I

Кто не знает прекрасной картины Левитана «Над вечным покоем»! Высокая гора с старой деревянной часовенкой; красивый излом убегающей в беспредельную даль реки; пропадающие в синеватой дымке просторы лугов, лесных контуров, манящей дали… Стоишь пред этой картиной, и тихая задумчивая грусть начинает прокрадываться в душу; отлетает оттуда всяческая суета сует; перестаешь слышать надоедливые разговоры за спиной, весь уходишь в созерцание, и кроткий покой, и великая тишина, и сладкая грусть овладевают вами все более, и хочется почему-то вздохнуть, и о чем-то погрустить, и что-то вспомнить — далекое и милое… На несколько мгновений вы делаетесь одиноким среди окружающих людей и в бесконечных далях открывающихся пред вами просторов начинаете чувствовать долгий путь пройденной вами жизни…

Если вы хотите увидать эту картину в натуре и понять ее сокровенный смысл, поезжайте в маленький приволжский городок «Плес», расположенный на крутом берегу Волги, между Кинешмой и Ярославлем. Там вам покажут белый монастырь в старых плакучих березках с крестами и могилами в ограде, покажут старую часовенку и беседку над обрывом, где родилась прекрасная картина Левитана «Над вечным покоем»[202]

Плес — одно из лучших по красоте мест на всей Волге. Оба берега гористые, поросшие лесом; широко и далеко развертывающаяся лента реки; утопающий в зелени беленький, чистенький городок, ползущий снизу на самую вершину гор; голубые купола монастыря; перерезающий городок глубокий, поросший садами склон оврага, где когда-то трепетала мятущаяся душа Катерины[203], бессмертной героини Островского; в глубине оврага сверкающая речка, на которой есть сказочная мельница под самым лесом. В сущности это даже не городок: он лишен прав уездного города и потому мало похож на обычные уездные городки с их шаблонными физиономиями. Чистенький, словно только что умывшийся, зеленый и радостный, тихий и задумчивый, весь ласковый какой-то, нарядный и праздничный. Пока он еще не попал в паутину стальной сетки рельс, пока еще только Волга связывает его с остальным миром, и потому не исчез еще здесь тот колорит «вечного покоя», которым дышит картина Левитана. Сады, овраги, старые плакучие березы, лавочки у ворот и на круче берега, тихие вечерние беседы, патриархальная приветливость и простота, по ночам звонкая доска караульщика и отбивание колоколом медленно плывущего времени. Жизнь здесь сливается с Волгой, пропитана ею насквозь. Волга здесь — это та главная улица больших городов, где раскрывается вся жизнь жителей. Посидите несколько вечеров на берегу, и вы узнаете всех жителей, все их радости и горести, образ жизни, труд и безделие, любовь и страдание, песни и скуку, грехи и добродетели… Все, как на ладонке[204], и все связано с Волгой. Здесь не только трудовой житель полон Волгой, но и все культурное общество связано с ней неразрывными узами. Большинство этого общества — исконные волжане, бывшие пароходные капитаны, пароходные агенты, машинисты, разные служащие около судоходства, скопившие деньжонки, построившие себе здесь уютные домики в садах и отдыхающие теперь около родной реки от трудов праведных. Большинство — с огромными семьями, с бесчисленным количеством родственников, а есть, как везде, и совершенно одинокие холостяки. Пьют бесконечные чаи с вареньем и с густыми сливками, обстраиваются, удят рыбу, ходят встречать пароходы, поддерживают знакомство с действующими волжанами, играют в клубе «по маленькой», катаются на собственных лошадках, некоторые имеют лавки и преумножают маленькие капитальцы. Дети учатся в гимназиях, университетах и приезжают на лето домой; по летам здесь — очень много учащейся молодежи, и от этого городок кажется живым и культурным…

Быть может, зимою, когда родную Волгу, окованную толстыми льдами, занесут пышные глубокие снега и улицы города потонут в сугробах, — здесь тоскливо, одиноко и страшно жить в маленькой кучке надоевших друг другу людей, но весной и летом не хочется этому верить. Столичному жителю кажется, что он попал в рай заживо, и трудно отсюда уехать, из этого чистого, белого и зеленого городка, который уже начал казаться одним большим домом, населенным милыми, простыми, давно знакомыми людьми, многие из которых успели за лето сделаться твоими приятелями…

Всякий раз, когда мне приходится, путешествуя по Волге, проезжать мимо этого чистенького, беленького городка в зелени, я с грустной радостью вспоминаю прожитое здесь лето, и когда пароход подойдет на несколько минут к пристани, я пристально всматриваюсь в разношерстную публику, неустанно встречающую все пароходы: нет ли среди нее моего милого одинокого чудака, Павла Ивановича?..

Проезжая нынешним летом мимо Плеса, я по обыкновению искал его взором среди толпившейся на конторке[205] публики; сойдя с парохода, потолкался среди нее, но Павла Ивановича не нашел. Мелькнула мысль забрать свой чемодан, сойти с парохода и, взяв носильщика, отправиться на горы, к знакомому домику с палисадником и лавочкой у ворот, на столбе которых прибита голубая доска с надписью: «Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова». Быть может, я и привел бы свою мысль в исполнение, но пароход дал третий свисток, и я махнул рукой. Уже стоя на верхнем балконе, я поймал взором знакомое бородатое лицо одного из жителей Плеса и крикнул:

— Не узнаете?

Приподнял шляпу и назвал свою фамилию.

— A-а!.. Мое почтение. Сколько лет, сколько зим!.. Узнали меня?

— Еще бы! — ответил я, тщетно стараясь припомнить, с кем разговариваю. — Передайте от меня привет Павлу Ивановичу Неверову!..

— Не могу: он в прошлом году скончался…

Еще что-то говорил мой знакомый незнакомец, но шум выпускаемого пароходом пара заглушал голос, а конторка уплывала все дальше, и скоро мы потеряли друг друга.

Умер милый одинокий чудак, Павел Иванович! Не дождался, когда ему еще раз приснится тот сон, который он видел в молодости, плавая весенними ночами по родной реке. Вон и обрыв с старой часовенкой, где родилась прекрасная картина Левитана. Там, над вечным покоем, любил посидеть вечерком бедный одинокий чудак. Там же он поведал мне и свою тайну, странную, похожую на сон одинокого стареющего человека. Павел Иванович рассказывал, а я думал: может быть, все это он сочинил в долгие бессонные ночи зимою, когда городок заносит сугробами, когда человеку лезут непрошенные мысли о прожитой жизни, серой, бескрасочной жизни, в которой не над чем остановиться и не о чем пожалеть. Случился однажды в жизни необычайный случай, и вот одинокая фантазия старого холостяка уцепилась за этот случай, изукрасила его вымыслом неудовлетворенной потребности в красивой любви, в красивой жизни и сотворила эту странную, похожую на сон тайну, в плену которой и умер бедный одинокий человек. А может быть, даже и этого случая не было, а просто приснился он молодому капитану парохода в тихую весеннюю ночь, когда ярко горят в небе звезды, с берегов тянет черемухой, ландышем, сиренью, а из поросших лесом горных оврагов долетают страстные выкрики соловьиных песен, когда на балконе парохода тихо воркуют влюбленные парочки, а из рубки первого класса доносится заглушаемая шумом пароходных колес музыка…

II

«Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова. Отдается комната для одинокого».

В Плесе я был совершенно одинок и потому позвонил в маленькое парадное крыльчико трехоконного домика, выглядывающего из густых зарослей сирени с сочными тяжелыми кистями белых и лиловых цветов. Долго стоял и сердился, позвонил еще раз, и еще раз, тогда вдали послышался торопливый топот по полу босых ног, и грохнул тяжелый крюк запора.

— Вам кого нужно? — пугливо спросила рябая курносая девка.

— Комнату посмотреть…

— Хозяина-то нет… Удить ушел…

— А без хозяина разве нельзя?

— Уж не знаю как… Да поглядите, что ли!..

Маленькая уютная квартирка с странной смесью противоречивых признаков семейной и холостяцкой жизни: гостиная — как полагается в порядочном семействе провинциала среднего достатка и средней культурности: мягкая мебель в чехлах, ковер, цветы на подоконниках, кисейные занавеси с амурами, миниатюрное пианино, вышитая подушечка на диване, массивный альбом с фотографическими портретами на преддиванном столе с малиновой скатертью, на стенах — картины и этажерочки с безделушками, чистота и опрятность, свойственная только заботливой руке и эстетическим потребностям хозяйки-женщины; а дальше — столовая, похожая на склад посуды и ненужных вещей, с красочным беспорядком неисправимого неряшливого холостяка. Узкий коридорчик, заставленный разнокалиберными и разноцветными бутылками из-под спиртных напитков, а из него две комнаты: одна с холостым, а другая с семейным оттенком.

— Которая же комната отдается?

— А вот эта… А там баринова спальня.

В бариновой спальне — удилища, сетки, в углу — весла от лодки, неряшливая постель, а в другой — похоже на спальню молодого счастливого супружества: широкая кровать, покрытая белым кружевным одеялом, пышная горка накрытых узорной салфеточкой подушек, умывальник с мраморной доской и зеркалом, старое трюмо красного дерева, такой же дамский письменный столик, пузырьки с одеколоном и духами, коробочка с пудрой, розовый фонарик под потолком…

— Барин у вас… женатый?

— Холостые.

— Недавно овдовел, должно быть?

— Нет. Холостые. Может, еще и женятся…

— Жених, стало быть!

— Пожилые, пускай, уж… Все ждут чего-то, не женятся…

— А кто же спит в этой комнате?

— Никто не спит. Она у нас — свободная. Для кого-нибудь, должно быть, приготовлена… А только третий год вот служу у них, а никто не приезжает…

И никто этой комнаты не касается… Не знаю, как уж это барину вздумалось квартиранта в нее пустить… От скуки верно… Все один. Одна радость рыбу ловить да в монастырь ходить или на пристани пароходы встречать…

— А бутылки? Выпивает, должно быть, барин-то?

— Случается, только редко. Не больше одного разу в месяц, хотя уж дня на три запивают. Только не сомневайтесь: они во хмелю смирные, плачут только, а мухи не обидят… У нас хорошо, спокойно. Садик и огород есть, и баня своя…

Должно быть, рябая девка хотела похвастать садом и баней — повела меня к черному крыльцу во двор, но навстречу нам шел высокий, довольно красивый господин с седеющими вьющимися волосами под шляпой, с рыболовными принадлежностями в руках, и мы остановились в сенцах.

— Вот они сами!.. Вот, Павел Иванович, комнату пришли смотреть.

Павел Иванович приподнял шляпу, вздохнул и грустно так произнес:

— Что же… Очень приятно. Сделайте одолжение.

Бас довольно приятного тембра, с характерным волжским говором, грубоватым, ударяющим на «о», напоминающим о семинаристах, дьяконах и псаломщиках. Умное лицо, приятная улыбка, усталые мечтательные глаза.

— Вы один, или… Я могу пустить только одинокого: имею некоторую слабость и… неудобно, если вы изволите быть… не одиноким… — с милой застенчивостью начал Павел Иванович и попросил в гостиную.

Усадив меня в кресло, он извинился, предложил посмотреть от скуки альбом с фотографиями, скрылся и скоро явился переодетым, причесанным, в галстуке. Только теперь он нашел возможным представиться.

— Потомственный почетный гражданин Павел Иванович Неверов!.. Бывший капитан легкого парохода, а теперь… отдыхаю… на покое.

— Так рано? Сколько же вам лет?

— Да лет-то не так много… А так уж… не повезло в жизни… И разное. Как говорится у нас, волжан: на мель встал!..

— Чем же теперь занимаетесь?

— Да рыбу ловлю… — с иронической улыбочкой ответил Павел Иванович. — Всю жизнь на Волге капитаном проплавал и так с этим делом сроднился, что никакого другого занятия принять не могу, не способен.

— Почему же капитанство бросили?

— Теперь трудно: специальное образование требуется, а я его не имею; затем предпочитают молодых, которые, кроме своего дела, еще и для пароходной классной публики были бы приятны, поговорить бы умели с обществом, занять дам и прочее. На буксирный мог бы, и теперь зовут, да как-то на буксир идти после легкого обидно, не хочется. Нужды особенной нет: после родителей небольшой капиталец остался. В Костроме торговлю имели; пробовал было я вместе с братом торговлю продолжать да бросил: не могу, с души воротит, скука такая, что невыносимо. Привык к простору, к речной жизни. Сегодня здесь, а завтра там, двигаться привык. Плюнул, выделился и вот здесь поселился… Куда уж нам! Теперь не капитаны, а кавалеры требуются, а я старой школы, с лоцманов начал. Вот не угодно ли убедиться?

Павел Иванович раскрыл альбом и показал мне себя в молодости: на фотографии часть верхней рубки парохода, часть рулевого колеса и два лоцмана по пояс; один из них — хмурый средних лет с огромной бородою, с строгим, орлиным взором, а другой — молодой, здоровый, кудрявый парень в лихо сдвинутом на затылок картузе, с веселыми, радостными глазами, с хитроватой улыбочкой, «себе на уме» парень…

— Вот я какой был… ухарь! А теперь вот ужу рыбу, зимой в соборе хором управляю, летом почти живу в лодке…

— Не скучно?

— Тоска бывает только весной, когда на Волге ледоход начинается и в затоне пароходы посвистывать начинают… Места себе не находишь! Точно в цепях. Плюнул бы на все да на пароход!.. Без жалованья поступил бы! И как пойдут первые пароходы — сажусь и еду неизвестно куда и зачем…

— Агентом на пристань поступили бы…

— Это не стоит. К такому делу душа не лежит. Куда лучше рыбу удить да хором управлять… Плавать, двигаться и днем и ночью, Волгой-матушкой дышать — вот это настоящее, а то… только растравлять себя, свою душу… Даша! Подай-ка нам по стаканчику чаю… Нынче у меня удача: хорошую стерлядку поймал, фунта на два с половиной… Вы как? Не любитель этого занятия?

— Большой любитель. И поудить, и поохотиться с ружьем.

— Я уж вижу!.. Вот такой-то квартирант мне и нужен… Даша! Скоро ты там, что ли?

Рябая курносая девка принесла на подносе чай, вазу с вареньем, молочник с густыми сливками, ватрушки с зарумяненным творогом. Пили чай и, как давно знакомые, разговаривали о рыбной ловле и о разных удивительных случаях с рыбаками. Только уходя, я осведомился о цене за комнату.

— Это — дело второе! Я ведь не для выгоды… А так… Очень уж по ночам тоскливо, мысли разные в голову лезут. А когда будет рядом живой человек, — может, иначе будет…

Сговорились без всяких разногласий, к обоюдному удовольствию, и в тот же вечер я сделался квартирантом Павла Ивановича. Рыбная ловля и ночевки около костра на берегах Волги быстро сблизили нас, и очень скоро мы сделались настоящими приятелями.

— Почему вы, Павел Иванович, остались холостяком?

— Так… Не верю ни одной женщине.

— Вот тебе раз!.. Всякие бывают…

— Не верю-с…

— Хорошенький домик у вас, и вот эта комната, которую вы мне сдали, точно обставлена для женщины… Даже трюмо, одеколон и духи готовы!.. — шутил я. — Куда приятнее было бы слышать женский голосок, смех и чувствовать не соседа, а соседку…

— Может быть, и женился бы, да так случилось… И невеста была, и свадьба была назначена, а ничего не вышло…

— Не вышло?

— Гм… да. Волга-матушка помешала, — покусывая бороду, задумчиво произнес Павел Иванович.

— Что же, утонула невеста?..

— Не утонула, а… длинная история. Когда-нибудь, может, и расскажу. Вы вот сочиняете, так прямо роман можно написать. Кабы я мог сочинять, я все это описал бы непременно… Живешь, знаете ли, обыкновенным порядком, как все смертные, и все идет своим чередом, как у всех людей, — и вдруг, знаете ли, врывается в жизнь этакий случай, странный и неожиданный, и все — вверх дном!..

— Вы считаете виновницей несчастия Волгу?

— Не скажу, чтобы это было несчастие… Кто знает, может быть, это было и счастие, самое настоящее, огромное счастие. Разве мы знаем, в чем оно, счастие? Я сказал только, что Волга-матушка жениться мне помешала, а счастья она дала мне много. Ни в чем я Волгу не обвиняю и люблю ее все так же, как любил и в молодости, а вернее — еще больше и нежнее… Ничего ведь теперь у меня не осталось, кроме Волги, все прошло, как сон! И счастье мое было, как сон. Пришло, приснилось и отлетело. Волга мне этот сон рассказала, а сон был такой удивительный, что вся моя жизнь перевернулась… Всякое бывает на свете…

— Не расскажете?

— Когда-нибудь… Сны да сказки рассказывать можно, когда особенное расположение верить им есть… И рассказывать, и слушать не всегда их можно. Разве вам не случалось: увидишь сон удивительный, от которого долго опомниться не можешь, а как вздумаешь его словами передать — ничего не выходит, и ничего прекрасного нет, и чепуха какая-то выходит. Самая сущность-то прекрасного сна, как дым от ветра, разлетается, и никак ее не поймаешь… Все это давно со мной было, туманом покрылось, и все реже с каждым годом в моей душе призраки эти воскрешают. А раньше как одурманенный жил; точно меня каким-нибудь зельем ведьма напоила… Меня даже ненормальным считали. Может быть, оно так и было. С годами отошло, затуманилось, отлетело, проснулся, так сказать, а и теперь иногда, очень редко впрочем, прилетит с Волги с ветерком и начнет, и начнет будоражить память и душу, и ходишь целый день, как пьяный, а ночью, как лунатик, бродишь… Забудешь, что было все это пятнадцать лет тому назад, что ты — седой, хотя и кудрявый, что тебе не грешить, а замаливать свои грехи в пору, что забыть, крест поставить на всем надо… И недаром меня здешние жители чудаком называют и надо мной посмеиваются… Заслуживаю. Прилетит с ветерком с Волги и дня три держит, не отпускает. Тоска и бредни разные… Невозможное лезет в голову… Выпьешь — тоска отойдет, и одни бредни останутся. Мечтаешь и ждешь, что опять все это тебе наяву приснится… А оно не снится… Ну и еще выпьешь, и еще… И забудешь, где правда, а где — бредни…

— Не расскажете?

— Ей-Богу, сейчас не могу. Расположения нет. Времени у нас впереди много. Как-нибудь… в другое время. Вы мне говорили, что не всегда сочинять можете. Вот так же и я. Чтобы рассказать это — вдохновение надо.

Я ждал, когда на Павла Ивановича снизойдет вдохновение, а пока приглядывался к этому милому чудаку, который в пятьдесят лет умеет быть таким непосредственным, наивным и так нежно, мечтательно любить свою Волгу, отдается, как мальчик, рыбной ловле и в минуты грусти, затворив плотно двери, садится к пианино и, аккомпанируя себе, тихо и мечтательно, как молитву, поет:

Я помню чудное мгновенье — передо мной
явилась ты,
Как мимолетное виденье, как ангел
чистой красоты [206]

III

Пришло наконец к Павлу Ивановичу и долго ожидаемое мною вдохновение, о котором он говорил. Началось оно тоской. Павел Иванович неожиданно загрустил, перестал удить рыбу, начал прятаться от людей, и однажды ночью я услыхал, как в соседней комнате плачет седой кудрявый человек.

— Что случилось? — осведомился я у рябой девки, по обыкновению притащившей мне утром на другой день самовар.

— Началось… Задурил!.. — махнув рукой на соседнюю комнату, сердито ответила рябая девка. — Седой, а хуже маленького. Нюни распустил. Так бы я его… Что я ему плохого сделала?..

Рябая вдруг схватилась за передник и стала отирать им слезы. Очевидно, и у рябой была своя драма. Присев на стул и не отрывая передника от глаз, она сквозь слезы зашептала:

— Коли немила, так скажи прямо, а не ломайся!.. Есть у него какая-нибудь… Недаром он эту комнату приготовил. Вчерась все письмо какое-то читал, а потом и начал куражиться: и видеть-то меня ему противно, и рябая чертовка, и такая-сякая, курносая балалайка. Я уж раз уходила от него, так сам опять навязался… Третий год живу, и кажний год все ждет какую-то прежнюю, а она, видно, не больно зарится… И теперь вот…

Вечером, забрав маленький чемоданчик, Павел Иванович бочком выскользнул в калитку и направился под горы, к пароходным пристаням.

— Нарядился, как на светлый праздник, и поехал…

— Куда же?

— Встречать, должно быть, свою… прежнюю… Кажний год встречает, а только все встретить не может. Все думаю, что с какой-нибудь барыней домой вернется; в узелок свои вещи свяжу и жду. Мне что! Взяла узелок да ушла… Только никакой барыни не является, и все по-прежнему остается… Вон он! Женихом нарядился, совсем готов… — со слезами ехидничала рябая, показывая в окно на удалявшуюся фигуру с чемоданчиком.

Я смотрел на здоровую рябую девку, на быстро удалявшуюся фигуру человека с чемоданчиком, и вдруг вся эта сцена из жизни маленького городка получила в моих глазах какую-то значительность, художественное овеществление, символический оттенок: рябая курносая девка — это грубая и пошлая жизнь, действительность, а там, куда устремился человек с чемоданчиком, — мечты, обман и сновидения[207] … Вспоминались мне наши разговоры о счастье, о загадочном случае, похожем на сон, помешавшем Павлу Ивановичу жениться и устроить свою жизнь, как строят ее многие тысячи людей, которым такие сны никогда не снились…

— Побежал и сам не знает куда… — проворчала рябая и вышла из комнаты. В дверях она приостановилась и недоброжелательно сообщила: — Хотел вам от комнаты отказывать, выселить вас, да я уговорила…

— Почему?

— Да ведь, верно, ждет кого… все надеется, что поймает какую-то… Что я для него?.. Он — барин!.. Я как скотина для него, не больше…

Странная история. Не хотелось бы покидать этой радостной и светлой комнаты, с сиренью под окнами, с радостным сиянием через зеленую листву лениво дремлющей под горами Волги…

Оглядел свою комнату, и впервые мое внимание остановилось на вправленной в плюшевую рамку картине-фотографии: Волга в гористых берегах, пароход на ходу и внизу надпись: «Ночь на 28 мая 1899 г.». Что-то случилось в эту памятную ночь на Волге с Павлом Ивановичем! Не тот ли удивительный, похожий на сон случай, который перевернул его жизнь вверх дном и вчера погнал его куда-то с чемоданчиком от грубой и печальной действительности? Какое сегодня число? Ба! — завтра 28 мая… Очевидно, поехал справлять на пароходе годовщину памятной ночи, отмеченной датой под фотографией. Странно, что происшествие это как-то взбудоражило меня, и весь вечер моя мысль вертелась около загадочной тайны Павла Ивановича. Вечер был тихий и ясный; громко звучали в мирной тишине одинокие голоса и крики ребят; дневная жара спала, и сильнее запахло сиренью под окнами, березами и влажной речной поверхностью — с берега; грустно куковала кукушка в бору, слышно было, как хлопали плицами колес по сонной воде пробегавшие мимо пароходы. Грусть ползала в молчаливых комнатах, казавшихся загадочными, знающими какую-то тайну. Торопливо постукивали маленькие часы на дамском столике и все дальше, в туман забвения, уносили таинственную «ночь на 28 мая 1899 года», напоминая настойчиво о быстротечности всего человеческого…

Через три дня вернулся Павел Иванович. Я пил утренний чай у раскрытого окна и видел, как он шел с чемоданчиком к дому. Шел тихо, с опущенной в землю головой, усталый, пришибленный, словно больной, готовый сейчас свалиться. По мере приближения к дому, он замедлял и без того тихий шаг, приостанавливался, отдувался, а когда подошел к крыльчику, то долго стоял с виноватым видом и не решался звонить. Через зелень сирени я его видел, а он этого не подозревал. Чего он боялся? Несомненно, рябой девки. Как только она затопала босыми ногами по сеням, Павел Иванович вздрогнул, кашлянул, застыл в виноватой позе…

— Кто звонит? Кого надо?

— Я, Даша…

— Иди — откуда пришел!..

— Ну отопри… Тише ты…

Сердито брякнул откинутый тяжелый крюк, и повелительно прозвучал злой голос рябой девки:

— Бесстыжие зенки!.. Иди в баню!..

— Тише ты! Будет!.. После!

— A-а, после?! Боишься? Наблудил да под лавку… Эх, ты!.. Кабы еще молоденький был, а то ведь…

Хлопнула дверь, брякнул крюк, и стихло. Павел Иванович не показывался, а рябая ходила с победным видом по комнатам. Прошли ее страхи: опять приехал один с похмелья, нет никакой барыни, возвращения которой так боялась рябая, что и узелок приготовила. Развязала она свой узелок и вновь воцарилась в домике седого кудрявого мечтателя. Чтобы не бегал из дому, паутинные сети расставила: принесла кулек с бутылками. Пей и мечтай дома! Теперь из Павла Ивановича хоть веревки вей. Тихий, послушный, словно живет на земле по милости рябой курносой девки.

— Даша, дай еще бутылочку пивца!

— Ты бы у своей, прежней, просил!..

— Да нет никакой прежней… Ей-Богу, нет!..

— Рассказывай! Дуру нашел… А зачем бегал?

— От тоски, Даша… Вся молодость на пароходе прошла, вот и потянуло…

— Свою молодость искал? Не всякая потеря отыскивается… Я с тобой свою чистоту потеряла, да вот не бегаю отыскивать ее… Глупости эти надо оставить…

Милостиво раскупоривает и ставит на стол новую бутылку…

Вечерком оправился от смущения и сам заглянул в мою комнату:

— Пивца не хотите ли?

Поздоровались, поговорили.

— Вы меня извините: я немного того…

— Ничего!..

— На пароходе прокатился… Тянет, знаете ли, иногда, силы нет противиться! До Нижнего ездил. Освежился, помолодел, выпить захотел… А то… хоть удавись — тоска напала… В это время на меня всегда тоска находит…

Павел Иванович заговорил о своем путешествии, о Волге, о том, как она приголубливает, ласкает душу, утишает все боли, убаюкивает, как мать ребенка, сказки рассказывает, радости жизни дает…

Я слушал и удивлялся. Павел Иванович говорил с жаром, красиво, обризно и увлекательно. Никогда раньше он так не говорил. Словно переродился и вернулся поэтом… Я слушал и думал: именно теперь Павел Иванович должен рассказать мне тот удивительный случай, призраки которого невидимо живут теперь в маленьком доме в белом городке на Волге.

Тихой звездной ночью сидели мы с Павлом Ивановичем над вечным покоем, любовались серебристо-голубоватыми туманами необъятных просторов, сверкающим зеркалом реки под горами, отдавались тишине и величавому спокойствию, отражавшимся в наших душах от этого созерцания, и молчали.

Не хотелось говорить. В величественном молчании плыла синяя ночь над землею, и звездные отражения, как ночные огни огромного потонувшего города, сверкали в речной излучине под горами. Казалось, что на горах и по горам остались теперь только несколько домиков, в окнах которых светились огни, а огромная часть города скатилась с гор в воду и там продолжает свою жизнь. В голубоватых туманах над рекою резко, как глаза неведомого существа, горели зеленый и красный фонари далекого парохода, далекие горизонты пропадали в звездном сиянии синих небес; смутное ощущение беспредельности, бесконечности и вечности, этих великих тайн мироздания, окрыляли душу, которая, как свободная птица, начинала летать в сказочных неведомых краях.

Наше молчаливое созерцание нарушил шорох позади, в кустах около ограды монастыря, под старыми березами. Приближались шаги и доносились тихие ласковые голоса:

— Перекрестись, поклянись, что никогда не разлюбишь!.. — прозвучал довольно явственно женский молодой голос. Потом стихло, и в тишине прозвучал поцелуй и еще… и еще…

Неожиданно ударил монастырский колокол, медленно отбивавший полночь. Отрываясь от белой монастырской колокольни, как стоны погребальные, плыли печальные звоны над рекой и растворялись в тихих необъятных просторах вечного покоя. Может быть, колокол, а может быть, громкий вздох Павла Ивановича напугал приближавшуюся парочку: заметила наши темные силуэты над обрывом, стихла и исчезла.

— За стеной — кресты да могилы, а по другую сторону — целуются. Вот она, тайна жизни и смерти! — задумчиво подумал вслух Павел Иванович и опять вздохнул. После небольшой паузы он саркастически рассмеялся и произнес:

— Никогда не разлюбишь!.. А сама первая обманет…

— Почему вы так думаете?

— Ничему не верю.

— Почему вы уверены, что она первая обманет, а не он?..

— Да я по голосу узнал, кто там требует клятвы в вечной любви… Ее узнал, а кто — он, герой, — не трудно догадаться. У нас ведь все известно. Живем, как в одном доме. Она — замужняя, только третий год как по любви замуж вышла. Тоже капитан в отставке, юноша лет под пятьдесят, вроде меня. Прогулял свою молодость, устал, поизносился и решил одну девицу лет двадцати пяти осчастливить. Как же, он — благородный человек, с состоянием, даже с чинами, из бывших моряков, а она — всего-то дочь водолива[208], — должна быть верна, благодарна и счастлива! А она — красавица с баржи, лихая, смуглая такая, а зубы сверкают, и в глазах два беса смеются… Ей бы здорового молодого парня, матроса красивого, а он — свои чины, благородство, дом каменный и полное спокойствие… Ну вот и видите, чем все кончилось… Капитан куда-то уехал по делам, а она… вечной любви от пристанского приказчика требует… Зачем ей эта вечная любовь понадобилась, неизвестно… Не бывает ее на свете!.. Когда-то я тоже верил… Обманами люди живут.

— Что же, если обманы красивы, если они украшают нашу жизнь…

— Да, пожалуй, это верно, — согласился Павел Иванович, начал развивать эту тему, одушевился и рассказал мне наконец ту странную историю, которая оказалась не чем иным, как тоже одним из обманов жизни, до сей поры держащим в плену старого холостяка…

— Видели, каким ухарем я в молодости был, когда рулевое колесо на пароходе вертел? Дикарь был, из лесной берлоги вылез. Отец на Ветлуге лесом промышлял, а раньше тоже в лоцманах ходил. Вот по отцовской дорожке и пошел. Сперва на плотах плавал, лес отцовский на Волгу сгонял, лес да вода, да небеса вверху! — вот и все учителя. Народную школу, впрочем, кончил и даже большие способности проявил: две зимы еще в городской школе пробыл, но лес опять к себе потребовал, образование оборвалось, и снова — лес, вода да небеса, Божье приволье и матушка-Волга моими учителями сделались. Отец буксирный пароход арендовал, и с 10 лет я окончательно водяным жителем сделался. С весны до глубокой осени на пароходе живешь, все куда-то едешь, все вода под колесами шумит, все машина и днем и ночью неустанно работает, а мимо города, села, деревушки плывут. И так к этому привыкаешь, что, когда с воды на сушу вылезаешь, так скучно, словно чужой на твердой земле. Хозяйский сын на пароходе, — конечно, первое лицо. Все, что угодно, изображаю: и лоцман я, и капитан, и конторщик, и машинист. На все руки. Пять лет на своем «Трудолюбивом» проплавал, хорошо пароходное дело изучил, матушку-Волгу от Нижнего до Астрахани так знал, что разбудят ночью, выбегу на трап, оглянусь и сейчас же узнаю, где плывем. На память выучил. Потом отец торговать стал, ослабел, разорился и помер… утонул — говорили, что по доброй воле свою жизнь родной реке отдал, — и я старшим в семье остался… И пришлось мне с его парохода на чужой перейти. Сперва лоцманом на буксире плавал, потом — капитаном сделали. С завистью смотрел я на легкие пароходы, и казалось мне тогда, что самый счастливый человек на земле и на воде — это капитан легкого, быстроходного парохода. Все, бывало, тайно в молитвах на сон грядущий, просьбу Господу Богу подавал:

— Кабы Ты, Господи, капитаном меня на легкий поставил!..

Простой я был, незамысловатый, крепко верующий человек, предки-то сектантами в скитах жили… на Керженце. И Господь мою просьбу уважил. Словно чудо вышло. Однажды подплывая к Астрахани, вот этак же молился, а не прошло и трех дней, как обратно из Астрахани помощником капитана на легком бежал… Да ведь не вторым, а старшим помощником!.. Старший помощник на вахте дежурит, всем пароходом наравне с капитаном правит… А мне всего-то двадцать два года! И кудрявый, и сильный, как ломовая лошадь, и жизнь во мне кипит, и радость огнем пылает. Все за что-то любят: и капитан, и агенты, и матросы, и пассажиры. «Не родись богатым, а родись — кудрявым»[209], — говорит пословица. И верно! Три года только помощником проплавал и в капитаны превратился… Везло, как утопленнику… А был я такой несмелый с людьми, застенчивый, особенно с женщинами. Как малый парнишка. Оно и понятно: детство и отрочество в лесах прожил, с медведями, с дикарями; зимой лес рубили, к весеннему сплаву заготовляли, в лесной трущобе в конторской избе жили: как в скиту монахи. Одни мужики, ни одной бабы не было. Все бабье дело мужики правили: и белье стирали, и хлеб пекли, и похлебку варили — все сами. Кругом верст на сто леса в сугробах. А придет весна — на плотах до Волги с плотовщиками плаваю. Опять лес, вода да небо над головой. Грубый, дикий, темный народ меня окружал, много от него я всякой темноты набрался, суеверных сказок наслушался, слов грязных и грубых узнал — и все-таки душа моя чистой и светлой, как ручей в лесу, оставалась. Не пачкала душу и совесть эта грязь наружная. Эти грубые дикари, как дети, были. Крепко верили и в Бога, и в Нечистую силу и очень уж отчетливо зло от добра отделять умели и меня этому научили. Потом уж, когда жизнь моя по другой дороге пошла, около культурных, нарядных, образованных людей, счастливых избранников земли, я из своего короба с вывезенным из лесов добром стал эти «глупости» и «предрассудки» выкидывать. А много лет очень я этот короб с добром берег, приданое это с собой по Волге возил… На буксирном пароходе несколько лет плавал — тоже отшельником жил: вода да небо, с землей грешною мало отношений было. От Нижнего до Астрахани дни и ночи плывем, остановки редкие только за провизией для команды да за топливом. И опять — как в скиту: только две бабы на пароходе, жены служащих, машиниста да кочегара, да и те немолодые и некрасивые, греха не рождали. Однако ведь плотский грех невидимкой-птицей над землей летает, на что в скитах монашеских, а и там случается… Летом, на стоянке в Нижнем, сослуживцы погулять на ярмарку потащат, поглядеть, как люди на земле живут. Неловко отстать — походишь, поглядишь, а потом с возмущенным духом и плаваешь несколько дней. Все в глазах и в ушах веселый светлый праздник ночной на земле стоит: музыка, люстры электрические, ноги женские да груди открытые, глаза бесстыжие, хохот, радость, шум, веселие всю ноченьку напролет. Стоишь это на вахте, а ночь теплая-претеплая, ветерочек — ласковый, звезды искрятся, тихое безмолвие и вечный покой, а в душе — неспокойно, и в душе и в теле: грех томит, вспоминается какая-нибудь красавица с перьями, с глазами огненными, прекрасная блудница вавилонская, вспоминается, как подсела рядышком и начала плечом и глазами обжигать, как тихо на ухо что-то про любовь говорила, а я отодвигался, краснел до ушей и робел, как перед королевой: согласился, а потом незаметно скрылся… И забываешь, что весь этот рай за деньги покупается, что все это — и смех, и радость, и любовь — не настоящие, поддельные. Вздохнешь и скажешь с досадой на свою несмелость: «Эх, дурак, дурак!..»

— А, что такое? Кто дурак? — спросит старший лоцман, степенный бородач из сектантов, сторонившийся от таких прогулок.

Хочется с кем-нибудь поговорить — расскажешь ему про рай нижегородский, а он покачает головой, погладит бороду, плюнет и скажет:

— Жениться тебе давно бы пора! Возьми простую, работящую, богобоязненную, береги себя: не путайся с такими — видимость одна, а не женщина… Дьявол в женском образе. Не поддавайся!

«Если бы все это было настоящее, кабы такая радость и праздник на земле от избытка человеческого счастия исходили!..» — думал я часто. Дикий лесной человек был я, для меня все это в такой красоте предстало, что раем на земле показалось… И какая-то тоска находила от мысли, что нет и быть не может красоты такой в настоящей жизни человеческой… Нужда да заботы, труд каторжный, злоба, слезы, смерть — вот она, участь, почитай, всех людей… Проживут и никакой красоты в жизни не поймут и не увидят…

И вот попал я в старшие помощники капитана на легкий пароход. Это все равно, что из дремучего леса — на ярмарку, в ресторан, или из скита монашеского — на свадьбу. Для меня, конечно, так было. Разве мой прежний буксир — не тот же скит в сравнении с легким пароходом. Всегда красивая нарядная публика, много красивых женщин и девушек, музыка, пение, пиры в рубке, постоянный смех, радость, довольные лица, интересные разговоры, любовь явная, тайная, и во всем — красота, все хотят и стараются быть красивыми, ласковыми, добрыми… Как чужой и незванный, пришел я на этот пир. Не умел умно поговорить, не умел на пианино поиграть, по-французски ответить, не умел себя держать в этом красивом обществе. Войду в рубку и растеряюсь: прямо пройти не умею… Чувствую, что походка, и руки, и спина — все не так, как надо. Досада и зависть в душе рождаются: почему я чужой на пиру этом? Кажется, и умом, и лицом не обижен, песни умею петь не хуже какого-нибудь артиста, которого иногда вся публика первоклассная с восторгом слушает… Робость проклятая: подойдет девушка или женщина из первоклассной публики, заговорит с тобой, как с равным, ласково и приветливо, а ты нахмуришься, насторожишься, буркнешь ей басом слова два и отвернешься: сделаешь вид, что некогда зря глупости с ними болтать. А самого тянет. Кончишь вахту — надо бы спать ложиться, отдохнуть до рассвета, пока капитан дежурит на вахте, а ты по пароходу мечешься, около рубки трешься, музыку слушаешь, пение, разговоры, за влюбленными парочками следишь. Казалось, что все счастливые люди — классные пассажиры…

Долго я медведем оставался. Долго свой короб с добром из лесу берег. Каждый год жениться собирался. Зимой на родину смотреть невест ездил. Все не нравились: лицо красивое, девица скромная, приданое есть, а все-таки не такая в собственном зеркале души отражается, — грубовата, ничего дальше своего носа не видит, говорит так мало, словно слов никаких не знает, красоту природы не чувствует, поговоришь — скучно станет, как в дождливый день осенью, когда мухи помирать начинают. Что я с ней свою жизнь свяжу? И себя и ее несчастной сделаю. Теперь я понял, почему тогда никак выбрать себе жену не мог. Просто красоту жизни почувствовал. Сам был груб, неотесан, а душа тянулась к неясному, тонкому, красивому… И вот однажды встретил я девушку необыкновенной красоты, дочь одного нашего лесопромышленника, по имени — Леокадия Павловна. Сам лесопромышленник был человек простой, грубый, из таких же медведей, как и я. В сапогах бутылками ходил, ругался такими словами и вообще… Но всем детям давал образование: сын в гимназии учился, дочки тогда уже кончили гимназию. Семья была большая, сборная — тетки, двоюродные братья, племянники. Не разберешь, кто как кому приходится. И все народ простой, грубый. И вдруг в такой семье — девушка необыкновенной красоты, изящная, образованная, умная и нежная. Смотришь и удивляешься: кажется, что она, Леокадия Павловна, случайно только в эту семью попала. На картофельном поле вдруг нежная лилия выросла! Увидал я эту девушку — меня словно по голове ударило. «Вот она!» — подумал я при первой же встрече, чувствуя, что не пройдет мимо меня эта случайная встреча. Словно угадала она мою тайную мысль: встретились глазами, и оба вдруг покраснели. Ушел я тогда в каком-то тумане, как пьяный. Никого больше не надо! Нашел, что искал. Стал ходить и замечать, что нас все сильнее тянет друг к другу. Приду и встречаю радость в глазах этой девушки. Недавно узнали друг друга, а казалось, что мы только давно не встречались, а знали друг друга давным-давно… У нас, у медведей, ведь и любовь медвежья: разом схватит и согнет тебя в три дуги. Сразу конец: люблю, так люблю, что ничто не мило, и ни о чем думать не хочу, кроме Леокадии Павловны! А смелости признаться ей нет. Не могу! Хоть убей! И вот реву по ночам белугой, рву на подушке наволочку, молюсь Богу, пью коньяк стаканами.

— Что с тобой, сынок? — допытывалась покойная мать-старушка.

— Уходите, мамаша!.. Конец мой приходит… Жить больше не могу в неизвестности…

— Да ты скажи!.. Ведь ты не маленький… Плачешь, как малолеток, а не говоришь!

Действительно, глупо и смешно: дубина, орясина[210] кудрявая двадцати шести лет от роду лежит, распустив слюни, и ревет от любви… А для матери ведь всегда — дитятко. Подсела, гладит по лохматой башке, утешает и допытывается, в чем мое горе.

— Люблю я, мамаша, Леокадию Павловну и жить без нее не могу…

— Ну а она что? Не любит?..

— Не знаю…

— А ты спросил бы!.. На всякий случай.

— Не смею, мамаша…

— Ах, ты… Стыдился бы!.. Такой мужчина… в летах, в такой силе, на хорошем положении… Ну хочешь — я ее спрошу?

— Спросите, мамаша!..

Пришло воскресенье; мать оделась получше, отправилась свое дитятко выручить. А я сидел у стола, пил стаканом коньяк и трясся, как в лихорадке, словно ждал, к чему меня там присудят: к смерти или к… или двери райские откроют и скажут:

— Пожалуйте, давно ждем!

Пришла мать, возится в дальних комнатах, ворчит и вздыхает, а ко мне не идет. С смертным страхом жду, прислушиваюсь, на дверь с ужасом поглядываю.

— Мамаша!..

Пришла, подсела на кровать, говорит, что дождя бы не было.

— Ну! Что же, мамаша, вы меня мучаете?.. Я с ума сойду…

Молчит, потупилась.

— Да говорите же!

— Не выходит дело-то, сынок… Она ведь давно уж просватана. Разя ты не знал этого? За какого-то важного господина из Москвы… Осенью свадьба. Патрет его видела: полный мужчина, в летах уже, даже очень немолодой, но богатый… Куда уж нам, сыночек!.. У него свой дом в Москве и имение свое, завод конный да маслобойный, кирпичные сараи…

— Сараи?.. Отлично!.. Где моя фуражка?..

— Что ты?.. Куда?.. Господи!..

— Погулять, мамаша… Свою свадьбу отпраздновать.

Хлопнул стакан коньяку и ушел. Куда? У нас, медведей, своя логика: тебе не нужна моя любовь, отвергаешь, так вот же тебе: разбросаю ее разным паскудам. Целую неделю пил, развратничал, в грязи свою любовь волочил, на весь городок нашумел и наскандалил, ночью камнем окно в оскорбившем мою любовь доме выбил, на бедную девушку скверную мораль пустил, а потом опомнился и от стыда и горя ночью из городка выехал. Так кончилась моя первая и последняя попытка жениться. Тосковал целый год, тоску вином и безобразиями гасил, а в конце концов успокоился. На живом, как говорит пословица, все заживает. Зажило. Отошло, потускнело, заволоклось туманами. Перебесился и пришел в себя. Прошло три года, и окончательно зажило. Изредка вспоминал я всю эту историю, как белугой ревел, как мамашу посылал и как горе свое заливал, — и только смешно было…

— Вот дурак, дубина стоеросовая[211]!.. — бранил себя.

А все-таки изредка, весенними и летними ночами, когда я одиноко торчал на вахтенном мостике и полудремал под равномерный стук пароходных колес, в туманных думах и воспоминаниях нет-нет да и вставал образ прекрасной девушки, по имени Леокадия Павловна. Выплывет из тумана, разбудит от полудремы и исчезнет. И никак, бывало, не появляется в пробужденной памяти, когда хочешь вызвать этот полузабытый образ. И вот однажды… Дело было в теплую, но темную весеннюю ночь. Я собирался на ночную вахту и смутно припоминал забытый сон, который только что оборвал разбудивший меня матрос. Видел что-то приятное, взбудоражившее меня, далекое и милое… Что такое? Мать? — нет… Да, да… видел Леокадию Павловну!..

Вот тут и случилось невероятное, необъяснимое, что до сих пор кажется мне чудодейственным. Выхожу из своей каюты, а в голове неясный сон, от которого саднит как-то на душе. Никогда так не было. Грусть какая-то особенная, сладкая грусть, и беспокойство. Вышел, вздохнул, прислушался. Соловьи жарят вовсю в темных Жегулевских оврагах; ветерочек теплый погладит по щекам, а потом потянет холодком и сыростью. В рубке первого класса — музыка. Слышно, что игрок — хороший, настоящий, приятно послушать. Прошелся по балкону, заглянул в окно рубки. Публики немного: за ломберным столом играют четверо в карты, а за пианино сидит дама. Вся ушла в музыку. Лица пока не вижу, а только фигуру и руки. Руки тонкие, в сверкающих кольцах, бегают по клавишам, как живые отдельные от человека существа… Проворно так, как есть зверьки какие-то скачут, играют и бегают друг за другом! Видно, как изгибается спина, то склоняется, то выпрямляется, и гром звуков заглушает далекие соловьиные песни и трели. Приподнял занавесочку окна — очень захотелось увидать лицо дамы, — и занавеска выпала из руки моей: Леокадия Павловна! Стою в отупении под окном и не смею больше посмотреть. Страшно. Ободряю себя тем, что этого не может быть, что это ошибка, что есть только сходство. И страшно, и хочется засмеяться от схватившей тебя радости… Внезапно музыка оборвалась, стукнула крышка пианино, отодвинулся стул, и я, как наблудивший мальчишка, отскочил от окна и побежал по лесенке на трап. Надо бы сменить помощника и самому принять вахту, а я медлю. Сто целковых отдал бы теперь за час свободного времени!

— Устали? — спрашиваю помощника.

— Нет. Я люблю вахтить.

— Молодец! Сейчас видно, что волжанин. Может, постоите еще маленько? Мне кое-что приготовить надо к Самаре.

— С удовольствием.

Если вам не случалось плыть Жегулями в весеннюю ночь — не опишешь вам этой красоты и не объяснишь той особенной радости, которую рождает эта красота в душе человеческой, молодой — конечно, отзывчивой! Особенная эта радость. Кажется, упал бы на колени и молился Господу, давшему нам эту красоту и радость жизни, и самую жизнь нашу! И вот, знаете, ко всему этому — еще новая неожиданная радость: задрожала душа от сказочного видения наяву. Да неужели она это, та самая девушка, которая до сих пор снится мне иногда в коротеньких снах, от которых болит душа скорбью и радостью, тоской и сладкой грустью? Да нет, не может быть! Просто фантазия моя. Почудилось. Пригрезилось. Обман весенней ночи в Жегулях… Сошел с мостика и долго не решался идти. Послушал соловьев, покурил, маленько успокоился и решил, что бояться нечего: не она! Пошел в рубку первого класса. Тихо. Играют в уголке в корты четверо пожилых мужчин, один — военный. А женщин нет. На одном столике, у окна, заметил — лежит что-то. Что такое? Подошел, смотрю: расшитая бисером женская сумочка! Лиловая сумочка. А под ней — лиловые женские перчатки. Сиренью от них пахнет. Понюхал и положил. Голова закружилась — ей-Богу! Она это, чувствую, что она, и кончено! Ее перчатки и сумочка! И платье на ней — лиловое. Отлично я это заметил. Вся она лиловая, как сирень в цвету. Бросила сумочку и перчатки. Подумал: стащут их, надо спрятать и потом отдать. Позвал лакея и сказал:

— Тут пассажирка сумку оставила. Перчатки и сумка. Я беру их на хранение. Коли хватится и спросит — скажите мне!

Надел сумку на руку, взял пахнущие сиренью перчатки и стал ходить по балкону в надежде встретить таинственную даму в лиловом, смутившую мой покой невероятным сходством с Леокадией Павловной. Пусть даже не она, пусть все это обман весенней ночи и моей собственной фантазии! — я хочу отыскать виновницу сладкого обмана. Она похожа — разве этого мало? Разве этого недостаточно молодому капитану, чтобы потерять голову!.. Пусть что прошло, то не вернется, но ведь ты — молод, здоров, полон жажды жизни. И жизнь еще длинная и пусть бежит, как пароход, все вперед и вперед! Где-нибудь там, в синих туманах весенней ночи, уже загорелся новый огонек твоего счастия, только будь внимателен и не пройди мимо!..

— Вот она!

Темная, тонкая и гибкая. Вьются под теплым ветерком концы легкого шелкового шарфа; шелестят, как змеиная кожа, юбки. Она играет веткой сирени, осторожно ударяя ею по своей щеке и оживленно болтает, идя рядом с пожилым, но бравым еще офицером в белом кителе. Тот самый, что играл в карты! Провожаю долгим взором, стоя у лесенки на трап: она да и только! Ее походка, голос, смех… А лица все-таки не успел рассмотреть! Темно… Не знаю, как это вышло… Не понимаю, как я решился на такую дерзость… Словно не я, а кто-то другой, владеющий моими губами, довольно громко произнес:

— Леокадия Павловна!

И, представьте мою радость и ужас! — дама обернулась. Я застыл на месте, прижавшись в тени лесенки. Парочка не остановилась и скрылась в синих сумерках. Я с трудом сдерживал себя и свой порыв броситься вдогонку и убедиться, что и на этот раз меня обманывает весенняя ночь и ее сказки. Выбрав освещенное местечко, я сел на лавочке и стал ждать. Парочка сделала два тура, и всякий раз, когда она проходила мимо, я жадно торопился схватить на мгновение освещавшееся лицо, и у меня не оставалось сомнения, что на моем пароходе едет она, Леокадия Павловна. Кровь стучала в висках и, представьте, мучила ревность к позванивающему шпорами военному. Кто он, этот молодящийся полковник с нафабренными усами, и что он тихо болтает ей, заставляя смеяться так беззаботно и весело? Может быть, именно эта ревность и этот вызывающий смех прогнали мою нерешительность, страх и скромность. Я пошел навстречу и, извинившись, остановил парочку и вручил даме сумку и перчатки, объяснив, почему они попали в мои руки. Дама пристально остановила на моем лице испуганный взгляд, растерянно улыбнулась и тихо спросила:

— Не кажется ли вам, что мы… немного знакомы?

— Да. Вы — Леокадия Павловна?

— Ну, конечно! Боже мой, как я рада этой неожиданной встрече!..

Она протянула мне руку, как протягивают ее дамы, ожидающие поцелуя руки, но я не сразу об этом догадался. А впрочем, не то. Я просто был не тверд в «хорошем тоне» и растерялся. Ведь для меня эта встреча была огромной радостью и событием в жизни, а не просто возобновлением далекого полузабытого знакомства. Целая буря закипела в моей груди от этой встречи и от этой протянутой руки. Я готов был закричать от радости, броситься перед ней на колени, спрыгнуть в воду, а она только слегка улыбнулась и сверкнула глазами, в голосе же ее и в движениях не произошло никакой перемены: все та же приличная холодность. Я пошел третьим, с обиженной душой, шагая рядом с Леокадией Павловной. Мы перекидывались обычными фразами, знакомя друг друга с внешними условиями своей жизни в данный момент. Ничего особенного: она замужем, живет обыкновенно за границей, так как муж ее постоянно лечится; томится от скуки и каждый год отдыхает душой, совершая прогулку по родной милой Волге, с которой у нее связано столько светлых воспоминаний о юности. Я — капитан парохода, все такой же медведь, каким был раньше, здоров и счастлив, никогда не лечусь и не хвораю, не заметил, как ушла юность, и, верно, не замечу, как пролетит молодость…

— Вы, конечно, женаты?

— Представьте, нет!

Маленькая пауза. Кажется, что и говорить нам больше не о чем. Иду и чувствую огромную обиду и почти унижение. Находчивый полковник, поймав конец нашего разговора и чувствуя неловкость общего молчания, поспешил на выручку:

— Почему вы сказали: «Конечно, женаты»? Теперь далеко не все склонны делать эти глупости! Кстати: скажите, какая разница между мужем и редактором газеты?

Я изумленно посмотрел на полковника, а наша дама расхохоталась.

— Угадайте!

Конечно, мы не угадали, и полковник был очень доволен объяснить нам:

— Редактор знает всех своих сотрудников, между тем как муж…

Леокадия Павловна неожиданно села на скамью, а мы с полковником остались перед ней.

— Садитесь! — бросила мне Леокадия Павловна.

Я подсел, а полковник, чувствуя себя переборщившим, постарался поправиться:

— Ну, а какая разница между священником и Волгой?

Опять не знали. Священник — батюшка, а Волга — матушка!

— Очень остроумно, — не смеясь произнесла Леокадия Павловна.

Я сердился. Я чувствовал оскорбление и обиду от равнодушия встречи и от пошлости, которой окружил мою радость остроумный полковник. Не о чем говорить.

— Я вас должен поблагодарить, Леокадия Павловна, за удовольствие, которое вы мне доставили своей игрой на пианино.

— А разве вы слушали?

— Да. И рад был бы послушать еще.

— Потерпите! Может быть, потом… после. Сейчас не расположена.

— Музыка на пароходе доставляет не меньшее удовольствие, чем уха из стерляди! — произнес полковник и снова развеселил нашу даму, расхохотавшуюся задорным и заразительным хохотом.

— Вы, полковник, обворожительны! — говорила она, умирая со смеху. — Вы, должно быть, больше всего на свете любите покушать!

— Ошибаетесь! Я люблю больше всего хорошеньких женщин, затем быструю верховую езду, а затем уже — покушать…

«Господи, какая пошлятина! — думал я. — А она смеется. Обидно за нее».

— В ваших летах удобнее ездить на извозчиках.

И снова задорный хохот. Полковник глубоко затянулся сигарой и немного обиженным тоном ответил:

— В моих летах? Я думаю, что вы… ошибаетесь. Я мог бы вам доказать это, но…

— Мне это не так важно, полковник! — с иронической улыбочкой заметила дама и украдкой посмотрела мне в глаза, словно перемигнулась со своим единомышленником. Пора бы мне идти на вахту, а я не могу. Точно пристал к диванчику.

Полковник бросил в воду окурок сигары и, усаживаясь с нами, сказал:

— Где есть место для двух, там всегда найдется и для третьего.

И вот сидим втроем. Дама в середине. Диванчик маленький, а полковник довольно внушительный. Соседка придвинулась ко мне ближе, и я стал чувствовать эту близость и дурманиться. Она уронила ветку сирени. Пока полковник нагибался, я подхватил ветку и подал.

— Мерси! Вот вам за это!

Прекрасная женщина коснулась веткой моих губ. И, представьте, я, медведь, не растерялся на этот раз: поцеловал сирень!

— Ого, да вы… не без находчивости! А говорите — медведь!

И стала смеяться. Какой-то особенный смех был у нее: от него кружилась голова, словно от шампанского. Словно яду приворотного выпил я с цветов сирени! Сижу и все не могу поверить, что рядом — она, Леокадия… И она, и не она! Та была скромная, застенчивая, хотя веселая и радостная, а эта очень уж смелая; та держала глаза больше опущенными, а эта сверкала ими в темноте, как черными огнями; та больше улыбалась, а эта смеется и хохочет, и от этого смеха палит все тело греховным ядом…

— Как вы изменились! — тихо говорю ей.

— В какую сторону? В дурную или хорошую? — спрашивает, а сома опять меня сиренью по руке.

— Не знаю…

— А ужинать, господа, будем? — неожиданно спросил полковник, и Леокадия Павловна опять стала смеяться.

— Вы стали такая… веселая!

— Я одиннадцать месяцев тоскую и только один месяц бываю в году веселой.

— Почему?

— Очень долго рассказывать. Да и не интересно! — вздохнув, ответила Леокадия Павловна. — Так вы, полковник, проголодались?

— Немного.

— Давно ли вы ели? Ну и аппетит!

— Свежий воздух.

Все поднялись с места.

— Пока до свидания!

— А вы… разве вы не поужинаете вместе с нами?

— К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.

— Ну вот! Экая досада… А когда кончится вахта?

— Нескоро. В Самаре. Рано утром.

— Всю ночь на вахте?

— Да…

— Посторонним туда нельзя?

— Только с моего разрешения…

— Увидимся! — тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались…

Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов[212] и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:

— Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно — невесело!

Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале… Поруганной чувствую любовь свою — первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем… Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником… Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного… Ревность, что ли…

— Не помню, кажется, — подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.

— Можно?

— Леокадия Павловна!.. Можно, конечно…

— Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?

— Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.

— Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?

— На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!

— Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..

Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:

— Скажите, капитан, наша спутница не здесь?

— Нет. Сюда посторонним не полагается…

— Да, да. Я знаю.

Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам — к Леокадии Павловне.

— А полковник приходил и спрашивал…

— Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!

Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:

— Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось… Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!

Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.

— Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?

— Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда… и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей…

Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали… Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах…

— Не хочется спать… Разве можно спать в такую ночь, когда снятся такие сказки? Вы что, медведь, примолкли? Вам жалко прошлого? Не вернешь его! Не стоит грустить! Ведь все равно: ничто не вечно! Быть может, случись иначе, и не было бы этой ночи и этой странной сказки… Правда, Михайло Иванович Таптыгин?

И вдруг — слезы: притихла, опустила голову и, закрываясь перчатками, заплакала…

Тихо она плакала. Точно боялась, что кто-нибудь услышит. И казалось, что ночь притихла, и все притаилось, только соловушки загрустили и стали надрываться тоскливыми стонами. Соловьи и слезы… Мне было больно и до слез жалко эту бедную прекрасную женщину, плачущую, как обиженный ребенок. Не умел я утешать, да и можно ли утешать в таких случаях? Что скажешь? Не надо плакать? Ведь это неправда! Надо плакать, непременно надо плакать! Ну и я молчал… Пусть поплачет! Слезами душа очищается. Смотрел на опущенную голову, на треплющийся на ветерке локон выбившихся из-под шарфа волос, на вздрагивающие плечи. Успокоилась понемногу, улыбнулась сквозь слезы, укоризненно покачала головой и прошептала:

— А все могло бы быть иначе!

Откинулась на спинку диванчика и закрыла глаза. А на лице грустная улыбка. Я взял ее руку. Не отняла. Прильнул к руке губами. Дрожит рука, покорная и горячая. Блеснула мысль в голове: «Не пропускай счастия!» — но свирепо загудел свисток встречному пароходу, Леокадия Павловна вскочила и, протянув руку, прошептала:

— Спокойной ночи!

— Не уходите!

— Спокойной ночи!

Ушла… Я бросился за ней, опьяневший и обезумевший от ее близости, от горячей руки, от запаха сирени, от черных глаз и тихого безволья, нагнал ее на лесенке, в узком колодце спуска в рубку первого классы, насильно задержал и насильно целовал в глаза, в губы, в шею. Вырвалась и исчезла в блеснувшем свете растворенной двери. А я долго стоял на месте и не мог опомниться…

— Братцы! — говорю лоцманам. — Отпустите на часок, постарайтесь без меня!

— А вы идите! Разве не понимаем? Сами были молоды…

Сбежал на балкон, обошел его — нет; заглянул в рубку первого класса: здесь только что кончилась игра в карты, и партнеры, попрощавшись, расходились по своим каютам. Полковника между ними не было и… Дрянная у нас, мужчин, натура: сейчас же в душе пакость шевельнулась! Где полковник и Леокадия Павловна? Ревность и зависть, и нет мысли, что ты оскорбляешь этим порядочную женщину. Верить им, женщинам, перестал. Насмотрелся, служа в капитанах… Лакей погасил огни, спустил занавески на окнах и вышел. Темно в рубке. Тихо. Только слышно, как на длинном столе, где стояла пирамида с винами, вазы с фруктами, стаканы и графины, — бегают слабые стеклянные звоны — таинственные разговоры неодушевленных предметов. Не придет ли сюда? Посидел в трепете ожидания на диване. Нет, не появляется. Вышел на балкон и стал шагать все больше около кают первого класса. Все окошечки — темные. Занавеска одного окна покачивается от ветерка, то поползет внутрь, то опять обвиснет и успокоится. Может быть, это — ее каюта? Сел под этим раскрытым окном. Неделикатно — думаю и сам себя оправдываю: а если бы у всех окон шевелились занавески — что же, нельзя присесть ни на одной лавочке? Сижу, как прикованный, лишенный способности двигаться, и вздрагиваю от каждого шороха в темной каюте. И вдруг на полу балкона, под моими ногами, сверкнула полоса света:

— Ай-ай! Нехорошо! — шепнул кто-то позади, почти в самое ухо.

— Ах, это вы, Леокадия Павловна?! Простите!

— Разве капитанская вахта около моей каюты? — насмешливо спросила и тихо засмеялась. Я обернулся: кутаясь в занавеску, из окна выглядывала знакомая головка с черными смеющимися глазами, с сверкающими глазами и улыбкой.

— Трудно спать в такую ночь…

— Как видите, я вовсе не сплю. Я просто валяюсь и ем апельсины. Хотите апельсинчик? Я вам очищу…

Оглянулся, отодвинул занавеску.

— Прошу не заглядывать, г. капитан!

— У вас душно…

— Наслаждайтесь!

Подала мне замысловато очищенный апельсин, похожий на какой-то необыкновенный цветок; я взял, поблагодарил и не знал, что мне с ним делать.

— Почему вы убежали от меня с верхнего трапа?

— Испугалась.

— Чего?

— Еще бы! Вы совершенно недрессированный! Вы страшнее полковника!

— И так же надоел вам? Или еще больше?

— М-м… нет. Если хотите знать правду — я испугалась самой себя… я испугалась этого сна наяву… Ведь я часто, катаясь по Волге, думала о вас и о том — а вдруг мы встретимся?.. Ах, медведь ведь, только вас я любила по-настоящему! Нехорошая я… Жизнь моя исковеркана… Теперь ночь, а ночью легко говорить правду: только вас, медведь, я любила искренно, а вы…

Выдвинулась из окна, оглянулась по сторонам, подняв руки, стряхнула широкие рукава платья и, обхватив мою шею горячими бархатными руками, крепко поцеловала. Произошло это так быстро и неожиданно, что я на мгновение потерял способность думать и говорить. Помутился разум, потемнело в глазах…

— Не ожидали? Захотелось поцеловать вас, медведь, о чем я так долго и напрасно мечтала девушкой!

Опять помутился разум. Только одна страсть, пожирающая с головой и с ногами, словно страшное чудовище, выползшее в весеннюю ночь пред рассветом из темных оврагов Волги, — владела мною в этот момент.

— Леокадия Павловна? Что вы со мной делаете! Не забывайте, что я — медведь!

— Ах, милый медведь!

— Шутки с медведями — плохие…

— Я умею укрощать диких медведей… Не боюсь их! Мне надоели домашние животные! Ужасно надоели! Мне часто хочется покинуть свою вызолоченную клетку и улететь в родимые леса… Если бы вы по-прежнему любили меня, я…

Так вот он, новый огонек счастия на пути моей жизни! Теперь уж я не пройду мимо! Я, как настоящий медведь, ломая бурелом и вырывая с корнем деревья, полезу напролом…

И приснилась мне в эту весеннюю ночь пред рассветом на Волге сказка, каких никогда больше уже не снилось. Солнышко еще не взошло, когда я вышел от моей нежданной радости, от прекрасной любимой женщины, пьяный от счастья, огромного и бурного. Нежно, кротко румянились облака и сонная река, от которой возносились к небесам розовые и фиолетовые фимиамы. Оглядел я родную Волгу-матушку, снял фуражку, перекрестился, — поблагодарив Господа за неописуемую красоту и необъятную радость жизни, и поднялся на капитанский мостик:

— С добрым утром, Павел Иваныч!

— Спасибо, милые!

— Солнышко выходит… Новый денек зачинается… Благодать Божия!

— Благодать!

Стою и орлом посматриваю на освещенные верхушки зеленых гор, на розовую гладь реки, на рыбачью лодочку. Нет человека в мире счастливее меня!.. Еще бы — нашел свою потерю, свою радость, свое счастье в жизни! Будущей весной опять приедет моя милая, сядет на мой пароход — и никакие силы уже не разлучат нас с ней. Только смерть одна!

Монастырский колокол стал отбивать часы, и Павел Иванович оборвал свой рассказ. Снова грустные звоны, отрываясь от высокой колокольни в старых березах, поплыли по реке и стали таять за Волгой. А когда последний удар замер, Павел Иванович вздохнул и прошептал:

— Точно сон приснился…

Хотелось узнать, почему все рассказанное оказалось сном, но неловко было бередить раскрывшуюся рану души старого капитана.

— И вся жизнь наша — сон! Пора домой… Ляжем спать; может быть, приснится хороший сон, а то грустно что-то жить на этом свете… Зима поскорей бы! Занесет сугробами и городок, и Волгу, и душу занесет… А весной тревога в человеке рождается… всяким сказкам верить хочется… Обманщица она, весна! Забудешь все: и время, и седые волосы, и все обманы жизни, и все ждешь, что чудо какое-то свершится и жизнь начнется сызнова!