а если она хуже меня, немного пользы было бы мне от прогулки верхом на ней.

Король. Ну, так ездите гулять в экипаже.

Геллерт. Я не так богат, чтоб иметь на то средства.

Король. А, вот этим-то обстоятельством обыкновенно и больны немецкие литераторы. Правда, худые ныне времена.

Геллерт. Худые, ваше величество! Но если бы благость вашего величества дала мир Германии...

Король. Да разве от меня это зависит? Разве вы не слышали, что против меня соединились три державы?

Геллерт. Знания мои, государь, преимущественно заключаются в древней истории; новую изучал я гораздо менее.

Король. Из эпических поэтов кого вы предпочитаете -- Гомера или Виргилия?

Геллерт. Без сомнения, Гомер, как оригинальный гений, заслуживает предпочтения.

Король. Но Виргилий, однако же, писатель более изящный.

Геллерт. Мы живем во времена, слишком отдаленные от гомеровых, и не можем составить себе определительного суждения о языке и нравах того древнего периода: потому я полагаюсь на суждение Квинтиллиана, который отдает преимущество Гомеру.

Король. Но мы, однако же, не должны с рабским подобострастием подчиняться суждениям древних.

Геллерт. Я н не подчиняюсь им слепо. Я только принимаю их мнения, когда древность облекает предмет таким туманом, который не дает мне различить его черты и, следовательно, отнимает возможность собственного суждения.

Король. Вы, как я слышал, написали басни, замечательные по изяществу и остроумию. Можете вы прочитать мне одну из них?

Геллерт. Не умею вам сказать, государь, могу ли: память моя далеко не хороша.

Король. Постарайтесь; я пока пройдусь по комнате и дам вам время собраться с мыслями... (Через несколько минут.) Можете теперь исполнить мое желание?

Геллерт. Могу, государь!

"Афинский живописец, занимавшийся своим искусством более из желания славы, нежели из любви к прибытку, спросил у знатока живописи мнения о своей картине, представлявшей бога Марса. Знаток не скрыл от него, что находит картину неудовлетворительною. Живописец защищал свое произведение. Критик отвечал на его возражения, но не мог убедить его. В это время подходит невежда, бросает взгляд на картину и, не подумав ни минуты, с восторгом восклицает: "Боже! какое мастерское произведение! Марс живой дышит на этом полотне! Какие прекрасные ноги! Какой вкус, какое величие в этом шлеме, в этом щите, во всем вооружении ужасного бога!" Живописец покраснел, взглянул на знатока с видом смущения, признания в своих ошибках и сказал: "Теперь я убедился, что ваше суждение основательно". Невежда удалился, и живописец истребил свою картину".

Король. Какой же смысл в этой басне?

Геллерт. Нравоучение таково: "Когда сочинения писателя не удовлетворяют вкусу хорошего судьи, это дает сильное основание думать о них неблагоприятно; но когда они бывают превозносимы глупцом, не колеблясь должно бросить их в огонь".

Король. Прекрасно, г. Геллерт! Стихотворение ваше превосходно, и в изобретении басни есть какое-то изящество. Я понимаю красоту и достоинство этого произведения. Но когда Готтшед читал мне перевод "Ифигении", у меня перед глазами был французский оригинал, и я не понял ни слова из того, что он читал. Если я останусь здесь дольше, вы почаще приходите ко мне и читайте мне ваши басни.

Геллерт. Не знаю, государь, должен ли я отважиться на чтение: я привык говорить нараспев, как говорят у нас и горах.

Король. Ну да, по силезскому акценту. Нет, все-таки вы должны читать ваши басни: иначе они много потеряют. Навестите же меня еще, и поскорее.

Когда г. Геллерт ушел, король сказал:

-- Это совершенно не такой человек, как Готтшед. А на следующий день, за столом, он сказал, что "из всех ученых немцев Геллерт самый умный и рассудительный".

Весь тон рассказа свидетельствует, что он написан без всякой иронической цели. Хроника, в которой он помещен, хочет показать, что король Фридрих II умел ценить таланты; а между тем, какою горькою насмешкою над Геллертом кажется этот анекдот! Как пошло и глупо каждое его слово, как тулы его понятия о литературе!-- Отчего она в незавидном положений? спрашивает Фридрих, -- "оттого, что у нас нет Августов и меценатов", очень добродушно отвечает Геллерт, не зная, что именно меценатство с одной стороны, подобострастие с другой губят литературу. Отчего вы бледны? спрашивает король. -- Оттого, что все сижу в своем кабинете за книгою, отвечает Геллерт, как истинный Вагнер, не имея даже предчувствия о том, что поэту быть в кругу людей полезнее, нежели читать Буало, Готтшеда и Бодмера. И как робеет этот бедняк! Он запинается, он теряется; ему нужно дать время образумиться, чтобы он мог припомнить какую-нибудь из своих басен. И какую же басню выбирает он для чтения перед Фридрихом -- полководцем, законодателем, человеком жизни и деятельности? Басню, заключающую наставление для жалких Вагнеров, подобных самому баснописцу! Видно, что никак не может он выйти из узкого круга пустых вопросов о гладкости слога и литературных красотах, о критике и антикритике, видно, что жизнь и мир для него ограничиваются сочинением стишков и получением заслуженных похвал от Готтшеда или Бодмера, да милостивого покровительства от Брюля за благонамеренность стремлений и красоту слога!

В таком жалком состоянии находилась немецкая литература около половины XVIII века. Она совершенно оправдывала собою известную аксиому, что литература есть выражение общества. Германия находилась в нравственной зависимости от чужеземцев, литература ее была рабским подражанием английской и французской литературам; нравственное единство народа, вследствие продолжительного политического раздробления, было утрачено -- немецкая литература также утратила свое единство: Лейпциг был центром саксонской школы, Цюрих -- швейцарской, в Берлине была своя школа, в Гамбурге своя, в Кенигсберге своя; направление, которому будет следовать писатель, определялось не столько влечением его таланта, сколько принадлежностью его к той или другой области: саксонец делался последователем Готтшеда, южный германец учеником Бодмера, северный германец подражателем Галлера. В жизни немецкого народа господствовали апатия, пустота, -- та же самая пустота господствовала и в литературе; подобострастный формализм сковывал жизнь общества, -- он же сковывал и литературные таланты; общество было робко, беспрекословно отдавалось в добычу каждому, кто хотел грабить его,-- также и литература подчинялась каждому шарлатану с громким голосом, который хотел господствовать в ней.

Неудивительно после этого, что высшие классы общества пренебрегали родною литературою и читали исключительно французские книги: в немецких нашли бы они только повторение того, что гораздо лучше было высказано французскими писателями времен Людовика XIV.

Виновницею жалкого состояния литературы всегда бывает публика: если публика многочисленна и проникнута живыми стремлениями, нет в мире силы, которая могла бы остановить развитие литературы, нет затруднений, которые не были бы побеждены требованиями общества. Степень умственного развития в массе немецкой публики совершенно соответствовала общему состоянию литературы. Педантизм, робость, подобострастие и предрассудки всякого рода владычествовали в обществе. Мы говорили, что оно разделилось на касты, чуждавшиеся одна другой; главною двигательницею жизни в каждой касте было мелочное тщеславие, преклонение перед высшими, презрение к низшим. Религиозное одушевление исчезло после Тридцатилетней войны, но осталась вражда различных христианских вероисповеданий: католики, лютеране, кальвинисты ненавидели друг друга; религиозные и нравственные понятия были суровы и грубы; вообще умственная жизнь была стеснена предрассудками и предубеждениями.

Наука, которая должна была бы противодействовать этим неблагоприятным для народного развития отношениям и вести нацию вперед, при распространившейся привычке к педантству и формализму, получила такой вид, что сама служила одним из главнейших препятствий прогрессу умственной и общественной жизни. Университеты и школы, вообще говори, не просвещали, а только еще более затуманивали умы. Все науки преподавались с кафедр и разрабатывались в кабинетах, в самой сухой и мертвой форме. Ученый обыкновенно был педантом и формалистом, слепо верившим тому, чему научился от своего бывшего наставника; он без всякой критики компилировал факты, не отыскивая в них смысла, заботясь только о систематичности и внешней ученой форме. Мертвый догматизм владычествовал во всех отраслях науки, от философии до изучения древних языков, от законоведения до теории словесности. Параграфы, аксиомы, теоремы, леммы, королларии, подразделения заставляли забывать о живом содержании в нравственных и юридических науках, которые излагались с такою же сухостью, как алгебра или геометрия. В истории больше всего занимались хронологическими и генеалогическими таблицами и мелочными подробностями, не обращая внимания на смысл фактов и связь событий; в законоведении господствовал взгляд совершенно отвлеченный и односторонний, так что применение его к жизни было страшным бедствием для всего народонаселения: юристы были истинными мучителями для Германии; в богословии сохранились понятия, свойственные средним векам, и самый протестантизм стал неподвижен и безжизнен если не больше, то не меньше католицизма. Книги вообще писались так сухо и тяжело, что только записные ученые решались читать их. Еще в 1765 году Зульцер говорил:

"Книги остаются исключительно в руках одних профессоров, студентов и журналистов, и мне кажется, что писать для настоящего поколения -- дело, едва ли стоящее труда. Если в Германии существует читающая публика вне круга людей, по ремеслу своему обязанных обращаться с книгами, то я должен признаться в своем невежестве -- я не знаю о существовании такой публики. Я вижу за книгами только студентов, кандидатов, там и сям одинокого профессора, изредка проповедника. Общество, в котором эти читатели составляют незаметную -- действительно, совершенно незаметную -- частицу, не имеет и понятия, что такое литература, философия, что такое разумно нравственные убеждения и вкус".

Картина, составляющаяся из фактов, нами исчисленных, очень мрачна; но никто из знакомых с политическим и умственным состоянием Германии в половине прошлого века не скажет, чтобы можно было представлять себе это состояние в ином свете.

"Гнуснейшее варварство" (die hässlichste Barbarei) -- вот выражение, которым характеризует положение своего отечества около 1750 года Гервинус; а Гервинус принадлежит к числу людей очонь умеренных, даже слишком умеренных в своем образе мыслей: он патриот, иногда даже слишком пристрастный к родной стране.

Но пришло время, когда ни один из европейских народов не мог оставаться в закоснелости своих недостатков и предубеждений, когда каждая нация почувствовала потребность новой, лучшей жизни, -- и Германия пробудилась из своей нелепой и тяжелой летаргии.

Свежим воздухом веяло на нее из Франции, из Англии, -- лучи нового света стремились на нее из этих стран, опередивших ее в XVII веке. Крепок был сон, долго медлила Германия пробудиться от него; густ был мрак, тяготевший над нею, но свет таки восторжествовал над мраком, и открылись, наконец, глаза, отягощенные мертвою дремотою.

Мы видели, что подражание французам з жизни, подражание французам и англичанам в литературе не имело для Германии никаких следствий, кроме дурных, -- это потому, что подражание всегда бывает внешним формализмом, убивающим дух, а подражателями бывают только люди ограниченные, лишенные мысли, лишенные собственного содержания. Но кроме внешнего формалистического влияния одного народа на другой есть другое влияние, живое и плодотворное, состоящее в том, что успехи народа, стоящего на высшей степени развития, служат предметом размышления для живых людей другого народа, отставшего на пути развития. Эти люди, занятые мыслью о средствах помочь своему народу, находят в жизни других наций примеры, которыми облегчаются их собственные соображения, находят факты, которыми пользуются они как доказательствами для убеждения массы в необходимости и возможности улучшений, требуемых положением нации. Все народы, двигаясь вперед при помощи успехов, совершенных более счастливыми их собратами, всегда сначала подчинялись формалистическому влиянию, потому что форма понятнее содержания для неразвитого человека; но потом, когда умственные сношения становились теснее, благодаря формалистическому сближению, начиналась возможность вдумываться и в содержание цивилизованной жизни, формы которой были уже известны. Тогда иноземное влияние переставало быть противоположно народной жизни, -- напротив, при помощи уроков и истин, выработанных жизнью собратий, народная жизнь быстро развивалась, -- развивалась сообразно собственным потребностям и условиям, то есть вполне самостоятельно, так что исчезал всякий след умственной зависимости от других народов именно в то время, когда сближение с ними начинало приносить обильнейшие плоды.

Так было и с немецким народом. Англия и Франция во всех отношениях стояли выше Германии в конце XVII века. Влияние их на Германию было неизбежно. Оно отразилось во всех сферах жизни, сначала чисто формалистическим образом,-- и на первый раз следствия сближения казались неблагоприятными для Германии: мы видели, как сначала были развращены французским влиянием высшие классы, как обессмыслена была литература подражанием французской и английской. Но это было только неизбежное временное зло, предшествующее прочному благу и несущее в себе семена его. Да и само по себе это зло было злом только по сравнению с идеалом народной жизни в будущем, а вовсе не по сравнению с предшествующим ее состоянием. Какова бы ни была подражательная немецкая литература, все ж это была литература, принадлежащая периоду цивилизации, какой прежде не имела Германия. Каковы бы ни были пороки и злоупотребления, введенные в государственную жизнь подражанием французскому двору, бедствия, от них происходившие, были ничтожны в сравнении с тем злом, которое происходило от учреждений и обычаев, развитых самою германскою жизнью: корнем зла был произвол с одной стороны, подобострастие и апатия с другой; а эти отношения не были занесены из Франции: они выросли на немецкой почве.

Рано появились в Германии мыслящие люди, которые, не останавливаясь на временном зле, какое может приносить сближение малообразованного народа с более образованным, всеми силами старались о сближении немцев с французами, -- не для одного заимствования внешних форм, но для развития немецкой образованности. Замечательнейшим из таких людей был истинно великий деятель немецкого просвещения, Христиан Томазиус (в конце XVII и начале XVIII века), -- Томазиус, о котором Шлецер говорил, что он принес человечеству более пользы, нежели все греческие философы и поэты. Здесь не место подробно говорить о всей неутомимой деятельности этого благодетеля своей родины, не место излагать историю его борьбы против юридических предрассудков и беззаконий (Христиан Томазиус был профессором законоведения сначала в Лейпцигском университете, потом, когда защитники грубого невежества и педантства заставили его удалиться из Лейпцига, он получил кафедру в Галле, где уже пользовался сильным влиянием), не место здесь говорить о борьбе его против варварского законодательства, против пыток и жестоких наказаний, не место рассказывать, как он успел доказать, что нелепо верить в ведьм и жечь бедных старух: мы здесь должны обратить внимание только на одну сторону его деятельности, касавшуюся общего образования немецкого народа.

В то время, как Томазиус получил кафедру в Лейпциге, все науки преподавались на латинском языке; немецкий язык был презираем учеными. Томазиус жестоко нападал на жалкую школьную латынь и советовал немцам то время, которое пропадает у них в сочинении латинских гекзаметров, употребить на изучение французского языка и литературы и по примеру французов полюбить свой родной язык. Он доказывал, что от привычки писать все учебные и ученые книги, не только по специальным наукам или богословию, но даже по физике, естественной истории, географии, и от обыкновения, по которому во всех школах все предметы преподавались на латинском языке, масса публики лишается всяких средств к образованию. Да и самые науки, уединясь от жизни, сделавшись исключительным достоянием записных ученых, приняли совершенно педантическую форму, забыли о всяком соотношении с жизнью и требованиями здравого рассудка. В 1688 году смелый противник школьной латыни изумил всех, объявив, что будет на немецком языке читать лекции о том, как по примеру французов можно сблизить науку с жизнью. Это привело в ужас всю тьмочисленную толпу почтенных педантов: тысячи голосов поднялись против дерзкого латынеотступника; но Томазиус одержал победу, хотя не скоро: лет через двадцать или двадцать пять в Лейпцигском университете уже многие профессоры читали лекции по-немецки. Крики противников не устрашили Томазиуса: он только увидел необходимость сделать судьею в вопросе о доступности науки для публики всю публику, а не одних педантов, которые единодушно восстали на него: в том же году (1688) Томазиус начал издавать учено-критический журнал на немецком языке -- дело неслыханное до того времени. Из самого заглавия, хитросплетенного на латинский лад, мы можем судить о достоинстве немецкого слога в этом журнале: он назывался сначала "Забавные и серьезные, разумные и простодушные мысли о всякого рода полезных книгах и вопросах", а потом: "Вольные, веселые и серьезные, но рассудительные и законосообразные мысли, или ежемесячные разговоры обо всем, преимущественно же о новых книгах" {Scherz- und ernsthafte, vernünftige und einfältige Gedanken über allerhand nützliche Bücher und Fragen. Позднее: Freimüthige, lustige und ernsthafte, edoch Vernunft- und Gesetzmässige Gedanken oder Monatsgespräche über allerhand, vornehmlich über neue Bücher.}. Но дело не в том, каковы показались бы наивные статейки этого журнала нынешнему читателю: дело в том, что это был первый журнал, издававшийся на родном языке, доступный каждому немцу, а не одним школьным латинистам. Надобно прибавить, что по характеру своему он разнился от бесчисленных тогдашних латинских журналов, как небо от земли: в латинских журналах господствовал мрак педантизма, проповедывались все дубовые предрассудки, укоренившиеся в одичавших за пустыми прениями головах, -- в журнале Томазиуса слышался голос здравомыслящего человека, думающего не о том, чтобы затуманить читателям глаза мелочным гелертерством, а о том, чтобы прояснить их понятия, сделать их также людьми здравомыслящими

Философия и тогда, как в средние века, продолжала в Германии быть основною наукою всех наук. Томазиус хотел излагать ее на немецком языке; но это намерение показалось ученому люду столь дерзким и опасным, что немецкое руководство Томазиуса к философии не было разрешено к печатанию, как оскорбительное для достоинства науки. Только через много лет, в Галле, где Томазиус успел приобресть себе несколько приверженцев, удалось ему издать эту книгу.

Каковы были в то время люди, которых Томазиус хотел из латинских схоластиков сделать немецкими писателями, показывает уж то одно обстоятельство, что этот знаменитый юрист должен был читать лекции о немецком слоге, заставлять своих слушателей подавать ему маленькие упражнения в немецком языке, поправлять слог этих упражнений, даже заставлять молодых людей читать перед собою вслух по-немецки, -- словом, делать то самое, что делают ныне учители грамматики в приходских училищах.

Он постоянно указывал своим слушателям и читателям на французов, объясняя, до какой степени этот народ выше немцев по своему умственному развитию и гуманности своих обычаев. Самая мысль о необходимости писать для немцев по-немецки, а не по-латыни, была утверждена в Томазиусе примером французов. Он настоятельно требовал, чтобы его слушатели учились французскому языку, читали французские книги: вы тогда научитесь презирать мертвое педантство, -- говорил он, -- нравы наши смягчатся, сближение с французской образованностью разовьет ваш ум.

Немцы не были еще в то время, приготовлены вполне воспользоваться этою частью его наставлений: французское влияние на массу долго еще ограничивалось чисто формальным подражанием. Но и тогда уже являлись отдельные личности, развитию которых французская литература приносила существенную пользу; число таких личностей с течением времени увеличивалось, они оказывали полезное влияние на окружающую их среду. Наконец на прусском престоле явился ученик новой французской литературы и справедливо был назван великим, не за одну свою гениальность, но и за те блага, которыми наслаждались под его правлением его подданные, за свою заботливость о народном благе, за свои возвышенные понятия об обязанностях правителя 12.

Но другая цель, к которой стремился Томазиус, была им достигнута вполне: он успел убедить своих современников в необходимости заменить педантскую латынь понятным для народа родным языком. По примеру его "Ежемесячных разговоров" возникло множество немецких журналов; скоро историки, юристы, потом и философы, стали предпочитать немецкий язык латинскому в своих сочинениях; число профессоров, читавших лекции по-немецки, быстро увеличивалось; в гимназиях преподавание на немецком языке распространилось еще быстрее.

Сближение с образованнейшими странами, Франциею, Англиею, Голландиею, не было еще так тесно, чтобы оказывать прямое благодетельное влияние на всю массу общества. Но являлись уже между специальными учеными люди, стоявшие в уровень с требованиями века. Правда, число их было очень незначительно, они оставались еще редкими исключениями из общего правила, -- но все-таки явление их доказывало возможность немцу быть человеком, стоящим наравне с образованными людьми народов, опередивших в развитии его нацию. Являлись даже великие ученые, двигавшие науку вперед, между тем как прежде педанты тратили свое время на бесплодные схоластические прения. Первым из этих людей был Лейбниц. Современником Лессинга был Винкельман, несколько старше его был Гейне, обновивший изучение древних языков, сделавший классическую филологию наукою о древнем мире, из науки, руководившей единственно к педантической болтовне на искаженном латинском языке. Шпальдинг, Землер, Михаэлис, трудами которых началась новая эпоха в протестантской теологии, были современники Лессинга. Реймарус был несколько старше его. Шлецер, знаменитый в истории немецкого просвещения не менее, нежели в русской историографии, был несколько моложе Лессинга. Его имя у нас достаточно знакомо, и мы скажем только, что журнал, который этот благородный и бесстрашный человек стал, по возвращении из России, издавать в Германии, был грозою всех беззаконников, терзавших Германию. Но мы должны остановиться на другом писателе, современном Лессингу, Мозере, имя которого у нас мало известно, хотя в старину было у нас переведено его знаменитое сочинение "Владыка и служитель". Подобно Шлецеру, он имел сильное влияние на пробуждение немецкой публики из ее вековой апатии, и его имя не должно быть опускаемо, когда говорится о возрождении Германии.

По своему слогу и вообще по всему характеру изложения Мозер принадлежит к писателям прежней эпохи: он оставался чужд близких литературных сношений с Лессингом и его сподвижниками, и, говоря о деятельности Лессинга, мы не будем иметь случая упоминать о нем. Потому скажем о нем несколько слов здесь. Мозер писал устарелым и дурным слогом, потому Указываем на старинный русский перевод знаменитейшей из его книг "Владыка и служитель", чтобы познакомить с характером его сочинений читателей, не имевших случая познакомиться с ними в подлиннике. Перевод этот, изданный в 1766 году, посвящен императрице Екатерине II. Русский слог почтенного переводчика до некоторой степени соответствует немецкому слогу автора. Содержание сочинения писатели новой школы уже и в то время находили не совершенно удовлетворительными средства, которыми Мозер хочет помочь описываемым злоупотреблениям -- советы и нравственные сентенции -- считали они недостаточными, или, лучше сказать, совершенно бессильными; немецкие историки литературы находят, что и критическая часть книги написана очень робко, намеки на порядок дел в том или другом немецком владении слишком общи и темны. Но в свое время она, подобно другим сочинениям Мозера, принесла пользу развитию той части публики, для которой слишком высоки были сочинения, написанные лучшим языком. Мозер не удовлетворял людей образованных, но для людей, не более как только знавших грамоте, он был хорошим писателем.

В собственно так называемой литературе около половины XVIII века также начали являться писатели -- поэты и критики -- нового направления, с дельными понятиями о литературе, с живым содержанием, -- сюда относятся особенно Вейссе, Рамлер, Николаи, Клейст. Все они были или сподвижниками, или учениками Лессинга, и мы часто будем встречать их имена в его биографии и тогда ближе познакомимся с их направлением и силами.

Все эти явления показывают, что преобразование и оживление немецкой литературы было неизбежно. Сближение немцев с образованнейшими нациями было уже так тесно, что следствия знакомства не могли ограничиваться одним пустым формальным подражанием: умственная жизнь должна была подвергнуться решительным переменам; но как и когда произойдет эта реформа, в каких границах и с какою силою совершится она? Это было решено появлением Лессинга.

Ход великих мировых событий неизбежен и неотвратим, как течение великой реки: никакая скала, никакая пропасть не удержит ее, не говоря уже о плотинах произвольно устроиваемых: плотиною ничья сила не пересыплет Рейна или Волги, и всесильная река одним напором выбросит на берег все сваи и весь мусор, которым дерзкая рука безумца хотела преградить ее течение; единственным результатом безрассудной попытки будет только то, что берег, который спокойно напоялся бы рекою и зеленел (роскошным лугом, будет на время истерзан и обезображен гневом оскорбленной волны, -- а река пойдет-таки своим путем, зальет все пропасти, пророет хребты гор и достигнет океана, к которому стремится. Совершение великих мировых событий не зависит ни от чьей воли, ни от какой личности. Они совершаются по закону столько же непреложному, как закон тяготения или органического возрастания. Но скорее или медленнее совершается мировое событие, тем или другим способом совершится оно -- это зависит от обстоятельств, которых нельзя предвидеть и определить наперед. Важнейшее из этих обстоятельств -- появление сильных личностей, которые характером своей деятельности дают тот или другой характер неизменному направлению событий, ускоряют или замедляют его ход и сообщают своею преобладающею силою правильность хаотическому волнению сил, приводящих в движение массы.

Не от появления Лессиига, как мы видели, зависело то, оживится ли, или будет погрязать в прежней мертвой апатии немецкий народ. Великое событие приближалось неотвратимо и неизбежно. Но без него медленно, беспорядочно совершалось бы то, что при его помощи совершилось быстро, решительно и гармонически. Не было силы в мире, которая могла бы ослепить и оглушить немцев так, чтобы они не видели того, что делается, не слышали того, что говорится в Англии, Франции, Голландии. Не было силы в мире, которая могла бы удержать их от сближения с более образованными и более счастливыми нациями; не было силы в мире, которая могла бы уничтожить необходимость решительного изменения в жизни немецкого народа, когда он довольно познакомился с новым и лучшим порядком жизни у других наций. Роковое событие не зависело от присутствия или отсутствия личности Лессинга.

Но каким путем, какою силою совершится оно? Силою ли военных событий, законодательных и административных мер, силою ли чистой науки или влиянием литературы? Фридрих Великий, мудрый правитель, гениальный полководец, сидел на престоле одного из сильнейших немецких государств; через несколько времени главою империи явился один из благороднейших и благонамереннейших людей в истории, человек, единственною мыслью которого было благо подвластных ему народов, государь, какого не видела земля, быть может, со времен Марка Аврелия. Казалось, возрождение нации должно совершиться через этих государей, путем завоевания и административных реформ при Фридрихе, путем законодательных реформ при Иосифе II--и, однако же, оно не совершилось этими путями, -- почему не совершилось ими, не место здесь говорить о том, -- быть может, потому, что в новой истории вообще оказываются бессильными те личности, которые, слишком полагаясь на свою силу, не ищут помощи своему начинанию в самостоятельной деятельности всей массы народа. Оставалось для возрождения два пути: путь науки и путь литературы. Наука начала совершать свое дело, но она действует медленно; несколько поколений должны были бы смениться, пока чистое знание проникло бы в жизнь.

Ускорится ли совершение этого дела вмешательством литературы, этой быстрой посредницы между знанием и жизнью? Тут уже все зависело от того, явятся ли в литературе гениальные деятели, которые верною и сильною рукою поведут и направят литературу к исполнению великого дела, совершение которого предоставлялось ей бессилием военных, законодательных и административных попыток возрождения.

Явился в Германии поэт с великим талантом -- Клопшток. Всему благородному, повидимому, сочувствовал он, всего великого и прекрасного хотел он; но -- вина ли то воспитания, вина ли суетных забот о собственном бессмертии, вина ли его болезненной организации, вина ли его рассудка, не довольно проницательного и светлого -- он, снискав чистую и громкую славу своему имени, не мог ничего сделать для своего народа. Перед ним все преклонились; но только немногие читали его, и из читавших никто ничему не научился от него, или, вернее сказать, кто читал его, тот или осуждал его направление, или увлекался на ложный путь, впадал в бесплодную сантиментальность, в туманные грезы, и делался человеком, чуждым жизни, вредным в жизни. Мы встретимся в биографии Лессинга с Клопштоком и его последователями, или союзниками, и там найдем доказательства этому печальному суждению. Итак, от Клопштока немецкий народ не мог ожидать ничего, кроме суетного удовольствия считать у себя одною знаменитостью больше.

Оставались люди, бывшие впоследствии очень полезными, как сотрудники Лессинга; но мы увидим, что это были люди второстепенных дарований, с хорошими стремлениями, но без ясного сознания, как и что нужно делать, -- люди с хорошими убеждениями, но без верного такта, без твердого и последовательного образа мыслей, -- люди, которых деятельность, во всяком случае, была бы не бесполезна, но которые не имели силы совершить ничего великого, и содействовать совершению чего-нибудь важного могли только под руководством гениального человека, который указывал бы им дорогу, соединял бы и направлял их усилия.

Кроме Лессинга не было в немецкой литературе человека, который мог бы дать ей решительное и плодотворное влияние на судьбу немецкого народа. Будет или не будет немецкая литература сильнейшею двигательницею народной жизни, ускорится ли ее вмешательством развитие народа, или предоставлено будет только медленному действию чистой науки -- разрешение этого вопроса совершенно зависело от того, будет ли между немецкими литераторами Лессинг, то есть будет ли гениальный человек, который верно поймет положение и потребности своего народа, постигнет всю важность, которую должна иметь литература для его жизни, твердо и решительно укажет литературе, что и как должна она делать, который, руководя деятельностью других, сам гениальными произведениями доставит литературе преобладающую важность между предметами, возбуждающими интерес в своем народе, сделает литературу средоточием национальной жизни.

В совершении этого дела величие Лессинга.

Он доставил немецкой литературе силу быть средоточием народной жизни и указал ей прямой путь, он ускорил тем развитие своего народа.

Это определение границ исторического значения Лессинга необходимо для того, чтобы предохранить себя от безграничного превознесения его: в самом деле, личность этого человека так благородна, величественна и вместе так симпатична и прекрасна, деятельность его так чиста и сильна, влияние его так громадно, что чем более всматриваешься в черты этого человека, тем сильнее и сильнее проникаешься безусловным уважением и любовью к нему. Гениальный ум, благороднейший характер, твердость воли, пылкость и нежность души, сердце, открытое сочувствию ко всему, что прекрасно в мире, сильные, но чистые страсти, жизнь без тени порока или упрека, полная борьбы и деятельности, -- все, чем может быть прекрасен и велик человек, соединялось в нем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семейство Лессинга. -- Происхождение его рода. -- Детство Лессинга. -- Мейссенская школа. -- Поздравительная речь отцу. -- Лейпцигский университет. -- Неаккуратность Лессинга в посещении лекций. -- Дружба с Милиусом. -- Первые литературные произведения. -- Страсть к театру. -- Лессинг пишет для сцены. -- Неудовольствие родных. -- Возвращение в Каменец. -- Переселение в Берлин *.

1729--1752

* Биография Готтгольда-Эфраима Лессинга написана его братом Карлом Лессингом. Везде, где то возможно, мы следуем этому безыскусственному Рассказу и очень часто переводим его буквально. Новейшая и очень полная биография Лессинга начата Данцелем и, по смерти его, докончена Гурауэром (G. Е. Lessing, von Th. W. Danzel. I Band. 1850. -- II-ter Bd. von G. E. Guhrauer. 1854). Относительно взгляда на характер и произведения Лессинга мы почти постоянно следуем суждениям Шлоссера.

В Верхне-Лужицком округе Саксонского курфиршества, в небольшом городке Каменце, должность первенствующего пастора (pastor Primarius) занимал во второй четверти прошедшего столетия Иоганн-Готтфрид Лессинг, человек, пользовавшийся приязнью многих знаменитых богословов того времени за свои теологические труды, общим уважением за непоколебимую честность своих правил, любовью каменецких бедняков за свою благотворительность. Место первенствующего пастора получил он как бы по наследству, после тестя своего Феллера, с дочерью которого, Юстиною Саломиею, жил он долго, тихо и счастливо. Бог благословил этот брак: у Готтфрида и Юстины Лессинг было две дочери и десятеро сыновей. Из сыновей, старший, Готтгольд-Эфраим, родившийся 22 января 1729 года, прославил имя Лессингов, много и честно послужив своими великими талантами на благо своего народа.

Фамилия "Лессинг" имеет немецкое окончание, но не объясняется немецким языком; напротив, каждому славянину легко увидеть корень ее в общеславянском слове "лес". Город Каменец, родина Лессинга, хотя имел уже тогда немецкую физиономию, носит чисто славянское имя и лежит ныне на границе земли, населяемой остатками многочисленного в древности племени лужицких славян. Число их и объем земли лужицкого наречия постепенно уменьшались до последнего времени, и сто лет тому назад Каменец, вероятно, со всех сторон был еще окружен населением, говорившим по-славянски: все эти данные возбудили в западных славянских ученых решимость назвать Лессинга нашим соплеменником. Не мешает вероятности этого притязания ни немецкое окончание фамилии -- "Лессинг" легко может быть сочтено только изменением слова "лесник", по обычаю немецкого выговора -- ни тот факт, что в лужицком Каменце поселился только дед Эфраима, Теофил, а предки его жили в других сторонах Саксонии,-- именно первый из Лессингов, имя которого сохранилось в актах, Клеменс (Климент) Лессинг был пастором в одном из приходов Хемницкого округа в Саксонском курфиршестве, -- это не мешает вероятности славянского происхождения фамилии Лессингов: все саксонские земли были первоначально населены славянами. Но с того времени, как известна эта фамилия по актам, с 1580 года, когда Клеменс Лессинг подписал, в числе других пасторов, лютеранский символ, Лессинги являются уже чистыми немцами, и немцу Готтгольду-Эфраиму славянская национальность была столько же чужда, как француженке Авроре Дюдеван чужда немецкая национальность, хотя предком этой писательницы и был Август, курфирст саксонский.

Из потомков Клемеяса Лессинга одни были пасторами, другие купцами в разных маленьких городах или арендаторами. Род великого писателя, как видим, не отличался ни знатностью, ни богатством. Отец Готтгольда-Эфраима был даже человеком положительно бедным. Место первенствующего пастора считалось довольно почетным уездному масштабу, Иоганн-Готтфрид был первым лицом в каменецком обществе (если можно говорить о каменецком обществе), но доходы с этого почетного места оказывались, при всей бережливости родителей, недостаточными для поддержания их многочисленного семейства в благосостоянии. Однакож, несмотря на скудость средств, каменецкий пастор, бывший сам человеком ученым, в молодости даже рассчитывавший сделаться профессором в Виттенбергском университете, непременно хотел, чтоб и дети его были учеными людьми: "он совершенно пожертвовал собою для того, чтобы дать хорошее ученое образование сыновьям (говорит Карл Лессинг), и, чтобы содержать их в училищах и университетах, отказывал себе в удобствах жизни, которыми пользуется беднейший ремесленник. Денег недоставало, и он ограничивал себя во всем, и хотя был темперамента довольно вспыльчивого, но никогда не скучал этими лишениями, разве-разве когда скажет: нашему брату, пастору, ныне трудно жить, особенно тому, у которого много детей. Он отдавал детям, можно сказать, последний свой грош, и отдавал с готовностию, какой мало найдется примеров на свете". Эту готовность жертвовать всем для детей разделяла и жена его, женщина, не отличавшаяся блестящими качествами, но добрая. Когда Готтгольд-Эфраим перед свадьбою описывал сестре свою невесту, он не нашел ничего лучшего сказать в похвалу ее характера, как то, что она будет, конечно, жить с ним так, как мать его жила с его отцом. Нравы в семействе были чисто патриархальные; один день шел за другим тихо и монотонно.

Воспитание Готтгольда-Эфраима в родительском доме также было патриархальное, в духе строгого лютеранства. Как только ребенок начал лепетать, его уж учили повторять молитвы вслед за старшими. На четвертом году он уже хорошо знал основные догматы лютеранского исповедания, читал библию и лютеров катехизис. Семья каждое утро и каждый вечер собиралась на общую молитву, и мальчик рано выучил на память множество духовных гимнов, входящих в состав лютеранского молитвенника.

По семейным преданиям, в нем рано раскрылась страсть к книгам и ученью. Говорят, что, когда одному знакомому живописцу вздумалось снять портрет с пятилетнего ребенка и написать его с клеткою в руке, малютка с досадою сказал: "нарисуйте меня с большою, большою кучею книг или вовсе не рисуйте". Живописец согласился, и анекдот о необыкновенной просьбе маленького Эфраима долго был рассказываем его отцом и матерью каждому новому гостю и остался навсегда одним из семейных воспоминаний. Родители также часто рассказывали младшим своим детям, что Готтгольд-Эфраим учился с большою охотою и очень легко все понимал и что самою любимою его забавою было возиться с книгами.

Отец сам учил его; но некоторое время давал ему, кроме того, уроки некто Милиус, с братом которого Лессинг впоследствии очень подружился. Чем больше рос мальчик, тем сильнее обнаруживались в нем дарования и любознательность. Это много-много утешало родителей, говорит его брат: на двенадцатом году они решились отдать его в Мейссенскую княжескую школу, нечто соответствующее тем из наших гимназий, в которых все ученики должны жить в пансионе. В выборе Мейссенской школы отец и мать руководились как хорошею славою этого заведения в ученом отношении, так и необходимостью воспитывать сына на казенном содержании, при недостаточности собственных средств. Но в школу не принимали детей ранее тринадцатилетнего возраста, и потому Лессинг был показан годом старше, нежели сколько было ему на самом деле.

Интересно познакомиться с устройством этой школы, считавшейся образцового, чтобы видеть, в каком состоянии находилось школьное образование в Германии лет сто двадцать тому назад. Это описание как бы переносит нас из XVIII столетия в XVI. Брат Лессинга с обычным своим добродушием смотрит "а школу с наивыгоднейшей точки зрения и старается убедить нас, что дело образования велось в ней очень недурно.

"Княжеская школа (говорит он) не была свободна от недостатков, общих училищам того времени. Но где вы найдете училище, в котором не было бы заметно недостатков? Важнее и лучше всего было в ней то, что воспитанники не развлекались заботами о своем содержании; дети знатных и простолюдинов, богатых и бедных пользовались в Мейссенской школе одинаковою пищею, одинаковыми удобствами помещения, уроками одних и тех же воспитателей; сто двадцать юношей беззаботно жили вместе, и скоро между учениками водворялась короткость. В школе ни слуху, "и помину не было о тех рассеяниях, которые так много вреда наносят пылкой и неопытной молодежи в больших городах; в нее не проникали мелочные дрязги высшего или низшего общества. В школе занимались Элладою и Лацнумом более, нежели Саксониею; по-латыни говорили лучше, нежели по-французски; молились очень много, но ханжили очень мало. Прилежный, даровитый, добрый ученик был почти всегда ценим своими товарищами, -- не всегда учителями, которых, впрочем, никто не обвинял за то в пристрастии. Воспитанники только гордились про себя, что превзошли учителей проницательностью. На первый взгляд казалось, что в Мейссенской школе нельзя было выучиться ничему, кроме латинского и греческого языков; но кто ближе знаком с устройством ее, найдет упрек этот несправедливым. Если латинским и греческим языками занимались слишком много и при объяснении греческих и римских писателей обращали более внимания на слова, чем на мысли, то это была случайность, зависевшая не от правил школы, но от незнания или предубеждения того или другого учителя, который не хотел соединять с словами смысла. Даже философскими и математическими науками занимались в школе серьезно; учили французскому и итальянскому языкам, рисованью, музыке и танцованью. Если и было законом, или, скорее, обычаем, уроки из последних предметов давать только в рекреационные часы, то разве только очень немногие из учителей считали эти предметы пустыми; другие хотели только, чтобы древние языки сохраняли, так сказать, преимущество над французским и над изящными искусствами. В этой монастырской школе Лессинг провел целые пять лет и, как часто говаривал, ей одной был обязан тем, если приобрел какую-нибудь ученость и основательность".

Посмотрим же ближе на эту школу, которая в то время считалась одною из лучших.

Ученики были подчинены друг другу строгим чиноначальством {Данцель.}. В каждом нумере жило четыре воспитанника: один из старшего класса (primanus) был комнатным надзирателем за своими товарищами; помощником его в этом деле был другой, из второго класса (secundanus); два остальные из младших классов, третьего и четвертого, ни за чем уже не надзирали, а были только предметами надзора. Когда ученики переходили из своих комнат в классные залы, они подчинялись новому чиноначалию: на каждой скамье был декурион, наблюдавший за остальными товарищами, сидевшими на этой скамье. Двенадцать первых учеников старшего класса наблюдали за товарищами во время стола и на прогулках, нося титулы столовых и дворовых наблюдателей. Этого не довольно: каждый из учителей поочередно жил неделю в школе, исправляя должность гебдомадария, -- недельного надзирателя за всею ученическою иерархиею, -- и в свой черед доносил обо всем конференции преподавателей, собиравшейся раз в неделю.

Строгое благочестие блюлось порядком школы. На молитву было назначено более трех часов в день, -- всего в течение недели 25 часов. Во время обеда один из учеников читал отрывки из Ветхого завета.

Школа имела два отделения: старшее и младшее; каждое отделение делилось на два класса, которые слушали уроки вместе, кроме только "эмендации" -- классов, посвященных на исправление латинских и греческих сочинений учеников: тут у каждого класса были свои особенные задачи и лекции. В младшем отделении уроки распределялись таким образом: закон божий 5 часов; латинский 15 часов; греческий 4; французский язык, математика, история и география -- по часу или по два, всего 7 часов. В старшем отделении также 5 часов были заняты законом божием, 15 латинским и 4 часа греческим языком; с латинскими уроками соединялись уроки (латинской) реторики и просодии. Три часа занимал еврейский язык, по два часа математика и история, один час география. Таким образом, большая половина времени употреблялась на латинский язык; все остальные предметы, кроме закона божия и греческого языка, считались ничтожными сравнительно с этим главным. В преподавании же латинского языка важнейшим делом считалось не чтение древних писателей, а упражнение в сочинениях на заданные темы, исправлению которых учитель и посвящал большую часть уроков. Только за успехи в латинских сочинениях ученик ценился школьным начальством, -- и оно гордилось тем, что из школы выходило много людей, умевших писать латинские стихи. Родной язык был в совершенном пренебрежении: ему, как видим, не было дано ни одного часа ни в одном классе школы; чтение немецких книг считалось предосудительным для воспитанников, потому что могло повредить исключительному занятию их латынью.

Полный курс школы обнимал шесть лет, так что в каждом отделении ученики обыкновенно проводили по три года, и если кто из них успевал, переходя каждый семестр из одной декурии в другую, старшую, из одного класса в другой, достичь высшего класса и прослушать весь курс ранее определенных шести лет, но все-таки оставался в школе и продолжал слушать уроки до истечения шестилетнего срока. О том, что эта задержка нимало не нужна ему, никто не заботился: пусть утвердится в хорошем латинском слоге, говорили начальники школы, и родители совершенно соглашались с таким полезным правилом.

Словом сказать, Мейссенская княжеская школа, подобно всем другим немецким школам того времени, была исключительно школою средневекового латинского педантства. Образ жизни, порядок и дух преподавания, распределение классных занятий, -- все в ней сохранилось по образу и подобию средних веков.

Не в натуре Лессинга было удовлетвориться и проникнуться этим направлением: двенадцатилетний мальчик сначала поддался было ему и приобрел любовь учителей, быстро переходил из класса в класс, считался превосходнейшим учеником, -- но светлый ум рано развился в нем, оя увидел пустоту латинской стилистики, тем более, что скоро постиг все ее мудрости, стал заниматься самостоятельно, пренебрегая латинскими темами, писать которые было ему уже легко, -- и тогда начальство стало жалеть о том, что юноша с такими быстрыми способностями губит свое время и погубит себя. "Этому коню нужно задавать двойную порцию корма", говорили начальники: "он уж научился у нас всему, чему может научить наша школа", прибавляли они -- и все-таки жалели о том, что он занимается другими предметами, кроме латинского языка, и все-таки настаивали на том, чтоб он досидел на школьной скамье определенный шестилетний термин, хотя все курсы были уже давно пройдены им.

Лессинг поступил в Мейссенскую школу 21 июня 1741 года, и через сто лет, в 1841 году, школа торжествовала юбилей дня, когда вступил в нее ученик, прославивший место своего воспитания, но не успевший, по мнению тогдашних своих наставников, кончить курс, как следует хорошему ученику.

Сначала, однако же, как мы говорили, дело шло хорошо. Во втором классе Лессинг был первым учеником и через полгода, на семнадцатом году, переведен был в следующий, последний класс; но тут -- увы!-- он решительно начал губить себя во мнении мудрых преподавателей. "Пока Лессинг все свободное время употреблял исключительно на чтение классиков и на сочинение латинских рассуждений и стихов (говорит его брат), он оставался любимцем конректора 13 Гере, который уважал только филологию и теологию. Но как скоро этот ученый муж узнал, что Лессинг начал заниматься также новыми языками и математикою, он стал считать его рассеянным юношей, из которого не выйдет проку".

Ученик, переросший головою своих учителей, чувствовал, что ему нечего делать в школе, и настоятельно упрашивал отца позволить ему выйти из школы, говоря, что давно уже он достаточно приготовлен к слушанию университетских лекций; но, по правилу шестигодичного термина, ему оставалось пробыть в школе еще года полтора, и отец медлил согласием. Но тут произошло столкновение, в сущности вздорное, однако же, помогшее Лессингу победить нерешительность отца, хотя и вовсе неприятным для родительского сердца образом.

В школе, как мы уже знаем, было правилом, чтобы каждый из наставников поочередно дежурил неделю в комнатах воспитанников, или, как тогда называли это, был hebdomadarius'ом. По воскресеньям {Биография, написанная братом Лессинга.} все наставники собирались для совещания об училищных делах. В эту конференцию призывались лучшие двенадцать учеников, надзиравшие за товарищами, inspectores; они отдавали отчет за прошедшую неделю и выслушивали распоряжения на будущую неделю, -- это называлось censura. В числе inspectores был и Лессинг. В одну из таких ценсур ректор спросил, почему ученики на прошедшей неделе, когда hebdomadarius был конректор Гёре, поздно приходили на молитву. Все inspectores молчали, а Лессинг шепнул на ухо стоявшему подле него товарищу: "Я знаю, почему". Ректор, расслышавший эти слова, приказал Лессингу сказать громко, что ж он знает, Лессинг не хотел говорить, но его заставили, и он сказал: "Г. конректор опаздывает, потому и ученики думают, что незачем приходить рано". Конректор не нашелся ничего возразить и проговорил только: Admirabler Lessing!: "дивный Лессинг!" -- прозвание, с той поры оставшееся за учеником между его товарищами. Но простить ученику этой улики Гёре не мог: он был глубоко оскорблен, так что, когда через несколько лет привезли в школу одного из младших братьев Лессинга, Гёре, принимая его, сказал: "Ну, с богом, учись прилежно, только не умничай, как брат".

После неожиданной ссоры с начальником Лессинг стал еще настоятельнее просить отца о том, чтобы перейти из школы в университет. Отец, вероятно, видел, что сыну, в самом деле, тяжело оставаться в Мейссене; как бы то "и было, но вскоре, 8 июня 1746 года, Лессингу было, по просьбе отца, разрешено высшим училищным начальством курфиршества выйти из школы слишком годом ранее обыкновенного срока, но с аттестатом об окончании курса.

Как любопытный пример того, до какой нелепой крайности доходил тогда в Германии бюрократический порядок, по которому все дела, даже самые пустейшие и ничтожнейшие, производились не иначе, как с разрешения и усмотрения высшей власти, заметим, что дело об увольнении гимназиста из гимназии требовало курфиршеского рескрипта.

"Мы, Фридрих-Август, курфирст и проч.

"Рассмотрев просьбу pastoris primarii в Каменце, Иог.-Готтфр. Лессинга (и т. д.), повелеваем (и т. д.), почему и выдать ему (и т. д.)...

"Быть по сему.

"Дано в Дрездене, 8 июня 1746 года".

Наивный Гёре был недоволен пренебрежением Лессинга к ла-, тинскому языку; а, между тем, Лессинг, который впоследствии, конечно, вовсе не занимался упражнениями в латинском слоге, всегда писал по-латыни с чрезвычайною легкостью и изяществом, редким даже в те времена великих мужей латинской схоластики. Не говорим уже о том, что темные места латинских классиков, до него не объясненные еще никем, разъяснял он с проницательностью знатока, которого мнения были авторитетом для самого Гейне, величайшего из латинистов XVIII века. Но в последнее время своей мейссенской жизни Лессинг, как мы говорили, занимался не столько латинским языком, сколько другими предметами, и, как по всему заметно, уже в то время приобрел страшную начитанность. О времени, проведенном в школе, он вспоминал всегда с удовольствием, как о счастливейшем времени своей жизни. В самом деле, с выходом из школы начались уже для него суровые испытания нужды и неприятностей всякого рода, -- испытания, не покидавшие его до самой смерти.

Но он вспоминал с удовольствием об этом времени только потому, что оно прошло тихо и беззаботно, а не потому, чтобы, в самом деле, обязан был какою-нибудь пользою собственно школьному преподаванию. Он чувствовал, как почти все слишком даровитые люди, что в школе учили его пустякам и понапрасну губили его время; как у многих проницательных людей, у него даже осталось навсегда недозерие к тем людям, успехами и прилежанием которых гордятся учители: ему казалось, что эти юноши обыкновенно идут по прямому пути к тому, чтобы сделаться тупыми педантами или надутыми верхоглядами. И когда, через несколько лет, отец с восторгом писал ему о том, как хорошо отзывается начальство Мейссенской школы об успехах его младшего брата, Теофила (того самого, которому Гёре давал наставление не умничать, как умничал старший брат), Лессинг почувствовал опасение за дельность головы превозносимого ученика -- предчувствие, которое оправдалось впоследствии; прославляемый ученик на всю жизнь остался способен только перелагать клопштокову "Мессиаду" в латинские гекзаметры.

"Мне очень приятно, что вы так довольны успехами Теофила (отвечал Лессинг отцу на радостнее извещение). Если бы у меня была такая натура, как у него, вы были бы довольны и мною. Он учится прилежно, говорите вы: интересно было бы знать, чему и как он учится. Я, когда еще был в этой школе, уже полагал, что там учат многому такому, что ровно никуда не годится, а теперь вижу это еще яснее прежнего".

Два или три раза возвращается он к этому предмету, намекая отцу, чтобы он советовал Теофилу не так неразборчиво увлекаться всем, что выдается за глубокую мудрость педантами Мейссенской школы.

Самостоятельность суждений очень быстро развилась в Лессинге, как видно по единственному сочинению, которое сохранилось из его школьных упражнений. Это "Речь", посланная им "на новый 1743 год" в поздравление отцу. Она замечательна как раннее свидетельство силы ума и стремления говорить именно о тех вопросах, которыми живо заинтересованы люди, для которых он пишет. Отец с матерью беспрестанно толковали, что ныне худые времена, что чем дальше, тем хуже становится жить на свете, -- мысли, очень натуральные у пожилых людей, находящихся в стесненных обстоятельствах. Несправедливы эти мысли, говорит Лессинг в своей речи: на свете не становится хуже, чем было прежде, и доказывает эту мысль учеными и житейскими соображениями. Видно, что целью автора было рассеять предрассудок, наводивший уныние на его родных. Таким образом, четырнадцатилетний мальчик уже обнаруживает в себе направление, которое дало потом такую великую цену его деятельности: его мысль имеет самую близкую связь с интересами людей, для которых он пишет. Он хочет благотворно действовать на их жизнь; он возмущается предрассудками, которые мешают их счастию. Логика и сила выражения в его ученическом сочинении уже такова, что и из зрелых людей многие могли бы позавидовать ей, а сжатость слога уже предсказывает в мальчике будущего мастера {Вот, для примера, начало этой речи: "Почти все древние поэты и философы, высокопочитаемый батюшка, думали, что мир с году на год становится хуже и ниспадает в состояние, все более и более далекое от совершенства. Вспомним только, как Гезиод, Платон, Виргилий, Овидий, Сенека, Саллюстий и Страбон писали о четырех веках вселенной, как они самыми живыми красками изображали золотое время Сатурна, серебряное время Юпитера, медный век полубогов и железный век нынешнего человеческого поколения. Трудно указать настоящий источник этого поэтического вымысла, но верно то, что весь этот рассказ, при всей своей благовидности, неоснователен, почти нелеп, -- мало сказать: совершенно неправдоподобен" и т. д. Лессинг отвергает его доводами, заимствованными из богословия, философии, естественных наук и т. д., и очень остроумно доказывает противную мысль столь же учеными соображениями.}.

По окончании курса Лессинг возвратился месяца на два в отцовский дом. Теперь надобно было решить, к какому званию должен предназначить себя молодой человек, какой факультет ему выбрать, сообразно этому, и в какой университет ехать.

Отец, а особенно мать, желали сначала, чтобы сын шел по богословскому факультету и готовился быть пастором. Но он сам никак не соглашался на то и говорил, что у него и голос вовсе не такой, какой нужен пастору, да и мысли совсем не расположены к этому званию. Отец утешился, рассчитывая, что сын может занять место получше пасторского, если будет в Лейпциге: именно отец надеялся, что ему удастся быть профессором в Геттингенском университете, который только что устроивался и, по предположению старика, мог и через несколько лет еще нуждаться в профессорах. Сыну этот план, повидимому, нравился. Из двух саксонских университетов, Виттенбергского и Лейпцигского, последний представлял ту выгоду, что имел много стипендий для студентов, с успехом кончивших курс в княжеских школах. Решено было, что Лессинг поедет в Лейпциг и будет слушать там лекции по богословскому факультету. 20 сентября 1746 года Лессинг вступил в число студентов Лейпцигского университета и получил стипендию; но тем и кончились, по мнению родных Лессинга, успехи его в университете. Скоро начали доходить до них недобрые известия о сыне. Родительское сердце встревожилось, и в течение нескольких лет все письма Лессинга к родным состоят единственно в том, что он оправдывается, старается доказать, что опасения родителей неосновательны, что он еще не погибший человек, что ему не в чем раскаиваться, -- словом, что родители его должны успокоиться за его нравственность и судьбу и не должны осыпать его несправедливыми укоризнами. А, между тем, надобно по правде сказать, слухи, доходившие до родителей, были такого рода, что могли внушать им серьезные опасения: сын их вовсе не хотел быть тем, что называется "хороший студент". Лейпцигский университет считался в то время одним из лучших в Германии; он имел множество знаменитых профессоров: например, философский факультет блистал именами Готтшеда, Криста, Иохера, Винклера, Эрнести. Не менее блистательны были, по тогдашним понятиям, и другие факультеты. Но Лессинг был не такой человек, чтобы ему мог понравиться какой-нибудь немецкий университет того времени. Взглянем поближе на состояние Лейпцигского университета, и мы оправдаем Лессинга за то, что он не был прилежным студентом.

Университет был устроен наподобие какого-нибудь ремесленного цеха {Данцель.}. Все в нем делалось по заказу, по расчету, не по призванию. Довольно указать на один обычай. Кафедры каждого факультета распределялись по известному порядку почетности. Профессор такого-то предмета считался старшим, другого -- вторым, третьего -- третьим по достоинству места и т. д.; когда почетнейшая кафедра становилась вакантною, профессоры факультета переменяли кафедры, подымаясь ступенью выше по иерархическому порядку, нужды нет, хотя бы через это попадали на кафедру предмета, совершенно чуждого им. Можно вообразить, какой ералаш происходил оттого в их занятиях и каково были многие знакомы с теми науками, лекции о которых читали. Впрочем, потеря для достоинства лекций была оттого незначительна: почти все профессоры читали по учебникам, только немногие составляли сами записки, которых буквально держались. В духе преподавания господствовали вообще непроходимый педантизм, формализм и страшная сухость. Словом, направление преподавания было вовсе непривлекательно для юноши с светлою головою, студенты выносили из аудитории понятия, которые могли быть хороши разве для XVI века.

Неудивительно, что лекции очень скоро наскучили такому даровитому юноше, как Лессинг,-- юноше с пылким характером, с нетерпеливым желанием углубляться в основные вопросы каждой науки, а не жить чужою головою, как то было принято в тогдашних немецких университетах. Отец, ожидавший, что он будет прилежным слушателем теологических курсов, скоро узнал, что сын вовсе не сообразуется с его желанием. С первого же разу Лессинг оставил богословский факультет и объявил, что хочет посещать курсы медицинских наук. Действительно, богословие в Лейпциге преподавалось в совершенно устаревшем духе Лютера и Меланхтона. Эта отсталая система решительно отталкивала живого юношу, который уже имел настолько начитанности, чтобы чувствовать ее несостоятельность. Но и с медицинскими занятиями дело пошло не лучше, нежели с богословскими: по правде говоря, Лессинг только для формы поступил в медицинский факультет -- нужно же было хотя сколько-нибудь успокоить отца относительно своей карьеры и насущного хлеба в будущем. На самом же деле он занимался всем, что только привлекало его внимание, между прочим занимался и медициною, и богословием, но сам по себе, как ему хотелось, а не официальным порядком, и медицинских курсов не посещал точно так же, как и богословских. Шутя он говорил после, что во всю свою жизнь был только на одной медицинской лекции, именно на лекции акушерства, которое почел было интереснейшею отраслью медицинских наук.