Сицилийские дела.-- Конституция, полученная Австриею.-- Либерализм французского сената.-- Парламентская реформа в Англии.
16 мая 1860 года.
Один из умнейших людей своего века, Гоббз1, удивлял друзей тем, что с пренебрежением откладывал в сторону книги, по их мнению очень интересные; наконец он удостоил ответа приятелей, порицавших его за отсутствие любознательности, странное в таком глубокомысленном и великом ученом: "если бы я читал так много книг, как другие, я стал бы так же глуп, как другие". До того, до чего дошел он по принципу, без намерения доходишь просто по досаде: противно читать большую часть книг, потому что на каждой странице в них встречаешь неизвестно с чего взятые мнения, которыми автор угощает вас будто аксиомами, на которых основывает все свои соображения, прикрашиванием под цвет которых искажает все факты. Вот, например, хотя бы мнение о нынешнем итальянском народе. Попробуйте заглянуть в какую угодно книгу или статью об итальянцах, писанную до очень недавнего времени: повсюду вы найдете одно и то же: "итальянцы, за исключением одних сардинцев, народ отживший или по крайней мере надолго утративший способность действовать энергически или настойчиво; они обленились, изнежились, испортились; какое сравнение с англичанами или хотя бы французами, немцами. Француз, немец, англичанин -- мужчина в полном смысле слова; итальянец -- существо женоподобное, быть может доступное горячим минутным порывам, но лишенное всякой инициативы, всякой способности к настойчивому труду, всякого доверия к своим силам; он годен быть только оперным певцом, кардиналом или лаццарони, он не в силах быть гражданином". Каждый, рассуждавший об итальянцах, толковал на основании этой мнимой аксиомы, и человеку, требующему доказательств на предлагаемые ему мысли, несносно было читать пошлые рассуждения, основанные на этом мнении, которое само неизвестно на чем было основано. Теперь, вероятно, ни один из писавших или говоривших подобные вещи не может без стыда вспомнить, какую чепуху писал или говорил он. Итальянцы изумляют своею гражданскою деятельностью всю либеральную Европу, печалят всех консерваторов. Обстоятельства сложились так, что самым ярким образом выставилась в итальянском характере именно та самая черта, которую в нем отрицали, выказалась с такою силою и настойчивостью, какой могли бы позавидовать и англичане, не говоря уже о французах и немцах, и выказалась именно как черта всего народа, целой массы населения, а не каких-нибудь немногих руководителей. Нет, руководителей не было у итальянцев в тех делах, которыми удивили они Европу,-- напротив, люди, поставленные так, чтобы служить им руководителями, делали все для подавления национальной энергии. Вспомним Центральную Италию и Кавура. Ободрял ли Кавур тосканцев и романьолов стать под национальное трехцветное знамя? Нет, он говорил им в апреле, в мае, в июне прошлого года: "будьте смирны, не компрометируйте нас; вы можете повредить нашему общему делу своим восстанием, которое прогневит нашего союзника; а помощи мы вам дать никакой не можем, нам это не позволено". Лишенные всякой помощи, всякой надежды на помощь, тосканцы и романьолы все-таки сделали то, чего хотели. Вот они могут располагать собой и просят уже не помощи, а только того, чтобы Сардиния взяла на себя распоряжение их войском, их деньгами, их усердием к национальному делу. Кавур не согласен и на это; ему говорят: "вы не хотели помочь нам, теперь мы готовы помогать вам"; он отвечает: "мы не можем принять вашей помощи; она компрометирует нас; она прогневит нашего союзника. Лучше мы останемся сами по себе, а вы оставайтесь сами по себе. Прежде я не мог помочь вам, но теперь дам вам полезный совет: наш союзник желал бы составить из вас королевство для принца Наполеона; он посылается к вам во Флоренцию, чтобы познакомились с ним, полюбили его, попросили его быть вашим королем: вы так и сделайте; иначе вы погибнете, может быть погубите и нас". Опять-таки народ Центральной Италии сделал по-своему: сказал, что хочет присоединиться к Сардинии, а другого ничего не хочет. Сколько времени отталкивала от себя Сардиния Центральную Италию, сколько раз объявляла, что не может согласиться на ее присоединение,-- все напрасно, народ Центральной Италии настоял-таки на своем. Мы не порицаем Кавура: если мы указываем именно на него, а не на каких-нибудь Ла-Мармору и Дабормиду, это потому, что он все-таки гораздо решительнее и тверже их. И не к тому мы припоминаем события, относящиеся к Центральной Италии, чтобы хвалить поступки ее населения: напротив, мы очень хорошо знаем, как нам следует судить о них,-- мы знаем, что должны судить следующим образом: верность составляет первую обязанность подданного; тосканцы не соблюли ее; их восстание должно считаться нами за дело непростительное. Несколько извинительнее отложение Романьи от папы, потому что папское правительство уже слишком дурно. Но если о романьолах можно судить снисходительнее, нежели о тосканцах, то все-таки оправдывать их никак нельзя нам: измена все-таки измена, бунт все-таки бунт, то есть великое преступление и тяжкий грех. Подданные папы должны были с терпением ждать, пока законное их правительство увидит надобность облегчить их судьбу и найдет способы сделать это без нарушения своей системы, основанной на принципах самых благотворных, хотя, к сожалению, имеющих некоторые тяжелые стороны, как, например, враждебность к просвещению, к правосудию и ко всякой законности. Надобно было переносить неудобства этой системы с надеждою, что когда-нибудь она смягчится волею самого папы. Мы знаем, что нельзя нам сказать, будто бы поступки жителей Центральной Италии были хороши; напротив, они были очень дурны,-- так мы должны сказать. Мы только хотели заметить, что народ Центральной Италии выказал тут все качества, которые отрицались в нем: смелую и настойчивую инициативу, непреклонную энергию, гражданское мужество; пусть мы обязаны сказать, что эти качества выказались в дурном направлении: мы обращаем внимание не на то, в каком направлении, а только на то, в каком размере они выказались. Будучи, как читатель знает, порицателями итальянского движения, мы не должны, однакоже, скрывать от себя практических способностей в людях, поступки которых порицаем. Точно то же самое теперь мы видим в сицилийском восстании. Не боясь прослыть реакционерами, мы прямо должны сказать, что громко порицаем его, и никакие либеральные толки не дают нам возможности выразить иного суждения о нем. Будем прямо говорить так, как принуждены, к сожалению, говорить. Толкуют о несносных будто бы притеснениях, (которым подвергались сицилийцы. Какой вздор! Где же тут несносность, когда переносилась эта несносность в течение целых одиннадцати лет, почти целых двенадцати лет, с лета 1848 года, когда была усмирена сицилийская революция2? К чему употреблять риторические фразы? Того, что переносится, нельзя называть несносным. Будем же говорить скромнее: "положение сицилийцев было тяжело"; это можно сказать; это правда, потому что они постоянно жаловались, а если люди жалуются, значит они недовольны, а если недовольны, значит им дурно. Итак, мы согласны, что положение сицилийцев было тяжело. Но что за эгоизм, что за низость чувства нарушать свои обязанности к правительству из-за неприятности своего положения! Разве того требует правительство? Разве неаполитанское правительство само не знало, хорошо или дурно сицилийцам? Нет, оно знало, что им дурно. Почему же оно действовало так, что им было дурно? Разве кто-нибудь делает без надобности что бы то ни было, дурное или хорошее, все равно? Значит, неаполитанскому правительству была надобность делать те распоряжения, которыми были недовольны сицилийцы. Теперь: не признак ли безрассудства порицать кого-нибудь за то, что он поступает, как требует его надобность? Сицилийцы были очень безрассудны, порицая неаполитанское правительство. Оно поступало, как ему следовало поступать. Они должны были порицать самих себя за то, что не поступали так, как им следовало поступать. Как же следовало поступать им? Отвечать на этот вопрос трудно, потому что каждому известна пословица: "чужую беду по пальцам разведу, а к своей ума не приложу". Давать советы легко, но каково исполнять их? Исполнять так трудно, что обыкновенно и сами мудрые советники не делают того, чего требуют от других. Впрочем, теперь уже и несколько поздно давать сицилианцам советы о том, как они должны были поступать в 1859 году, или в 1849, или в 1839. Можно только сказать одно: если бы прежде поступали они, как им следует, то не находились бы они в начале нынешнего года в таком положении, в каком находились, не имели бы причин быть недовольными. Мы порицаем сицилийцев за то, что они восстали весною 1860 года, потому что люди должны быть последовательны в своих поступках: разве в марте нынешнего года стало им хуже, нежели было прежде? Нет, этого никто не говорит; самые горячие партизаны сицилийского восстания говорят, что и в марте, и в феврале, и в январе нынешнего года сицилийцам было вовсе не тяжелее, чем в марте, феврале, январе 1859, и 1858, и 1857 и т. д. Тогда они находили, что им можно терпеть и мирно ждать улучшений в своей судьбе от своего законного правительства: почему же не продолжали они терпеливо ждать их и теперь? Отношения правительства к ним не переменились. Ясно, что они или дурно поступали во все предшествовавшее время, или дурно поступают теперь. Эту дилемму нельзя отстранить никакими софизмами. Пусть каждый решает ее как хочет, а мы знаем, что должны сказать: с одной стороны, мы видим материальные потребности, мечты о свободе, о национальном единстве; с другой стороны, видим обязанность верности, обязанность уважения к существующим законам, обязанность хранить общественное спокойствие; каждый может делать выбор по собственному рассудку, а нам кажется, что выбор ясен. Мы не можем не сказать, что обязанность должна быть для хорошего гражданина выше всего. Итак, мы должны сказать, что сицилийцы дурные граждане.
Очень может быть, что это рассуждение навлечет на нас такие же укоризны, как наше рассуждение о Поэрио3. Что делать, надобно иметь некоторое мужество или по крайней мере некоторое равнодушие к чужим отзывам о себе тому, кто хочет по мере своего уменья и своей возможности говорить правду. Мы оставались равнодушны даже тогда, когда слышали укоризны себе от людей, которых уважаем более, чем кого-нибудь; надеемся остаться равнодушными к порицаниям против нас и вперед, пока будем сами чувствовать, что хотели говорить правду и, может быть, успели достичь того, чтобы в наших словах была хоть тень ее, хотя какое-нибудь самое неполное и слабое указание на нее, которое будет понято хотя одним из десяти между нашими читателями, понято хотя не в ту минуту, когда он читает наши попытки говорить ее, а хотя когда-нибудь: этого для нас уже довольно, чтобы чувствовать, что мы исполняем свой долг лучше, чем, например, хотя бы сицилийцы, которых почти все хвалят, а мы порицаем, как людей, не имевших твердости исполнять свой долг так, как следовало. Но каковы бы ни были наши суждения о фактах, мы не станем скрывать фактов, какова бы ни была их наружность, обольщающая поверхностного наблюдателя. Впрочем, мы не будем с ложным самохвальством утверждать, будто бы вовсе и не хотели скрывать фактов, неприятных для нас или компрометирующих защищаемые нами принципы; нет, мы очень желали бы утаить их, мы даже всячески утаиваем их, пока можем. Но эта возможность, к сожалению, непрочна, обманчива, изменчива; знание о фактах распространяется против нашей воли, и мы с досадою видим себя поставленными в необходимость упоминать о них; молчание, столь любимое нами, уже бесполезно. Читатель отдаст нам ту справедливость, что до прошлого месяца мы решительно не хотели знакомить его с положением дел в Неаполе и Сицилии. Мы всегда отделывались от этого предмета самыми неопределенными и краткими фразами; но теперь все говорят о нем, и наше молчание не скрыло бы ничего ни от кого. Впрочем, и теперь мы постараемся не распространяться об этой вещи, о которой говорить нам очень тяжело. Французские, немецкие, верхнеитальянские газеты наполнены описаниями примеров дурного управления, существующего в Неаполе, и обыкновенно сопровождают эти рассказы, уже и сами по себе слишком поразительные, громкими фразами, которые скорее ослабляют, нежели усиливают впечатление, когда одни голые факты говорят уже довольно ясно. Но мы не читали обвинений более сильных, чем какие находятся в следующих очень умеренных словах неаполитанского корреспондента "Times'a":
"Неаполь, 24 апреля.
По временам очень сурово говорил я о неаполитанцах, как о людях почти недостойных свободы, для получения которой не делают они никаких усилий; но должно принять в соображение и затруднительность их обстоятельств. Бесчисленное множество препятствий поставлено их соединению не только для политических, но даже для торговых и промышленных целей; а при невозможности соединения, как им составить или выполнить какое-нибудь предприятие для освобождения своей страны? Правительство так убеждено в выгодности этого, что вот целые пятнадцать лет его энергия направлялась на расслабление и разъединение. Еще на моей памяти время, когда 30 000 учащихся съезжались в Неаполь для своего образования; закон или полицейский приказ прогнал их назад в их провинцию, осудил их на скудное учение, даваемое провинциальными лицеями и коллегиумами, а многие столичные профессора были лишены должностей или посланы в ссылку. Этим были достигнуты две важные цели: уничтожен центр политических прений и согласия и сделан большой шаг к состоянию, которое очень нравится здесь, к обращению общественного мнения в невежество. Не одни учащиеся, но и люди всех сословий поставлены в фактическую невозможность покидать свои провинции и посещать столицу: общественные сношения подавлены, так что знакомые, живущие в нескольких милях друг от друга, разделены Между собою будто десятками тысяч миль; купцы, лишенные возможности сношений с центрами оптовой торговли, принуждены думать только о поддержании своего существования и часто разоряются. Неаполитанские негоцианты говорят мне, что результат разъединения провинций одна от другой и от столицы обнаруживается упадком торговли и в столице. Где запрещены всякие сношения, там, разумеется, не нужно железных дорог; и действительно, постройка их затрудняется всеми способами: они противны здешней системе. Разъединение, преднамеренно здесь производимое, совершенно задерживает материальное развитие страны. При подавлении всяких сношений между людьми, под предлогом охранения интересов порядка, установлена такая свирепая и зоркая полицейская система, что человек опасается верить своему брату и трепещет собственной тени. Мне показались интересны следующие слова в письме одного из тех людей, которые в начале марта были изгнаны во Флоренцию: "Я все еще не могу привыкнуть к моему новому положению,-- пишет он.-- Я все еще боязливо оглядываюсь, как оглядываемся мы в Неаполе, лишь только услышу за собой чей-нибудь голос". Не называйте этих людей трусами: страшная вещь, когда вас без всякого повода арестуют в вашем доме и на два, на три, на четыре года и больше бросают в тюрьму. Англичане храбрые люди, но я не поручусь за то, какое действие произвела бы на них долговременная система такого рода. К этой нравственной пытке прибавьте легионы вооруженных сбирров, армию, имеющую более 100 000 человек, форты и стены, из которых зияют пушки, и вы увидите, что нельзя сурово говорить о трусости неаполитанцев. Да, они разъединены, но им нет ни нравственной, ни физической возможности соединиться; да, они испорчены, но Бурбоны испортили их, и если нынешняя система продолжится, нация возвратится к варварству".
Такая вещь, как систематическое устранение всяких улучшений, даже в чисто материальном быте населения, свидетельствует о ненормальности господствующей системы еще гораздо сильнее, чем всякий полицейский произвол, вражда к просвещению, стеснение политических прав. Без сомнения, не в хорошем положении находятся люди, опасающиеся просвещения или свободы; но когда люди находят, что даже постройка железных дорог, даже развитие промышленности, даже процветание торговли было бы вредно для них, то нечего уже и рассуждать. Действительно, неаполитанские отношения были так ненормальны, что даже дядя короля, граф Сиракузский, впрочем давно известный за приверженца либеральных учреждений, почел своею обязанностью официально, публично предостеречь своего племянника. Вынужденный крайностью забыть и почтительность к главе своей фамилии, и условия придворных отношений, и уважение к проницательности правительствующего лица, он 3 апреля послал ему письмо, без сомнения известное нашим читателям из газет. Мы просим читателя еще раз просмотреть этот документ, наделавший такого шума, чтобы иметь новый пример того, как неосновательны и неуместны бывают вообще советы, даваемые людям, находящимся в затруднительном положении, людьми, положение которых хорошо:
"Государь! Моя привязанность к вам, ставшему ныне главою нашего семейства, долгий мой опыт в людях и людских делах, любовь к отечеству дают мне достаточное право в нынешние критические минуты повергнуть к подножию престола осторожные мнения о будущих судьбах королевства,-- мнения, внушаемые мне тем же чувством, какое связывает вас, государь, с счастием ваших народов.
Принцип итальянской национальности, в течение веков остававшийся в области идей, энергически вступил теперь в область действий. Было бы безумным ослеплением нам одним не признавать такого факта, когда мы видим, что все в Европе или могущественно помогают ему, или принимают его, или, наконец, покоряются ему, как необоримой необходимости века.
Пьемонт, по своему географическому положению и своим династическим преданиям держащий в своих руках судьбу приальпийских народов, пользуется теперь этим политическим средством, становясь защитником нового принципа, отвергнув старинные муниципальные идеи, и расширяет свои границы до долины По. Но этот национальный принцип, развиваясь, действует теперь по всей Европе, как и следовало ожидать, в пользу того, что благоприятствует ему, в пользу того, кто принимает его, и на того, кто подчиняется ему.
Франция должна хотеть, чтобы ее покровительственное дело не погибло; она будет отныне заботиться, чтобы увеличивать свое влияние в Италии и во что бы то ни стало не потерять плодов пролитой крови, потраченного золота и важности, данной соседу ее, Пьемонту. Ницца и Савойя достаточно свидетельствуют о том. Англия, которая, принимая национальное развитие Италии, должна однакоже противиться французскому влиянию, также будет стараться дипломатическими средствами расширить свое влияние на полуостров и пробуждать усыпленные страсти партий в пользу своих материальных и политических интересов. Уже английская трибуна и пресса говорят, что должно противопоставить Франции в Средиземном море влияние гораздо более важное, чем влияние Ниццы и Савойи у подножия Альп.
Австрия, отброшенная судьбою войны в границы Венецианской области, ежечасно чувствует колеблющуюся свою непрочную власть, и хотя, быть может, понимает, что только отречение от этой провинции могло бы возвратить ей потерянную силу, но не имеет мужества отказаться от надежды со временем возвратить себе господство в Италии. Напрасно было бы говорить вашему величеству об интересе, ныне принимаемом северными державами в произошедших на нашем полуострове переменах, и создание могущественного государства в сердце Европы для них более полезно, нежели неприятно, потому что оно будет им гарантиею против могущих образоваться западных коалиций.
Какой истинный интерес вашего народа и вашей династии, государь, при этом столкновении политических влияний?
Франция и Англия, стараясь уравновесить друг друга, кончат тем, что приобретут здесь влияние столь могущественное, что спокойствие страны и права престола будут сильно потрясены ими. Австрия, не имеющая сил восстановить потерянный перевес и желающая вовлечь ваше правительство в солидарность с собою, была бы нам еще гибельнее, чем Англия и Франция, потому что ей пришлось бы бороться с национальным отвращением, с армиями Наполеона III и Пьемонта и с британским равнодушием. Какое же средство остается нам, чтобы спасти страну и династию, которым грозят столь великие опасности?
Средство одно: национальная политика, которая, основываясь на истинных интересах государства, естественно влечет королевство Южной Италии к союзу с королевством Северной Италии, которому не может воспротивиться Европа, потому что он совершился бы между двумя частями одной страны, равно свободными и независимыми друг от друга. Только этим путем, ваше величество, освобождаясь от всякого иностранного тяготения, вы можете, в политическом соединении с Пьемонтом, быть благородным направителем развития тех гражданских учреждений, которые давал нам обновитель нашей монархии, когда, освободив королевство от австрийского вассальства, основывал на полях Веллетрийской битвы могущественнейшее из итальянских государств.
Неужели мы предпочтем роковое муниципальное разъединение национальной политике?
Муниципальное разъединение не только подвергает нас иностранному тяготению, но, что еще хуже, оно, предавая страну внутренним раздорам, сделает ее легкою добычею партий. Тогда насилие будет верховным законом; но сердце вашего величества несомненно отвергает мысль сдерживать только силою оружия страсти, которые может смягчить и обратить на добро благонамеренность молодого короля, действуя на вражду забвением, протягивая дружескую руку королю другой части Италии и утверждая трон Карла III4 на основаниях, которыми владеет или которых требует цивилизованная Европа.
Да благоволит ваше величество принять эти искренние слова с таким же благоволением, с какою искреннею привязанностью я снова уверяю ваше величество, что остаюсь любящим вас дядею. Леопольд, граф Сиракузский. Неаполь. 3 апреля 1860".
Хорошо графу Сиракузскому говорить такие вещи: он смотрит на дело со стороны; не на его плечах лежит тяжесть управления государством, его слова не ведут ни к чему, и потому он безопасно может говорить, что хочет. Действительно, повидимому, он сам не знает, что говорит, и заботится только о звучности фраз, а не о том, может ли король исполнить его советы, и что было бы, если бы король стал исполнять их. Письмо красноречиво, но с первых же строк видно, что советник едва ли не хуже того, кому советует, понимает положение дел. Разберем все его мысли одну за другою. Начать с того, что он воображает, будто бы неаполитанское правительство не понимает, что итальянцы хотят национального единства. Оно очень хорошо знает это, но видит, что стремление к единству противно его интересам. Граф Сиракузский воображает, что говорит с младенцами; но люди, к которым он обращается, гораздо опытнее и практичнее его самого. Король неаполитанский молод, быть может неопытен; но он окружен очень опытными сановниками, интересы которых одинаковы с его интересами и которых поэтому он никак не захочет удалить от себя. Да если б и не было их, то наследственные предания, пример покойного родителя и руководство матери, женщины очень практичной, заменяют ему опытность. Вся обстановка его такова, что очень удобно ему итти по пути, проложенному отцом, лишь бы хотел он, и невозможно сойти с этого пути, если б он и захотел сойти, а сойти он не захочет, потому что это было бы, как мы увидим, вовсе не расчетливо для него. Все европейские державы принимают факт итальянского национального единства, продолжает граф Сиракузский и несколькими строками ниже сам опровергает себя, говоря, что Австрия вовсе не принимает его, а только не имеет сил в настоящую минуту подавить его военною силою и выжидает времени, когда это можно будет сделать. Как же граф Сиракузский не замечает, что этим обстоятельством отнимается всякое основание и его советов? Племянник, если бы захотел отвечать ему, сказал бы: "Австрия выжидает времени, и я выжидаю времени; теперь для Австрии тяжелая минута, но австрийские дипломаты очень практичны; они полагают, что скоро возвратят себе перевес в Италии; я верю им и не нахожу нужным отступаться от этих верных моих союзников, интересы которых одинаковы с моими, чтобы заискивать дружбу державы, которая никак не будет верить мне и выгоды которой прямо противны моим выгодам. Вы хотите, чтобы я был малодушен, чтобы изменил своим принципам при виде минутной опасности. Я не хочу быть таким трусом". Король был бы совершенно прав, и как же граф Сиракузский не понимает этого? Впрочем, если он далеко уступает советникам своего племянника практичностью и опытностью, то нимало не уступает им привязанностью к династическим интересам: в этом отношении он достойный брат покойного короля, достойный дядя нынешнего. Читатель заметит, с какой точки зрения смотрит на все граф Сиракузский. Он тревожится не какими-нибудь иными мыслями и страданиями, а собственно только опасностями, угрожающими, по его мнению, королевской власти и личному положению его племянника. Даже эти опасности он понимает самым оригинальным образом: видит их там, где их вовсе нет, и едва вскользь упоминает о действительных опасностях, да и то лишь как о препятствиях к отвращению мнимых, созданных его наивными догадками. Первою опасностью для неаполитанского короля он воображает стремление императора французов утвердить свой перевес в Италии, тогда как именно только французский император и держал до сих пор неаполитанского короля на престоле: если б не было известно каждому итальянцу, что Наполеон III запрещает думать о низвержении неаполитанского короля, и если бы французский корпус в Риме не отрезывал Южную Италию от Северной, Неаполь еще летом прошлого года последовал бы примеру Тосканы. Защитника отдельности Неаполитанского королевства от остальной Италии граф Сиракузский воображает врагом неаполитанской отдельности. Столь же странна его мысль о второй опасности, угрожающей неаполитанскому королю: граф Сиракузский мучится уверенностью, что англичане хотят завоевать Неаполь. Его больному воображению кажется, что Англия и Франция собираются разделить между собою итальянский полуостров: северную половину возьмет себе Франция, южную -- Англия,-- мечты необыкновенно мрачные, но достойные разве пятилетнего ребенка. Вот эти-то две страшные опасности, особенно опасность от англичан, которые уже совсем собрались назначить в Неаполь какого-нибудь лорда наместником королевы Виктории5, вынуждают графа Сиракузского предложить племяннику свои спасительные советы. Он, бедняжка, напоминает собою того несчастного у Гоголя, который убеждает всех лезть вверх по стене спасать луну, думая, что хочет упасть на землю и разбить наши носы6. Но племянник и его советники находятся, по нашему документальному выражению, в полном уме и здравой памяти: они видят, что благонамеренный советник трепещет вздора и говорит пустяки; они очень хорошо знают, что ни Франция, ни Англия не думают отнимать власти у неаполитанского короля. Мы видели, какими тревогами страдает граф Сиракузский; посмотрим теперь, чем от них можно избавиться племяннику, по его мнению. "Покиньте наследственную политику вашей династии, вступите в союз с Пьемонтом,-- говорит племяннику дядя,-- и вы будете занимать такое же завидное положение, как Виктор-Эммануэль". Тут, что ни слово, то несообразность. Во-первых, покинуть наследственную политику,-- да разве это возможно? Никакая важная перемена не происходит в человеке без причин. А какая же произошла в обстоятельствах перемена, которая могла бы обратить короля неаполитанского к новой политике? Изменилось только одно: Пьемонт, сделавшись представителем национального единства, имеет намерение присоединить к себе всю Италию; но ведь эта. надежда его относится им самим только к будущему: сам Кавур считает безумством в нынешнее время думать о завладении не только Неаполем, но даже Римом, даже Перуджиею, которая еще ближе Рима; колеблется даже, не оставить ли следы отдельности в Тоскане, которая энергиею своих жителей насильно заставила пьемонтского короля принять ее под свое управление. До Неаполя еще далеко Кавуру, думают советники Франческо, разделяя в этом случае мысли всех так называемых благоразумных людей; об ином думают теперь лишь Маццини7 и Гарибальди, но Маццини -- коварный безумец, который своими интригами только помогает реакционерам, а Гарибальди -- отважный партизан, ничего не понимающий в политике и слепое орудие маццинистов,-- так думают о Маццини и Гарибальди не одни советники Гарибальди, так думают о них и Кавур и "Journal des Débats"; такое мнение об этих злодеях и безумцах, то есть о Маццини и Гарибальди, только укрепляет короля неаполитанского в его системе и в надеждах на скорую благоприятную для него будущность. Если бы они взяли временно верх, думает он, это повело бы только к полнейшей реакции: тогда не удержался бы Кавур и австрийцы снова были бы в Анконе8. А если Кавур останется правителем Северной Италии, моя будущность благонадежна: Франция никак не позволит Кавуру думать о Неаполе, а Кавур не посмеет думать о нем без позволения Франции. Итак, неаполитанскому правительству нет основания отступаться от прежней системы; да и к чему было бы отступаться? Граф Сиракузский предсказывает от этого пользу для короля: какая тут может быть польза для него,-- тут явный вред. Поверят ли итальянцы, чтобы политика неаполитанских Бурбонов в самом деле изменилась? Нет, национальная партия попрежнему стала бы недоверять им и стремиться к их изгнанию из Неаполя. Всею своею историею, всеми своими династическими преданиями и привычками они так неразрывно связаны с своею нынешнею системою, что искренность возможно предполагать в них только тогда, когда они держатся этой системы. Покинув ее, они только оттолкнули бы от себя своих друзей и не привлекли бы к себе ни одного из нынешних врагов. Такое дело было бы очень нерасчетливо. Если национальная партия непоколебима в своей вражде к неаполитанским Бурбонам, то могут ли они получить хотя дружбу Пьемонта, которую рекомендует граф Сиракузский? Неужели пьемонтское правительство будет так непроницательно, что станет полагаться на союзника, бывшего врагом, пока мог, и начавшего искать дружбы только в крайности? Неужели оно не сообразит, что этот союзник при первом улучшении дел снова станет врагом? Неужели оно не сообразит, что надобно пользоваться временем, пока его обстоятельства стеснены, чтобы уничтожить его или ослабить? Вступить в союз с Пьемонтом неаполитанскому королю значило бы отдаться в руки державы, которая не может желать ему ничего хорошего. Но если бы Пьемонт и поверил искренности союза, чему никогда не поверит, союз этот был бы столь же пагубен неаполитанскому королю: неаполитанский король, ставший искренним приверженцем национальных интересов, сделался бы опаснейшим соперником пьемонтской династии; он этою переменою лишал бы ее надежды царствовать над всем полуостровом. Дело ясное, что пьемонтская династия постаралась бы столкнуть этого соперника, отдавшегося ей в руки, пока он еще не успел упрочить в нации доверия к себе. Виктор-Эммануэль и Франческо не могут быть союзниками, потому что династия Виктора-Эммануэля считает себя призванною царствовать над целым полуостровом. Граф Сиракузский ребячествует, воображая, что союз с Пьемонтом был бы выгоден для его племянника: союз этот губил бы Франческо9. Но все равно, наконец, хотя бы и возможно было доброжелательство Пьемонта к Неаполю: допустим все мечты графа Сиракузского, посмотрим, может ли Франческо желать исполнения даже мечтаний, кажущихся его дяде столь полезными для племянника; посмотрим, что дядя обещает за перемену системы? Он обещает племяннику такое же положение, какое занимает Виктор-Эммануэль. Может ли это положение быть привлекательно для Франческо? Не унизился ли бы он в своем мнении, приняв его? Не лишился ли бы он благ, кажущихся ему самыми драгоценными? Франческо очень набожен, он не может жить без благословений папы, ему приятно слушаться духовенства; Виктор-Эммануэль подвергается проклятию папы, духовенство в непримиримой вражде с ним. Такие отношения были бы Франческо столь же тяжелы, как тяжело было бы Виктору-Эммануэлю дурное состояние пьемонтской армии. Посмотрим, какую власть имеет Виктор-Эммануэль. Может ли он заключить в тюрьму, кого почтет нужным? Может ли он издать закон, какой захочет? Нет, не только посадить в тюрьму, даже удалить из палаты депутатов не может он людей ему неприятных. Он не может делать ничего кроме того, что считают нужным министры, которых назначает он не по своему выбору, которые даются ему волею нации. Он был во вражде с Кавуром, Кавур наговорил ему оскорбительных вещей при заключении Вилла-франкского перемирия, а вот Кавур -- первым министром, и управляет королевством не Виктор-Эммануэль, а Кавур. Исполнять волю нации, а не свою волю, выслушивать всякие мнения о своих действиях, не иметь произвольной власти ни над кем, ни над чем в своем государстве,-- нет, такое положение было бы мучительно и унизительно для Фердинанда. Виктор-Эммануэль может находить это положение сносным, даже приятным, даже гораздо почетнейшим, чем положение Франческо; но Виктор-Эммануэль воспитан в других понятиях, у него не тот характер, не те мысли: его честь -- бесчестье для Франческо, его совесть -- безбожие для Франческо, его удовольствие противно Франческо, каждый из них гнушается тем, чем хвалится и наслаждается другой.
Но граф Сиракузский далек от мыслей своего племянника только потому, что увлекается пустыми фантазиями, неосуществимость которых понятна королю неаполитанскому и его советникам; в сущности, по основанию своих мыслей, только спутываемых этими мечтами, граф Сиракузский недаром носит имя Бурбона: он может считать себя либералом, но это невинная шутка, которую не следует ставить ему в преступление, потому что в глубине души он остался человеком благомыслящим, проникнутым теми идеями, которых держится неаполитанское правительство. Первая и главная мысль его -- об интересах династии; все остальное ценит он только по отношению к этим интересам. Если он рекомендует союз с Пьемонтом, он рекомендует его только потому, что находит его выгодным для династии; если в конце письма он двумя-тремя очень неопределенными словами рекомендует какие-то "гражданские учреждения", намекая, вероятно, на что-нибудь либеральное, но не решаясь даже употребить слово "либеральный"; если он рекомендует прекращение произвольных преследований, он рекомендует все это только потому, что воображает нужным для выгоды династии. Он человек обольщенный, но в глубине души сохранивший святыню наследственных убеждений: докажите ему, что он ослеплен, и он исправится; объясните ему, что его племянник хорошо понимает и соблюдает династические интересы, и он одобрит племянника. Мы попробуем сделать это, конечно, не для образумления графа Сиракузского, который едва ли читает русские журналы, а для оправдания короля неаполитанского, совершенно напрасно порицаемого за притеснительность его правительства.
Короля неаполитанского называют жестоким. Но все, что мы знаем о личных свойствах Франческо, вовсе не ведет к предположению, чтобы он имел одну из тех особенно энергических натур, которые любят излишек в добре или в зле, смотря по тому, на что направятся. Его представляют человеком очень обыкновенным, с очень умеренными или, вернее сказать, слабыми страстями; скорее следует назвать его апатичным, нежели увлекающимся. Он флегматик, личный его характер скорее можно порицать за вялость, чем за наклонность к чему-нибудь сильному. Такие люди без крайней необходимости не делают ничего особенно дурного и даже не любят крутых мер, к которым может вынуждать их только необходимость, тяжелая для них самих. Если такой человек сохраняет стеснительную систему, можно наверное предположить, что она неизбежна по его обстоятельствам. Действительно, это так. Известно, какими мыслями издавна проникнута образованная часть подданных короля неаполитанского. Эта история начинается с самого 1814 г.10. Они не хотели допустить восстановления законной своей династии иначе, как с наложением на нее конституционных оков, несносных для государя, не воспитанного в них. Надобно было прибегнуть к известным мерам для обуздания такой злонамеренности. С той поры дело так и тянется до сих пор: несколько раз образованные сословия Неаполитанского королевства восставали для стеснения короля конституциею и всегда ждали только первой удобной минуты, чтобы возобновить такие попытки. В таком положении строгая система истребления злоумышленников составляет не каприз короля, не следствие его природной суровости,-- нет, она составляет необходимость для него, быть может тяжелую, прискорбную, но неизбежную. Кто откажется от своих прав, особенно когда воспитан так, что считает их благотворными не для себя одного, а для всего общества? Кто не считает своею обязанностью защищать свои права? Кого можно порицать за это? Именно это делает, и только это делает неаполитанский король, держась своей системы. Или его права, или либералы должны погибнуть. Кто же усомнится в благотворности его прав для общества? Его совесть совершенно чиста; он подавляет идеи, которые считает гибельными. Он преследует людей, которых считает злодеями, ослепленными или кровожадными и корыстолюбивыми, но во всяком случае злодеями. Ослеплению или заразе злоумышленности подвергаются в Неаполе люди через просвещение; натурально, просвещение должно быть удерживаемо в самых тесных границах. Опытом веков дознано, что развитие торговли, промышленности, усиление сношений между людьми ведет к просвещению; потому прискорбная необходимость заставляет неаполитанскую систему принимать меры, препятствующие этим вредным для нее вещам. Неужели, в самом деле, можно предполагать, что неаполитанским правителям весело принимать эти меры, что они по влечению сердца держатся своей системы? Положим, просвещение может еще казаться само по себе вещью неприятною; но кому радость преследовать торговлю, промышленность, что за приятность управлять государством бедным и слабым? Конечно, правителям было бы приятно иметь обильные финансовые средства; но что же делать? необходимость заставляет человека отказываться и от увеличения своего богатства. Никто не может сомневаться, что такая необходимость для всякого тяжела и прискорбна, что бедности и нужды никто не любит; и тот факт, что неаполитанская система находит нужным препятствовать развитию торговли и промышленности, служит убедительнейшим доказательством, что неаполитанские правители действуют по закону необходимости, неизбежному для них. А кто может осуждать человека, когда он оправдывается необходимостью?
Конечно, разъясняя необходимость Noоэникновения известных последствий из известного положения, мы нимало не думаем произносить свое суждение о том, хорошо или дурно это положение. Такой вопрос каждым решается по-своему; можно вообще сказать только одно: если известный человек старается удержаться в известном положении, если не щадит для того никаких усилий, то это значит, что он находит свое положение хорошим для себя; а если бы нашлись люди, которые стали бы думать иначе, это, просто, значит, что их выгоды несогласны с самым фактом положения, из которого возникают невыгодные для них последствия. Конечно, неаполитанский торговый и промышленный класс, конечно, неаполитанское образованное сословие жалуются; но что следует из этих жалоб, что ими доказывается? Ими доказывается только, что существующая в Неаполе система стеснительна для торговли, промышленности и просвещения. Но ведь это никто и не оспаривает. Само неаполитанское правительство не выдает свою систему за какую-нибудь республиканскую или конституционную; оно не двоедушничает, не обольщает пустыми призраками; оно поступает, как ему следует поступать, и не думает скрывать своих качеств или действий; напротив, оно гордится ими и гордится справедливо с своей точки зрения, потому что действует логически, последовательно и живет в совершенном мире с своею совестью. Безумием было бы требовать или ожидать, чтобы люди стали действовать против своей выгоды и против совести, когда их выгода и совесть согласны между собой.
К чему все эти рассуждения? Они были бы напрасны, если бы каждый имел привычку прямо смотреть на вещи. Но большинство людей любит прикрывать от себя неприятные истины пустыми фразами, отворачиваться от сущности дела, прикрашивать ее риторикой. Мы всеми силами только и стараемся содействовать устранению этой дурной привычки к пустым риторическим мечтам. Что хорошо и что дурно, пусть судит сам читатель,-- мы полагаем, что у каждого не меньше рассудка, чем у нас; но не каждый имеет случай заниматься собиранием тех известий, которые мы перечитываем по своей, обязанности и извлечения из которых стараемся передавать читателю, как умеем и как можем. Мы берем на себя только одно: сказать читателю, в чем сущность дела, и сообщить ему те выписки из газет, в которых есть интересные подробности; а рассуждать о том, чему сочувствовать и что ненавидеть, мы предоставляем самому читателю.
Переходя теперь к выпискам из газет о сицилийских делах, мы должны три раза повторить "к сожалению". К сожалению, мы не можем уклониться от ознакомления читателя с этими делами, очень неприятными для нас. К сожалению, представляемые нами выписки из газет все принадлежат направлению, не согласному с тем взглядом, какой мы изложили: они писаны людьми, находящими, что неаполитанское правительство поступает не так, как следует поступать ему. К сожалению, наконец, эти известия до сих пор очень неполны, и до сих пор мы остаемся почти без всяких сведений о том, что происходило в Сицилии после прибытия волонтеров Гарибальди: рассказы газет, которые мы имеем, когда пишем это, останавливаются, как увидит читатель, на той минуте, когда волонтеры только что вступили в Марсалу, оставив свои пустые пароходы во власть неаполитанским крейсерам. Делать нечего, удовольствуемся тем, что имеем.
Начнем пополнением известий о том времени, которого уже касались в прошлый раз. Тогда мы находили только отрывочные известия об отдельных чертах начала борьбы между инсургентами и королевскими войсками около Палермо. Теперь мы нашли в "Times'e" связный дневник о первых днях восстания. Его сообщает флорентийский корреспондент "Times'a". Читатель знает, что Палермо служил центром заговора; что инсургенты с самого начала думали не начинать битвы в столице, где сила гарнизона и господство крепостных батарей над всем городом отнимали у них всякую надежду на успех, а хотели вести партизанскую войну, для которой гористый характер острова представляет большое удобство; но что в самом Палермо были у них собраны некоторые военные запасы в Гуанчском монастыре; что полиция узнала об этом и внезапным нападением на монастырь помешала заговорщикам вывезти в поля хранившееся в монастыре оружие. Лишенные этим части своих оборонительных средств, инсургенты начали, однакоже, войну по самому тому плану, какой имели до этой потери. Вот сведения о первых днях борьбы, полученные флорентийским корреспондентом "Times'a":
"Флоренция, 27 апреля.
Некоторые из моих сицилийских друзей, живущих здесь, люди, в правдивости которых я безусловно уверен, сообщили мне несколько частных писем, содержащих подробный рассказ о страшных событиях, совершавшихся в последнее время на их несчастном острове. Рискуя дать только повторение сведений, уже известных вам, я все-таки считаю полезным представить эти подробности английской публике, во-первых, потому, что сицилийское восстание было предметом бесчисленного множества фальшивых уверений, а во-вторых, потому, что Сицилия вовсе не успокоена, как нас уверяют, и в ней должны еще произойти новые катастрофы, когда прибудет туда Гарибальди, на-днях отправившийся из Генуи.
По дневнику, который я буквально перевожу вам, восстание в Палермо вспыхнуло 4 апреля. Оно было возвещено народу громким ружейным объявлением. Полиция, зная, что собрались люди и собраны запасы оружия и боевых снарядов в Гуанчском монастыре, окружила монастырь и штурмовала его. На берегу против монастыря были поставлены пушки для разбития ворот. Ворота были сбиты первым залпом, и штурмовавшие войска вместе с полициею бросились во двор монастыря; они были встречены ружейными выстрелами, но число всех защищавших монастырь было только сорок человек; некоторые из них были убиты, другие переранены; некоторым удалось убежать через кровлю; другие искали спасения себе в могильных склепах под церковью. 13 человек были взяты в плен и, обремененные цепями, отведены в тюрьму вместе с монахами, которых арестовали человек 30. В церкви и в кладовых были найдены боевые снаряды, ружья и деревянная пушка, обитая железными обручами. Овладев монастырем, солдаты разграбили и зажгли его. Эти усердные католики разломали в куски серебряное распятие, деля его между собою. Они взяли золотой ковчежец из дарохранительницы, стоявшей на престоле, и выбросили на пол находившиеся в нем святые дары. В квартале Пуррацци инсургенты сражались еще несколько времени, и выстрелы слышались по улицам этой части города до самых ворот св. Антонина. Через несколько часов огонь прекратился, и крики "да здравствует король!" возвестили полную победу войск. Солдаты, прогнав малочисленных инсургентов, стреляли потом без всякой нужды по всем домам улиц этой части города, или из собственной трусости, или для того, чтобы навести страх на жителей, вовсе не нарушавших спокойствия. Аббатисса женского монастыря Basta del Monte была схвачена и отведена в тюрьму за то, что во время драки был в ее монастыре обыкновенный благовест к обедне; за то же самое схватили священника в полном облачении и также бросили в тюрьму.
5 апреля войска снова стреляли по Пуррацци, где не оставалось уже ни одной живой души; также стреляли из пушек по виллам Фурно и Монтенья, предварительно ограбив их, потом зажгли эти виллы, и пожар продолжался целых три дня. Тут солдаты, между прочим, нагнали женщину, бежавшую от них с ребенком: они убили и мать и младенца, бывшего у нее на руках. Кроме того, они убили семь женщин в их собственных домах, стреляя в окна, хотя уже давно не было нигде перед ними противников.
6 апреля человек пятьдесят инсургентов подняли трехцветное знамя над селом Бандою, милях в двух к западу от Палермо, на горе у Баидскогэ монастыря; на них пошел стрелковый батальон. Перестрелка продолжалась четыре часа, но убитых не было ни с той, ни с другой стороны, потому что солдаты, несмотря на свою многочисленность, держались дальше ружейного выстрела от инсургентов. Наконец инсургенты сняли свое знамя и в стройном порядке отступили на вершину Monte Cuccio, очень крутую гору, более тысячи метров вышиною, стоящую над Монреале. Солдаты выместили свою злобу на несчастном Баидском монастыре и на больнице, принадлежащей к нему, говоря, что монахи дали переночевать у себя инсургентам и подавали им пить. Двое из монахов были убиты; в госпитале больные были сброшены с кроватей, и кровати были опрокинуты на них. Победоносное войско расположилось лагерем в Восса di Falca {Название местности. (Прим. ред.). }.
8 апреля было нападение на Фавориту, в двух милях к северу от Палермо. Довольно много солдат упало от выстрелов инсургентов. Войска в беспорядке побежали, преследуемые инсургентами до Леони, где получили большое подкрепление, и тогда оттеснили инсургентов.
9 числа отряд инсургентов из Милисмери и Багерии (места в Горах на юге и юго-востоке от Палермо) напали на войска в Колоннелье и Villa Guilia {Название поселения. (Прим. ред.). }. Успех был на стороне инсургентов; но паровой фрегат, посланный на выручку войск, заставил инсургентов удалиться от берега, начав стрелять картечью. Впрочем, инсургенты не потерпели большой потери.
10 числа были посланы две сильные колонны в холмы, которыми владели инсургенты. Одна из них пошла сухим путем, другая послана морем в Монделло (коса на северном берегу, милях в 12 от города). Колонны эти не встретили никакого сопротивления, но, фальшиво говоря, будто бы стреляли по ним из разных вилл на дороге, начали свое дело разрушения, грабили и жгли дома, разрушали деревни пушками. Так было сожжено семь деревень: Верона, Парети, Беллиа, Бордонаро и еще три, имен которых я не узнал. Пожарный дым был виден из Палермо,-- вид был такой, как будто выжигают всю окрестную страну. Сан-Лоренцо совершенно истреблен, не осталось в нем камня на камне.
11 апреля было вторичное нападение на Банду; на горах над нею развевались три итальянские трехцветные знамени. Битва продолжалась два с половиною часа. Инсургенты, одолеваемые многочисленностью солдат, отступили.
12 числа было нападение на Монреале; стычка происходила близ этого города, на местности, называемой il Pioppo. Мы слышали жаркую перестрелку, с пушечными залпами, и стали думать, что наконец пришли те тысячи инсургентов, о которых нам так долго говорили. В Палермо господствовало сильное волнение. Но вдруг, в половине 5-го, огонь прекратился, а мы не видели бегущих солдат. Инсургенты были побеждены. 25 человек из них было взято в плен, несколько человек ранено, убит не был ни один. Солдат было убито, говорят, до 30 человек. Палермцы стали думать, что восстание не удалось, что придется отказаться от борьбы. Полиция отвязала языки у всех колоколов на церквах, боясь набата.
13 [числа] у горожан еще достало мужества, чтобы сделать всеобщую мирную демонстрацию. Генерал Сальцано, в своем приказе этого числа, говорил, что жители Палермо враждебны инсургентам. В ответ на это все мужское население города в 5 часов вечера вышло на улицы, а все женщины стояли в окнах и махали платками, и все кричали: Viva Tltalia! Viva Vittorio Emmanuele! Viva la libertà! {Да здравствует Италия! Да здравствует Виктор-Эммануэль! Да здравствует свобода. (Прим. ред.). } Эта демонстрация удивила тех самых, которые участвовали в ней, потому что никто не готовил ее, она составилась сама собою, неизвестно как. Полицию также застала она врасплох: полицейские думали, как бы им напасть на народ, но не знали, как это начать. В 6 часов все кончилось; народ безопасно разошелся по домам.
14 апреля. Аресты продолжаются. Солдаты и полицейские необузданны в своей наглости. Они всячески стараются вовлечь народ в драку".
Вот еще некоторые дополнительные сведения о том же времени и о следующих днях до прибытия волонтеров Гарибальди, переводимые нами из неаполитанской корреспонденции "Times'a" и из письма одного палермского купца, которое было помещено в "Indépendance Belge":
"Неаполь, 24 апреля.
Вот уже много дней мы не имеем из Сицилии никаких известий кроме тех, какими благоволит жаловать нас официальная газета. В ней мы, разумеется, читаем, что все смуты кончились, что голубиный мир царствует на всем острове: кажется, будто добрая бабушка говорит с своими внучатками. Но от времени до времени эти милые иллюзии разлетаются, и до нас доходят проблески истины".
Корреспондент тут сообщает некоторые известия о стычке 18 апреля близ Карини и о свирепостях при занятии этого города, и, возвращаясь к тому же предмету в следующем письме от 25 апреля, он, сказав, как солдаты в Сицилии и в самом Неаполе поощряются к резьбе и к грабежу пирушками, денежными наградами, вином и другими милостями, продолжает:
"Расскажу вам один факт, переданный мне человеком, в словах которого я не могу сомневаться: вы увидите, какие услуги оказываются этими достославными героями. Каждый шаг войск был ознаменован грабежом,-- грабежом, который был им обещан, к которому они поощрялись своими начальниками, в котором участвовали сами начальники,-- это прямо говорится в официальных депешах. Монотонность их рассказов разнообразится некоторыми случаями, произошедшими при взятии Карини. Солдаты тут перепились, и вот одна из сцен, ими произведенных. Армейский доктор увидел солдата, который заносит штык на женщину, бывшую в шестом или седьмом месяце беременности; он бросился остановить солдата, но солдат оборотился на него, ударил его штыком в грудь, потом занялся снова женщиной, убил ее штыком и обобрал ее тело. Офицеры генерального штаба встретили солдат, уносивших награбленные вещи из одного дома; они хотели остановить их: "это вещи не наши,-- сказали солдаты,-- они взяты капитаном NN". Я передаю вам эти факты, как слышал их от людей достоверных, и, судя по тому, что вообще делается здесь, я совершенно верю им: в них нет ничего нового, чрезвычайного; это случаи, беспрестанно здесь повторяющиеся, служащие необходимым следствием здешней системы".
В другом месте письма от 24 апреля корреспондент "Times'a" сообщает имена 13 человек, расстрелянных в Палермо 14 апреля. Вот они: Себастиано Камавроне, Доменико Кушинотте, Корио Каньяни, Николо Лоренцо, Гаэтано Галандро, Джованни Рисо, Пиэтро Вассалого, Микеле Фавара, Андреа Кафераро, Джузеппе Феррери, Микеле Анджело Брионе, Франческо Вентимилья, Витторио Ваттоне. В прибавление к этому приводит он отрывок из письма, говорящего следующее: "имена 13 лиц, расстрелянных 14 апреля, напечатаны в палермской газете в списке людей, умерших естественною смертью.-- "Газета говорит правду,-- замечает корреспондент "Times'a",-- смерть, которою они умерли, совершенно естественная при нынешней системе".
"Неаполь, 28 апреля.
Несколько дней правительство не печатало никаких известий о положении дел в Сицилии, и агенты его уверяли нас, чю "остров спокоен и на нем господствует совершенный порядок", как и говорило последнее из предшествовавших официальных известий. Но всю эту неделю ходили в Неаполе слухи противоположного характера и с большою точностью сообщались имена мест, в которых происходили стычки. Говорят, что инсургенты разделены на три отряда; один из них, под командою барона Сантаны, тревожит окрестности Палермо, другой, под командою Монгано, держится в окрестностях Чефалу {Чефалу лежит на северном берегу Сицилии в Палермском округе, близ границы Мессинского округа, верстах в ста от Палермо и верстах в двухстах от Мессины.}. Главная квартира третьего отряда в центре острова близ Кастроджованни {Кастроджованни находится в самом центре Сицилии, на половине большой дороги на Мессины в Палермо, которая входит в глубь острова вместо того, чтобы итти вдоль северного берега.}. Говорят, что в этом месте была упорная стычка, в которой королевские войска были разбиты. Но все это только слухи, за достоверность которых я не ручаюсь".-- "Видно, однакоже,-- продолжает переводимое нами письмо,-- что инсургенты довольно сильны, потому что беспрестанно отправляются из Неаполя новые войска в Сицилию". Продолжая свое письмо через несколько часов, корреспондент "Times'a" говорит:
"Вчера "Elettrico" {Название парохода. (Прим. ред.). } привез письма, которыми в значительной степени подтверждаются ходившие в городе слухи и выводимые из явных опасений правительства догадки. Писем было привезено очень много, но только 60 из них роздано; другие 5 взяты на рассмотрение в полицию, а остальные сожжены. Сообщаю вам следующие известия из тех, которые дошли до меня. Первое написано купцом, давно живущим в Палермо; на нем выставлено 23 апреля. Вот оно:
"Отсюда посланы войска на восток и на запад, но больше на восток, потому что курьер, приехавший из Мессины по береговой дороге, сказывает, что высадились на берегу волонтеры.
NN, приехав сюда, говорил, что повсюду на дороге он видел трехцветное знамя и что все города и деревни восстали, хотя правительство уверяет в противном. Действительно, с народом здесь издавна поступают хуже, чем со скотами. Солдаты грабят и жгут повсюду, куда ни являются, истребляют все, что только можно истребить, и без всяких околичностей расстреливают каждого, кого поймают, не щадя даже детей и женщин. В Палермо по улицам беспрестанно раздаются крики "беги, беги!" К берегу подошел фрегат с итальянским флагом".
"24 апреля.
У нас продолжается прежнее беспокойство. Если не всякий день приходят к нам известия о стычках, то всякий день бывают демонстрации и часто раздаются крики "беги, беги!" Неаполитанское правительство может говорить вам, что Сицилия спокойна, но будьте уверены, что дела здесь для него очень трудны, тем более, что народ повсюду перестал платить налоги, а из наличных денег, бывших в казне, много украдено начальствующими лицами. Тюрьмы так наполнены, что я не знаю, куда будут девать вновь арестуемых людей. Наше имущество во власти буйных солдат. Появление сардинского флага беспокоит правительство".
"25 апреля.
Все продолжается попрежнему.
Прибавляю (продолжает корреспондент "Times'a") известия, сообщенные мне живущими в Неаполе иностранными консулами, и придаю тем более важности следующему письму, что человек, писавший его, вообще старается изложить дело в виде, благоприятном правительству. Вот отрывок из его письма:
"25 апреля. Дела находятся теперь в положении худшем прежнего. Ужас, господствующий здесь (в Палермо), можно сравнить только с тем, что было в 1837 году, когда свирепствовала холера и умирало по тысяче человек в день. Все лавки в городе заперты. Мы отрезаны войсками от всяких сообщений с остальным островом и не знаем, что там делается.
События идут так быстро (продолжает корреспондент), что скоро и в самом Неаполе силы войск могут оказаться недостаточными. "Неаполь останется спокоен",-- говорят люди, для которых тишина всего дороже, но я вспоминаю при этом, что те же самые люди два месяца тому назад говорили, что в Сицилии не будет волнения. Необходимо было бы присутствие английских и французских военных сил, чтобы охранить нас от тех сцен, которым вот уж целый месяц подвергается Палермо. Что такое делается в Палермо, вы можете судить по следующему факту. Секретарь французского посольства в Палермо живет на даче подле самого города. Однажды, когда он был в городе, солдаты пришли обыскивать его дом; но садовник сказал им, что тут ничего спрятанного нет, и, не нашедши ничего, они уходили со двора, как вдруг из соседних домов брошено было в них несколько камней. Они воротились в дом секретаря, убили двух мужчин, троих детей и одну женщину, ограбили и зажгли дом. Другую женщину, спрягавшуюся в постель, они сожгли. Воротившись через несколько времени, секретарь нашел обгорелое тело женщины в полусгоревшей кровати, а тела других убитых были зарыты солдатами в саду. Всеми известиями, получаемыми мною, официально подтверждается то, что я писал вам о зверских убийствах, совершенных в Карини. Город был сожжен и ограблен; женщины и дети были перерезаны солдатами, которым предварительно было дано разрешение грабить и которые официально поощряются ко всем зверствам. Посылаю вам следующий официальный документ, писанный чиновником неаполитанского правительства; выражения этого рапорта, посылаемого правительству, достаточно подтверждают то, что рассказывается о свирепостях, произведенных в Карини. Вот этот рапорт:
"19 апреля. Посылаю отчет о действиях летучей колонны, состоящей из одного дивизиона 14-й батареи, 4-х рог 4-го линейного полка и 2-х рот 2-го стрелкового батальона. Колонна вышла из Куатровенти 17 апреля в два часа пополудни, по горной дороге, направляясь к Карини по полученному известию, что там собрались зачинщики восстания с обольщенными своими людьми. Ночью один батальон 5-го линейного полка был послан морем, чтобы высадиться на берегу близ Карини. Было также сделано распоряжение, чтобы колонна генерала Катальдо, находившаяся в Партенико, заняла вершины соседних гор. Вчера рано поутру первая колонна была уже перед Карини, а батальон 5-го линейного полка высадился на берег. Сделав рекогносцировку, первая колонна одна штурмовала Карини, что было очень затруднительно по характеру местности и способу постройки домов. Сначала была употреблена в дело артиллерия; сопротивление очень было упорно, но пехота, после долгой перестрелки, ударила в штыки, и последовало чрезвычайно значительное истребление (eccidio considerevolissimo). Город Карини был предан пламени, и остатки мятежников бежали в горы. Артиллерия хорошо исполняла свой долг, и особенно отличился старший сержант Джулио Базилио.
21, 22 и 23 апреля происходили стычки в окрестностях Палермо.
Королевская армия владеет городами, но как только выходит из своих крепостей и укрепленных лагерей, имеет дело с сильными вооруженными отрядами партизанов. Неаполитанская официальная газета и прокламации палермского губернатора напрасно объявляли, что жители Палермо остались чужды борьбе. Каждый, кто имел оружие, действовал им. Инсургенты, вытесненные из Гуанчского монастыря числительным превосходством войск" отступили в стройном порядке через Терминские ворота и ушли в Багарию; находившиеся в Багарии два эскадрона заперлись от них в казармы и послали за помощью в Палермо. На следующий день генерал Сурис с батальоном пехоты должен был штурмовать каждый дом в Багарии, идя освободить запертые гарнизоны. Освободив их, пехота с сильною потерею отступила в Палермо. 7 числа войска снова напали на эту деревню, но были отбиты инсургентами; первый выстрел по войскам был сделан женщиною, которая потом бросилась на неприятеля и через несколько минут была убита. Инсургенты не ослабевают мужеством, но недостает у них ружей: они имеют их не больше восьмисот; впрочем, за каждым имеющим ружье стоит несколько товарищей, готовых сменить его, когда он упадет. 8 апреля несколько сот инсургентов разбили у Колли (на запад от Палермо) целый батальон с четырьмя орудиями; солдаты бежали, офицеры напрасно кололи их шпагами, чтобы остановить. Отвага инсургентов так велика, что, например, 5 апреля у Макетских ворот четыре человека бросились на две роты и дрались, пока были изрублены в куски. Битва в Палермо и его окрестностях кончилась 9 апреля тем, что инсургенты израсходовали весь свой порох и только поэтому отступили".
Читатель понимает, что мы не можем оставить эти отзывы без некоторых замечаний. Факты изложены верно, добросовестно, но суждения о них неудовлетворительны. Корреспонденты странным образом дивятся крутости мер, принимаемых военными и полицейскими начальствами против людей, не только сделавшихся инсургентами, но только думающих когда-нибудь перейти на сторону инсургентов или даже и не думающих это, а только сочувствующих этому или только не выражающих ненависти к сочувствующим. Корреспонденты удивляются резне стариков, детей, женщин, как будто тут что-нибудь чрезвычайное, как будто подобные отношения не всегда сопровождаются точно такими же фактами. Это явная ошибка. Ничего иного и не следует ожидать от неаполитанских начальств, поступать иначе они не могут. Возьмем хотя мессинские дела, подробности о которых поместили в прошедшем обозрении. Город совершенно спокоен, жители совершенно покорны; генералу Руссо известно, что самые горячие головы из горожан не думают поднимать смут в Мессине; а Руссо несколько ночей сряду стреляет по улицам, пули бьют больных женщин, лежащих в постели, солдаты врываются в мирные дома, грабят и режут. На поверхностный взгляд это может казаться очень странно; но разберем хорошенько, и мы найдем, что все происходит тут совершенно как следует. Мес-синцы спокойны, но они тайком посылают помощь инсургентам; итак, они враги, а врагов по правилам военного искусства следует истреблять или по крайней мере запугивать страшными примерами, чтобы они не смели шевельнуться. Руссо, вероятно, находил даже в своем образе действий чрезвычайную кротость и снисходительность: в самом деле, ведь он не истребил всех жителей, как мог истребить и как они того заслуживали, по его мнению, а только попугал их. Быть может, совесть упрекает его за то, что он не вполне совершил свою обязанность уничтожать врагов, а, наверное, он и его начальники будут жалеть об этом, если инсургенты успеют овладеть Мессиною. Но ни в каком случае он не будет мучиться совестью за то, что стрелял по мирным домам. Конечно, судя по человечеству, жаль нескольких несчастных и невинных, погибших тут. Да ведь и он сам, наверное, жалеет о их судьбе. Но что же делать? Пример был нужен. Разве полководец не жалеет о неприятельских солдатах, истребляемых на поле битвы его картечью; но что же ему делать? -- и он с спокойной совестью приказывает усилить огонь. Правда, перед Руссо были не воины, а безоружные мирные граждане; но ведь они хуже всяких неприятельских солдат для него: с неприятелем можно и примириться и подружиться, а между людьми неаполитанской системы и сицилийцами невозможно примирение. Их отношениям нет другого исхода, кроме истребления той или другой стороны.
Точно то же надобно сказать и об истреблении деревень около Палермо, и о взятии Карини, и о всех эпизодах этих торжеств неаполитанской системы. Правда, в деле о судьбе города Карини оказывается даже, что город не был занят войсками после упорной битвы, как объявляли неаполитанские начальства, чтобы несколько сгладить впечатление: войска вошли в город без сопротивления, спокойно стали резать и жечь по обдуманному холодному расчету. Но можно понять и этот расчет, можно понять и надобность скрыть его выдумкою небывалого штурма: к сожалению, люди вообще слабонервны; надобно щадить их неразборчивую чувствительность, и ложь была тут филантропиею, вознаграждавшею за некоторую суровость распоряжений относительно Карини. О, если бы люди не были слабонервны! Тогда, конечно, не делалось бы на свете таких вещей, какие видим теперь.
Но как бы то ни было, хорошо или дурно поступали неаполитанские начальства с сицилийцами, дело состоит в том, что более месяца сицилийцы оставались без всякой помощи. Королевские войска и в начале апреля были уже многочисленны в Сицилии, так что сицилийцам нужна была чрезвычайная отвага на восстание. Потом эти войска получали ежедневные сильные подкрепления. А у инсургентов не только не было артиллерии, не только не было конницы, у них было очень мало пороха и всего несколько сотен ружей. Однакоже они без всякой надежды на чью-нибудь помощь начали свое дело и, что еще важнее, слишком месяц держались, не ослабевая духом. Какой настойчивости, какой отваги требовала эта долгая борьба, можно понять только из того, каким отчаянным подвигом показалась Европе даже экспедиция Гарибальди, которая была изобильно снабжена оружием и состояла из отборных людей, гораздо лучших самого лучшего корпуса какой бы то ни было западноевропейской армии. Гарибальди, кажется, довольно известен за человека очень смелого; но все говорили, что самые отважные из прежних его экспедиций далеко не были так рискованны, безнадежны, как эта. Если корпус хорошо вооруженных, закаленных в бою солдат выказывал слишком редкую даже в нем храбрость, идя на эту войну, то что же надобно сказать о решимости рекрут волонтеров, почти безоружных, начавших и целый месяц продолжавших ее в окрестностях Палермо и Мессины?
Об отправлении экспедиции Гарибальди из Генуи мы имеем уже довольно удовлетворительные сведения. Теперь положительно известно, что все сборы производились не только без содействия сардинского правительства, а против его воли, наперекор всевозможным препятствиям, какие только мог поставить этому делу Кавур. В самом деле, экспедиция ставила его в самое неприятное положение к французским и другим дипломатам, расположением которых он так дорожит. Она компрометировала его подозрением в потачке революционерам, с которыми он не хочет иметь ничего общего. Читатель знает, что Гарибальди прошлою осенью возбудил в Италии подписку для вооружения волонтеров, или так называемую подписку на миллион ружей. Она доставила очень большие суммы, которыми распоряжается особый комитет, находящийся в Милане. Гарибальди потребовал, чтобы комитет выдал ему деньги для снаряжения экспедиции. Комитет отвечал, что не может сделать этого без разрешения правительства, и обратился с вопросом к Кавуру. Кавур запретил выдавать Гарибальди деньги, пожертвованные итальянцами по доверию к тому же самому Гарибальди для предприятий, которые захочет вести все-таки тот же Гарибальди. Заботливость Кавура сохранить свою чистоту перед европейскими дипломатами была так велика, что он не поколебался нарушить,-- не какие-нибудь политические законы, нет, гражданские законы об имуществах: по гражданским законам Гарибальди имел полное право считать собранные подпискою деньги находящимися в его безусловном распоряжении. Были употреблены все возможные полицейские меры, чтобы помешать переезду волонтеров Гарибальди с Генуэзского берега на корабли, чтобы задержать эти корабли, даже силою оружия, если понадобится. Волонтеры должны были отправиться ночью, тайком, чтобы укрыться от сардинского правительства, и Кавур не поколебался сказать: "корабли не были задержаны только потому, что волонтеры овладели ими тогда, когда они стояли очень далеко от берега, вне выстрелов береговых батарей". Итак, он хотел стрелять по Гарибальди и его волонтерам, но, к сожалению, ядра не долетали бы до ослушников. Увидев, что корабли волонтеров ушли из-под их пушек, сардинские начальства тотчас же послали за ними два военные парохода, которые, впрочем, уже не могли нагнать их. Да и прежде того генуэзскому губернатору было приказано вывести войска, чтобы арестовать по дорогам к берегу людей, которые показались бы волонтерами. Но губернатор не был так решителен, как министр, и написал Кавуру, что атака войск на волонтеров произвела бы народное возмущение, да и войска, вероятно, возмутились бы. Именно только это ожидание народного восстания в случае арестования Гарибальди и помешало Кавуру посадить Гарибальди в тюрьму или с полицейским конвоем выслать из сардинских владений. Не успев, к великому своему прискорбию, задержать корабли, на которых отправился Гарибальди с первым отрядом, Кавур был счастливее в следующие дни: он успел не допустить отправление второго корпуса волонтеров, готовившихся ехать на подкрепление Гарибальди, и справедливо ставит себе это в большую заслугу перед дипломатами. Да и первый корпус, при котором находился сам Гарибальди, успел перебраться с берега на корабли только при соблюдении величайших осторожностей против сардинской полиции. Предосторожность надобно было довести до того, что волонтеры собирались не в Генуе и не все вместе, а небольшими отрядами по нескольку десятков человек в разных деревушках около Генуи; они приходили к берегу, как будто по неприятельской стране, и ночь своего отъезда провели в каких-то избушках, шалашах и сараях, как будто собирались не на помощь соотечественникам, а на какое-нибудь преступное дело.
Гарибальди известен искусством хранить свои планы и движения в непроницаемой для врагов тайне. В последнюю войну, когда он действовал в северо-западной Ломбардии, ни австрийцы, ни французы по нескольку дней не знали, где он; так он действовал и теперь. До той самой минуты, когда он высадился в Марсале, никто не знал, куда именно отправился он: в Абруццо, Калабрию, в Сицилию или куда-нибудь в Папскую область. Догадки были различны, и если перед отправлением экспедиции преобладало мнение, что она пойдет в Сицилию, то по ее отъезде из Генуи получили дня на два перевес другие слухи: стали говорить, что Гарибальди хочет проникнуть в Абруццо через Папскую область. Это возникло из того, что эскадра приставала к берегу в Таламоне, на южной части тосканского берега, верстах в двадцати пяти от границы папских владений. Но это было сделано только за тем, чтобы купить на берегу съестных припасов. Жители Таламоне приняли волонтеров с патриотическим сочувствием и устроили для них праздник. Строгость Кавура в желании сохранить чистоту перед дипломатами простиралась до того, что таламонский синдик должен был оправдываться перед начальством за свои действия в этом случае. Отправившись из Генуи в ночь с 5 на 6 мая, Гарибальди 11 мая в 2 часа дня высадился в Марсале, довольно большом городе, лежащем на самой западной оконечности северного берега Сицилии, верстах в полутораста на запад от Палермо. Об этой высадке мы имеем следующее письмо, присланное в "Globe" английскими купцами О'Бирнами, которым случилось в это самое время заходить на несколько часов в марсальскую гавань по своим торговым делам:
"Мы вышли на берег и часа в три пополудни сидели в кофейной; вдруг вошли несколько человек, из которых одни были в красных мундирах, другие в штатском платье, но все вооруженные ружьями со штыками. Посетители, бывшие в кофейной, встретили их с радостью. Мы спросили, что это за люди; нам отвечали, что Гарибальди высадился на берег. Мы тотчас же пошли из кофейной в город и нашли, что он уже в руках отряда Гарибальди. Мы хотели отправиться на прогулку в поле, но командовавший офицер, очень красивый мужчина, сказал нам, что выйти из города нельзя без приказа Гарибальди. Потому мы воротились на пристань, чтобы ехать назад на наш корабль, и встречали по дороге много солдат Гарибальди. При входе на гавань нас остановили и послали спросить, разрешит ли генерал пропустить нас; получив разрешение, нас пропустили. В гавани мы видели солдат, продолжающих высаживаться на берег с оружием и военными запасами. Нам говорили, что в город уже отправлены 2 000 человек и что прибудут еще новые экспедиционные отряды. Приехавшие волонтеры желали поскорее встретиться с неаполитанскими войсками. Почти все они имели атлетическую наружность. Они высаживались из двух пароходов в виду двух неаполитанских пароходов и одного неаполитанского парусного корвета, крейсировавших у берега. Самый малый из этих неаполитанских кораблей один мог бы легко помешать высадке, но неаполитанцы боялись нападать на волонтеров. Когда волонтеры высадились на берег и уже были вне выстрелов с моря, неаполитанцы приблизились и начали стрелять по нескольким волонтерам, оставшимся позади товарищей на пристани. Это была напрасная трата пороха, потому что редкое ядро долетало до берега. Нет никакого сомнения, что неаполитанцы могли бы захватить еще до высадки если не оба парохода Гарибальди, то по крайней мере один, шедший сзади; но они не осмелились подойти к ним. Они взяли брошенные волонтерами пароходы уже в половине седьмого, да и то после долгих колебаний.
Мы отправляемся в Мальту. Один из неаполитанских пароходов и парусный фрегат стреляют по городу, который не отвечает. Не умеем сказать, есть ли у Гарибальди пушки; мы не видели у них пушек. Неаполитанских войск в городе не было. Неаполитанские большие суда не могли подойти близко к берегу, потому что был отлив".
О дальнейших действиях высадившегося отряда мы имеем кроме телеграфических депеш только немногие отрывочные известия. Вот важнейшие из них; они были сообщены в "Patrie"11:
"Высадившись в Марсале, волонтеры Гарибальди расставили аванпосты на всех возвышенных пунктах. Вечером отряд отборных людей сделал сильную рекогносцировку по направлению к Трапани и возвратился в лагерь, узнав, где расположены королевские войска.
Место высадки было определено заранее, но выбор этот хранился в тайне; однакоже о нем было сообщено всем предводителям сицилийских инсургентов, и ночью они прибыли в лагерь, чтобы условиться о плане действий. На другой день отряды сицилийских инсургентов присоединились к экспедиционному корпусу, и было решено двинуться вперед на рассвете 13 мая. С той поры восстание начало усиливаться.
Командир королевских войск, узнав о происходящем, увидел невозможность войскам держаться в Трапани и других второстепенных пунктах и сосредоточил все свои силы в Палермо.
Экспедиционный корпус находится уже в Монреале, в пяти километрах (верстах) от Палермо, и можно сказать, что инсургенты владеют всем островом, кроме Палермо и Мессины, в которых держатся королевские войска. Обе эти крепости очень сильны, но положение королевских войск очень затруднительно, потому что Сицилия имеет около 2 000 000 населения и предводители восстания организуют его очень энергически".
В другом письме (напечатанном также газетою "Patrie") говорится:
"Известия, полученные нами из Южной Италии, идут до 15 мая.
В Сицилии положение дел мало изменилось. Корпус волонтеров Гарибальди, по последним известиям, кажется, хотел оставить Алькамо в левой руке и приблизиться к Черраре, чтобы соединиться с отрядом в 1 200 человек, организованным в Мессинской провинции {Алькамо лежит на большой дороге на Марсалы в Палермо в одном переходе от Калата-Фими, где была битва, ближе к Палермо. Слова о движении к Черраре на соединение с мессинским отрядом, вероятно, основано! на какой-нибудь ошибке, потому что это было бы слишком большим крюком.}. С другой стороны, по словам капитанов купеческих судов, пришедших из Сицилии, крепость Трапани не оставлена королевскими войсками, напротив, ее гарнизон получает подкрепления с моря. Этот факт важен, потому что волонтеры не могут пренебречь неприятелем, который, опираясь на столь сильную крепость, как Трапани, стал бы угрожать их тылу, держась между Трапани и Калата-Фими {Трапани лежит к северу от Марсалы, верстах в двадцати пяти по прямой линии. В Калата-Фими сходятся дороги, идущие в Палермо из Марсалы и на Трапани.}.
Восстание, развившееся от появления волонтеров Гарибальди, располагает, повидимому, большими средствами. Жалованье и продовольствие солдатам выдаются исправно. В последние дни стали полагать, что сам Гарибальди не высадился на берег и что он скоро приедет с подкреплениями. Достоверно то, что в Марсале, где много англичан и иностранных купцов, никто из них его не видал и все приказы отдаются начальником его штаба, который подписывает их "за генерала, по его поручению". Как бы то ни было, но имя Гарибальди сильно действует на острове".
По телеграфическим известиям мы знаем, что 15 мая была стычка у Калата-Фими на половине пути из Марсалы в Палермо, что неаполитанцы были тут разбиты, хотя сначала неаполитанское правительство и объявляло о победе. После этого волонтеры Гарибальди подошли к самому Палермо, и неаполитанские официальные депеши опять объявляют, что королевские войска разбили их. Насколько справедливо это вторичное уверение, читатель будет уже знать, когда выйдет книжка. Он знает также, что король неаполитанский предлагает сицилийцам амнистию, отдельное управление и, что всего любопытнее, обещает разрешать построение железных дорог на острове, как будто это также составляет для него важную жертву. Это объявление не произвело никакого действия на инсургентов, как и следовало ожидать. В следующий раз мы, вероятно, будем уже иметь положительные известия о том, где находится Гарибальди и какого успеха надобно ожидать сицилийскому восстанию. Теперь мы знаем только, что весь остров восстал против Франческо, за исключением нескольких городов, находящихся под пушками крепостей с сильным гарнизоном; главные из этих пунктов Мессина, Палермо, Трапани; инсургентам нелегко будет овладеть ими, пока неаполитанское правительство сохраняет господство на море и может присылать подкрепления своим войскам, число которых в Сицилии простирается теперь, вероятно, до 45 или 50 тысяч. Несмотря на невозможность восстать, жители Палермо выражают свое сочувствие инсургентам демонстрациями, которых не может остановить полиция. Особенно замечательна была демонстрация 9 мая, служившая ответом на слова коменданта крепости генерала Сальцано, что жители Палермо не сочувствуют инсургентам. В тот день, когда явился приказ, говоривший это, все мужское население Палермо было в пять часов вечера "а улицах с криками "да здравствует Италия! да здравствует Виктор-Эммануэль!" Эта манифестация произошла сама собою, без всякого предварительного условия, так что сами участвовавшие в ней удивлялись, увидев себя не одинокими, а составляющими одну сплошную массу по всем улицам.
В самом Неаполе происходят подобные манифестации, и ежедневно возникают слухи о восстании в Абруццо или в Калабрии. Раза два случалось, что слух этот разносился по всей Европе, но до сих пор он оказывался преждевременным. Нечего говорить о том, как легко может возникнуть новая война между сильнейшими европейскими державами, подобная прошлогодней войне, из неаполитанских дел. По общему мнению, приготовляется столкновение и в Центральной Италии: Ламорисьер желает увенчать себя лаврами и стяжать благословение папы, а папа исполнен надежд на своего рыцаря. Папские войска, переформированные Ламорисьером, собираются на границах Романьи, и с каждым днем можно ожидать, что они пойдут возвращать заблудших овец под управление доброго пастыря. В надежде на успех римское правительство возвышает голос; мы на пробу переведем статейку официальной римской газеты о путешествии Виктора-Эммануэля по Романьи. Королю пришлось объезжать свои новые владения в такое время года, когда в Северной и Центральной Италии бывают проливные дожди. Тоскану он успел объехать еще до начала или при начале их, но в Романьи они встретили его со всею своею силою и непрерывностью, так что пришлось ему сократить поездку и отложить до другого времени посещение многих городов. Тон переводимой нами статейки вообще восхищает нас; жаль только, что она вдается в некоторую фантазию, называя роковым знамением гнева небесного на Виктора-Эммануэля эти дожди, которые бывают в такое время каждый год с той поры, когда еще не было на свете ни Виктора-Эммануэля, ни Болоньи, ни самого Рима. Напрасно также называет она осквернением храма св. Петрония очень благочестивое молебствие, выслушанное в нем королем: храм, конечно, не оскверняется молитвами.
"Замолкли крики газет Центральной Италии о приеме, делаемом королю Виктору-Эммануэлю в Романьи. Поездка этого монарха была явлением метеора, вспыхивающего и исчезающего, и едва могла своею ослепительностью поразить взоры, отуманенные страстью или вероломством.
В Тоскане король был долго: он посетил много городов. Романья имела иную судьбу. Болонья, город великих воспоминаний, едва привлекла взгляд, измерявший всю ее с окружающих высот.
Вступив в Болонью, король не нашел обещанного ему приема. Люди, имевшие выгоду поднимать и поддерживать шум, были прогнаны яростью непогод, разрушивших декорации, перемочивших знамена, изорвавших драпировку, и рады были найти убежище в храме св. Петрония. Тут многочисленная шайка эмигрантов, студентов и горсть космополитных священников произвела богохульственное святотатство и осквернила, огласив своими криками и воплями, священные своды величественного храма.
Но из всех бывших тут духовных только семь человек были болонцы. Они одни изменили своему долгу в многочисленном духовенстве епархии, имеющей более 400 000 жителей, и города, считающего до 80 000 жителей. Но никто не удивился тому: эти священники уже и прежде были людьми погибшими в общественном мнении, одни по явному своему слабоумию, другие по дурному образу жизни. В течение двух дней, проведенных в Болонье, Виктор-Эммануэль оставался углублен в самого себя, занятый глубокими и почти расстроенными мыслями.
Земля Романьи как будто жгла ноги этого государя на каждом шагу его по ней. Он не захотел быть в богатой Ферраре и бросить взгляд на дворец Эсте, на виллу, бывшую Афинами Италии, сохраняющую столько славных воспоминаний об Ариосто, Гуарини, Тассо и Бембо. Воинственный король не захотел доехать и до Равенны, исторического города, бывшего резиденциею последних западных императоров, где он увидел бы гроб Феодорика, первого задумавшего основать Итальяно-Готское государство, и трофеи храбрости Велизария и Нарзеса, знаменитых вой гелей византийского законодателя12, и гробницу Данте, в сердце которого было столько любви к Италии. Быть может, вписывая свое имя в книгу, в которую с почтением вписали свои имена сотни других монархов, он увидел бы, что священная и святая рука, принося дань уважения великому поэту, написала в этой книге три года тому назад пророческий терцет:
"Шум света -- дуновение ветра, несущегося то отсюда, то оттуда и переменяющего имена по перемене направления".
Этот азарт слишком ясно свидетельствует о намерении начать войну. Северо-итальянское правительство сосредоточивает для своей обороны войска на южной границе своих провинций. Этою армиею командует Чальдини13, который приобрел сабе хорошую военную известность в прошлом году.
Австрия помогает папе вербовать солдат в немецкой части империи и дает солдат герцогам Моденскому и Тосканскому, которые собираются сделать вторжение в свои бывшие владения; удастся ли им исполнить эту мечту, неизвестно; но охота у них есть, и австрийцы думают воспользоваться этими столкновениями, чтобы двинуться на подавление и обобрание Северно-Итальянского королевства, как только позволит император французов. С целью привести свои внутренние дела в порядок, допускающий внешнюю войну, австрийское правительство делает недовольным подданным своим уступки, поражающие неслыханным либерализмом: надобно полагать, что скоро оно по любви к свободе заткнет за пояс и Бельгию, и Англию, и самую Швейцарию. Месяца два или три тому назад Европа была сконфужена изумительным известием, что в Австрии, вот на-днях, будет введена конституция. Европа не верила своим ушам, а между тем обещание исполнено теперь самым блистательным образом. Надобно знать то, чего никто не знал доселе, именно то, что в Австрии существует род пятого колеса в скрипучей телеге, но колеса самого маленького, совершенно незаметного. Это пятое колесо называется государственным советом. Вот этот самый государственный совет и есть конституция. До сих пор в нем было человек пятнадцать и назначались они императором без разбора того, кто откуда родом; когда было так, то, разумеется, конституции не было. Теперь вздумали назначить еще человек сорок пять членов, принимая в уважение, чтобы тут были знатные люди из всех провинций. Дурного тут нет ничего: государственный совет собирается в поместительной зале, почему же не сидеть в ней вместо пятнадцати особ шестидесяти особам? -- а если так, то, конечно, Австрия стала конституционным государством: в ее государственном совете, как может видеть каждый из списка членов, находятся представители всех провинций. В одном несколько ошиблись австрийские конституционисты, то есть придворные иезуиты и духовные потомки Меттерниха: они не почли нужным предварительно спросить у назначаемых лиц, захотят ли они носить даваемый им титул, захотят ли принадлежать к почтенной компании, называемой государственным советом. Кабинет рассчитывал, что так как вводится конституция и назначаемые лица должны совершенно заменить собою всяких депутатов, то не посмеют не быть совершенно независимыми от правительства представителями своих областей, чтобы не попасть в тюрьму за ослушание, и будут заниматься в государственном совете отважною оппозициею по приказанию министерства, которому нужна и оппозиция в числе других принадлежностей свободы. Вышло не так: венгерские магнаты, назначенные в государственный совет, отказались итти, хотя были выбраны из самых благонадежных людей. Их примеру последовали многие значительные лица из других частей империи. Увы! без них в государственном совете не будет оппозиции,-- то есть оппозиция будет, потому что найдутся послушные люди, чтобы спорить против правительства по его приказанию и указанию, но эта оппозиция, столь серьезная и благотворная, не будет получать надлежащего влияния на общественное мнение, лишившись громких имен. Впрочем, усердие не нуждается ни в каких именах: говорят, что новый государственный совет на-днях начнет свои заседания, не смущаясь тем, что члены его не пойдут в эти заседания и уже отказались от звания членов. Можно даже видеть в этом хорошую сторону; таким образом новый государственный совет будет чисто идеальным советом, без всяких следов материального существования, будет идеалом государственного совета, а идеал -- это уже непременно что-нибудь очень хорошее. Что уже дано целой империи в виде государственного совета, то обещано Венгрии под именем сейма. Читатель знает, что венгры проникнуты живейшею любовью к императору, и в награду за это дан им правителем Бенедек, известный генерал, родом венгерец, вроде того, как Евгений Савойский и, так отлично бивший французов, был родом француз. Он тем и начал, как только приехал в Пешт, что объявил собравшимся венгерцам: "я ваш соотечественник и очень люблю Венгрию; но у меня люди делятся на два разряда: покорные и непокорные. Итак, я прошу вас не быть непокорными, которым я спускать не люблю". Впрочем, он говорил это на немецком языке, вероятно из венгерского патриотизма, чтобы не осквернять благородную мадьярскую речь произнесением на ней таких слов. По-настоящему, было бы за-глаза довольно и такой милости, как назначение безграничным властителем Венгрии столь пламенного мадьяра, тем более, что под команду ему прислано несколько корпусов войска. Но кто может море удержать берегами, пучине положить предел? -- кто может положить предел расходившемуся либерализму австрийского правительства? Король неаполитанский обещает сицилийцам самоуправление, чуть не республиканскую свободу, и даже разрешение строить железные дороги; неужели австрийский император отстанет от него на пути столь искренних уступок? Итак, явилось императорское письмо, обещающее восстановить в Венгрии комитатские сеймы и даже общий венгерский сейм. Мадьяры пришли в такой восторг, что не выразили его ни одним словом: что ж, слишком сильное чувство, как известно, не находит слов для своего выражения. Но редактор официальной пештской газеты "Buda-Pesthi Hirlap" не понимал этого и стал выпрашивать, чтобы какой-нибудь мадьяр выразил свое мнение о данных обещаниях. Нашелся, наконец, и такой мадьяр, человек очень преданный габсбургскому дому, только, вероятно, не проникнутый таким энтузиазмом к мадьярской народности, как Бенедек, потому что ответ его, помещенный в газете, не имеет того букета, как речь патриотического наместника. Вот что он пишет:
"Вы просите, чтобы я как честный и прямодушный мадьяр откровенно сказал вам, какое впечатление на меня и на других жителей нашей страны произведено императорским письмом, обещающим самоуправление, комитатские сеймы и общий сейм королевства. Сначала я хотел отвечать на ваше письмо уклончиво, но, поразмыслив, скажу вам, каковы мои мысли и, по всей вероятности, мысли огромного большинства моих соотечественников.
Вы спрашиваете моего мнения об обещаниях, данных нам 19 апреля. Мы согласно с его величеством думаем, что необходимо восстановление политических учреждений, существовавших в Венгрии до 1848 года. Мы думаем, что конституционная монархия единственное спасение для нас. Мы готовы умереть за нее и радостно пожертвуем своею кровью и своим имуществом за короля, который будет сохранять и защищать конституцию. Но императорское письмо 19 апреля не произвело энтузиазма. Нация осталась холодна и молчалива; причиною холодности было не то, что написано в письме, а то, чего в нем не написано. Соловья баснями не кормят. Нам нужно знать, что такое разумеет письмо под именем сейма и когда будут восстановлены прежние учреждения. Слово "конституция" различно истолковывается разными людьми в разных странах. Мы знаем, что Франция имеет конституцию, но не имеет конституционной свободы. Мы не хотим одну скорлупу без зерна. Скорлупа нам показана, но не сделано в ней прорезов, чтобы видно было, есть ли под ней зерно. Мы хотим знать, как будут приведены в согласие с нынешним положением дел комитатские сеймы; спрашиваем друг у друга, какие законы будем иметь для ограждения нашего самоуправления? Но я твердо убежден, что все препятствия можно устранить, если только серьезно захотят устранить их. Газетам не дозволяют свободно высказывать мнение об обещаниях, находящихся в императорском письме, и мы не можем особенно верить в конституцию, которая не в состоянии выдержать критики. Тот способ, по какому поступают с газетами, показывает нам, что дела останутся почти в таком же или даже совершенно в таком положении, как теперь. В последнем вашем нумере вы говорите "о дружественных уступках, сделанных Венгрии". Убедите нас, что правительство действительно и искренно намерено сдержать свои обещания, и мы будем душою и сердцем принадлежать вам".
Мы привели это письмо вовсе не потому, чтобы соглашались с автором: он, очевидно, заблуждается. Франц-Иосиф любит Венгрию, Венгрия любит Франца-Иосифа,-- что уже тут толковать, какое тут возможно недоверие с той или другой стороны? Вот, если сицилийцы не верят Франческо, это иное дело: сицилийцы мятежники; а когда не были мятежниками, и они верили. Стало быть, и венгерцы должны верить, если не хотят быть мятежниками.-- Все бы хорошо в Австрии, если б только не было в ней одного: привычки воровать казенные деньги. Газеты до сих пор занимаются процессом о покраже сумм комиссариатского ведомства и смертью барона Брука, бывшею одним из последствий этого процесса. По поводу самоубийства барона Брука была помещена в "Times'e" не совсем дурная статья, которую мы переведем:
"Есть для государств предзнаменования гораздо страшнейшие комет и затмений. Есть признаки слабости и приближающегося падения еще до-стовернейшие, чем потери сражений и отпадение областей. Перед взрывом 1848 года во Франции собирались тучи и какая-то особенная духота наполняла атмосферу несколько месяцев. В обществе было смутное и душное ожидание грозящего бедствия, возбуждавшееся чувство, что правители поражены умственною слепотою, что высокие сановники деморализованы и нечестны. Несчастная Австрийская империя имеет теперь предзнаменования такого же рода. Для людей мыслящих открытое теперь гигантское воровство ужаснее потери Милана и грозящего венгерского восстания. Не в том дело, что ветви государства отрываются бурею народной страсти, а в том, что медленная болезнь сушит корень и все дерево становится безжизненным, гнилым. Известие, ныне печатаемое нами, омрачает эту и без того уже мрачную историю. Мы знаем теперь печальные обстоятельства смерти барона Брука. Этот государственный человек, справедливо считавшийся одним из даровитейших австрийских министров, единственным министром, способным поправить государственные финансы, прекратил свою жизнь в тоске отчаяния и стыда. Читатель помнит, что несколько дней тому назад было объявлено об отставке барона Брука; вслед за тем пришла весть о его смерти. Таинственная связь этих известий, возбуждавшая столько подозрений, теперь совершенно объяснена и уже бесполезно молчать о ней. Министр был отставлен за участие в системе покраж, простиравшейся от Богемии до Триэста, и заплатил за свою вину тем, что зарезался, приняв яд.
Судьба этого замечательного сановника -- одно из страшных происшествий, оставляющих след в истории. Министр финансов великого государства, доверенный советник древнего престола, друг европейских государственных людей, чтимый гость государей во всех столицах, покровитель промышленности и торговли, изменил своему долгу, обокрал свою страну и только самоубийством избежал воздаяния за преступление,-- это такое событие, которое не забудется. Его дипломатическая и министерская карьера была чрезвычайно успешна, и когда, пять лет тому назад, он оставил место посланника в Константинополе, приняв управление финансами Австрийской империи, он вошел на высочайшую степень почестей. К несчастию, в то же время началась и система воровства, ныне обнаружившаяся. Мы не умеем сказать, насколько Брук участвовал в нем: был ли он руководителем в этом плутовстве, или только смотрел сквозь пальцы на беззаконные выгоды других. Но теперь не остается сомнения в том, что дело, исследуемое ныне, длилось несколько лет. Венские и триэстские миллионеры роскошествовали на деньги, украденные у государства, это теперь известно.
Мы читаем, что император австрийский ведет исследование и наказание преступлений с строгостью, переходящею в жестокость. Ривольтелья, близкий друг Брука и один из главных триэстских негоциантов, схвачен, брошен в тюрьму, и с ним обращаются как с самым низким преступником. Два другие магната коммерческого мира, Грамбилья и Мандольеро, подверглись такой же беде. Но не в одном Триэсте велось воровство. Производятся аресты в разных частях империи, и с обвиняемыми повсюду поступают столь же сурово. В Вене, в Праге, в Триэсте учреждены комиссии для исследования этого дела. Можно сказать, что терроризм владычествует в австрийском обществе. Человек с чистой совестью может не бояться за себя; но он не энает, чист ли его сосед от заразы воровства, наказывать которую принялось правительство так неохотно. Подробности грабежа еще удерживаются правительством в глубокой тайне; но известно, что размер его громаден, что он обнимал собою почти всю империю, что замешано в нем множество людей, что эти люди занимали высокие положения. Мы в Англии имеем также тяжкие преступления, но одною вещью мы можем гордиться: как ни искусительно богатство, но высокий правительственный мир давно уже не подвергается у нас ни уликам, ни даже подозрению в грабеже казны. Высшие гражданские и военные сановники одинаково чисты от этого стыда".
Читатель помнит, какими неистовыми похвалами превозносили несчастного министра год или два тому назад. Теперь, по обыкновению, вдруг нашли, что он был министр опрометчивый, легкомысленный, чуть-чуть не бездарный: все газеты наполнены такими отзывами об нем. Мы не дивились его мудрости, когда все превозносили ее; зато не будем и теперь повторять пошлые порицания, которыми всегда награждается несчастный оборот в делах человека, бывшего кумиром во время своего счастья. Брук был человек даровитый -- это остается бесспорно, хотя и каждый видит теперь, что он нимало не поправил австрийских финансов. Дело в том, что свои таланты обратил он на служение врагу рода человеческого: человек, продавший душу сатане, не может сделать ничего хорошего. При том порядке, какой существует в Австрии, не только Брук, а и сам Роберт Пиль, сам Сюлли15 не могли бы поправить финансов. Правда, они бы и не взялись поправлять их, потому что не могли бы принять на себя звание министров такой системы. Он должен был давать финансовые средства для угнетения, для официального разбоя, для истребления всего честного и доброго, для мотовства, ханжества, мракобесия. Для такой системы недостанет никаких финансовых средств, и при ней иссякают все источники финансовых средств, потому что убивается энергия народа "и разоряется страна. Тут не поможешь ни сделками с французским "Crédit Mobilier", ни банкирскими оборотами, ни продажею государственных имуществ, ни возвышением налогов,-- ни чем не поможешь. Но сам по себе Брук был даже -- чему теперь никто не хочет верить -- человек честный. Он вошел богатым купцом в министерство, жил так скромно, что не имел ни собственных лошадей, ни серебряных сервизов, ни даже такого платья, какое носят самые небогатые светские люди; всей серебряной посуды в его доме не было и пятнадцати фунтов, ни одной бутылки вина не нашлось в его погребе, не было у него и любовниц. Стало быть, он не мотал деньги, а все его имущество оказалось не простирающимся и до 375 000 рублей; наверно, он был богаче, когда вступал в министерство. Отчего же его смерть, откуда этот скандал, эта постыдная отставка, эти приготовления тащить его в тюрьму, как вора, весь этот позор, которого он не вынес? Все оттого, что он был, каков бы он ни был, гораздо лучше других австрийских министров. Он, сколько мог, противился слишком крайним реакционным мерам, не любил иезуитов, не шел к восстановлению средневекового порядка, потому все остальные министры ненавидели его: он был помехою их благим намерениям. Да, его несчастная кончина -- событие, примиряющее нас с ним: жизнь свою он употребил на служение злодеям, но умер за то, что сам не был злодеем. А громадное систематическое воровство? Не при нем оно началось, не ему было остановить: так было в Австрии искони веков, так будет продолжаться, пока будет держаться нынешняя система. Теперь в Австрии честнейший сановник может только не воровать сам (Брук сам и не воровал), но не может помешать воровству других, какое бы высокое место ни занимал. Брука обвинили за то, что по его ведомству делалось при нем то, что всегда делалось и делается в Австрии по всем ведомствам: подрядчики и поставщики давали взятки, что ж тут особенного? Каждому в Австрии всегда было известно, что без этого не бывает в Австрии никаких подрядов и поставок.
Кому теперь была бы охота слушать рассказы о внутренних делах какого-нибудь государства, если эти дела не служат еще слишком явным указанием на близость потрясений, подобных итальянским? Потому мы только двумя словами упомянем, что во Франции все чаще и чаще повторяются факты, сами по себе неважные, но показывающие, что пробуждение национальной жизни, начавшееся года три тому назад, продолжается, не задерживаясь даже такими крайними средствами к развлечению от внутренних дел, каким была прошлогодняя война и каким, вероятно, будет скоро какая-нибудь другая война, на Рейне или в Италии, на востоке или на западных морях. Потребность возвратить утраченные политические права постоянно усиливается. Представить новое доказательство тому недавно потрудился,-- кто бы вы думали? -- французский сенат. Читателю известно, что Франция недовольна тою гласностью, которою теперь пользуется, и хочет какого-то иного простора для совещаний о национальных делах. В прошлом году мы несколько раз приводили факты, относящиеся к этому стремлению, и поместили об одном из них отдельную довольно большую статью16. Если мы не каждый месяц упоминаем о подобных новых фактах, то лишь потому, что было бы утомительно каждый раз возвращаться к одному предмету; а стремление это каждый месяц выражается несколькими признаками, постоянно усиливающимися, хотя и до сих пор все еще не очень сильными. Зараза дурного желания распространилась до того, что коснулась даже императорского сената: он решил, что будет, когда ему покажется нужно, печатать произносимые в нем речи вполне и в подлинном виде, а не в сухих и неверных извлечениях, какие исключительно печатались до сих пор. От французского сената нельзя ждать речей, которые стоили бы быть напечатанными; но важность не в том, что кому-нибудь любопытно или полезно читать речи французских сенаторов, а в том, что даже эти сенаторы обнаруживают претензию вести совещания способом, достойным парламента, а не тем, каким ведут их теперь.
По всему видно, что пора было бы во Франции приступить к удовлетворению требований подобного рода. Быть может, общество желает вещей вредных для государства или по крайней мере гибельных для существующего порядка; быть может, для государства или по крайней мере для некоторых находящихся в стране людей было бы гораздо полезнее, если бы нация довольствовалась гласностью; но что делать? удовлетворить усиливающемуся требованию все-таки было бы лучше даже и для этих людей, считающих подобные требования неосновательными, потому что через это они избавились бы от неприятностей, гораздо чувствительнейших, какими обыкновенно сопровождается для упорствующего процесс взятия у него без его согласия тех вещей, которых он не уступает добровольно, когда обязан уступить. Об этом довольно справедливо рассуждает "Times" по поводу речи, произнесенной Бульвером, из плохих романистов обратившимся в плохого, но очень красноречивого государственного человека. Читатель знает, что военные опасения отвлекли внимание английской нации от внутренних дел и что поэтому дело о парламентской реформе идет очень вяло: тори надеются даже замять его, думая, что нации недосуг будет спрашивать у них отчета за то. В числе других поднялся и Бульвер, один из упорных тори. Вот что замечает на его слова "Times", который сам тоже не желает парламентской реформы, потому что пишется людьми из тех сословий и для людей тех сословий, которым хорошо при нынешнем порядке дел:
"Сэр Эдуард Бульвер Литтон17 предсказывает, что новые избиратели будут злоумышлять против свободы Англии, продавать свои голоса врагам ее, захватят власть, уничтожат налоги, обанкротят казну, размножат число должностей и унизят политику до ремесла самых пошлых людей в обществе. Предсказания страшные; но если и совершенно принять их справедливость, все-таки остается вопрос о том, не представляется ли необходимость сделать значительный шаг по демократическому направлению? Разве парламентская реформа предмет отвлеченных соображений? Нынешнее положение вещей, требующее реформы, составляет последствие реформы 1832 года18. Тогдашние противники ее говорили то же, что говорил вчера сэр Эдуард; они предсказывали от нее шаткость правительства, затруднительность парламентской деятельности, увеличение избирательных подкупов, неизбежность дальнейших уступок и множество подобных вещей. Положим, что все это так, а все-таки бесспорно, что мы должны сделать парламентскую реформу. У нас нет свободы выбора в этом случае.
Да, весь вопрос между людьми, имеющими власть, и людьми, требующими ее, приводится к вопросу о силе. Католики, диссиденты, евреи получили политические права не потому, чтобы люди, имевшие тогда власть, считали их требования справедливыми, не потому, чтобы находили, что парламенту и администрации полезно будет допущение католиков, диссидентов и евреев к должностям, а просто потому, что нельзя было не сделать этого. Опыт последних пяти или шести лет убедил всех рассудительных людей,-- не в том, что выборы улучшатся от увеличения числа избирателей, не в том, что улучшится от этой реформы состав парламента,-- а в том, что надобно согласиться на эту реформу, хотя бы она и не обещала пользы, хотя бы даже она была вредна. Теперь национальные дела затруднены. Теперь во власти радикалов поднять знамя реформы и собрать вокруг себя столько недовольных, что парламентское большинство разрушается и расстраивается парламентская деятельность. Нынешнее положение дел, мало того, что дурно, оно невыносимо, потому что оно не допускает ничего делать. Сам сэр Эдуард со всею консервативною партиею помогает делу парламентской реформы,-- разумеется, не по любви к нему, а все-таки помогает. Пусть мистер Брайт или какой-нибудь другой реформатор, имеющий в парламенте значение только потому, что требует реформы,-- пусть он захочет низвергнуть министерство вигов,-- он всегда может рассчитывать на поддержку со стороны тори, и таким образом тори постоянно придают вес его требованию, чтобы дана была реформа. Да, тут вопрос состоит только в силе, и мы должны принимать ее в расчет, как мореходец принимает в расчет силу ветра и течений. Мы должны рассчитать, какую уступку должны мы сделать, какая уступка будет достаточна, чтобы отделаться нам от этого вопроса и обезоружить реформаторов. Сила мистера Брайта в том, что он требует реформы, в том, что он, как только захочет, может вынудить министров внести в парламент билль о реформе. Сделайте умеренную реформу, и он потеряет силу в парламенте.
Все красноречие сэра Эдуарда ведет только к тому, что значительное увеличение числа избирателей имеет свою дурную сторону,-- в этом мы совершенно согласны с ним. Он говорит, что опасность находится в легковерии, невежестве и опрометчивости рабочих классов; в том, что жизнь их тяжела, что работа не дает им времени на умственное развитие, на приобретение здравых понятий; в том, что они находятся в зависимом положении, что единственный выгодный шанс для них потрясение общественных отношений. Правда. Мы видим, мы чувствуем теперь, что это правда: рабочие классы остановили законодательную деятельную деятельность, поочередно низвергают лорда Пальмерстона и лорда Дерби. Что же нам делать? Сэр Эдуард не говорит нам этого. Но качества, по мнению сэра Эдуарда вредные в избирателях, не менее вредны и в людях, не имеющих голоса на выборах. Рабочие классы хотят политических прав; это не доказательство их достоинства пользоваться правами, но это причина тому, что мы должны дать им права, достойны ли они или недостойны. Если поднимать отвлеченный вопрос о достоинстве, то кто из нас достоин? Король неаполитанский думает, что все его подданные недостойны политических прав, но они, как видим, неспособны и жить без них".
Очень умно. Вот хорошо было бы, если бы все так рассуждали. Но в том и штука, что не всем возможно иметь такой рассудительный взгляд на вещи. Почему "Times" имеет силу хладнокровно понимать необходимость уступки, которой сам не желает, выгоду скорее исполнить дело, которое ему неприятно, но от исполнения которого не уйдешь никакими отвиливаниями и отвиливания от которого приведут только к чувствительнейшим неприятностям? Потому, что для самого "Times'a", для газеты и для публицистов, пишущих в ней, прямого вреда от парламентской реформы не будет: влияние журналистики на общественное мнение не уменьшится, число подписчиков не уменьшится, положение публицистов не станет хуже. А кому дело приносит личный вред, те никогда и никак не сумеют во-время понять его неизбежность и непременно затянут его до того, что подвергнутся из-за него неприятностям, еще гораздо худшим для них, чем само это дело. Это уже так водится на свете.
P. S. 19 мая. Прочитав депешу, говорящую, что Гарибальди вступил в Палермо, мы, разумеется, совершенно изменяем свое понятие о сицилийцах и отрекаемся от всего, что говорили о них в предыдущей статье, кроме слов, которыми отдавали справедливость их мужеству. Мы могли порицать их, пока они не достигли успеха. Но успех дела изменяет и название его. Если бы Козьма Минич Сухорукий не имел успеха, мы называли бы его беспокойным, безумным, а теперь каждый из нас знает, что он был спаситель отечества. Точно так же мы теперь совершенно отрекаемся от столь основательно изложенного нами мнения в защиту неаполитанской системы. Мы теперь прозрели и увидели, что она несостоятельна.
Мы полагали, что это отречение придется нам сделать в следующем месяце. Читатель видит, что развязка пришла быстрее, чем ожидали мы.
P. P. S. Через два часа после предыдущей приписки. Справившись духом от первого потрясения, произведенного в нас известием о взятии Палермо, мы возвращаемся к прежним нашим принципам, от которых легкомысленно отреклись было на минуту. Неаполитанская система хороша. Сицилийцы -- ослепленные безумцы. Гарибальди -- разбойник. Беззаконие торжествует в Сицилии, может восторжествовать и в Неаполе, как восторжествовало в Тоскане, Парме, Модене, Романье, может восторжествовать на всем Западе. Но мы стоим на скале, которой не коснутся волны его.