В ЦАРСТВЕ СКАЗОК
История маленького путешественника
Милым деткам,[67] Жене и Гоге, эту книгу посвящает — Папа.
Побег из родного дома
Няня часто рассказывала нам сказки про Некоторое Царство — Некоторое Государство, и всегда в этом Царстве-Государстве происходило много чудесного, непонятного, удивительного. Все в этом Царстве-Государстве было необыкновенное: цветы, деревья, люди, звери, река и озера. Но всего более меня интересовали ведьмы, колдуны, добрые и злые волшебницы, лешие и разные нечистая сила, о которых много рассказывалось в каждой няниной сказке.
Однажды я спросил няню:
— Скажи мне, няня, где находится это удивительное Царство-Государство?
Няня ответила мне:
— Далеко. Очень далеко.
— А можно до него дойти?
— Можно, только надо очень долго идти.
— Сколько дней?
— Много лет, а не дней.
— Кто-нибудь был там?
— Многие пошли туда, но никто не вернулся назад.
— Почему?
— Не знаю. Верно, не дошли и умерли в дороге.
Няня вздохнула и опустила голову, а я стал думать о том, как хорошо было бы побывать в волшебном Царстве-Государстве, потом вернуться назад и всем рассказать, что там делается.
— Вот если бы ты, няня, согласилась идти со мной! — сказал я, заглядывая в доброе лицо няни.
— Я не дойду, потому что старая, а ты не дойдешь, потому что ты — малый…
— Я дойду — давай спорить! — сказал я няне, но она покачала головой и ответила:
— Сперва спроси у матери, пустит ли еще тебя она!
— Можно без спроса… Я маленький, — мне жить еще долго: сходил бы и вернулся…
— Если бы и вернулся, то разве только стареньким старичком, — улыбнувшись, сказала няня.
— А в какую сторону надо идти?
— В ту, где садится солнце… Иногда, после заката солнца, бывает видно это Царство-Государство. Не все видно, а только краешек… А вот есть за морем высокая-превысокая гора, так с той горы один раз в год все Царство-Государство можно увидеть…
Однажды под вечер я залез на подволоку[68] нашей дачи, оттуда вылез на крышу и стал ждать, когда закатится солнце, чтобы хорошенько заметить то место и потом смотреть в ту сторону, где находится чудесное Царство-Государство. С крыши было видно очень далеко. Сперва тянулись засеянные поля, словно разрезанные на длинные разноцветные полосы, потом зеленели сочной травой луга, и среди них серебряной лентой извивалась наша река Черемшанка, а потом опять поднимались поля с хлебом, и на горизонте слева синел лес, а справа выглядывала мельница. Мельница махала крыльями, и казалось, будто это не мельница, а какая-то громадная птица хочет улететь и не может… Между лесом и мельницей была зеленая ложбина, которая уходила далеко-далеко, и синий туман соединял ее с голубым небом.
Вот как раз в этом месте и опускалось солнце. До заката оставалось недолго. Солнце делалось все больше и краснее и все ниже припадало к земле. Вот уже осталась только половина солнца. Синий туман в ложбине стал смешиваться с розовым, и засверкали на синем небе крылья мельницы… А потом солнце стало прятаться быстрее и вдруг пропало, точно провалилось под землю.
Я уселся поудобнее на крыше, уперся ногой в щель, чтобы не скатиться, и начал неотступно смотреть, что делается в том месте, где опустилось солнце. Ведь там находилось чудесное Царство-Государство!..
Вот если бы добрая Волшебница сделала так, чтобы я увидал хоть маленький уголок Некоторого Царства-Государства!..
— Милая волшебница! Сделай так, чтобы я увидал! — шептал я, придерживаясь за трубу, и старался не мигать, чтобы не пропустить момента, когда появится чудесное видение. И там, где спряталось солнышко, стало делаться что-то особенное… Вот появилось длинное розовое озеро с белоснежными лебедями, потом поднялись перламутровые горы с золотыми вершинами, на горах появилась зеленоватая стена и синий замок с серебряной крышей; за замком встал густой фиолетовый лес, кудрявый такой и немного пасмурный; лес уходил прямо в тучи, а в тучах были настежь открыты веселые, радостные такие ворота в небеса…
Вздрогнуло от радости мое сердце, и я чуть-чуть не скатился с крыши. Хорошо, что моя рубашка зацепилась за гвоздь, а то я упал бы и разбился. Может быть, это добрая Волшебница зацепила мою рубашку за гвоздь?..
«Благодарю тебя, милая Волшебница!» — подумал я и начал снова ползти по крыше, чтобы ухватиться за трубу. Но тут случилась беда: из трубы пошел вдруг густой дым, и ветер погнал его прямо мне в лицо. Я перебрался на другую сторону трубы, но и ветер стать дуть в другую…
«Должно быть, злая Волшебница не хочет, чтобы я видел Некоторое Царство-Государство. Верно, она сама толкнула меня с крыши!..» — подумал я и уже боялся смотреть в ту сторону, где появилось чудесное видение…
— Не буду смотреть, не буду… — ворчал я и стал по лестнице слезать с крыши. И опять чуть было не сорвался. Слава Богу, что вовремя ухватился за дождевую трубу. Но когда я слез и почувствовал себя в безопасности, я не удержался и посмотрел. Все уже пропало. Осталась только длинная пунцовая дорога, которая идет с конца земли в Некоторое Царство-Государство…
— Чего смотришь? — спросила няня, и когда я ей объяснил, почему смотрю, она сказала: — Не увидишь. Ночь вылезает из того места, куда упало солнышко, и закрывает от людей синим покрывалом волшебное царство!..
— А я все-таки успел увидать! Честное слово, няня, я видел кусочек Некоторого Царства-Государства!..
— Врешь все…
— Ей-Богу, видел!..
За ужином я рассказал про это всем: и маме с папой, и Володе, и кухарке, но никто мне не верил… Володя сказал, что никакого такого Царства-Государства нет на свете, папа не хотел слушать, а мама сказала:
— Будет врать! Ешь кашу!..
Не хотелось мне есть кашу. Размазывал я ложкой кашу по тарелке, а сам думал про перламутровые горы с золотыми вершинами и про розовое озеро с белыми лебедями, про синий замок и пасмурный лес, про радостные ворота в небеса… Попробовал я вырезать в размазанной по тарелке каше такие ворота и сделать горы, но увидала это мама, рассердилась, схватила меня за руку и сдернула со стула.
— Все озорничаешь! Пошел спать!..
Мама шлепнула меня небольно, но я заплакал, потому что было очень обидно. Я поссорился с мамой, назвал ее драчуньей, а она меня скверным мальчишкой…
— Не прощайся со мной, не хочу с тобой прощаться! — сказала мама.
— И не надо! Я убегу от вас в Некоторое Царство-Государство. Не хочу с тобой, драчуньей, жить… Лучше буду жить с доброй Волшебницей…
Так и ушел я спать с обидой в душе и долго плакал в подушку.
Пришла няня, стала ласкать меня и уговаривать не плакать.
— О чем ревешь, и сам не знаешь! — говорила няня.
— Нет, знаю… Мама бьет меня, и пусть! Я убегу от вас и никогда не вернусь… И даже стариком не вернусь, а останусь в Некотором Царстве-Государстве… А добрая Волшебница будет моей мамой…
— Вон ведь какой ты сердитый, — сказала няня, погладила меня по спинке и спросила: — А кто же будет у тебя отцом? Леший, что ли?
— И пусть — Леший!.. Бывают и Лешие добрые…
Няня долго что-то шептала, и я заснул под ее шепот крепким сном.
Ночью я проснулся и сейчас же вспомнил, что поссорился с мамой. А как вспомнил, так уже не мог больше заснуть. Опять мне сделалось обидно и хотелось досадить чем-нибудь маме… «Вот возьму и убегу в Некоторое Царство-Государство!» — думал я, лежа с открытыми глазами… Потом я вспомнил про розовое озеро с белыми лебедями, про белоснежные горы с золотыми вершинами и спустил с кровати ноги. Подойдя к окну, я приподнял занавеску и посмотрел. Ночь была лунная и такая светлая, что на клумбе под окном можно было рассмотреть каждый цветок… С синих небес смотрели на меня звезды, от деревьев падали на траву тени, в траве валялось забытое володино ружье… Вот и отлично: возьму ружье и пойду в ту сторону, где спряталось солнце!..
Потихоньку я оделся, только башмаки взял в руки, чтобы не топать ногами и не разбудить кого-нибудь. Отыскал свою шапочку, помолился Богу на икону и пошел. Проходя мимо маминой спальни, я постоял у двери и послушал. Жалко мне стало маму. Может быть, и ей жалко меня, и она плачет о том, что обидела меня? Нет, не плачет, а храпит себе… Ну и пусть ее храпит, потом раскается…
Осторожно, чтобы не скрипнула, отворил я дверь на террасу и вышел. Обошел кругом дома, поднял володино ружье — пистоны были у меня в кармане, — повесил ружье за спину, как делают охотники, и взглянул на мамино окошко. Окошко было занавешено и как-то сердито смотрело на меня холодными стеклами.
— Прощай, драчунья! Больше никогда не увидимся! — тихо проговорил я и пошел прочь.
Когда я прошел поле, луга, перебрался по узеньким мосточкам через речку и вышел на гору, к мельнице, я еще раз оглянулся. Из сада, окружавшего дачу, выглядывала только крыша с трубой, за которую я держался, глядя на Некоторое Царство-Государство; капнули у меня из глаз две слезинки, и, махнув рукой, я отвернулся к мельнице…
«Пусть добрая Волшебница будет теперь моей мамой!» — подумал я.
Старый колдун
Уже раньше, когда я не думал еще о бегстве из дому, деревенские мальчишки говорили мне, что на ветряной мельнице живет старик — Колдун. Не верил я деревенским ребятам, а теперь немного боялся. А вдруг правда, что мельник — Колдун?.. Днем не верилось, а вот теперь, ночью, когда я приблизился к мельнице и заглянул в маленькое окошечко, — я начал сомневаться. Мельница не работала, и кругом нее было тихо. Вдруг залаяла маленькая черненькая собачонка, которая выползла из-под запертых широких дверей мельницы. Я сбросил с плеч ружье и приготовился к обороне. Заскрипела вдруг сбоку мельницы маленькая дверка, и из нее вынырнул высокий-превысокий старик с большой бородой, весь белый от муки, которой он был обсыпан.
— Кто тут ночью бродит? — спросил сердитый голос.
— Это я! — испуганно ответил я, оглядывая страшную фигуру громадного старика.
— Что тебе надо? Кто ты такой?
— Прохожий. А вы — мельник? — спросил я, чтобы не так было страшно.
Старик не ответил. Луна обливала его серебристым блеском; глаза у него были черные, а борода и голова совсем белые, словно были сделаны из серебряной ваты. Я вспомнил «елочного деда» — у них такие же бороды — и стал еще больше верить, что это не простой старик.
— А зачем тебе ружье?
— На всякий случай…
— Может быть, ты — маленький разбойник?..
— Нет, ей-Богу, не разбойник, я — дачник!..
— Куда же ты идешь один в полночь?
— Я убежал из дому… Поссорился с мамой и убежал.
— Вон что! Иди-ка, брат, ко мне, а завтра я тебя отведу домой…
Я понял хитрость старого Колдуна и хотел убежать. Но было поздно: Колдун уже схватил меня за руку и потащил в свое жилище. Конечно, я заплакал и стал просить, чтобы он отпустил меня домой, но Колдун не слушал. Пихнул ногой маленькую дверку и строго сказал:
— Полезай!
Нечего было делать — я послушался и шагнул в какую-то темную дыру. Старик нагнулся очень низко и тоже влез за мной. И тут я убедился, что попал действительно к Колдуну, потому что в такой маленькой избушке с такой крошечной дверкой и с крошечным окошечком не мог бы жить такой огромный старик, если бы он не был Колдуном.
— Ложись!..
— Зачем?
— Спи, а то побью!..
Я лег на покрытые мукой кульки и притих, а Колдун присел к огромному пню, который служил ему столом, и начал что-то делать. Не было видно, что он там делает, но было слышно, как он брякнул чем-то железным.
— А ты что там делаешь? — спросил я, дрожа от страха.
— Топор уронил.
— А зачем тебе топор?
— Спи! Завтра скажу…
Вспомнил я про «Сестрицу Аленушку и про братца Иванушку»[69], которые попали к «Бабе-Яге», вспомнил, как точили ножи булатные, чтобы Иванушку зарезать, и потихоньку заплакал. Громко заплакать я боялся: услышит Колдун и стукнет топором по голове. Прижался я в самый угол. Мучная пыль лезла мне в рот и в нос, пахло мукой и мышами. Кругом было темно, только в крохотном окошечке синел кусочек неба со звездочкой… Притих я, а Колдун все ворочался, вздыхал и бормотал какие-то странные слова… И вдруг — какой ужас!.. — вижу, что один пустой куль из-под муки поднимается, встает и идет к Колдуну.
— Колдун! Спишь? — спрашивает Куль.
— Ась? Кто это? — тихо спросил старик.
— Ведьма из-под колеса!..
— A-а! Милости просим!
И они начали потихоньку шептаться между собой. О чем они говорят? Я стал прислушиваться. Ведьма звала Колдуна к Лешему в гости. Колдун пошептал ей что-то и показал рукой в тот угол, где лежал я. Со страху я поджал ноги, спрятал голову под кулек и начал просить в мыслях добрую Волшебницу спасти меня от смерти. И вдруг с шумом раскрылась маленькая дверка, и вся в лунном свете появилась похожая на белого ангела добрая Волшебница… Колдун захрапел, притворился спящим, а Ведьма моментально превратилась опять в пустой кулек из-под муки. Тихо вошла добрая Волшебница в маленькую избушку, и в ней стало вдруг светло, словно много-много свечей зажгли чьи-то невидимые руки…
Ласково улыбнулась мне синеглазая Волшебница и молча протянула свою красивую, точно из мрамора сделанную, руку. Я поднялся на ноги, отряхнулся от мучной пыли и подал ей руку. Когда мы выходили из маленькой двери, я посмотрел на лежавшего Колдуна: один глаз у него был крепко закрыт, а другой со злобою смотрел в нашу сторону.
— Садись ко мне на спину! — ласково сказала добрая Волшебница и помогла мне устроиться на ее спине. Ногами я обвил ее стан, а руками обнял мягкую теплую шею.
— Тебе будет тяжело! — сказал я.
— Держись крепче! — сказала добрая Волшебница и вдруг побежала по лужку все быстрее и быстрее. Серебристая пелена, перекинутая через ее плечи, стала развеваться от ветра, быстрые ноги Волшебницы едва касались земли, золотистые волосы рассыпались по плечам и щекотали мне лицо. Мне было и страшно, и приятно, дух замирал у меня, как это бывает, когда очень высоко качаешься на качели… Я оглянулся назад и обмер от ужаса: крыша ветряной мельницы отделилась от нее и, махая своими крыльями, летела следом за нами. А на крыше сидел, держась за шпиль, Колдун рядом с Кулем из-под муки… Я закричал от ужаса и крепко сжал ноги и руки.
— Колдун летит за нами! — шепнул я в розовое ушко Волшебницы.
— Держись крепче! — крикнула она, и вдруг серебристое покрывало, трепавшееся за ее плечами, превратилось в крылья, которые начали рассекать воздух с такой силою, что с каждым взмахом слышался резкий свист… Под руками я почувствовал вдруг мягкие перья и только теперь увидел, что лечу на дивном белом лебеде…
— Гоу-гоу! — кричал белый лебедь с синими глазами и все дальше улетал от махавшей крыльями крыши мельницы… От встречного ветра у меня свалилась шапка; я посмотрел вниз, как она падала, и сердце у меня сжалось от страха, а голова стала кружиться… Я закрыл глаза и прижался к мягким белым перьям лебедя…
— Гоу-гоу! — жалобно звучал крик его в небесах и отдавался в молчаливых лесах на земле…
Волшебный лес
Должно быть, я заснул на мягкой спине летящего лебедя, потому что не помню, когда и куда улетел он. Раскрыв глаза, я увидал хмурые корявые ветки огромных сосен, через которые синели маленькие кусочки неба. Должно быть, было уже утро, потому что кое-где на бледно-зеленом мягком мху золотились солнечные пятна… Присев и оглядевшись вокруг, я убедился, что лежу в каком-то необыкновенном лесу: деревья такие высокие, что не видно вершин их, а стволы у них такие толстые, что пять человек, схватившись за руки, не могли бы обнять одного, самого тоненького из деревьев. И мох был необыкновенный: местами розовый, местами бледно-зеленый, а местами золотистый. И такой пышный, что на него можно было с разбегу падать, как в мягкую пуховую постель. Были сосны с желтыми стволами и янтарной смолой, были старые дуплистые березы, ветви которых, как зеленая бахрома, опускались почти до земли, образуя просторные шатры, были и такие деревья, которых я никогда до сей поры не видал: в два ствола, похожих на огромные вверх поднятые человеческие ноги, или в один толстый ствол, разделяющийся вверху на два более тонких, похожие на человека с поднятыми к небу руками.
Тихо пошел я в глубь леса, пугливо озираясь по сторонам. Неожиданно под самыми ногами у меня захлопала крыльями какая-то птица и полетела прочь с пронзительным криком.
— Ой-ой! — закричала эта птица и скрылась в чаще переплетающихся ветвей.
Я успел заметить, что ножки у ней были золотые, шейка пунцовая, крылья прозрачные, как у коромысла, а головка совсем круглая с прической, какую делает себе мама… И тут я догадался, что попал в Некоторое Царство-Государство, о котором так много рассказывала нам старая няня.
Я так взволновался от этого, что вдруг почувствовал голод и вспомнил, что не пил утром чаю. «Верно, теперь наши сидят на террасе и пьют чай с хлебом и маслом!» — подумал я и загрустил, потому что соскучился по маме, папе, по Володе, по террасе, по своей кроватке… Присел я под огромным деревом и заплакал… Опустил голову и вижу сквозь слезы, что под большим зеленым листом прячется преогромная красная ягода. И радостно улыбнулся и протянул руку… Вот так ягода! Величиной с грецкий орех! Сорвал, понюхал: земляника! Никогда не видел такой земляники… Откусил и засмеялся: так вкусно и приятно сделалось во рту. Вытер рукавом глаза и нос и стал ползать на коленях по мху и траве, отыскивая дивную землянику. Вот если бы набрать такой земляники и принести домой маме! Все удивились бы и похвалили… Земляники было не особенно много, но зато каждая ягода равнялась целой горсти наших. Одна попалась величиной с куриное яйцо… Выскочил из кустов какой-то зверь. Сперва я думал, что это теленок, но по ушам и прыжкам его догадался, что это заяц. Такой большой, а трус, как и наши зайцы!.. Захлопал я в ладоши и закричал: «Держи его!» — и со всех сторон ответило мне: «Держи его!», деревья зашумели листьями, словно рассердились, полетели в разные стороны диковинные птицы, наполнив весь лес своими криками, и вдруг потемнело вокруг. Постоял я тихо на месте, потом взглянул вперед и вижу, что идет большой Белый гриб[70] в коричневой шляпе и машет саблей, сделанной из острой осоки, и сердитым старческим голосом кричит:
— К оружию!
И вот прятавшиеся прежде в траве и мху грибы забегали во все стороны в лесу; на бугорках и на муравейниках под соснами появлялись грибы Красноголовики, сидящие верхом на зеленых лягушках, и трубили из соломинки, с вставленными в концы их венчиками гвоздиками. Там и сям появлялись под начальством разноцветных Мухоморов марширующие куда-то тонкие Опенки. Где-то заиграли марш комары-музыканты, и послышались воинственные клики, какие я слышал иногда на городской площади, — когда там солдаты встречали генерала.
Это было такое удивительное зрелище, что я стоял, как вкопанный, около дерева, похожего на человека с поднятыми вверх ногами, и с жадным любопытством смотрел на происходящее, не подозревая никакой опасности. Прямо передо мною тянулась и пропадала меж деревьев узенькая укатанная дорожка, и вот со всех сторон на нее выходили полки грибов, пешие и конные, — на лягушках. Впереди шел огромный Белый гриб в коричневой шляпе и в мундире, сшитом из прошлогодних листьев, с саблей из осоки. Рой комаров кружился впереди войска.
— Смирно! — скомандовал Белый гриб, и все разноцветные Мухоморы повторили эту команду. Потом Белый гриб махнул саблей, комары заиграли марш, и все войско двинулось под музыку по дорожке прямо на меня.
Случайно оглянувшись, я увидел, что и сзади на меня наступает несметная грибная сила… Не успел я обдумать, как мне поступить, как со всех сторон закричали грибы «ура!» и бросились на меня… Сперва мне было это только забавно. Я уничтожал неприятелей целыми десятками, притоптывая обеими ногами, но, к моему ужасу, количество грибной армии не уменьшалось, а увеличивалось: со всех сторон подходили новые грибные полки и смело шли мне под ноги. Скоро у меня под ногами образовалось месиво из раздавленных грибов, и ноги стали скользить, как по льду, а главное — они заметно уставали, и меня тянуло сесть.
— Уже устает! — закричали со всех сторон, и кто-то из грибных генералов, проскакав на зеленой лягушке, скомандовал:
— Огонь из всех орудий!
Грибы-артиллеристы хватали высохшие Дождевики и, хлопая ими, бросали в меня со всех сторон… Скоро весь воздух около меня наполнился похожей на желтый дым пылью лопающихся Дождевиков; эта пыль лезла мне в горло, в нос и в глаза. Я начал чихать, из глаз потекли слезы, начал одолевать кашель. А ноги так устали, что отказывались работать… Целые миллионы крупных, как черные пуговицы, муравьев, подходили грибам на помощь, а длинные тощие и голодные комары-музыканты, трубя победу, ринулись на меня в атаку… Ах, как я жалел теперь, что второпях оставил свое ружье у Колдуна на мельнице!
Дело принимало скверный оборот. Теперь я уже сознавал всю опасность своего положения: ноги скользили, разъезжались в стороны, и я каждый момент мог упасть; муравьи окружали снизу, комары сверху. Бежать было опасно, потому что легко было поскользнуться и упасть. А этого только и добивался бесчисленный неприятель, потому что как только я свалился бы наземь, грибы тысячами полезли бы мне в рот, нос и все лицо, пыля вонючей пылью Дождевиков, а муравьи с комарами стали бы наносить мне тысячи ран по всему телу, пока я не потерял бы сознанья и не был бы насмерть замучен соединенными силами неприятеля.
— Сдаюсь!.. — закричал я и, привязав на палку носовой платок, замахал белым флагом.
— Ложись! — потребовали сотни вражеских голосов, и лягушки затрещали в барабаны.
Но я понял коварство неприятеля и не лег. Напротив, мне сейчас же пришла мысль подняться вверх, а не опуститься вниз. Быстро обернувшись к дереву, я ухватился за сучок и начал карабкаться по стволу. Много смельчаков из муравьиной армии и из отряда комаров-музыкантов ринулись следом за мной, но я чувствовал, что теперь не погибну, и эта надежда увеличила мои ослабшие силы. Я с ловкостью кошки карабкался все выше и выше, пока не достиг вершины одного из стволов… Отсюда я уже спокойно взглянул вниз и мог видеть ту суматоху, которая поднялась среди обманутого неприятеля. Доползающих до меня муравьев я сбрасывал щелчками вниз, а самоотверженных комаров давил без всякой жалости прямо на своем лице…
Вплоть до ночи отсиживался я на дереве, похожем на поставленного вверх ногами человека, и, обламывая сухие ветки, бросал ими в отступающего в страшном беспорядке неприятеля. Скоро вокруг все стихло. Только сторожевые огоньки из Ивановых червячков указывали на местоположение неприятельских войск…
— Что же делать? Милая, добрая Волшебница! Помоги мне!.. — шептал я.
И вдруг темный страшный лес огласился грустным звонким криком лебедя:
— Гоу-гоу!..
Зашумели над моей головою сильные крылья, и белый лебедь опустился на траву около самого дерева, на котором я отсиживался. Но когда я опустил радостный взор на землю, там, вместо лебедя, стояла знакомая, похожая на белого ангела девушка, моя добрая и милая Волшебница. Как только в лесу прозвучал крик лебедя, все сторожевые огни неприятеля сразу потухли…
— Бедный мальчик! Где ты? — раздался нежный голос озирающейся вокруг белой девушки.
— Я здесь! — радостно закричал я и начал торопливо спускаться по стволу дерева на землю.
Еще обламывая сухие ветки, чтобы кидать их в неприятеля, я слышал какие-то слабые стоны, но, занятый своим спасением, не обратил на эти стоны никакого внимания. Теперь, слезая, второпях, я обломал живую ветку и ясно расслышал, как простонало мое дерево, и почувствовал на своей руке теплую клейкую влагу. При свете, который исходил из белых одежд доброй Волшебницы, я увидел на своей руке кровь… Сперва я думал, что я поранил себе руку до крови, но потом убедился, что кровь текла из обломанной мною ветки… Я весь задрожал от испуга и изумления и, спрыгнув раньше времени на землю, подбежал и прижался к белой девушке…
— Не бойся, милый мальчик! Теперь я не дам тебя в обиду! — сказала она, гладя меня по голове и ласково заглядывая в мои глаза.
Я молча показал ей на дерево и сказал:
— Из него течет кровь!.. Оно стонет…
Добрая Волшебница приблизилась к этому дереву, поцеловала его и сказала:
— Встань, бедный великан, на ноги!..
И совершилось такое, чему, конечно, никто не поверит. И я не поверил бы, если бы не видал этого своими глазами. Дерево, похожее на перевернутого вверх ногами человека, стало тихо опускать свои, похожие на ноги, стволы; когда обе вершины стволов, перегнувшись, коснулись земли, вдруг вырвался из земли общий ствол с мохнатым корнем, и пред нами предстал Великан с всклокоченной, давно нечесанной головою, стоявший на двух широко расставленных ногах. Великан еще напоминал немного дерево, потому что вместо одежды его покрывала древесная кора, а вместо двух рук были две толстые ветки. Но вот белая девушка дотронулась до этих ветвей, и они быстро превратились в руки. С радостным смехом, гулко разносившимся по молчаливому лесу, Великан сдирал с себя древесную кору, и там, где отрывалась кора, показывалось голое тело… Когда Великан сделался совершенно человеком, он упал на колени перед доброй белой девушкой и поцеловал ей ногу. А потом он со смехом посмотрел на меня и сказал:
— Шалун! Погляди, что ты сделал с моей рукой!
Я взглянул и увидел, что на левой руке Великана не хватает одного пальца, и алая кровь струится из того места, где он должен бы был расти.
— Я тебя не трогал! — испуганно оправдывался я, опустив глаза в землю.
— Никогда не ломай у деревьев свежих веток! Ты сломал мне палец!.. А впрочем тебе было не до меня, и поэтому я тебя прощаю…
Добрый великан
— Береги его! — сказала белая девушка, упала на траву, покатилась и, обратившись в белого лебедя, громко взметнула крыльями и скрылась из виду. Только долго еще с высоты падал на землю и носился по лесу грустный крик лебедя:
— Го-у! Го-у!..
Проходила ночь — красным светом выходящего солнца озарились вершины деревьев.
Оставшись с глазу на глаз с Великаном, я так оробел, что начал плакать и кричать:
— Ма-а-ма!
Великан был страшный. Все тело его обросло зелеными волосами, и только на груди и лице оставались чистенькие местечки да на локтях и коленках волосы обтерлись и вылезли. Кое-где в волосах еще болтались куски древесной коры, а на спине еще сохранились небольшие обломанные ветки с листочками. Особенно страшна была голова Великана: волосы на ней еще перемешивались с длинными древесными корнями, и от этого голова была похожа на только что выдернутую из грядки огромную круглую редьку. Так как голова и плечи Великана были долго в земле, то кое-где на них остался мох, песок и гнилые листочки с ползающими на них червяками.
— Ма-а-ма! — кричал я.
Вдруг раздался такой гул в лесу, словно кто-то выстрелил из ружья, и множество листьев посыпалось со всех деревьев, а с некоторых упали на землю прятавшиеся в ветках птицы. Я упал в мох, словно меня сшиб с ног могучий порыв ветра, и не сразу понял, что случилось… Раздался вторично такой же гул, и тут я увидел, от чего этот гул происходит: это чихал Великан!..
— Будьте здоровы! — робко пискнул я, лежа во мху.
— Спасибо! — сказал Великан, утирая приятные слезы от чихания.
— Больше не будете чихать?..
— Прочихался, голубчик!.. Есть что-то хочется…
— Вы меня съедите?!
— Тебя?.. Я ведь не людоед, а такой же человек, как и ты, только очень большой!.. Не бойся! Первым делом, давай выберем место для костра и испечем каштанов… Ты ведь, наверно, любишь каштаны?
— Очень! Я воевал с грибами, муравьями, лягушками и комарами и очень устал и проголодался…
— Вот и отлично!
Мы пошли отыскивать лужайку для костра. По дороге Великан остановился под огромным деревом, схватил его обеими руками за ствол и начал трясти. Каштаны величиной с хороший апельсин посыпались, как дождь с неба. Один попал мне в голову, и я вскрикнул от боли. На моей голове вскочила шишка не меньше самого каштана, что очень рассмешило Великана. Когда он смеялся, я чувствовал, как в моем животе все трясется… Словно я ехал в телеге по мерзлым кочкам…
— Перестань смеяться! У меня начинает болеть живот! — попросил я Великана.
Начал я собирать по дороге обломки сухих веток для костра, но Великан улыбнулся и велел бросить это занятие. Попалась высохшая сосна, Великан подошел, выдернул ее и, взяв в руку, пошел с ней, как с тросточкой. Нашли широкий лужок, весь усеянный пурпуровыми цветами, и здесь уселись на мягкой, словно бархатной, траве, залитой радостным солнцем. Солнце здесь казалось вдвое больше, и вдвое ярче светило оно, а поэтому и радость от солнечного света была вдвое сильнее той, которую мы обыкновенно испытываем… Мне хотелось прыгать, хохотать, кувыркаться, петь и кричать…
Великан взял сухую сосну и об колено ноги наломал из нее дров. Потом взял два полена и так сильно ударил их друг о друга, что оба они загорелись. Зажгли костер. Напекли каштанов и плотно покушали. Великан съел не меньше сотни каштанов, а я съел три и был сыт по горло.
— Теперь я сосну, — сказал Великан, — а ты побегай и поиграй!
Сладко потянулся он и лег на спину, опершись согнутой ногой в землю. Заснул Великан и начал храпеть… Боже мой, как он храпел! Помню, были мы в зверинце, и там я слышал, как рычит лев. Вот так же, если не сильнее, храпел спящий Великан. С ужасом и удивлением из кустов выглядывали голубые олени, белые, как снег, зайцы с теленка величиной, волки, равные по росту лошади, — и в испуге бежали прочь… С деревьев валились листья и еловые шишки, сотрясалась сама земля около нас, и в безумном испуге разлетались по лесу сороки с серебряными хвостами… Сперва было неприятно и хотелось уйти. Об этом я уже подумывал, но обилие всяких зверей в лесу останавливало меня от побега. С Великаном было спокойно. Добрая Волшебница велела ему беречь меня… Привык я к храпу Великана, только в ушах стоял звон, словно туда залезли надоедливые комары-музыканты. Я сидел, смотрел, как спит Великан и как при каждом дыхании у него высоко вздымается живот…
«Точно морская волна!..» — подумал я, и мне захотелось покачаться на животе у Великана.
Недолго думая, я вскарабкался по ноге на живот Великана, прилег и начал приятно покачиваться. Было здесь мягко и тепло, потому что живот у Великана был мохнатый, и скоро я задремал. И приснился мне сон, будто бы я плыву один в лодке по морю, а на море начинается буря, и лодку высоко подбрасывает на сердитых зеленых волнах, похожих на бегущие друг за другом горы… Не знаю, долго ли я спал. Проснулся я от страшного толчка и, когда открыл глаза, то лежал в мягком мхе шагах в десяти от Великана… Великан кашлял. Очевидно, от этого кашля меня и сбросило с живота на землю.
Огромное солнце пылало на небе, и свет его был в лесу необыкновенный: проникая через вершины и сплетшиеся вверху ветки деревьев с разноцветными листьями, этот свет ложился на траву и мхи разноцветными пятнами: синими, как небо, красными, как малина, желтыми, как лимон… Местами эти пятна перемешивались друг с другом, и тогда казалось, что с неба упала на землю и разбилась на неровные куски яркая радуга.
Становилось жарко, хотелось пить.
— Пойдем к Розовому Озеру! — сказал Великан, протирая глаза спросонья.
— Далеко оно, это озеро?
— Сто верст отсюда.
— Не скоро дойдем. А хочется очень пить…
— Через час дойдем! — сказал Великан и поднялся на ноги.
— Я могу пройти в час только три версты. А сто верст я даже не могу пройти в месяц!..
— Ты сядешь ко мне на плечо! Ну-ка! Иди скорей!
Я подошел. Великан засунул мизинец мне за пояс и поднял меня.
— Держись за бороду! — сказал он и зашагал огромными шагами по лесу.
Я сидел на плече, словно на крыше нашей дачи, и держался за шею Великана, как держался когда-то за трубу. Приподняв правую руку, Великан обламывал мешавшие нам коряги и толстые ветки деревьев и швырял их в сторону. Позади нас оставалась дорога, похожая на просеку, какие делают в наших лесах. Шел он так быстро, что в глазах рябило от бегущих мимо деревьев, лужков и оврагов. Словно я сидел не на плече, а в вагоне мчавшегося на всех парах поезда, и смотрел в окошко.
Раздавил Великан нечаянно зайца величиной с теленка и наступил на гнездо какой-то птицы с тремя зелеными яйцами величиной с дыню… Только один раз до самого озера мы делали привал, и то потому лишь, что Великан занозил ногу. Присев, он вытащил из-под ногтя занозу, оказавшуюся еловой шишкой, и мы двинулись дальше. Чем больше мы углублялись в лес, тем выше и гуще становился он, и тем меньше было в нем свету. Несуразные ветви, как огромные извивающиеся змеи, сплетались друг с другом, разноцветные листья, величиною в наш лопух, совершенно закрывали небо, и в цветных сумерках мы пробирались под крышей листвы, как по крытым цветными стеклами коридорам…
Много чудесного встречалось нам по дороге, но за быстротой движения трудно было разглядеть что-нибудь. Только один раз, когда дорога пошла в гору и Великан замедлил шаги, — я успел увидать две диковины. Четыре зеленых лягушки величиной с добрую кошку, выпуча желтые глаза, танцевали около болота кадриль в то время, как старички белые грибы, в больших коричневых шляпах, опираясь на палочки, стояли толпой и с улыбкой смотрели на лягушечий танец. Это — одна диковинка, а другая еще интереснее. Она меня заставила хохотать до слез. Старый хромой черт и старушка-чертовка сидели на кочке и с любовью смотрели, как их дети, шестеро маленьких бойких чертеняток, играли в чехарду… Старый черт был на клюке, с желтой сединой на голове и плечах, а старушка-чертовка в белом чепчике, подвязанном под острым подбородком тесемочками, и в круглых очках из слюды вместо стекол. Старый черт, положив себе на колени облезший уже хвост своей жены, искал в нем блох, а та беспокоилась за детей и хрипло кричала:
— Берегите хвосты! Бесхвостый черт неприличная вещь!
А чертенята, визжа и кувыркаясь, высоко подпрыгивали и скакали друг через друга, причем тот, через которого прыгали, старался схватить прыгающего за хвост…
Как только чертово семейство заметило нас, тотчас же каждый член семейства высоко подпрыгивал, ударялся об землю и пропадал. Только один скверно пахнувший дымок взвивался тонкими струйками с того места, где падали черти…
Да, забыл еще одну диковину! Одно время около нас вились дно бабочки величиной с большой поднос каждая. Брюшко у них было белое, мохнатое и блестящее, словно сделанное из шелкового плюша, крылья, как фигурные окна с разноцветными стеклышками, а усики похожи на выкрашенные в синий цвет руки молодой девушки.
Этими усиками они распоряжались, как люди — руками. А глаза у них были карие с черными бровями и с веками, окаймленными черными ресницами, и они моргали глазами и щурились, разглядывая нас с Великаном. Прощаясь с нами, они посылали нам своими усиками воздушные поцелуи и махали крылышками, как цветными платками.
— Не наткнуться бы нам на злую Волшебницу! — проговорил Великан, остановился и огляделся вокруг.
— Разве ты ее боишься? — спросил я не без удивления.
— А то как же?..
— А еще Великан! Разве злая Волшебница еще больше тебя?
— Она маленькая, не выше тебя, только злобы в ней столько, что ее хватило бы на всех великанов! Мы с ней поссорились из-за ее дочки. Злая Волшебница хотела, чтобы я женился на ее дочке и сделался злым Великаном, а я не пожелал, потому что имею от природы доброе сердце…
— Ну!
— Озлобилась злая Волшебница и поступила со мной, как со многими другими. Схватила, перевернула меня вверх ногами и воткнула головой в землю. И превратился я в дерево и рос в земле сто лет…
— Сто лет! Сколько же тебе теперь лет?
— Воткнула в землю меня она еще мальчиком: мне было всего пятьдесят лет… Ну, а теперь…
Я быстро сложил в уме сто с пятьюдесятью и сказал:
— Теперь, значит, тебе полтораста лет?
— Верно…
Постояли и пошли в сторону. Все темнее становилось в лесу, и все труднее было пробираться через гущу ветвей и кустарников. Несколько раз мы застревали в колючем шиповнике, иглы которого были похожи на настоящие стальные иголки. Исцарапал Великан руки и ноги, сел и печально сказал:
— Заплутались мы, голубчик… Не миновать теперь нам злой Волшебницы.
Вздрогнуло у меня сердце, и стал я просить Великана вернуться назад.
— Теперь уже нельзя. В этом лесу можно ходить только вперед, пока не побываешь в царстве доброй Волшебницы и не искупаешься в Розовом Озере…
Снял меня с плеча и загрустил. Вздохнул и потихоньку, отвернувшись в сторону, заплакал, как маленький мальчик. Не хотелось мне конфузить бедного Великана, и я сделал вид, что не вижу его слез. А он плакал. Слышно было, как падали из его глаз слезы величиной с лесной орех на сухие листья и как потом зажурчал ручеек слез, пробираясь меж корнями деревьев под горку… Целое болото слез наплакал Великан. Чтобы не промочить ноги и потом не ходить в мокрых чулках и башмаках, я разулся и встал на упавшее дерево… Уже в разные стороны текли ручьи слез из болота, и весь лес наполнился приятным журчанием… Попробовал я пойти назад — ноги сами поворачиваются носками вперед, хочу шагнуть назад, шагаю вперед… Точно кто-то повертывает меня сильной невидимой рукою.
— Вот видишь! — плаксиво сказал Великан и начал хныкать и сопеть носом.
Совсем стемнело. Постояв еще немного, Великан опять пошел вперед…
— А я? А меня?.. — закричал я, вприпрыжку помчавшись за удаляющимся Великаном! Но Великан не обернулся, он только махнул рукой и скоро пропал в темной чаще страшного леса…
У злой волшебницы
Невозможно описать то отчаяние, которое овладело мной, когда Великан пропал из виду… Кругом было темно, как в закрытой печке, под ногами хлюпало болото из великановых слез. Назад идти было нельзя, а вперед… Но где тут вперед?.. Ничего не поймешь. Перекрестившись, я пошел как попало и шел ощупью, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь… Вспомнились танцующие лягушки и играющие в чехарду чертенята, и, насколько это показалось днем смешным, теперь одно воспоминание об этом приводило меня в трепет. Раза два-три я крикнул:
— Великан!
Встрепенулся уснувший лес от моих криков, и подозрительно зашептались вокруг меня хмурые деревья. Где-то зловещий филин заплакал, как маленький ребенок, и чьи-то огненно-синие глаза блеснули в дрожащей листве кустарника. Лучше уж не кричать, а идти как можно тише, не привлекая внимания зверей, чудовищ и всякой погани, которой, как рассказывала няня, битком набито все царство злой Волшебницы.
Доберусь ли я когда-нибудь до Розового Озера светлой доброй девушки, которая уже два раза выручала меня из беды? Едва ли. Только чудо могло спасти меня от гибели. Из рассказов няни я знал, что Некоторое Царство-Государство принадлежит двум сестрам Волшебницам, злой и доброй, которые, хотя и родные сестры, но живут, как кошка с собакой, — ненавидят друг друга и стараются мешать друг другу: злая доброй — делать добро, а добрая злой — делать зло. Владения сестер волшебниц разделяются рекой Ненависти, в которой вода так черна, что ею можно писать, как чернилами. Таким образом, я знал только одно: чтобы попасть к Розовому Озеру, надо отыскать черную реку Ненависти и переправиться на другой берег. Больше я ничего не знал… Но как отыскать черную реку Ненависти? А потом вот еще одна беда: вблизи этой реки стоит избушка, в которой живет злая Волшебница… Можно, отыскивая черную реку, наткнуться на эту избушку и попасть в руки злой Волшебницы… О, я отдал бы половину жизни, даже три четверти жизни, если бы кто-нибудь помог мне вернуться домой! Давно уже перестал я сердиться на маму и теперь думал, как о великом счастье, посидеть около нее и поцеловать ее пальчики… Ведь, по правде-то говоря, едва ли есть на свете человек добрее мамы!.. Должно быть, в мое сердце каким-нибудь неведомым путем попала капелька воды из черной реки Ненависти, и потому я рассердился на милую мамочку за то, что она шлепнула меня и притом совсем не больно, а я обругал ее драчуньей и решился убежать из дому…
Так я думал, пробираясь неизвестно куда… Какой это ужас — идти неизвестно куда!.. До сих пор я всегда знал, куда я иду, а теперь не знал этого. Может быть, с каждым шагом я приближался к своей смерти… Неужели я никогда не увижу больше мамы, папы и Володи? Хоть бы старичком вернуться домой и посмотреть на мамочку!.. Не узнает она меня старичком, потому что и сама она, если не умрет к тому времени, сделается глухой и слепой старухой, как наша бабушка…
Господи! Куда я зашел?.. Шиповник рвал своими колючками мою одежду и царапал руки и ноги. С трудом пряча свое лицо, пробирался я через густой кустарник, когда вдруг впереди приветливо мигнул огонек…
Только заблудившийся путник поймет ту радость, которая охватывает человека, когда глубокой ночью, среди мрака и отчаяния, вдруг мигнет впереди приветливый огонек!..
Сперва я так обрадовался, что потихоньку засмеялся, но потом я вспомнил, что иногда над болотами вспыхивают блуждающие огоньки, и радость сразу пропала. Если и этот огонек блуждающий, то вместо жилья я попаду в болото и увязну там…
Но что же делать? Будь, что будет! Надо идти… Может быть, впереди я найду жилище людей, а может быть, погибну…
Отдохнув немного, я с новой силой пошел вперед по направлению приветливого огонька и, спустя полчаса, стоял около маленького домика с одним окошечком, в котором светился огонек… Кто бы мог там жить, в этом крохотном домике? Неужели в нем-то и живет злая Волшебница?.. Не может быть. Если Волшебницы могут совершать всякие невероятные вещи, то им ничего не стоит устроить себе великолепный замок!.. Бабы-Яги, действительно, живут в плохоньких избушках на куриных ножках, но ведь Баба-Яга совсем другое дело… Чтобы не сделать ошибки, я подошел и осторожно заглянул в окошечко…
В углу, за столиком, сидела красивая, молодая девушка и пряла пряжу. Глаза у нее были заплаканы, а личико печальное-препечальное… Черный кот терся около нее на лавке и, казалось, хотел утешить ее в горе. Никого больше в домике не было…
Может ли быть, чтобы злая Волшебница была такая молоденькая и красивая?.. Никогда!
Я стукнул в светлое окошечко. Девушка вздрогнула, торопливо вытерла фартуком слезы и выглянула:
— Ты, мать? — спросила она.
— Нет. Это — я!.. Заблудившийся прохожий!
— Что тебе надо?
— Я заблудился и прошу позволения переночевать у вас…
— Матери нет дома…
— Вы дочь лесника?
— Нет…
Девушка смутилась. Почувствовал и я себя немного неловко. Чтобы не было неловкого молчания, я спросил:
— Не проходил здесь Великан? Мой друг Великан?
— А как его зовут?
— Великаном Великановичем!
Девушка покраснела, заторопилась и пригласила меня войти в комнату. Когда я вошел, она стала расспрашивать меня, где я встретился с Великаном Великановичем и давно ли с ним вожу дружбу. Как только я рассказал ей о превращении Великана в дерево и из дерева снова в Великана, девушка стала торопить меня:
— Уходи, милый мальчик, поскорее и подальше!.. И если снова встретишься со своим другом, скажи ему, что я по-прежнему люблю его и готова убежать от злой матери в царство доброй Волшебницы.
— Я так устал, что не могу идти…
— Но скоро вернется моя мать, и тогда…
В этот момент под окном послышались чьи-то голоса. Я посмотрел в окно и отшатнулся от ужаса: маленькая старушка с злобным морщинистым личиком, ростом не больше меня, говорила со старой Чертовкой в белом чепчике, с той самой Чертовкой, которую я видел и про которую уже рассказывал. И тут я понял, что попал прямо в руки к злой Волшебнице.
— Вы дочь злой Волшебницы? — спросил я шепотом девушку.
Она молча кивнула мне головой и шепнула на ухо:
— Но я хочу быть доброй!
С этими словами она надела мне на голову камфорку от самовара.
— Подбодрись! — шепнула она.
Я повиновался: уперся руками в бока, как делают, когда танцуют казачка.
Девушка схватила меня за приподнятые локти и поставила на стол…
Вы уже, конечно, догадались, что я превратился в самовар… Стою на столе, говорить не могу, но все вижу, слышу и понимаю. Я даже чувствую, как горят во мне угли, как идет из меня пар и как льется из меня горячая вода…
— Ах, доченька! Умница! Догадалась, что мы чайку хотим!
Это говорила вошедшая в комнату злая Волшебница, вместе с которой вошла и старая Чертовка. Девушка приготовила посуду и села разливать чай. Не успели они присесть, как кто-то постучал в окошко палкой. Посмотрела в окно злая Волшебница и улыбнулась, разинув свой рот с гнилыми зубами.
— Заходите! — сказала она кому-то в окошко.
— Кто там? — спросила старая Чертовка.
— Леший с женой… — ответила злая Волшебница и пошла встречать новых гостей.
— Не люблю я этого грубого мужика Лешего! — сказала старая Чертовка, когда хозяйка вышла в сени. — Свистит и хохочет в лесу, как дурак!
Но тут вошел Леший с Бабой-Ягой[71], и старая Чертовка, привстав, сделала им поклон с реверансом. Лешего и Бабу-Ягу я сразу узнал: Ягу по костяной ноге, а Лешего по лаптям на ногах и поясу из лычка… Леший был похож на самого обыкновенного мужика, и только когда он хохотал, становилось ясно, что это Леший, а Баба-Яга была так омерзительна, что трудно придумать безобразнее этой старухи. Впрочем, всякий видал на картинках и Лешего, и Бабу-Ягу, так что я не буду описывать их в подробностях.
Долго они цедили из меня воду, а когда выпили всю, меня подогрели и опять поставили на стол. Потом злая Волшебница вынула из печки большую плошку с жареным мясом и сказала:
— Закусите-ка молоденькой человечинкой!..
Я взглянул в плошку и сейчас же отвернулся краном в другую сторону: из плошки торчала полуобгоревшая ручка маленького ребеночка. Гости жеманились и отказывались. По их словам, выходило так, что все они только что пообедали.
— Сегодня у нас были жареные лягушки с кашей, и мы так наелись, что и смотреть не хочется! — хвасталась старая Чертовка.
— А вы? — обратилась хозяйка к Лешему и Бабе-Яге…
— Много благодарим! — сказал Леший. — Мы только что от обеда: я съел полпуда картошки и высосал трех коров в стаде…
— Пожалуй, я ручку или ножку съем!.. — заметила Баба-Яга, искоса взглянув на плошку, и подобрала языком слюни с отвислой губы.
Я не видал, как она ела, но отлично слышал, как похрустывали у нее на зубах косточки: точь-в-точь, как хрустели косточки от телятины на зубах у нашей цепной собаки…
— Сегодня мы наткнулись на большую неприятность, — заговорила старая Чертовка.
Когда хозяйка спросила, какая неприятность, старая Чертовка рассказала о встрече в лесу с Великаном и с маленьким мальчиком…
— Если бы не дети, я поймала бы мальчишку: в нем было больше пуда хорошего мяса!..
Речь шла обо мне, и потому, хотя я и был теперь самоваром, я все-таки вздрогнул и с меня слетела и покатилась на пол камфорка… Гости подозрительно переглянулись между собой, но девушка меня выручила:
— Это я нечаянно толкнула самовар локтем…
И все засмеялись…
Потом начали говорить про Великана. Злая Волшебница подробно расспрашивала, какой он из себя, откуда мы шли и куда направлялись…
— Это уже, наверно, моя сестрица устроила, потому что я всех Великанов воткнула в землю, кого головой, а кого ногами… Надо обойти лес… — злобно говорила Волшебница, а ее дочка вздохнула и опустила голову. Ничего интересного больше не было. Гости говорили о всяких пустяках, как и наши гости, и под их разговор я начал жалобно гудеть своей трубой…
— Погас… — тихо сказала дочка и унесла меня в сени. — Стой здесь! Когда все уйдут, а моя мать уснет, я провожу тебя до Черной речки! — шепнула она мне в трубу и ушла в комнату…
Скоро гости разошлись, и в комнате стихло. Долго я ждал, когда наконец отворится дверь и подойдет ко мне моя избавительница. Время шло, а я стоял в углу самоваром. Пропел первый петух, потом второй, и когда пропел третий, тихо скрипнула дверь и послышались осторожные шаги. Подошла дочка злой Волшебницы, взяла меня за ручки и вынесла на двор; потом она вытряхнула из меня золу и угли, вылила оставшуюся воду и поставила на землю. Вынув из кармана баночку с какой-то мазью, она стала натирать меня этой мазью, потом обернулась к лесу, пошептала и плюнула, — и я снова превратился в мальчика. Второпях девушка позабыла помазать чудесной мазью камфорку, и поэтому у меня на шее остался медный с дырочками воротничок, словно у собаки ошейник…
Заметив свою ошибку, девушка всплеснула руками. Больше не было у нее мази, и нельзя было избавить меня от этого ошейника. Да и время было дорого: черную речку Ненависти можно было переходить только до восхода солнца, до восхода же оставалось не более часа.
— Прости меня!.. Теперь уже всю жизнь тебе придется ходить с медным обручем на шее. Когда придешь к моей тете, доброй Волшебнице, попроси ее помочь этой беде, если она может. А теперь надо торопиться. Давай руку!
Я хотел подать ей левую руку, но она не двигалась. Пощупал я ее правой рукой и понял, что вместо руки у меня осталась самоварная ручка. Я чуть было не заплакал. Если когда-нибудь я вернусь домой с медным ошейником и с самоварной ручкой на боку — надо мной будут смеяться все люди… Но закричал вдруг под крышей домика филин, и девушка, схватив меня за уцелевшую руку, повлекла за собою… Когда избушка осталась далеко позади, девушка остановилась и сказало:
— Тебе будет очень страшно, поэтому я завяжу тебе платком глаза… По пути нам встретится семь Страхов, и ты можешь умереть от испуга…
Я согласился, дал завязать глаза, и мы, взявшись за руки, быстро пошли куда-то…
— Нехорошо, что у тебя болтается и брянчит самоварная ручка… Надо привязать ее, чтобы не стучала…
Привязали ручку и опять пошли. Когда мы проходили мимо Страхов, я, ничего не видя, семь раз трясся, как в лихорадке, и с каждым разом все сильнее. Девушка крепко сжимала мне руку и тихо шептала:
— Страх-Страх! Пропусти слепого!..
Проходя мимо последнего, седьмого Страха, я потерял сознание, а когда очнулся — мы стояли на берегу черной реки Ненависти, по обоим берегам которой наклонились к воде ядовитые деревья…
Переправа через реку Ненависти
Со страшным шумом скатывалась река Ненависти с неведомой горы и злобно бурлила черной водою, прыгая со скалы на скалу и вздымая черную водяную пыль на высоту не менее десяти сажен. Оба берега отвесно опускались к воде, и потому река имела вид черной клокочущей бездны. Большие звезды, отражаясь в воде, прыгали синими огнями в этой страшной бездне, а ядовитые деревья, с живыми извивающимися змеями вместо ветвей, все время были в движении, и потому казалось, что по обоим берегам сверкающей синими огнями черной бешеной реки стоят не деревья, а чудовища, похожие на морских осьминогов, старающиеся схватить кого-то своими щупальцами.
— Не приближайся к деревьям! — сказала девушка, отстраняя меня дальше от берега. — Деревья подхватят тебя и швырнут в реку… Опасен также сок, каплями разбрасываемый похожими на змей ветвями деревьев: от одной капельки, попавшей на человека, он сгорает от ненависти ко всему миру или задыхается от злобы!
— Но как же мы переправимся на другую сторону? — со страхом спросил я девушку.
— Надо отыскать живущую здесь, около черной реки, Ненависть и, обманув ее, получить пропуск через узенький мостик, охраняемый Человеком без сердца… Когда кто-нибудь пробирается по этому мостику без пропуска от Ненависти, Человек без сердца с хохотом сталкивает идущего в реку.
— Но как же мы обманем Ненависть?
— Об этом надо подумать. Садись рядом со мной на этот зеленый камень!
Мы сели рядышком на большой зеленый камень и опустили головы. Над нами кружились огромные черные совы и летучие мыши и, рассаживаясь на соседних камнях, с любопытством смотрели в нашу сторону. Несколько черных кошек, изгибая спины и медленно ворочая хвостами, крадучись ходили кругом нас и сверкали желтыми глазами…
— Почему все здесь черное?[72] — робко спросил я у девушки, но она так задумалась, что не слыхала моего вопроса. А черная река клокотала своими водопадами и подбрасывала миллионы брызг на огромную высоту.
— Слушай, милый мальчик! Я придумала, — сказала наконец девушка и тронула меня за плечо.
— Говори!
— Скажи, что ты ненавидишь добрую Волшебницу и хочешь напоить ее черной водой из реки Ненависти. Если Ненависть спросит, почему ты ненавидишь ее, — ты солги так: скажи, что у тебя папа ненавидит маму, а мама — папу, и что поэтому ты родился с желанием всем и всегда делать одно только зло. Если ты будешь лгать и не покраснеешь, Ненависть поверит и даст тебе пропуск на ту сторону…
— Я боюсь, что покраснею… — сказал я и уже покраснел при одной мысли, что я так подло оболгу папу и мамочку.
— Тогда вот что: положи себе в карман вот этот зуб. Он выпал у одного из семи Страхов. Как только ты дотронешься до этого зуба, так сейчас же тобой овладеет Страх, и ты побледнеешь. Теперь иди вдоль берега и не обращай внимания на черных сов, летучих мышей и кошек. Не забывай еще, что нельзя приближаться к прибрежным деревьям. Недалеко отсюда ты найдешь жилище Ненависти.
— А ты со мной разве не пойдешь?
— Нет. Это погубит нас обоих. Ненависть знает, что когда я полюбила доброго Великана, то потеряла прежнюю злость.
— Один я боюсь… — сказал я, ощупывая в кармане данный мне девушкой зуб.
— Помни только все, что я тебе говорила, и не бойся. Должно быть, ты сейчас трогаешь зуб Страха? До поры до времени не трогай его, а сделай это лишь тогда, когда почувствуешь, что краснеешь от стыда!.. Иди, иначе скоро взойдет солнце, и тогда уйдет Ненависть в ту страну, где наступает ночь… А не получишь от Ненависти пропуска, ты не перейдешь реки и попадешься в руки моей матери… Прощай! Мне надо торопиться, чтобы не хватилась мать и не примчалась в погоню…
Девушка кивнула мне головой и пошла прочь. Взлетели все черные совы и черные летучие мыши и стали кружиться надо мною. И пока я шел, они не отставали от меня и, свистя крыльями, падали стремглав вниз с явным намерением сесть мне на голову…
Не прошло получаса, как я увидел перед собою в темной скале черную дверь. Желтый змеиный глаз был вделан в эту дверь и чуть-чуть светился желтым блеском, озирая окрестности. Когда он встретил мой взгляд, то закрылся, и со скрипом отворилась тяжелая дверь на ржавых петлях. С трепетом я вошел в жилище Ненависти. Два желтых змеиных глаза были вставлены в стоявшие на столе подсвечники и едва-едва окрашивали черный мрак слабым желтоватым отблеском. При этом желтоватом мерцании я с трудом различил темный силуэт худой женщины с горящими в глубоких впадинах глазами. По этим глазам я сейчас же почувствовал, что это и есть Ненависть, потому что эти глаза горели ненасытной злобою. Ненависть ела змеиное мясо и, заметив меня, отвернулась. И потом она ни разу не взглянула мне в глаза и все время косилась и скрипела острыми зубами.
— Что тебе надо? По глупости или обдуманно ты забрел в мое жилище, и как тебя пропустили ядовитые деревья? — прошипела Ненависть.
— Обдуманно. Я так зол, что, если бы мог, растерзал бы самого себя!.. — сказал я, низко кланяясь Ненависти.
Ненависть усмехнулась от радости и спросила:
— Почему же ты носишь в себе так много похвальной злобы?
Я вспомнил, как научила меня ответить на этот вопрос девушка, и не успел еще оболгать папу с мамой, как Ненависть крикнула:
— Ты, кажется, врешь, потому что краснеешь? Ну-ка, поди сюда, поближе к свету, я посмотрю на твои щеки!
Я нащупал в кармане зуб Страха и побледнел, как белая бумага.
— Я не вру… Посмотри, если не веришь…
Ненависть приблизила ко мне свое лицо, и от ее дыхания я стал сильно злиться. Злым голосом я оболгал папу с мамой, и Ненависть, погладив меня по голове своей костлявой рукою, спросила:
— Что же ты от меня хочешь? Может быть, ты хочешь, чтобы я тебя научила, как сделать, чтобы у твоей матери лопнуло сердце от радости?
— Нет. Я хочу, чтобы не было на свете добра, а потому хочу напоить добрую Волшебницу черной водой из твоей прекрасной реки… Но я не знаю, как мне пробраться на другой берег, и пришел просить твоего разрешения пройти через узенький мостик…
— Отлично. Я тебе дам пропуск и пузырек с черной водой. Притворись добрым и постарайся обмануть мою сестру, которая портит мне жизнь своим добром…
С этими словами Ненависть встала, порылась в темноте и подала мне дно вещи: пузырек, завернутый в черную бумагу, и черное колечко с змеиным глазом.
— Теперь иди!.. Если напоишь мою сестру черной водою, то вернись назад. Я тебя поцелую, и тогда ты будешь самым злым мальчиком на земле…
— А как же я найду мост через черную реку?
— Сова! Проводи этого мальчика к мосту!
Я вышел из мрачного подземелья, и, захлопав крыльями, черная сова села ко мне на плечо. Когда я шел не туда, куда надо, сова слетала с моего плеча и садилась на землю, указывая мне направление, а когда я шел верно, она снова садилась на мое плечо…
Должно быть, близко мост, потому что сова визгливо закричала и полетела к берегу реки. Так и есть. Приблизившись к берегу, я увидел узенький мостик, на большой высоте перекинутый через клокочущую и брызгающую бездну. Сова, радостно крикнув три раза, полетела назад, а передо мною появился Человек в черной маске. Молча протянул он руку и, когда я положил в нее кольцо с руки Ненависти, пропустил меня на мост и скрылся.
Тихо, шаг за шагом, ступал я по узенькому мосту и, чувствуя под собой клокочущую водопадами и водоворотами черную реку, замирал от ужаса и закрывал глаза, придерживаясь за перила. Мостик качался, и казалось, что вот-вот он треснет и обрушится, унося меня с собою в черную реку Ненависти.
Ветер покачивал мост; внизу, под мостом, прыгали в черной кипящей воде отраженные огни звезд; черные кошки злобно мяукали, сидя на перилах моста… Где-то кричал зловещий филин…
Я испытывал такой ужас, что мои ноги дрожали и подгибались в коленях; сердце стучало так сильно, словно кто-то сидел у меня за пазухой и постукивал мягким молоточком; глаза закрывались, чтобы не смотреть под ноги. Как только я подходил к одной из рассевшихся на перилах кошек, они перед самым моим носом подпрыгивали и кувырком летели в бездну… Я слышал, как у меня на голове шевелились и вставали дыбом волосы и как дрожали все пальцы на руках… Медленно подвигался я по мосту, то и дело приостанавливаясь, чтобы перевести дух, и мне казалось, что я никогда не перейду моста… Приходило в голову кинуться в бездну, чтобы погибнуть и не испытывать больше этого ужаса…
Когда мне оставалось пройти по мосту еще несколько сажен, я собрал последние силы, набрал побольше воздуху в грудь и, закрыв глаза, побежал… Выскочив на другой берег, я упал в мягкую траву, засмеялся от радости и заснул крепким сном…
Ужасное пробуждение
Спал я долго и крепко. Во сне я видел, будто после долгого путешествия я наконец вернулся домой; тихо вошел на террасу и заглянул в окно: вижу — папа, мама, Володя и няня сидят в комнате с платочками в руках и все плачут. Я понял, что они плачут обо мне, и так жалко стало мне всех их, что я не вытерпел и закричал:
— Здравствуйте!..
Все посмотрели на окно, но не узнали, потому что я был грязный, ободранный и босой, похожий на маленького нищего. Встала няня, отворила дверь на террасу и подала мне ломоть черного хлеба.
— Прими, Христа ради! — сказала она и затворила дверь.
— Няня! — закричал я, и тут мама сразу узнала мой голос и кинулась на террасу.
— Милый! Ненаглядный! Родной мальчик! Бедненький сыночек! — закричала мама, схватила меня на руки и стала целовать и плакать.
Папа стоял в изумлении, а няня всплеснула руками и сказала:
— Что с вами, барыня? Это нищий!..
— Нет, не нищий! — закричал я. — Папочка! Я твой сын!.. Ей-Богу!..
Но папа не верил. Он стоял и строго смотрел на меня. Потом сказал:
— Если ты наш сын, то скажи, как зовут твою маму?.. И как зовут тебя?
А я все позабыл: не знаю, как зовут мамочку и как зовут меня самого. Стараюсь вспомнить, но не могу. Тогда будто бы мама сбросила меня с рук, вытолкнула за дверь и сказала:
— Негодный обманщик!
Я стоял на террасе, а мама у окна. Она грозила мне пальцем и кричала:
— Убирайся вон!..
Володя будто бы тоже не желал считать меня братом и, стоя у окна, показывал мне кулак. Наконец вышла няня и ткнула меня ногой с террасы.
И тут я проснулся весь в слезах и долго не мог перестать плакать.
Я все еще думал, что мой сон — правда, и теперь с изумлением озирался вокруг себя. А кругом было непонятно и удивительно: в то время как на этой стороне реки было светло, на другом берегу все по-прежнему была ночь. Над рекой клубился зловещий желтый туман, и в этом тумане смутно рисовались силуэты страшных деревьев.
Значит, все это был сон!..
Было жалко, что я не дома около милой мамочки и папочки, но зато было и приятно, что меня не выгоняли из дому, как чужую собаку.
Что-то мне нездоровилось: ноги и руки тряслись, не было силы встать и болела голова. Протер я мокрые от слез глаза и закашлял… Закашлял и испугался этого кашля: будто бы кашляю не я, а кто-то другой. Зачесался подбородок, хотел я его почесать и почувствовал в руке волосы… Опустил вниз глаза, вижу — борода, длинная седая борода!.. Сперва я подумал, что это не моя борода, но, дернув за нее, убедился, что — моя. Смотрю на руки — они худые, с синими жилами и все в морщинах, как у нашего старого сторожа на даче… Встал, попробовал ходить: ноги трясутся, одна рука дрожит, а другая — самоварная ручка — бренчит. Увидал впереди маленькое озеро, пошел к нему, чтобы напиться, наклонился над водой и отскочил: в тихой воде отражался не я, а старенький старичок, плешивый, — как дедушка, с длинной седой бородой и с какими-то желтоватыми, словно из пакли сделанными, усами…
— Это не я! — зашамкал я беззубым ртом и закашлял: — Кхе! Кхе! Кхе!..
Из камыша, которым заросло озеро на середине, выглянула красивая русалка с зелеными волосами, посмотрела на меня насмешливыми зелеными глазами и звонко расхохоталась.
— Я думала, что мальчик, — а это дряхлый старик! — звонко закричала она, хлестнула рыбьим хвостом по воде и исчезла. Только камыш шевелился в том месте, где она пропала…
— Чего же ты, дура, смеешься? — раздался вдруг позади меня знакомый голос.
Я оглянулся и очень обрадовался: там стоял знакомый Великан и ласково улыбался мне.
— Здравствуй, друг! — сказал я. Но Великан меня не узнал.
— Старичок! Давай купаться! — весело сказал он и сбросил с себя оленью шкуру.
Я хотел сказать ему, что мы знакомы, но он уже прыгнул в воду и начал нырять и весело смеяться. «Чему он смеется?» — подумал я, но скоро понял, увидев мелькнувший рыбий хвост, и догадался, что Великан ловит русалку. Русалка не поддавалась. Выглянув на одно мгновение из воды, она с звонким смехом сверкала на воде хвостом и пропадала, а Великан показывался из воды, отдувался и выжимал рукой свою мокрую голову, стараясь поскорей отдышаться и осмотреться вокруг себя. И вот, в то время как Великан нырнул, русалка плеснулась под самым берегом, почти у моих ног, и прыгнула в прибрежный камыш. Когда Великан выглянул из воды и стал озираться, я молча показал ему рукою на то место, где качался камыш. Тогда он осторожно подплыл к камышу и вдруг бросился в него и радостно закричал. Завизжала русалка. Потом Великан появился в камыше и полез на берег. Перекинув хвост русалки за спину, он нес ее на плече, крепко держа за обе руки одной левой рукою… Захватив на берегу свою шкуру, Великан пошел в гору и скоро исчез за деревьями. Я долго стоял, опершись на палочку подбородком, и думал, как все это удивительно! Как вдруг я услыхал детский плач: в камыше плакала маленькая русалочка…
— Старичок! Не видал ли, где моя мама? — утирая зеленые глазки маленьким кулачком, сквозь слезы спросила меня русалочка.
Жалко мне было маленькую русалочку, и я обманул ее:
— Она нырнула в другой конец озера! — сказал я и тихо побрел прочь.
Я шел, а позади меня долго еще раздавался детский крик:
— Мама! Где ты?..
Лесное эхо спрашивало: «Где ты?», — и потом слышался детский плач. И тогда казалось, что в лесу плачет маленькая заблудившаяся девочка.
Опираясь на палку, я медленно поднимался в гору, но быстро уставал и останавливался… Куда девалась моя прежняя сила и ловкость? Давно ли я бегал целые дни без устали и только приходил домой, чтобы наскоро пообедать и напиться чаю? А теперь еле иду, спотыкаюсь и охаю… Давно ли я звонко смеялся, кричал так, что было слышно за версту, хохотал до слез и кувыркался на траве от веселья и радости вместе с нашей собакой Нормой?.. А теперь смотрю хмуро, голос у меня слабый, кашляю, иду, подпираясь пешкой, и задыхаюсь, и все хочется прилечь и поспать…
— Эх, старость — не радость! — сказал я, как, бывало, говорила няня и, усевшись на пенек, тихо заплакал… Я плакал, и у меня тряслась голова и побрякивала самоварная ручка. И мне было так грустно, что приходила мысль о смерти.
«Умру я здесь, в чужом краю, и буду валяться где-нибудь в траве, — думал я, — и не будет у меня могилки… Никто не придет ко мне с цветами поплакать: ни папа, ни мама, ни Володя… Только звери и птицы будут собираться около меня, пока не останутся от меня одни сухие кости… А потом и кости — сгниют и рассыпятся серой пылью»…
Вспомнился мне родной дом и, упав лицом в траву, я начал рыдать от отчаяния и тоски.
— Да не хочу же я быть стариком! Не хочу! — бессильно шамкал я беззубым ртом и вдруг испугался и перестал плакать: кто-то позади меня весело смеялся и говорил:
— Старик, а ревешь, как маленький мальчишка!..
Я вытер нос, глаза и оглянулся: передо мной стоял маленький мужичок в сапогах и в синей рубахе, с русой бородкой и с усами и покачивал головой. Ростом он был вдвое ниже меня, имел приятное лицо и добродушно ухмылялся. «Должно быть, это — Мальчик-с-пальчик», — подумал я.
— Жена! — закричал мужичок. — Поди-ка погляди, какой тут огромный человек сидит!
Появилась такая же маленькая баба в красном платочке, подошла к мужу и тоже покачала головой.
— Смотри, это не здешний! — сказала она, разглядывая меня.
— Чей ты, старик? Чего это у тебя заместо руки-то?.. О чем плачешь?.. У нас здесь народ не плачет… Откуда ты явился?.. — расспрашивали они.
— Я мальчик, а не старик… — начал я говорить, но они весело расхохотались, не дав мне докончить.
— Полоумный, должно быть… — сказала баба.
— Не полоумный, а умный! — сердито крикнул я и начал объяснять, как я, проходя через мост из страны Ненависти, поседел и обратился в старика от ужаса, который пережил… — А вы кто такие? — спросил я.
— Мы жители… — сказала баба. — Мелюзгой называемся…
— Из деревни Веселенькой, — добавил мужичок и спросил: — А куда же ты пробираешься?
— К Розовому Озеру!
— Вон что!.. Не дойдешь: далеко!
— Кабы ты помоложе был, а то ведь тебе не меньше ста лет… Где уж тебе пешком ходить, тебе пора на печку! — сказала баба, потрогала мою самоварную ручку и заметила: — Ну и рука!.. На гвоздь тебя можно вешать за эту ручку!
Поговорили еще немного. Я хотел есть и спросил, нет ли у них хлеба. Они дали мне кусок розового хлеба и немного розового меду.
Я помазал хлеб медом и начал есть. И так было вкусно есть, что я засмеялся.
— Словно маленький! — сказала баба и стала еще намазывать мне хлеб медом.
— Старый — что малый! — сказал мужик.
Когда я поел и подкрепился силами, мужик с бабой предложили мне идти вместе:
— Тебе все равно надо идти через деревню Веселенькую! Пойдем, веселее будет!
— Кхе! Кхе! Кхе!..
— Ну покашляй, мы повременим…
Когда я покашлял, мы двинулись на гору. Тяжело было мне, старому, идти в гору, и баба пожалела меня:
— Ну-ка я тебя подержу за ручку-то!
И, схватив меня за самоварную ручку, баба тянула меня в гору.
Гора поросла маленькими деревьями, и меж них пробиралась наезженная узенькая дорога. Кое-где деревья были с дуплами, а кое-где торчали пеньки и было видно, что лесок рубили.
— Такой молоденький лесок, а его рубят, — сказал я.
— Какой молоденький: это старый лес!
— Такой низенький?
— Как низенький?
Странный лес: сосны и березы не более сажени высоты, а похожи на наши старые-престарые деревья. Впрочем, когда я взглянул на своих спутников, то понял, что лес вполне подходил к их росту: Мелюзге этот лес, конечно, представлялся огромным, таким, какой у нас называется дремучим…
Когда мы взобрались на гору, лес стал редеть, и скоро мы вышли на зеленую полянку…
— А вот и наша деревня Веселенькая! — сказал мужичок и показал рукой влево. Я посмотрел туда и увидал весело блестевшие на солнышке новенькие домики…
Деревня Веселенькая
Удивительная деревня! Только во сне могла бы присниться такая деревня… Домики ее были сложены из чисто обструганных сосновых бревнышек и напоминали раскладные избушки, какие дарят детям на елках… Все домики были крыты тесом, имели по два окошечка, по крылечку и воротам, украшенным замысловатой резьбой… Смотрелись эти домики до того весело, что при взгляде на них хотелось радостно засмеяться… И все пахли смолой, янтарной смолой, которая маленькими желтенькими капельками сверкала там и сям на крышах… Вот из таких-то веселеньких домиков и состояла деревня Веселенькая… В ней было три длинных улицы и несколько проулков; позади избушек, около узенькой речки, которую Мелюзга называла рекой Радостной, стояли маленькие бани и тянулись огороды с капустой, морковью, репой и прочим… Все здесь было так же, как в наших деревнях, только все в уменьшенном виде и все очень новенькое и веселенькое. Мелюзга ходила по улицам с улыбающимися лицами; ребятишки, как куклы, одни сидели на лужке, другие играли в ямки, третьи скакали верхом на палочках… Кое-где на завалинках сидели старушки с грудными детьми, которые никогда здесь не плакали, а как только рождались, так сейчас же начинали смеяться. Никто здесь никогда не плакал и не горевал, и нельзя было увидать в деревне ни одного печального лица…
— Зайдем в избу, поглядишь, как мы живем, — предложил мужичок.
Я согласился, и мы пошли вдоль улицы.
С удивлением я посматривал на эту улицу и сам начинал веселиться и улыбаться. В пыли, под тенью, сидели курицы, в траве, под заборами, спали свиньи, на лужке щипали траву белые лошадки… Если бы все они не шевелились, можно было бы подумать, что все это не настоящее, а принесено из хорошего игрушечного магазина… Или было похоже на то, словно смотришь на обыкновенную деревню в бинокль не тем концом.
Скоро мои спутники повернули к своему дому, и мы поднялись на крылечко. Мне приходилось нагибаться в дверях, потому что я был почти вдвое выше Мелюзги, и это обстоятельство, конечно, успело обратить на себя внимание здешних жителей. Первые заметили это игравшие на улице ребятишки.
— Ух, какой огромный старичище! — кричали они и сбегались со всех сторон, так что, когда мы вошли в домик, под его окнами уже толпилась масса детворы. Понемногу собирались к дому и взрослые, особенно бабенки.
Меня, как гостя, посадили в передний угол[73]. Встать во весь рост мне было нельзя, но сидеть было вполне возможно. Хозяйка, которую звали Смехуньей, хлопотала об угощении, а хозяин, которого звали Улыбой, занимал меня разговорами. За перегородкой висела люлька с ребенком, и оттуда все время несся детский смех, словно там щекотали живую куколку. Смехунья принесла розового творогу, розового молока с устоявшимися сливками, розовую булку…
— Что это все розовое у вас? — спросил я хозяев.
Смехунья переглянулась с Улыбой, и оба начали весело хохотать.
— Все-то вы смеетесь! — сказал я.
— Плакать мы не умеем, — ответил Улыба.
— А как же, когда кто-нибудь у вас умрет, — тоже не плачете?
— Зачем? У нас умирают весело: посмеется старичок с вечера, ляжет спать, заснет крепко и не проснется.
— Не хвораете?
— Никогда…
Вдруг в избе раздался старческий смех. Я оглянулся и увидал свесившуюся с печки седую голову с бородой. Старик весело смотрел с печки и хохотал.
— Насмешил меня ты! — проговорил он. — Теперь долго буду смеяться, к утру, Бог даст, и помру!
Старик спрятался, но с печки все время слышался его смех, то тихий, то погромче…
Пока я ел творог, сметану и пил сливки, Смехунья стояла с ребеночком на руках. Взглянул я на ребеночка и давай хохотать: точь-в-точь, как голенькая гуттаперчевая куколка!.. А как только я стал хохотать, так и все другие стали смеяться. Услышали наш хохот стоявшие под окнами жители и тоже начали хохотать… Скоро вся деревня хохотала, и так было весело, что я не вытерпел, встал и давай плясать казачка… Куда делась моя старость!..
Смехунья смотрела-смотрела на меня, потом сунула ребеночка в руки Улыбе и присоединилась ко мне. Весело притопывала она каблучком, хлопала в ладоши и помахивала розовым платочком. Глядел-глядел на нас Улыба и тоже не выдержал и с ребенком на руках пустился в присядку.
— Не вырони ребенка! — кричала Смехунья, притопывая ногою.
Быть может, я плясал бы очень долго, но пришлось остановиться: позабыв о своем росте, я сильно стукнулся головой о потолок, прошиб его и сильно ушибся… Сел я на полу и схватился рукой за голову.
— Смейся, скорей! — закричала Смехунья.
— Смейся, старичок! — наклонившись надо мной, советовал Улыба.
Но смеяться я не мог: мне было не до смеху.
— А у нас, как кто ушибется, так сейчас же давай смеяться! И все проходит…
От боли я начал стонать, и на глазах у меня появились слезы.
— Гляди-ка: из глаз-то у него вода течет! — сказала Смехунья и начала приставать ко мне, чтобы я научил ее плакать.
Мне было досадно, что мне больно, а всем смешно, и я рассердился. Но здесь, должно быть, не умели сердиться, и поэтому сердитый человек показался им еще более смешным…
— Дураки! — обругал я их и отвернулся.
А они переглянулись и захохотали… Улыба принес розового пива и начал угощать меня. Как только я хлебнул этого пива, так мне снова захотелось радоваться, боль прекратилась, и я сел на лавку и съел все, что стояло на столе.
— Спать хочу, — заявил я хозяевам.
— Иди ко мне на печку! — позвал меня старичок.
Я полез на печку и лег рядом с хихикающим старичком. А в избу все приходили мужики и бабы и тихо спрашивали:
— Откуда у вас этот старичище?.. Где он?
— Напился, наелся и спит на печке! — шепотом отвечала Смехунья.
И долго было слышно, как в избе хихикали и шептались веселые жители…
Проснувшись, я толкнул локтем лежащего рядом старика и сказал:
— Будет спать!
Но старик не отвечал. Потрогал я его за руку — рука холодная. Посмотрел в лицо старику — улыбается, а сам мертвый. Соскочил я с печки и кричу:
— Помер у вас дедушка-то!
Выглянула из-за перегородки Смехунья, улыбнулась и спросила:
— Что мало спал?
— Умер у вас дедушка-то! — повторил я.
— Ну так что за беда! Он помер, а ты спал бы себе…
— Рядом с мертвым-то?
— А что за беда?..
— Разве вам его не жалко?
— А что его жалеть-то? Пока жаль, было ему весело, а теперь уснул и помер и ничего не чувствует. Все умрем, а до смерти надо веселиться и радоваться, что живешь на свете…
День клонился к вечеру. На улице было очень шумно: ребятишки звонко кричали, играя в лапту. Около избы сидели парни с девушками и играли в разные игры. Чуть не под каждой избой бренчала балалайка. Пастух гнал стадо, и коровы с овцами сами бежали домой. По дороге золотилась поднятая стадом пыль, всюду слышалось мычанье и блеянье… Бабы, засучив рукава и подоткнув подолы юбок, бежали доить коров.
Пришел Улыба и спросил:
— Ну, как спал-почивал?
— Хорошо… А теперь пора в путь-дорогу!.. — сказал я.
— Если хочешь, я тебя довезу до Сахарных гор… Сейчас поеду за сахаром…
— А по пути ли это мне будет?
— По пути. От Сахарных гор идет прямая дорога к Розовому Озеру…
Я страшно обрадовался и начал собираться в дорогу. Смехунья дала мне лыковый коробок и насовала в него всякой всячины: и хлеба, и меду, и кувшинчик молока.
— Не поминай лихом! — сказала она и вышла провожать на крылечко.
Около крыльца стояла маленькая белая лошадка, запряженная в телегу. Улыба подложил под себя кафтан и взял в руки вожжи.
— Ну, садись, старичок!
Я залез в телегу, и лошадка весело побежала вдоль улицы…
Мелюзга, толпившаяся на улице, махала нам шапками, платками и лентами, а ребятишки цеплялись за задки телеги.
— Куда, Улыба? — спрашивали мужики.
— За сахаром! — кричал он, подергивая вожжами.
— Ну дай Бог!
Скоро телега выкатилась за околицу, простучала колесами по мосту через реку Радостную и начала медленно подниматься в гору.
В реке с веселым гамом купались ребятишки; завидя нас, они начали хвастаться ловкостью и показывать в воде разные фокусы: кто делал «березку», выставляя из воды свои ноги, кто нырял, как утка, с разбега кидаясь в речку вниз головой.
— Дяденька Улыба! Привези нам заливных орехов! — кричали девочки.
— Ладно! Привезу!..
Поднялись на гору и опять стали спускаться под горку. Деревня Веселенькая начала пропадать из виду. Вот в последний раз блеснула она своими новенькими озаренными вечерним солнцем крышами и исчезла… Солнце садилось, заливая все вокруг золотом и румянцем… А солнце здесь было так велико, что казалось, будто огромное Пурпуровое озеро стоит над сверкающими, как снег, горами…
— Это что же за горы так ярко блестят впереди? — спросил я.
— Это и есть Сахарные горы…
Чем ниже опускалось огромное солнце, тем великолепнее делались горы. Розовый свет перемешивался на этих горах с голубым сиянием, а вершины горели золотыми краями. И когда я начал пристальнее всматриваться в эти Сахарные горы, я вспомнил, что видал их с крыши нашей дачи, когда наблюдал за закатом солнца…
Скоро мы въехали в облака, и твердый синеватый сахар застучал под копытами лошади…
На Сахарных горах
Все круче поднималась дорога, и все чаще белая лошадка приостанавливалась от усталости. Твердая вначале дорога местами делалась мягкой, потому что с утесов сыпался на нее сахарный песок, в котором вязли и колеса, и ноги лошади… В облаках, плавающих в ущельях и повисших на утесах, было трудно рассмотреть окрестности, но в тумане ярко рисовался контур высоких гор с золотистыми вершинами. Белые орлы парили в высоте над нами. Казалось, что мы всюду окружены снегом и льдами, так бел и чист был горный сахар. Но вот в тишине, обвевавшей горы, послышалось постукивание, словно каменщики обделывали мраморные глыбы. Долго не мог я понять, что это за сроки звучат в тишине, но вот в тумане закопошились маленькие фигуры людей с лопатками и кирками в руках.
— Бог в помощь! — сказал Улыба и остановил лошадку.
— Спасибо! — ответило несколько голосов сразу.
Я спрыгнул с телеги и поклонился рудокопам.
Оказалось, что мы подъехали к шахте: целые груды залитых сахаром грецких орехов были сложены около маленького сахарного домика. Из отверстия шахты вереницей выходила обсыпанная сахарной пылью мелюзга с такими же орехами. Под ногами хрустел сахарный песок и обломки заливных орехов.
— А это что за старичище? — спросил один из рудокопов, показывая на меня пальцем.
— Прохожий… — ответил Улыба.
— Странствующий?
— Странствующий… Идет к Розовому Озеру.
Рудокопы, опершись оземь лопатами и кирками, с любопытством рассматривали меня и расспрашивали, из каких я краев и чем занимаюсь. Я рассказал им в коротких словах свои приключения, и они удивленно качали головами.
— Теперь уже поздно идти тебе дальше… Ночуй у нас, а утром до восхода солнца поднимешься на вершины гор и спустишься в Розовую долину.
— Верно. Теперь темно: покатишься с гор и разобьешься. Чем выше, тем сахар крепче, а на вершинах он такой гладкий, словно лед…
— Завтра мы дадим тебе санки, взберешься на горы, а оттуда скатишься!
— Разобьется! — кричал кто-то, махая руками.
— Как-нибудь спустится!.. — успокаивал другой.
Все кричали, советовали, и трудно было прийти к какому-нибудь решению.
— Ну, ты тут оставайся, а мне надо домой! — сказал Улыба и, взяв топор, начал рубить и складывать в телегу сахар. Потом мы с ним простились, как давнишние друзья, и Улыба поехал и скоро пропал в облаках. Только временами было слышно, как стучала его лошадка копытцами по твердому сахару…
Скрылось солнце. Рудокопы кончили работу и, разжигая костры из сахарного кустарника, рассаживались группами там и сям по склону гор. В сахарном домике загорелся синенький огонек. В вышине вспыхнули большущие серебряные звезды. Выкатилась вдруг откуда-то громадная луна серебристо-зеленоватого цвета, и Сахарные горы засверкали разноцветными огоньками, как сверкает зимою иней на лунном свете… Внизу горы были окутаны облаками, а вверху горели алмазами, и все это было так чудно и удивительно, что душа трепетала от восхищения.
Маленькие рудокопы ужинали заливными орехами и жженым сахаром и пели свои веселые песни.
Только теперь я хорошо разглядел луну: более я уже не сомневался, что луна смешная и превеселая рожа. Она моргала глазами, кривила рот и делала такие гримасы, словно ела то что-то очень приятное, то что-то очень кислое…
Рудокопы поужинали и легли спать, а я долго не мог сомкнуть глаз и все смотрел на луну, а луна смотрела на меня. Подошел ко мне старый рудокоп и спросил:
— Не спится, старичок?
— Не спится…
И мы разговорились. От него я узнал, что иногда Луна опускается на горы и лижет длинным языком сахар. Бывали случаи, когда, увлекшись этим занятием, Луна скатывалась кубарем с гор и долго не могла подняться на высоту — и от этого происходили лунные затмения…
— Ну а как у вас? Видно луну-то? — спросил старый рудокоп.
— Видно, только у нас она кажется втрое меньше. А бывает, что ее и не видно…
— Это значит, она прячется за Сахарными горами или купается в облаках, — объяснил рудокоп.
Я стал расспрашивать его о работах в шахтах. Оказалось, что кроме заливных грецких орехов они находят в недрах гор желтые жилы из леденцов, разноцветную карамель и обсыпанную сахарной пылью клюкву…
— Иногда попадается и яблочная пастила, только редко, после дождей…
— Куда же деваете вы эту сладкую руду?
— Мелюзга разбирает. Работаем по очереди, а берем, сколько кому понадобится… У нас ведь не сеют хлеба…
— Как так? А меня угощали в деревне Веселенькой розовым хлебом!
— Этот хлеб у нас тоже природный… Есть у нас река Радостная, так вот кое-где по берегам и попадается этот розовый хлеб… Режем его лопатами и печем…
Долго мы болтали со старым рудокопом. Наконец он сладко зевнул и сказал:
— Спать надо!
— Пожалуй, и я лягу…
— Пойдем в дом!
Мы пошли в сахарный домик и улеглись на сахарном песке…
— Ты меня разбуди пораньше, чтобы не проспать мне!.. — попросил я.
— Спи спокойно…
Мы замолчали. Я лежал и прислушивался к тишине. Иногда ветер шумел в горах, и тогда казалось, что где-то играют на гитаре.
— Что это такое? — спросил я засыпавшего уже рудокопа.
— А это крепкий сахар на вершинах звенит от ветра… Теперь еще тихо, а иногда, в сильный ветер, начинают лопаться и падать сахарные скалы, так тогда гремит такая музыка, точно в горах великаны разбивают стеклянные замки…
Я лежал и прислушивался к приятным звенящим звукам и незаметно задремал под эту тихую мелодичную музыку.
— Пора!
Я открыл глаза. Старый рудокоп зажег синий огонек и собирался на работу.
Не хотелось вставать. Я лежал, охал и покашливал.
На рассвете в горах бывает ветер, и потому теперь немолчно звенели сахарные скалы и утесы, и казалось, что где-то далеко настраивают много-много гитар.
— Ветерок начал играть! — заметил старый рудокоп и сладко зевнул.
А около домика уже толпились и побрякивали инструментами рудокопы, и все громче раздавались их перекликающиеся голоса.
— А ты, старичок, вставай, а то опоздаешь… Пойдем вместе: я иду на верхнюю шахту…
Я поднялся, потянулся, съел три заливных ореха и сказал:
— Пойдем!
— Возьми саночки-то! — сказал рудокоп и ткнул ногой в небольшие сахарные сани с желтыми леденцами вместо подрезов[74].
— Не развалятся? — спросил я.
— Крепкие! Из синего сахара!
Мы вышли. Вереница рудокопов с синими фонариками в руках тянулась в сумерках к шахте и словно проваливалась сквозь землю.
— Прощайте! — крикнул я, сняв шапку.
— Счастливый путь! — ответило несколько голосов.
И мы со старым рудокопом начали тихо взбираться на горы.
В горных долинах встречались рощи из сахарных деревьев, похожие на покрытые мягким пушистым снегом сосны и елки. Стволы и ветви у них были коричневые, из пережженного сахара, а листья из зеленоватого мармелада… Я мимоходом обломил ветку и, обрывая листочки, с удовольствием ел их… «Вот если бы в нашем саду росло хотя одно такое дерево!» — думал я, оглядывая чудесную рощу.
Старый рудокоп с удивлением смотрел на меня и ухмылялся:
— Ну и жадный же ты, братец мой! — сказал он, когда я, объев листочки, принялся ломать и сосать веточки.
— А разве вы не едите этих деревьев?
— Выдумал! У нас они на дрова идут…
— Эх, вы!.. Не понимаете… — сказал я и опять стал думать, как хорошо было бы поставить такое дерево на Рождество вместо елки… Как кончилась бы елка, сейчас уронили бы на пол сахарное дерево, и в одну минуту от него остался бы один только ствол…
Когда мы выходили из рощи, на дорожку выскочил олень, белый с золотыми ветвистыми рогами… Пугливо посмотрев на нас, олень прыгнул через дорогу и помчался на горы…
— Сахарный олень! — сказал старый рудокоп и рассказал мне, как у них охотятся на этих оленей: — Ноги у них сахарные и очень хрупкие; стоит только попасть ему в ногу камнем из леденца, и нога сломится. А без ноги бери его руками!..
Миновали рощу.
Солнце еще не вышло, и синие облака спали в сумерках на горах и под горами. Еще две-три звезды догорали в небесах… Чем выше мы поднимались, тем сильнее скользили ноги и тем труднее было идти. Кое-где высокие, пропадавшие в облаках скалы открывали свои мрачные ущелья, и мы пробирались ощупью, пока не выбирались из этих черных пропастей. Несколько раз нам приходилось проходить по самому краю скал, и тогда сахарный песок сыпался из-под наших ног и шумел, скатываясь в пропасти, — как шумит горный водопад… Раза три из-под наших ног с клекотом поднимались белые орлы, и сердце вздрагивало от испуга.
— Ну вот я и дошел! — сказал вдруг старый рудокоп, остановившись около заброшенной шахты. — Кыш, вы! — закричал он и на кого-то замахнулся лопатой.
— Кого это ты пугаешь? — спросил я.
— Горных карликов! Развелось их теперь у нас в горах видимо-невидимо… Таскают у нас лопаты и кирки и роют зря, где попало…
— Чего же они роют?
— Орехи заливные берут… Кыш, ты!
Меж глыб сахара мелькнула фигурка коричневого карлика, потом появилась под самыми ногами у рудокопа, и он пихнул его ногой.
— Гоп-гоп! — крикнул карлик и кубарем покатился под гору. А за ним стали прыгать и другие прятавшиеся в сахаре карлики и с криком скатывались в пропасти.
— А что, не опасный это народ?..
— Самый пустой!.. Пугливый народ!..
— А ты зачем идешь в эту шахту?
— А там попадаются шоколадные ковриги… Теперь горные карлики разрыли сахар-то — поищу ковриги… Вкусная она… Люблю я эту ковригу…
Показал мне рудокоп тропинку, змейкой вьющуюся на горы, и сказал:
— Ну, теперь иди один!
— Недалеко вершины гор?
— Только два раза вспотеешь и будешь на самой огромной высоте.
— Прощай!
— Счастливый путь! Крепче держись, как покатишься на санках-то!
— А трудно катиться?
— Кто знает? У нас двое рудокопов скатились да так и не вернулись: может быть, не могли влезть обратно на горы, а может быть, разбились…
Стало светлеть небо, и начали обрисовываться контуры гор. Поплыли куда-то синие облака, и стали появляться блестящие склоны утесов… А я лез и лез себе в гору… Силы мои слабели, а тут еще приходилось тянуть за собой санки. Я уже приходил в отчаяние и несколько раз садился на сахарные глыбы и плакал, проклиная свою горькую участь. Как вдруг, подняв с мольбой к небу свою голову, я задрожал от радости: предо мною вставали зубчатые горные вершины…
— Слава Богу! — закричал я, напряг все свои силы и начал карабкаться вверх по отвесным скалам…
Спустя час, я стоял на вершине Сахарных гор… Подо мной отовсюду тихо плыли задумчивые облака, и от этого казалось, что сам я несусь куда-то в синем небесном тумане… Ветер трепал мою седую бороду и поднимал клубы сахарной пыли на горных равнинах, а вершины, звонкие и крепкие, как литое стекло, гудели под напором ветра, как телеграфные проволоки в поле в тихую и ясную морозную ночь… Изредка трескались где-то сахарные скалы и с грохотом рушились в бездны.
Отыскав удобный утес, я прижался к нему плотнее, уперся ногами в трещину и стал ждать солнечного восхода…
Уже красный краешек солнца показался из-за гор, и дальние, более высокие вершины стали золотиться и румяниться, но синяя мгла еще ползла около гор и закрывала все горизонты…
Но вот выплыло вдруг словно кем-то подброшенное снизу солнце, и Неведомое царство во всем великолепии открылось перед моим изумленным взором… Трудно описать, что я увидел с восходом солнца: нет таких слов, чтобы описать это, и нет таких красок, чтобы нарисовать эту изумительную картину…
Точно по приказу Волшебника, стал таять туман… Кто-то Могучий отдергивал синюю завесу, за которой пряталось Волшебное царство… Сахарные горы загорелись разноцветными драгоценными огнями, надели на свои головы золотые короны и накинули на себя пурпуровые мантии… Из-под золотых корон падали на них перламутровые кудри, и долины меж гор накрылись голубыми бархатными коврами… И все горы сверху донизу словно заиграли на сладкозвучных арфах, приветствуя появившееся в невыносимом блеске золотого огня горячее Солнышко… Впереди Солнышка, кутаясь в розовые одежды, плыла на облачке Румяная Заря, и свет от ее развевающихся по ветру одежд окрашивал плывшие в глубоком молчании облака… Небеса улыбались, сгоняя со своего лица синие туманы, и по мере того как туманы таяли, начинало вырисовываться огромное Розовое Озеро Доброй Волшебницы с гористыми берегами; на этих берегах высились зубчатые стены и узорчатые башни великолепного, похожего на легкий призрак замка… Озеро было спокойно и отражало в себе берег, стены и замок… Прямо туда понеслась Румяная Заря, и бесчисленные окна замка вспыхнули ей навстречу радужными огнями, а башни замка засияли золотыми крышами… Розовый и золотистый дым клубился из труб замка, опускался на Розовое Озеро и, тихо колыхаясь, таял, обнажая прятавшихся в нем белых лебедей… Два белоснежных Великана шли к огромным колоннам запертых ворот и золотыми ключами отперли и распахнули их настежь… И в раскрытые ворота стала видна длинная пунцовая лента дороги, ведущей на голубые небеса.
— Боже мой, какое счастье хоть раз в жизни увидеть это Волшебное царство! — шептал я и стоял с широко раскрытыми глазами, позабыв все на свете… Да, я позабыл все на свете! Забыл, что я дряхлый старик, забыл, что у меня есть мамочка и папочка, забыл, что, быть может, я никогда уже не вернусь в родной дом… Все забыл и только жадно смотрел на чудеса Волшебного царства…
Но вот Розовая Заря побледнела и упала в Розовое Озеро, и целая стая белых лебедей с испугом поднялась с него и плавно полетела по синим небесам… Растворились тяжелые двери Волшебного замка, и вниз по широким мраморным ступеням стала спускаться Добрая Волшебница… Она была бела, как снег, и, как чистый снег, блистала на солнышке, медленно сходя вниз… Около нее прыгали белые голуби, торопливо клевавшие изумрудные зерна, щедро разбрасываемые рукою доброй Белой Девушки — в венке из пунцовых роз на голове…
Я стоял и замирал от счастья… По лицу у меня текли слезы радости, а в душе скопилось столько доброты, что я закричал:
— Люблю весь мир! Люблю вас, горы! Вас, тучи! Вас, бегущие облака! Вас, летящие белые лебеди! И тебя, моя прекрасная лучезарная Белая Девушка!
Пропал у меня всякий страх, и только одно желание ярко вспыхнуло вдруг в душе:
— Скорей туда! К Розовому Озеру! К тебе, добрая Белая Девушка!..
Схватив санки, я трясущимися руками направил их под гору, перекрестился, сел и оттолкнулся… Вихрем понеслись вниз санки, помчались мимо горы, облака, синие и розовые туманы… Дух замирал, трепетала от наслаждения душа моя, а ветер свистел в ушах от быстроты, с которой летели вниз санки… Ничего уже не мог я видеть в этом бешеном полете, только слышал, как в вышине надо мной тревожно кричали лебеди:
— Гоу! Гоу-у!..
Вдруг зазвенели осколки сахарных санок, и я полетел в пропасть…
Сколько времени я летел в синюю бездну — неизвестно, так как я потерял сознание, как только понял, что произошло страшное непоправимое несчастье… Последним словом моим было: «Мамочка!», после чего я перестал существовать…
* * *
Вы, конечно, думаете, что я погиб, разбился вдребезги на острых и крепких сахарных скалах?..
Да, так бы оно и должно было случиться… Но, к счастью, не случилось… Когда я раскрыл глаза, то долго не мог понять, что произошло, почему я лежу на полу около кровати в своей детской, почему я жив и каким образом я вернулся в родной дом… Мне не верилось, что я дома, в детской, что я живой и вовсе не старик с седой бородою и с самоварной ручкой на боку… Полно, детская ли это? Я долго сидел на полу и внимательно рассматривал комнату… Да, это была детская!.. Володина кровать стоит, как стояла, у другой стены, и Володя спит с голыми ногами, все одеяло собрав себе на голову… На полу — моя большая лошадь на колесиках и мой прорванный барабан… В левой руке ощущалась неловкость, словно я отлежал ее, и я старательно осмотрел, не болтается ли вместо нее — самоварная ручка… Встал с полу и пошел к зеркалу, чтобы окончательно убедиться, что я не старик… Слава Богу! Я как был, так и остался маленьким мальчиком, только на лбу у меня вскочила синяя шишка… Но это не беда: заживет. У меня много было шишек!.. Я улыбнулся зеркалу и, топая босыми ногами, кинулся в спальню к мамочке… Прислушался — спит… Не велит она бегать с босыми ногами — будет браниться, да уж все равно… Я так был счастлив, что все, что описано здесь, случилось со мной во сне, что не мог удержаться от желания посмотреть на мою милую мамочку… Отворив дверь, я тихо подошел к маминой постели… Спит мамочка, раскинув ручки, в белой кофточке с кружевцами, волосы у нее распустились по подушке… «На кого она похожа?» — подумал я и вспомнил: точь-в-точь как белая добрая Волшебница… Тихо приподнял я мамино одеяло и нырнул к мамочке.
— Ты, моя милая Волшебница! — сказал я ей, когда она раскрыла глаза…
Мама ласково улыбнулась, поцеловала и обняла меня рукой…
— Спи! Рано вставать… — прошептала она и закрыла глазки.
Но мог ли я спать?.. Я рассматривал мамочку, вспоминал свой сон и тихо посмеивался от радости… Мне хотелось, чтобы поскорее проснулась мамочка. Я расскажу ей про Некоторое Царство-Государство и про те ужасы и чудеса, которые я там видел… Я стал шалить: потихоньку дул на мамины волосы, и они щекотали ей щечку, мама отмахивалась ручкой, думая, что это ползает у нее по лицу муха, а я, уткнувшись в подушку, потихоньку смеялся… «Милая моя драчунья! — думал я. — Я люблю тебя так же… нет, даже больше, чем добрую Волшебницу!»…
Дуняшка
Ласково пригревает весеннее солнышко. А ветер еще холодный, пахнет снегом… С гор с веселым победным шумом бегут в луга потоки темно-бурых снеговых вод; позванивают, как бубенчики, мелкие ручейки; кричат грачи и звонко разносятся перекликающиеся голоса деревенских ребятишек…
Весна всем несет радостные хлопоты: и людям, и зверям, и птицам…
Мы, ребятишки, по горло в работе: приподняв рубашонки, мы бродим по колени в бурливых потоках, строим плотины, пускаем пароходы и лодки, гоним плоты из щепок, строим мельницы… Кипит работа! Некогда пообедать и некогда поужинать… С нами же барахтаются в грязи, в воде и в навозе грачи, курицы и собаки… Со стороны можно подумать, что без нашей помощи солнце не могло бы ничего поделать… У Кольки прорвало плотину, у Даши заперло воду, у Маньки потонула лодка с парусом… У нас с Мишкой готов к отходу пароход с баржами… Крик, визг, смех и ссоры… А на косогоре стоит мать:
— Дунярка-а!
— Чаво?
— Иди домой!
— Нашто?
— С отцом прощаться!
Ах, как не хочется бросать дело! На минуту вылезаю из воды, подплясываю задрогшими ногами на жидкой грязце и сердито кричу:
— Некогда!..
Мать подходит ближе, зовет домой с угрозой в голосе:
— Не пойдешь?
Нечего делать — надо идти. Карабкаюсь на косогоре, а сама полна заботы: как бы не ушел у Мишки пароход без моего участия — ведь один свисток уже был…
— Не отваливай без меня! Я сейчас приду!.. — кричу сверху Мишке и бегу прощаться с отцом.
Отец маляр. С наступлением весны он уходил на заработки: сперва в затоны — красить пароходы к открытию навигации, а потом по городам и пригородным дачам. Возвращается он глубокой осенью. Мало его видим: не больше пяти месяцев в году. Он как гость в дому…
В избе шумно и людно. Родня и шабры сбились на проводы. Пьют чай, водку, целуются, поют…
— Прощай, доченька! Надолго разлучаемся…
Отец садит меня на колени, проводит жестким пальцем у меня под носом и, приглаживая голову, целует.
— От тебя водкой разит, — говорю отцу.
— Вон ведь что сказала! А ты лучше пожалей!
— Я жалею…
А кто-то жалобно поет: «Чужа-дальн-ая-а-а… сто-ро-о-о-нушка-а-а». Мать плачет, отирая глаза рукавом кофты. И мне вдруг делается жалко-жалко отца, и слезки скачут с ресниц на отцовскую руку…
— А когда вернешься-то?
— К снегам приду… Чего тебе купить-то? Гостинца-то?
— Укради с пароходов краски. Сурику[76], белил свинцовых, лазури…
— Нашто тебе?
— Пароход красить… — всхлипывая, объясняю отцу, и снова шевелится в душе тревога, как бы Мишка не отправил без меня парохода…
Ушел отец. Поплакала, утерлась и бегу под гору. А там дым коромыслом: драка!
— Мишка-а! Не отваливай!..
Мишка стоит и плачет: сломанный пароход наш без кают лежит на боку, труба валяется рядом.
— Кто сломал?..
— А зачем он запруду прорвал?..
— Чай, а не нарочно-о-о…
Кричат грачи в ветлах, стрекочут воробьи на крышах, звенят голоса, ручьи, смех и плач…
А кто-то на косогоре жалобно поет:
— Чужа-даль-няя-а-а-сторо-онушка-а-а…
Кто там поет, словно плачет? Дедушка сидит на завалинке, под расписанными суриком и свинцовыми белилами окнами нашей избы, щурится, как кот на солнышке и, должно быть, вспоминает о том, как и он когда-то копошился в весенних водах, в грязи и навозе, как копошимся теперь мы, малые ребятишки…
* * *
На утре жизни душа раскрыта только для радости… Детская печаль, как мимолетная тучка в голубой летний день: спряталось солнышко, нахмурилось небо и земля, а вот уже опять засверкали и речка, и луга, и тесовая крыша новой избы, и опять радость полилась в душу и от земли и от неба…
Ушла она, радость… убежала в туман прожитого и оставила сладкую грусть о далеком и невозможном!..
— Вставай, Дунюшка! Пойдем гусей пасти!..
Слышу дедушкин голос, его старческое покашливание, вставать не хочется.
— Слышишь? Барыня!..
— Рано, дедушка… Поспать охота…
— А ты раскрой глазки-то, а то все будет рано…
Раскрываю глаза, выглядываю из-под дедушкиного кафтана… Через маленькое оконце клети льется полоска солнечного света, веселая, тонкая, ласковая, зовущая… Утро уж!.. Вот тебе и раз!.. Слышно, как беспокойно и весело чирикают на дворе воробушки, стайкой перелетая с плетня на крышу. Кудахчет курица. С грохотом катится по улице пустая телега…
— Дедушка! Хохлатка снеслась!..
— То-то и есть! А ты спишь… Вставай, пойдем на ключ умываться!..
Беспокоит снесшаяся хохлатка. Хочется посмотреть, какое она снесла яичко… Сажусь, почесываюсь, протираю глаза… В разных концах села мычат коровы, блеют овцы. Пастух стадо собирает. Вот и наша Красулька замычала… Где-то кричит мать… Близко-близко, словно над самым ухом, хлопает длинный кнут пастуха, и я окончательно просыпаюсь… Где же дедушка?.. Ушел. Проворно соскакиваю с нар и бегу на огород, а там уж скрипит колодезный журавль: дедушка холодной водицы достает…
Ах, как хорошо на огороде! Сверкают на всходах капельки росы, поют птички, пахнет огурчиком и медом… Качает желтой головой подсолнечник, потревоженный севшим на него воробьем, жужжат пчелки… Пугало протягивает мне свои объятия… Крапива колет босые ноги, но не больно, а только смешно…
— Дедушка!.. Гляди-ка: горох цветет!..
— Подь, умойся, да Богу помолись! Иди, поплещу из бадьи!..
— Ах, какая холодная и вкусная вода!..
Дедушка льет, а я ловлю ее горстями, пью и плескаю себе в лицо…
— На ноги льешь, дедушка!..
— Ну, встань к солнцу да помолись!..
Отерла лицо подолом рубашонки, встала к солнцу…
— Господи, помилуй меня Христа-ради и дай здоровья тятеньке, маменьке, дедушке…
— И всем сродникам! — подсказывает дедушка…
— И всем сродникам…
— А про хлебец забыла?..
— Роди, Господи, нам хлебца и дай здоровья коровушке, лошадке, курочкам, чтобы было молочко и яички… Аминь!
— Вот умница!..
Свежо. На траве роса. По голым ногам пробегает холодок, а солнце уже ласково припекает спину и голову… Чем это пахнет так вкусно-вкусно?..
— Дедушка! Можно одну репку выдернуть?
— Жалко: маленькая еще… Ну, выдерни уж… одну!
Выдернула репку, кругленькую, желтенькую, словно налитую медом… Обмыла в росе, вытерла подолом рубашонки и в рот… Хрустит на зубах душистая репка, текут по губам слюнки… Дедушка смотрит и ухмыляется:
— Понравилась ли?
— И-и! Сладкая какая!
— Ну, теперь пойдем к речке гусей пасти!..
Дедушка забирает начатый лапоть, лыко, костык[77], два ломтя густо посоленного ржаного хлеба. Я выбираю подлиннее хворостину и бегу к закутке, к гусям…
— Тега, тега, тега!..
В закутке поднимается беспокойное бормотание… Отворяю дверцу, и белые птицы, распустив крылья, порывисто выбегают на волю, наполняют прозрачный воздух летнего утра радостным звонким гоготанием и стремительно бегут под гору, к речке. Дедушка идет потихоньку с подожком[78] в руке и с котомкой за плечами, а я с визгом радости стараюсь догнать белых птиц, высоко подпрыгиваю и машу руками, как крыльями, воображая себя гусем…
Ой… Нога подвернулась, и я кувырком лечу на траву…
— У-у-у! — гнусаво тяну я, сидя на травке, не столько от боли, сколько от досады, что не догнала гусей.
Подходит дедушка.
— Ну, вставай!.. Не плачь! До свадьбы заживет!..
Дедушка говорит так серьезно, так убедительно. Пропадает всякое основание плакать. Отерев кулаком слезы, я встаю и, прихрамывая, бегу дальше. А гуси уже — под горой на речке: плавают, словно белые кораблики из бумаги…
* * *
Весело у нас летом, когда далеко еще «страда» и девкам с бабами, кроме полотья огородов, другого дела нет. Каждый день, как только сядет солнце и уляжется розовая пыль, поднятая по улицам вернувшимся стадом, на лужке около бревен собираются девки, молодые бабы, парни, старики и мы, малые ребятишки… Играют в ямки[79], грызут семечки, толкаются, рассказывают всякие небылицы.
Сбившись в кучку на бревнышках, словно воробьи на заборе, мы жадно слушаем… Дедушка Ипат ходил драть липовое лыко[80] в казенный лес и видел лешего.
— Огромный, волосьями оброс, руки — как сухие коряги…
— Испугался, дедушка Ипат?..
— А чего пугаться-то? Чай, на мне крест!..
— Побежал ты? А он за тобой?..
— Чего бежать-то? Ни Боже мой!..
Досадно. Нам кажется, что страшнее было бы, если бы дедушка Ипат побежал, а леший — за ним вдогонку.
— Ты бы, дедушка Ипат, закричал — «Помогите»!
— А кто в лесу поможет?
— Надо сказать: «Аминь, чур меня»!
Мы начинаем спорить между собою: каждый торопится по-своему разрешить ужасное положение дедушки, каждый переживает ужас встречи, пожимается от страха и жмется от края в серединку.
— Я перекрестился — он и пропал, — говорит дедушка Ипат. А нам жалко, что кончилось так просто.
— Ты бы поговорил с ним! — шепчет Мишка, и все смеются.
— Я слыхал один раз, как он, леший, ночью в лесу хохотал… Ездили мы с тятей в Ольховку на базар, а назад ночью вертались… Едем лесом-то, а он, проклятущий, как загогочет да засвистит!.. Инда лошадь вскинулась и ну вскачь!.. А тятька-то пьяный лежит. Я его бужу, а он ругается…
Нам страшно, а парни балуют: девок пугают. Девки визжат и хохочут, бьют парней кулаками по спинам, — парни поддаются…
— Сам ты леший!
— Чистый дьявол!.. — ругают девки парня Миколку, а у Миколки — гармония, он мастер в нее играть… Чтобы уважить девок и положить гнев на милость, Миколка заберет в меха гармонии побольше воздуху и зальется трелью: «ти-та-ти-та, ти-та, ти-та-та-та».
И вздрогнет чуткая ночь, полетят трели через речку к темному лесу и, смягченные эхом, возвращаются оттуда к нам на лужок. А Миколка поддает жару и ухарски поет под гармонию:
Милая Федосья,
Ты меня не бойся,
Я тебя не трону,
Ты не беспокойся!
Робкие звездочки вздрагивают в небесах над лесом. Кричат в лугах неугомонные коростели. Над ухом пищит комар. Тихо, медленно плывут с Ольховской колокольни удары колокола и тают в сумерках летней ночи. Считаем удары: десять.
— Дунярка! Иди домой! Спать пора!..
А спать не охота: девки завели хоровод. Топчатся на лужке вперемежку с парнями и поют песни про свекора, про родимую мамыньку, про зеленый садочек. А мы играем в ловильщики, ныряем внутрь хоровода, дергаем девок за юбки, тычемся головами им в подолы…
— Я тебя за уши!.. Иди спать!..
— Иду-у…
В окнах свет. Выкрашенные суриком косяки бросают кровавый отблеск в темноту ночи. У нас ужинают. На столе расписное блюдо с картофельным хлебовом. Над блюдом клубится пар. Дядя Илья, жена его, Степанида, дедушка — все с ложками, постукивают о посудину и едят по очереди… Хлебнут и жуют хлеб, энергично пошевеливая челюстями… Вкусно пахнет… Аппетит, как у голодной собачонки…
— Садись ко мне на колени!
Взбираюсь на руки к дедушке, хватаю большую ложку и, не соблюдая очереди, вылавливаю из блюда что погуще.
А за окном все поют, визжат, смеются…
— Наелась. Пусти-ка, дедушка, я в хоровод пойду…
— Не смей! Спать пора! Иди в клеть[81], ложись!..
— Я, маманя, не хочу спать…
— Перекрести лоб-то, озорница!..
— Я уж перекрестилась…
Но пускают в хоровод. Мишка встал на завалинку, глядит и окно и манит рукой. Постучал, поднял оконницу.
— Иди, Дуняшка, в чехарду играть!
— Я вот тебе ложкой по лбу… — сердится мать и схватывает ложку — но хлопнула оконница и Мишка исчез.
— Пойдем, Дунярка, спать…
— Не хочется, дедушка…
— А я тебе сказочку расскажу!..
— Обманешь?
— Зачем обманешь!..
— Про Бову[82] скажешь?
— Скажу.
— Ну коли ладно… Пойдем!..
Лежим в клети рядышком. Дедушка что-то бормочет, а я смотрю широко раскрытыми глазами в темноту и думаю о том, как дедушка Ипат столкнулся в лесу с лешим… Страшно! Поджимаю ноги, сую голову под широкую бороду дедушки и крепко жмусь к нему всем телом… А он бормочет, шамкает губами и щекочет мне лицо жесткой бородой…
— Дедушка! А он — мохнатый?..
— Кто? Бова-то?
— Нет, леший?..
— Леший?.. Он ведь мужик — в лаптях, с бородой, с палочкой… Только он ростом повыше меня… Он ведь ничего… Он с ребятишками ласковый… А вот ежели кто лес ворует или лыко дерет с липок, — он не любит…
— А Бова с ним сладит?..
— Кто его знает!..
И опять дедушка бормочет что-то в самое ухо… Хорошо! Спокойно! Страх затихает, глаза закрываются, а изо рта текут слюнки…
* * *
Осень!
По утрам лужок под окнами покрывается инеем, словно седеет пожелтевшая травка… Тонкий ледок в канавках ломается под ногой и звенит, как стекло. Из-под горы, где прячется река, лениво выползает туман. Не играет больше по утру рожок пастуха: перестали гонять стадо. А солнце все еще светит ярко, и к полудню начинает грустно улыбаться земля холодному небу…
На ногах большие мамкины башмаки, старая тятькина жилетка на вате крепко обтянута под мышками пояской, а на голове платок, замотанный концами вокруг шеи… Скучно!.. Нечего делать… Печальный пустой огород, в котором вдруг сделалось просторно и прозрачно; пугало стоит без шапки, словно отрубили ему голову и оставили только длинную, тонкую шею. Жалобно скрипит журавель колодца, вертится над воротами игрушечная мельница… Опустел птичий домик: улетели скворчики!..
В сенях пахнет капустой: рубить скоро будут. Целая гора круглых крепких капустных голов.
— Мамынька! Дай кочерыжку!..
Вкусная кочерыжка! Только очень жесткая… Крепко впиваюсь зубами в кочерыжку и там, где выкушу, остаются розовые пятна от крови десен…
— Она, мамынька, как деревянная…
— А ты обрезала бы сверху-то, а середку только ела!..
Высоко в небе гогочут дикие гуси, углом пролетающие над деревней. В закутке им вторят домашние, всполошившиеся вдруг, как люди при пожаре. Стоим с дедушкой и смотрим в небо…
— Видно, морозы скоро ударят: и днем и ночью летят, торопятся…
— А куда они, дедушка, летят?..
— В теплые края, Дунюшка…
— А где они, теплые края?..
— Там!.. Далеко!.. На краю света… — говорит дедушка, показывая рукой за лес, и я пристально гляжу туда, в даль, словно надеюсь увидеть эти края.
А наши гуси все кричат, хлопают крыльями, выставляют красные носы под дверку…
— Что это они, дедушка?
— Беспокоятся-то?.. Досадно им… В теплые края — охота…
— Там хорошо, что ли?
— Ну еще бы!.. Там круглый год красно летичко… Там нанишом[83] можно, а не то что…
— Чай, тетя бывал там?
— Нет, Дунюшка, там никто не бывал, окромя Божьей птицы…
— И скворцы наши туда улетели?..
— Туда же…
— А как они дорогу-то найдут?
— Сверху-то ведь далеко видать…
Подувает холодный ветер, и сиротливо трясутся у плетня облетевшие ветви молодой черемухи. На дубке еще есть красные листики; на березках — золотые… Только старая сосна над закоптелой баней на огороде все по-прежнему зелена и гордо смотрит теперь на голые дрожащие березки, ветлы и черемуху…
Зябнут руки и нос…
— Утри нос-то! Размокнет!..
Мишка в отцовских сапогах и в огромной шапке подошел к воротам:
— Дунярка!
— Ну!
— У нас мамка ребенка ночью принесла.
— Врешь?
— Ей-Богу!.. Пойдем глядеть!.. Пищит, как котенок…
— Заругают…
Хочется посмотреть на ребеночка, который пищит, как котенок… Мать идет с ведром к колодцу.
— Маманя! Я пойду в шабры[84]!
— Нашто?
— Тетенька Палагея ребеночка родила…
— А тебе какая забота?
— Пус-ти-и! Поглядеть охота…
— Мальчонка, что ли? — любопытствует мать у Мишки.
— Девку!..
— A-а!.. Добра-то!.. — с презрением говорит мать и уходит на огород за водою.
Будь, что будет! Пусть поругают… Идем в избу к Мишке. На печке стонет тетенька Палагея. Старуха-повитуха пеленает ребеночка на коннике[85].
— Ну чего пришли?
— Поглядеть на ребеночка…
Ворчит старуха-повитуха, тискает ребеночка, заматывает его в свивальник[86] и вертит им, как деревянной куклой, а ребеночек отчаянно кричит, плотно сжимая глазки.
— Красненький!.. Плачет, а слез-то нет!
— Кыш, вы!.. Любопытны больно… Вырастешь, сама родишь — тогда и наглядишься… Не ори. Вишь, какая голосистая…
— А звать-то как?
— Вот повезем к попу в Ольховку — он и назовет как вздумает… А покуда не крещеная — не человек, а тварь поганая…
Стонет на печи Палагея. Смотрю на печку, где в полутьме возится и шуршит тулупами роженица, — проникаюсь к ней чувством боязливого благоговения… Любопытство и испуг широко раскрывают мои глаза, а стон больной заставляет говорить шепотом…
— Больно родить-то?.. — спрашиваю старуху-повитуху.
— А ты думала — весело?..
Тихо, незаметно выхожу из избы. Моя душа полна неясными думами о тайнах рождения. Долго смотрю я на окошко, за которым скрывается эта тайна. Выходит Мишка:
— Мамку сосет…
Стоим у ворот, делимся своими тайнами.
— Я вырасту, рожу себе трех мальчиков да одну девчонку!..
— А как замуж никто не возьмет?
— Все равно рожу.
— Дура ты… Так не родятся, с мужиком спать надо! — строго и хозяйственно говорит Мишка.
— А вот и врешь…
— Спроси мать-то! — сплюнув сквозь зубы, презрительно замечает Мишка.
— А как же Акулька-то родила?..
— Дура ты!.. Чай, она с урядником спуталась…
Ничего не понимаю.
* * *
Проснулась, открыла глаза и дивуюсь: рядом со мной на печи лежит и смотрит прямо мне в глаза раскрашенная деревянная кукла неописуемой красоты — в расписном сарафане, в кокошнике, в башмачках с каблучками, глаза круглые, огромные черные брови дугой, лицо белое, словно сахарное, а на щеках румянец, как маков цвет…
Сразу отлетел сон. Гляжу и думаю: «Отколь взялась? Родила ночью, что ли…»
Протягиваю руки, целую куклу в нос и хохочу от радости, болтая в воздухе ногами.
— Барышня! Ангелочек ты мой!.. Раздушечка ты моя! — шепчу и не могу наглядеться…
И вдруг слышу знакомый голос, от которого вздрогнуло сердечко… «Это тятька из городу привез», — мелькает в голове, и вся я трепещу от радости. Крепко прижимая к груди куклу, слезаю с печки и бегу в сени:
— Тятя!..
— A-а, проснулась, Авдотья Микалавна?!
— Проснулась… — отвечаю ему и начинаю плакать.
— Чего ты, Бог с тобой? О чем ревешь?
— Не зна-ю-ю…
— Соскучилась, что ли?
— Не зна-ю-ю…
— Эх, ты!..
Отец берет меня на руки, отирает слезы и ласкает, а я, обхватив ручонкой его толстую загорелую шею, не свожу глаз с красавицы-куклы.
— Понравилась, что ли?
— Красивенькая!.. — шепчу, проглатывая слезы, и крепко сжимаю рукой отцовскую шею.
— Как звать-то будешь?
— Барышней буду называть.
— Это кормилица.
— Какая?
— Чужого ребенка в городе кормит…
— Сиротку, что ли?..
— Барского…
— Она барыня?..
— Деревенская… баба…
— Зачем она? Чужого-то?
— У барыни нет в грудях молока-то, вот она и берет для своего ребенка бабу молочную… А ей жалованье платит…
Долго отец объясняет мне про господскую кормилицу.
Не хочу я, чтобы моя кукла была кормилицей:
— А я ее буду барышней звать… Она в шляпке…
— Знамо, зови!.. Все одно…
Надо похвастаться подарком, а никого дома нет: в Ольховке храмовой праздник, — все к обедне пошли.
— Пойдем, тятя, к обедням!..
— Устал, доченька, вчерась весь день шел, ногу сбил.
Сажусь с куклой у окна на лавке и как только увижу, что кто-нибудь проходит мимо, — стучу в стекло и показываю свою красавицу. Всем нравится: качают головой, улыбаются, завидуют…
— Пойду на улицу!
— Иди, иди!..
Как же не идти? Мишка стоит, растопыря ноги, за воротами и не подозревает о существовании моей красавицы. Вышла за ворота, куклу спрятала за пазуху. Подхожу к Мишке.
— У меня что есть!.. — дразню Мишку, но пока скрываю. Мишка равнодушен. Это досадно.
— Мишка!
— Ну?
— Я сегодня ночью родила!..
— Дура!
— Ей-Богу, право!.. Барышню родила… Краси-вень-кую!..
— Дура ты!
— Думаешь, вру?
Обидел меня Мишка: сказал, что я родила ночью очень скверное…
— А погляди-ка!.. Что?!
Показала куклу. Мишка даже растерялся.
— Дай в руки-то!..
— Так гляди, а в руки не дам…
— Съем я, что ли?
Вырвал у меня из рук куклу Мишка и не отдает. Завязалась борьба. Мишка побежал, я — за ним. Не догнать Мишки! Остановилась и отчаянно завопила, призывая на помощь тятеньку. Мишка испугался и бросил мне куклу:
— Держи! Я попугать только, а ты, дура… На кой ляд мне она?!
В грязь лицом упала кукла. Отерла рукой и размазала грязь. С плачем и бранью пошла в избу. На крыльчике вымыла красавицу из болтающегося на веревочке рукомойника, отерла подолом… и горько заплакала: пропала вся красота у моей барышни!.. Стала кривая, грязная, с румяным носом. И чем больше я старалась вернуть ей утраченную красоту, тем более она делалась безобразной… Не было предела моему отчаянию и скорби… Выглянул отец в сени.
— Что? Кто тебя обидел, Дунюшка?..
— Погляди-ка-а-а! Что теперь делать-то?!
— Как это ты?.. Грех какой…
— Мишка-а-а в грязь ее…
— А ты умывать стала?..
— Не надо мне этаку-ю-ю!..
И я бросила куклу, а сама уткнулась в угол носом и не хотела глядеть на свет Божий…
Отец поднял куклу.
— Разлюбила?..
— Она теперь не мила мне… Даром мне теперь ее не надо-о-о…
— А ты погодь-ка, не реви! Послушай, что я тебе скажу… Я тебе ее сызнова выкрашу… Масляными красками распишу… Лучше прежнего будет…
— А глаза-то? Нос-то?
— И глаза, и нос… все заново сделаем!..
— И брови?
— И брови. Всю красоту наведем. Пойдем в избу!..
— Разя ты умеешь?
— А вот поглядишь…
Всхлипывая, сижу на лавке, а отец роется в раскрытом сундучке и вынимает из него какие-то светлые металлические бутылочки с навинчивающимися крышечками, кисти, блюдечки…
— Это чаво?
— Политура это…
— А где ты это взял?
— Купил.
— Нашто тебе?
— Картины писать… Зимой баловаться будем. Патрет с тебя напишу…
Хочется смеяться. Какой молодец тятя-то: все может!.. Сижу, задерживаю дыхание и не отрываю глаз от отцовских рук… Чудеса!.. Сперва все лицо у куклы сделалось белым, как снег…
— А глаза-то?
— И глаза будут, и брови дугой, и румянцы загорятся…
Действительно! Словно слепая прозрела вдруг кукла под отцовскими руками: два голубых глаза с желтыми зрачками широко раскрылись и оживили мертвое лицо… Радостно хохочу и болтаю ногами…
— Хорошенькая стала!.. Глаза-то, как у нашего петуха…
— Нравится?
— Еще бы!..
— А губы сделаем покраснее да потолще…
— Не забудь брови-то!
— Все заново сделаем!.. Не узнаешь…
Чудеса!.. Хохочу от радости…
А в Ольховке кончилась обедня: слышно, как радостно гудят праздничные колокола в свежем прозрачном воздухе…
* * *
Повалил снег, легкий, пушистый, словно ветер раздул лебяжьи перышки… Белые крыши, белые ковры на завалинках, на воротах, на бревнышках, по дороге… Откуда он летит, этот белый пух, щекочущий лицо и шею и превращающийся в тоненькие ручейки на щеках?.. Загнешь на небо голову и смотришь… летит, летит, летит… Неужели с самого неба?..
— Тяга? Откуда он валится?
— Из тучек…
— А как он там? Кучей лежит?..
— Снег-то? Хм… кто его знает!..
Смотрю на снежные облака, и мне представляются белые пушистые горы из мелких снежинок. А что если лечь в такое облако? Не удержишься, полетишь на землю кубарем?..
— Дунька! Давай бабу накатывать! — говорит Мишка с улицы; нос прижал к стеклу и от этого кажется смешным уродом.
Хорошо катать бабу из пушистого снега… Сперва не больше мяча, а потом наворотишь такой ком, что силы не хватает перекатывать… Работаем вместе. Пыхтим, краснеем от напряжения, кричим «вали-вали!..» А народу все прибавляется: прибежал Гришка с того конца, кривая Дарька, Алешка носатый… Все трудятся до седьмого пота. Накатали много круглых глыб, и началась творческая работа… Маленькие скульпторы, мы полны инициативы, смелости в замыслах и самой необузданной фантазии… Беда лишь в том, что мало согласия: одни хотят мужика, другие — бабу, одни — сиднем, а другие — в стоячку… Крик, споры и брань, пока наиболее разозленный не разрушит всего сооружения из злобы или зависти… Тогда общий переполох, война снежками, потом на кулачки, потом разбитый кровоточащий ног и гнусавый плач потерпевшего…
Встала речка. Лед еще тонкий, чистый и прозрачный, как зеленой стоило. Теперь центр нашей жизни — речка и природная гора над ней. С полдень здесь вся деревенская детвора копошится, как развороченный муравейник, вплоть до темноты… Плотно укатали гору санками, ногами, коньками, козлами. Отец обещал купить санки, а пока обхожусь без них. Гора такая скользкая, что стоит только сесть, пихнуться руками и катишься стремглав вниз без всяких приспособлений. У Мишки тоже нет санок: он катается прямо на ногах. Теперь здесь смех со всей деревни, звонкий, прозрачный смех и румянящая щеки радость… Мы захлебываемся в этой новой радости, не успеваем глотать ее. Горит лицо, стучит сердце, сверкают глаза, пар клубится под носами… У дедушки заиндевели брови, а нам жарко: мы мимоходом, как лошади в запряжке летом ухватывают листочек с дерева, хватаем руками чистый, пушистый снег с веток и глотаем его, чтобы утолить жажду… Не велят нам — простудишься, а мы не верим… Мишка сосет ледышку…
— Дай пососать-то!
— Больно ты ловкая!.. Поищи сама!..
Не дает Мишка пососать ледышку. Жадный какой!
— А я скажу тетеньке Палагее, что ты опять сосульки жрешь!
Вкусная сосулька! Лучше леденца, который в прошлом году сосала… Пойду на речку — поискать сосульку… Бегаю по льду. Ноги скользят и катятся сами собой — замирает сердце, словно кто щекочет. А лед глухо стонет под ударом ноги… Кто там стонет под хрустальным полом?.. Полон таинственности этот глухой стон, и кажется, что там, подо льдом, есть много чудес, о которых нельзя узнать человеку…
— Слушай, Мишка, как водяной стонет!..
Бью по лицу палкой, и кто-то подо льдом бунчит[87], сердится и стонет от боли…
— Вода это бултыхается…
Мишка бьет палкой в лед, а я припадаю к нему ухом и слушаю… Нет, не вода!.. Там подводное царство водяного, там живет морская царевна, про которую рассказывал дедушка…
Рано заходит солнышко… Не успеешь всласть накататься, как небо уже разгорается красным пожаром и синие сумерки ложатся по сугробам… Побежит ветерок с полей, и задымится снежная пыль на сугробах. Мигнет огонек в избе.
— Дунюшка!.. Вечерять иди!
— Не хочется!..
— А ты попробуй — тогда захочется…
— А что варили-то?
— Щи.
— Пустые?
— С убоиной!..[88]
И кататься хочется, и щей с убоиной тоже… Давно не ели щей с убоиной… Не знаю уж, как быть…
— Я приду скоро! Оставьте мне маленько!
— Все съедят… без остатку! — пугает дедушка. — А щи-то жирные, наварные!
Представляется большая деревянная чашка со щами… Пар идет душистый от капусты и вареной свинины… Даже слюна течет…
— Иду, что ли!.. Поиграть не дадут…
Вползаю на гору, оглядываюсь: как муравьи, ползают ребятишки по горе, звонко кричат, хохочут, брячат коньками и санками… Жалко уходить, да щей с убоиной хочется…
Обманули! Пустые щи в чашке…
— Обманщик ты, дедушка!.. Говорил — с убоиной, а…
А все-таки вкусно! Тороплюсь утолить голод, не соблюдаю очереди и забываю об обмане.
Плотно наелась, поплелась в угол и забралась на печку. Назяблась за день, и теперь теплая печка, заваленная овчинами, тулупами и всякой рухлядью, кажется верхом блаженства… Мягко, тепло, уютно. Все дома. Слушаю, как звенит струна захожего шерстобита[89], как отец рассказывает про жизнь в городе, как по стенке ползают и шепчутся тараканы… Печка загорожена развешанным для просушки бельем; не видать, что делают там старшие, можно только догадываться… Что это звенит? A-а! Мама самовар налаживает!..
— Никак чай пить будем? — спрашиваю с печки.
— С чего это ты вздумала?
— А зачем самоваром брячите?
— Я невзначай задела — крышку уронила…
Не верится. Обманули щами с убоиной, а теперь без меня чаю напьются. Лежу с закрытыми глазами и вижу на столе самовар на парах… Чудится, что бурлит и клокочет кипящий самовар, а дедушка сидит и пьет чай, подувая в полное блюдечко. Воображение так ярко, что нет сил противиться родившемуся в душе сомнению: спускаю с печки ноги, раздвигаю висящее белье и заглядываю, чтобы убедиться, действительно пьют чай или это мне почудилось… Почудилось!.. Отец рассказывает про свою жизнь в городе:
— Каждый день чай два раза: утром и вечером. На обеды щи с убоиной и каша с маслом… А в праздники пирога давали…
— С чем пироги-то? — спрашиваю с печки.
Все дружно смеются, а я снова лезу под тулуп и закрываю глаза.
Опять звенит струна шерстобита… Слушаю этот глухой гудящий звон и дремлю: чудится мне зеленый огород, яркое горячее солнышко и огромный шмель над подсолнечником…
Бродячий мальчик
(Повесть)
I
Февраль был на исходе. Приветливее и веселее смотрело уже солнышко, сильнее грело и ярче светило, напоминая, что не за горами и желанная гостья — весна… Однако красные деньки были еще приятною новостью. Внезапно эти вестники обновления сменялись опять хмурыми, серыми и холодными днями. Ласковая синева небес неожиданно исчезала, сменяясь мрачным, грязно-серым покровом туч; солнышко пряталось на целый день, в сухом морозном воздухе кружились хлопья снега, и холодный ветер победно носился по улицам…
Стоял один из таких именно дней. Обтаявший было накануне снег снова затвердел; панели покрылись ледяной корою; с самого утра небеса заволокло тучами, и подул резкий, пронизывающий ветер, злобно носившийся по улицам, яростно бросавшийся на прохожих. Горожане, пощеголявшие несколько дней в весенних костюмах и повеселевшие было под влиянием оттепели и яркого пригревающего солнышка, снова спрятались в шубы, подняли воротники, обвязались шарфами и башлыками, нахлобучили на лоб шапки, и опять физиономии их приняли неприветливый, серьезно озабоченный и деловой вид.
Несмотря на скверную погоду, на улице было людно.
Особенное оживление было заметно на Покровской улице. Высокие каменные здания были здесь сверху донизу завешаны разнообразными по содержанию и внешности вывесками; позолота, гербы, разноцветные гигантские буквы перемешивались с печатными афишами о «дешевых распродажах только на три дня» и о вновь полученных транспортах товара… Над массивными дверями болтались золотые крендели необъятных размеров, свиные ноги, пенсне, часы и другие символы. А по бокам дверей красовались картины, изображающие подстригаемых цирюльниками и выглядящих непорочными агнцами субъектов, румяных, полных и статных дам в платьях и шляпах, претендующих на моду. Там и сям назойливо лезли в глаза умеренного размера дощечки с лаконичными надписями: «Нотариус», «Зубной врач», «Доктор, лечение массажем и электричеством»…
Особенной суетливостью отличались мастеровые в опорках[91] на босую ногу, стремительно бежавшие к кабакам, да хозяйственные барыни, делавшие закупки. Одни из этих барынь уже успели выполнить задачу, то есть досыта наторговались и, выгадав какой-нибудь пятак, с кульками и свертками направлялись домой, другие — блуждающим взором искали двери и вывески.
А ветер, словно назло, носился взад и вперед, то гонялся за гордыми рысаками, то сбрасывал с крыш мелкий, как порошок, и колючий снег, кружил им в воздухе, бил в лица прохожих, отворачивал им полы пальто и салопов[92], заигрывал с дамскими боа[93], вертелся, кружился на месте и вихрем летел к небесам, словно ему тесно делалось в узком пространстве Покровской улицы.
Около одного из богатых магазинов случилось что-то неладное. Здесь столпилась такая масса публики, что не было возможности пройти по панели. Толпа ежеминутно увеличивалось все новыми зеваками. Любители уличных происшествий плотным кольцом оцепили кого-то или что-то, и задним было решительно не видно, что происходит там, в центре кольца. По обыкновению приходилось удовлетворять свою любознательность догадками и развивать последние с помощью услужливой в таких случаях фантазии. Одни говорили, что пойман вор, ухитрившийся стащить три головы сахару, другие — что найдено мертвое тело, третьи — что здесь образовался бездонный провал, куда упал какой-то мальчик. Вариациям не было конца. Иные, потоптавшись на месте, проходили дальше. Но большинство с изумительным терпением ожидало, чем все это кончится и кого поведут в участок…
И терпеливые дождались-таки и все узнали. Оказалось, что на панели, прижавшись к холодной стене каменного дома, лежал оборвыш, мальчик лет восьми-девяти.
Мальчик был едва прикрыт лохмотьями. Изодранная и грязная рубашонка обнажала своими дырами тело, не по росту короткие штаны, тоже худые и много раз штопанные на скорую руку, не покрывали донизу тонких, как лутошки[94], ног ребенка, разношенные штиблеты[95] с отстающими подошвами не скрывали красных заскорузлых пальцев. Поверх подпоясанной веревочкой рубахи на мальчугане был только один жилет, видимо, шитый когда-то на плотного субъекта. Картузишко свалился с головы наземь… Ребенок трясся всем телом и по временам судорожно вздрагивал, словно его кто-нибудь подбрасывал снизу… Дико, испуганно блуждали лихорадочно горящие глаза ребенка. Он смотрел, как подстреленный и пойманный волчонок, когда ему некуда бежать и негде спрятаться от любопытных глаз счастливых охотников и от жадно пожирающих его взглядом борзых… Он часто и тяжело дышал, по временам смыкая веки… Рядом в беспомощном раздумье стоял одетый в лохмотья слепой старик. Голова его тряслась, оловянно-мутные глаза смотрели тупо и бессмысленно. Казалось, он никак не мог понять, что происходит около него. Тонкою суковатою палкой ощупывал он землю и стену дома, кашлял и шамкал беззубым ртом.
Ближайшие участливо нагибались над мальчуганом, пытаясь заговорить с ним. Но тот упорно молчал и только пугливо и жалобно смотрел на них. Старик был глух, и от него тоже невозможно было добиться толка… Какой-то чисто и тепло одетый господин потыкал мальчика своей массивною калошей, что вызвало протест со стороны «сереньких».
— Чай, не собака! Не кутенок!
— Тебя бы вот ткнуть хорошенько.
Барин бросил сердитый взгляд в сторону протестантов, крякнул и гордо стал проталкиваться из толпы.
Кто-то попытался поднять ребенка. Но тот застонал и испуганно замахал руками.
— Потри ему уши снегом! — посоветовал голос из толпы.
— Что вы!.. Дураки, что ли? — возразил другой голос.
— В больницу надо отвезти, видите, кончается…
— Кабы время было, увез бы! — сказал сердобольный мещанин в поддевке[96] и посмотрел на окружающих.
Некоторые приняли этот взгляд за предложение, вызов, а потому, вздохнув, отвернулись и стали протискиваться назад… Многие жалели ребенка, но у всех оказывалось какое-нибудь неотложное дело, всем было некогда…
Случайно будочник усмотрел «безобразие». Наученный долгим опытом, он был убежден, что всюду, где толпится народ, непременно происходит какой-нибудь скандал. Поэтому, находясь еще очень далеко от места происшествия, он моментально принял воинственный вид и, приготовляясь к водворению порядка, сжал инстинктивно кулак правой руки.
— Что за безобразие?.. — закричал он, приближаясь к толпе. — Что за народ?! Прекратите, господа!!
Толпа зашевелилась. Те из трусливых, забитых и ободранных русских граждан, на которых мимоходом упадал недовольный взгляд начальства, спешили отойти подальше от греха; менее трусливые только расступались, давая дорогу власти.
— Что такое? — грубо расталкивая публику, повторил будочник.
— Мальчик кончается.
Начались расспросы, но они не привели ровно ни к чему. Тщетно будочник добивался узнать от старика и мальчика, кто они такие, откуда, чем занимаются и где имеют местожительство, — оба упорно молчали.
— В участок надо, — заметил городовой.
Кто-то попытался убедить его, что мальчика надо везти не в участок, а в больницу.
— У вас всех — в участок… Человек умирает, а они…
— А вы, господин, не суйтесь, если порядку не знаете! Рази можно прямо в больницу? Кто он такой? Чем занимается? А там все разберут…
Будочник посадил старика, а мальчика положил поперек санок, в ноги. Потом сам важно воссел рядом со стариком, обнял его левой рукой за талию и повелительно крикнул:
— Во вторую часть!..
— Слышу… — ответил «ванька»[97] и подхлестнул свою заморенную клячу…
Публика начала тихо расползаться в разные стороны. Там и сям по окнам уже загорелись вечерние огни.
II
Была полночь. Пустынные коридоры больницы слабо освещались полуопущенными огнями ламп и казались бесконечно длинными и узкими… По обе стороны коридоров белесоватыми квадратами обозначались двери больничных палат.
Внизу, в приемной комнате, происходила одна из обычных сцен: полицейский привез на извозчике больного и сдал его дежурному фельдшеру.
На небольшой клеенчатой койке лежал мальчик в лохмотьях. Он был в беспамятстве: его глаза бессмысленно смотрели из-под полуопущенных ресниц; ручонки беспомощно покоились на груди. Частое дыхание и крупные капли пота на лбу свидетельствовали о том, что бедняжке очень жарко несмотря на то, что он еле прикрыт своим грязным рубищем… По временам губы ребенка бессвязно шептали что-то, и он пытался приподняться. Но стоявшая около койки сестра милосердия и служитель сдерживали его порывы.
За столом сидел дежурный фельдшер, заспанный и растрепанный, недовольный тем, что его разбудили; он лениво писал что-то в большой раскрытой книге.
— Лезете ночью… Словно нельзя было до утра подождать… — бормотал он между делом и сердито макал пером в чернильницу.
Будочник и сам был недоволен:
— Да ведь рази с ними сговоришь. Пролежал бы до утра, все равно… Так нет: вези сейчас… Взбалмошный он у нас…
— Все вы черти сумасшедшие…
— Умирает, говорит… Вези сейчас же… ничего не сделаешь…
— Не все равно! Умирает, так и у нас умрет… Как имя, фамилия и звание?
— Унтер-офицер Иван Петров Чернов.
— Я тебя про мальчишку спрашиваю, а ты — «унтер-офицер»!..
— А я полагал, насчет меня… Мальчонка не знаю, чей… Бог его знает… Бились-бились. На улице подняли.
— Ну, так как же я его запишу? Крестьянин или мещанин?
— Не могу знать…
Мальчик слабо стонал… Прошло еще минут десять, и процедура приема окончилась.
— Расписочки никакой не будет? — спросил неуверенно будочник.
— Какой еще расписочки? Ведь я в разносной книге расписался, что пакет принял… Черти!..
— Нет… Я все-таки полагал, что расписочку надо насчет того, как, значит, я сдал еще мальчонку…
— Не мешайте! — крикнул фельдшер.
— Полагал все-таки для порядку… — уже шепотом сказал будочник.
— Больше ничего… Ступай!..
Будочник ушел. Фельдшер приблизился к койке, потыкал пальцем больного в щеку, подержал за руку и бросил ее. Ручонка безжизненно повисла с койки.
— Точно из помойной ямы вылез… Переодеть надо, да сперва в ванну! — сказал он, отходя прочь.
— В какую палату?
— Наверх, во вторую, заразную… Тиф или скарлатина. Да температуру смерить надо.
Служитель взял в охапку мальчугана и понес его в ванну. А сестра милосердия пошла в цейхгауз[98] за больничной одеждою.
С больного смыли грязь, надели на него чистое белье и понесли в палату заразных, где только что освободилась одна из коек.
Палата № 2 состояла из большой и высокой комнаты в пять окон по одной стене. Вдоль двух стен ее тянулись ряды симметрично расставленных кроватей с больными. Возвышавшиеся над изголовьями шесты с черными дощечками и «скорбными листами»[99] придавали всей палате вид кладбища… Освещалась палата слабо: высоко под потолком висела лампа, затянутая наглухо абажуром из цветной материи. Абажур пропускал голубовато-матовый свет, мягкий, нежный, как небесная синева, и палата утопала в прозрачно-голубоватой дымке…
Лампа слабо и медленно покачивалась, — и эта дымка дрожала и колыхалась, как легкий туман над озером в тихий летний вечер…
В огромные окна палаты смотрела темная ночь. Огоньки отдаленного города мигали там, как звездочки, и не было видно, где горизонт темных небес отделяется от поверхности земли… Там открывалось беспредельное пространство мрака, в котором плавали огоньки-звездочки…
Когда Митька очнулся и раскрыл глаза, он испугался. Его сердце застучало сильно и часто, и крик ужаса замер на раскрытых губах. Незнакомая странная обстановка и фантастическое освещение палаты говорили Митьке о чем-то невероятном, необъяснимом, сверхъестественном. Митька лежал на спине и смотрел вперед… Потолок, стены, окна — все это, задернутое голубоватым туманом, сливалось в одно безграничное море эфира, и Митька не мог отличить, где — верх, где — низ, где — конец и где — начало… Он только резко обособлял себя, свое «я» от всего окружающего: он чувствовал, что есть только он и что-то другое, непонятное, неразрешимое…
Митька почувствовал вдруг потребность себя потрогать, «попробовать»; коснулся головы, провел ручонкой по груди, в которой колотилось напуганное сердечко. Потом он осмотрел ближайшую окрестность… Все странно и непонятно… В головах мягко и холодно. Голова на подушке, а вместе с головой лежит еще что-то сырое, холодное, хрустящее… Это «что-то» так приятно холодит горячую голову, словно дует на нее ветерком…
Зачем это «что-то» лежит, и кто его положил сюда? Да и откуда взялась подушки? И рубаха белая, чистая… У Митьки нет такой рубахи… Когда он надел ее, и кто ему ее дал?.. И лежать так удобно, мягко, покойно… Хорошо! Все лежал бы так, всегда-всегда… И никогда не вставал бы… Не хочется шевелить ногами и перевертываться… Какие длинные ноги-то!.. Тянутся, тянутся… А были маленькие… Но что же это тяжелое? Давит и мешает… Это одеяло синее-синее… шершавое… Кто же накрыл его одеялом?.. Хорошо!.. И глухому дедушке, верно, тоже хорошо: и у него подушка, и рубаха чистая, и одеяло, и это холодное, что лежит на подушке и дует свежим, прохладным ветерком… Но где же он, глухой дедушка?
Митька повернул личико на сторону и неподвижно вперил свои глазенки в пространство.
Сине, сине, все сине… В глазах то темнеет, то светлеет… Все кружится, все трясется, колышется. Облака… бегут одно за другим… Что-то рябит в глазах, что-то вырисовывается… Длинные шесты бегут мимо быстро-быстро… А под шестами лежат… мертвецы… Лица у них синие, руки тонкие… в саванах белых… Нет, это не шесты… Это — кресты… Кресты и покойники… И рядом такой же покойник, синий, сухой… Он стонет, шевелится… Он хочет приподняться и схватить Митьку…
Отчаянный крик ужаса огласил спящую палату заразных. Митька впал в бессознательное состояние…
III
Скверно сложилась жизнь Митьки. Отца у него не было, а был только «родитель»; его Митька никогда не видал и не увидит, ибо кто был этот «родитель» — не могла даже с точностью сказать и сама Авдотья, мать ребенка…
Солдатка Авдотья, муж которой пропал без вести где-то в Ташкенте или Самарканде, сплыла из деревни в низовья Волги на заработки и поступила на рыбный промысел одного из селедочно-вобельных королей понизовья в качестве «резалки»[100]. Баба она была видная, краснощекая и чернобровая, а «родителей» на промысле было очень много. Управляющий, его недоучки сынки, парни лет за двадцать, приказчики, барин — рыбный смотритель, рыбные стражники, «командеры» пароходов и крейсеров, наезжие из города гости — все это были очень веселые господа, любившие пожить в свое удовольствие. Немудрено поэтому, что солдатка Авдотья не могла определить с достоверностью, кто был виновником Митькиного бытия…
Митька был «промысловый»…
«Промысловые ребята» — самые несчастные из несчастных. Являясь на свет Божий незвано-непрошено, они обыкновенно очень скоро и покидают его, делаясь жертвою скарлатины, дифтерита или какой-нибудь другой эпидемии, во множестве похищающей ребятишек в этой приморской местности…
Редко «промысловый» остается на свете мыкать горе… Митька был таким исключением.
Многие «родители» зарились на чернобровую Авдотью, и один из них по окончании путины взял ее к себе в кухарки… А Авдотья и разуважила… «Родитель» дал ей четвертную и велел поскорее уходить от греха на все четыре стороны…
Стояла зима; уходить, кроме ближайшего города, было некуда, и Авдотья, собрав свои пожитки, съехала с попутчиком в город. Здесь у нее и родился «промысловый»…
Авдотья пошла в кормилицы, а Митьку сдала на чужие руки за два целковых в месяц на воспитание. Поступила она в богатый «приличный дом» и получала приличное жалованье. Но скоро и здесь с чернобровой Авдотьей случилось несчастье; барыня стала замечать, что Авдотья вводит в искушение барина, и прогнала ее вон с вычетом за разбитую посуду и за подаренный кокошник…
Скоро чернобровая баба окончательно сбилась с пути. Бывало, в резалках ни днем, ни ночью покою не знаешь: весь день сиди в мужичьих штанах верхом на лавке да рыбу потроши… Проворно скользит острый широкий нож по рыбе, еще проворнее лезет пятерня в рыбу и выволакивает оттуда «требуху на уху», но работы не убавляется… По доскам, проложенным от берега прорана[101] вплоть до навеса, под которым сидят резалки, беспрерывною вереницей катятся полные рыбою тачки; подкатившись почти к скамье, они опрокидываются на пол, где серебрится уже целая гора рыбы, и бегут обратно к берегу, чтобы вернуться опять полными… Путь устлан в две доски, и по одной катятся тачки к навесу, а по другой — обратно.
А подростки подкладывают рыбу на лавки резалкам… Режешь, режешь — все не убавляется. Согнутая в дугу спина уже застыла, так что трудно разогнуться; поясница болит и ноет; в голове какой-то туман. Все руки в порезах, а рыбья слизь да чешуя больше растравляют раны…
Приостановится Авдотья, чтобы спинушку расправить да вздохнуть поглубже, а приказчик-назола[102] тут как тут!..
— Эй!.. Что рот разинула?..
— Я, Василь Петрович, отдохнуть маленько… Спинушку разломило…
— Ночью отдохнешь… Барыня!.. Приходи ужо ко мне.
Приказчик подмигнет глазом, перекосит рыло, а все кругом заржут…
И досадно, обидно, и стыдно Авдотье… Так бы, кажется, и огрела этого стрекулиста-приказчика[103] … Да руки коротки, молчать приходится.
А назначит «солельщицей» — хуже того. В «выходах»[104] — холодно, а в ямах — и еще холоднее… Стоишь на дне, а сверху рыбу кидают… Каждую рыбину надо уложить к месту, одна к другой, чтобы «звезда» выходила… Тысячу раз нагнись да разогнись. Как один порядок уложишь, — «засола» сыпанет солью, как градом. Под ногами соленый рассол; он через поршни[105] и чулки проходит; ноги чешутся, так бы, кажется, всю кожу ободрала… А как штаны еще старые попадут, с распоротыми швами или заплатами, — совсем смерть! Сил никаких нет; зудит, так зудит, что и жизни не рада!.. Сверху лицо и шею колет соль крупная, а снизу зудит. Спинушка совсем онемеет, а пальцы коченеют да болят… И так со свету до ночи; в горячее время только чуть-чуть пообедать дадут да спину расправить…
Работай, как одер[106] какой, а во всю путину, с вычетами да расходами, больше трешницы — много-много пятерки — никогда не останется… Да еще потрафляй всем: и управляющему, и приказчику, и рыбному смотрителю, и всякому стрекулисту, если тебя Господь баской[107] уродил…
Немудрено к такой работе и всякую охоту потерять.
«Хуже не будет, — думала Авдотья, променяв рыбный промысел на другой. — Вся разница в том, что там ни днем, ни ночью спокою не знаешь, силушку всю потеряешь и заработку грош получишь, а здесь слободно, легко, да и копеечка всегда есть… А что касается „греха“, так там ведь еще хуже: теперь хоть по своей воле, а там…»
Скоро Авдотья хороший дипломат[108] себе купила, башмаки и зонтик, стала белым шелковым платочком накрываться.
Митьку своего она совсем забросила, хотя деньги аккуратно каждый месяц отдавала приходившей за ними старушонке и даже сама вызвалась еще рублик накинуть. Конечно, теперь Митька совсем лишний, — только помеха одна. Но однажды на Авдотью тоска напала. Она взяла извозчика и поехала Митьку повидать… Такой стих, видно, нашел: ревела, ревела… Взяла мальчонку к себе на квартиру, только ненадолго. Скоро тоска у нее прошла, Авдотья опять повеселела, и опять Митька не надобен стал… Больно хлопот с ним много. Только две недели безо дня и прожил тогда Митька у матери.
Отвезла его она опять к той же старушонке, которая его раньше воспитывала…
— Что, матушка, нешто надоел он?
— Да уж так… Пущай у тебя живет.
— Знамо, так!.. Только он ведь уж большенький… Ему три годочка, четвертый… Маловато будто трешницы-то, барыня…
Авдотье польстила эта «барыня»…
— Я тебе пять рублей буду платить… Чай, будет?
— Будет, будет… Пять довольно, барыня… Очень довольны, голубушка…
Прошло со времени ухода Авдотьи с промыслов шесть лет, и она совсем «барыней» стала, превратилась в Авдотью Никитичну… Манерам научилась, и выговор совсем другой стал у нее… У бывшей кухарки теперь была своя кухарка. Но несчастный случай перевернул вверх дном всю жизнь Авдотьи Никитичны: она захворала… На лицо болезнь клеймо свое положила, и все благополучие Авдотьи Никитичны рухнуло, как карточный домик от неосторожного дуновения…
Прошел еще год, и Авдотья Никитична совсем сгибла, стала бегать по маленьким кабачкам в трущобах города, пить водку и курить цигарки, начала ходить не в дипломате, а в рваной кофте на вате и не в башмаках, а в глубоких резиновых калошах на босу ногу… Из Авдотьи Никитичны она превратилась в Авдошку…
А тут, как на грех, Митьку ей на руки всучили, — перестала деньги платить за него.
Старуха долго не могла отыскать Авдотью и «задаром» содержала «кропивника»[109] почти полгода. Наконец выследив беспутную мать, старуха привела Митьку в кабак и с ругательствами передала матери.
— Пя-ать цалко-овых! Да ты хоть бы двугривенный-то была способна уплатить!.. Вот тебе твое добро! Получи!
С этими словами воспитательница дала тычок Митьке, и тот полетел прямо к Авдошкиным коленям. Пьяная Авдотья злобно отшвырнула Митьку и визгливо стала отругиваться. Последовала отвратительная сцена ругани озлобленной и пьяной бабы.
Митька стоял у стенки и волчонком смотрел на обеих. Разве это мать его? Это — пьяная баба… Она такая страшная, прибьет…
Митька забился в самый угол. Клубы махорки висели под потолком… Кругом чужие пьяные лица… Пол мокрый и осклизлый. Говор, гам, ругань и хохот.
— Паренек! Ты чей? — спрашивает Митьку, садясь на корточки, какой-то широкорожий и бородатый мужик.
— Мамки-и-ин, — гнусит Митька.
— Мой это! — кричит, поднимая голову, Авдотья и хриплым противным голосом затягивает песню:
Никто меня не понима-ает,
И никому меня не жа-а-а-ль,
Никто тоски моей не знаи-и-и-ит,
И не с кем разделить пича-а-ль…
А Митька прячет свое личико в рукав рубашонки и начинает тихо, подавленно плакать.
IV
Поблизости от набережной Волги был расположен квартал, называемый Косою. Эта часть города, состоявшая из скученных, грязных деревянных строений, изобиловала кабаками, портерными, вертепами[110], приютами воров и всех отбросов общества… Узенькие улицы и таинственные проулки и закоулки этого квартала кишмя кишели «зваными, но неизбранными»[111].
В этих трущобах и терлись Авдотья с Митькой. Никакого определенного местожительства они, впрочем, не имели, а шатались по всей Косе, где в различных ночлежках и проводили ночи.
Чаще Авдотье с Митькой случалось проживать в «Теребиловке». Теребиловка — наиболее популярный приют отверженных[112]. Это — большой двухэтажный деревянный дом, старый, покосившийся вперед, с обросшею зеленым мхом крышею, с подгнившими столбами ворот и с битыми и отливавшими радугою стеклами в окнах… Весь верх дома отдавался ночлежникам на ночь за две копейки, на неделю — за гривенник, а помесячно — за три гривенника… Беспорядочно расположенные в два этажа нары уподобляли это помещение какому-то переезжающему зверинцу… Здесь на голых досках нар и даже под нарами валялись пьяные, больные и голодные люди, вместе — мужчины, женщины и дети… Спертый, душный воздух, нестерпимый смрад, пьяный гам, хохот, детский плач, ругань, драки и песни сливались здесь в хаотический гул и стихали только тогда, когда хозяин Теребиловки приходил из своего помещавшегося в нижнем этаже кабака и тушил огонь сильно коптившей лампы. Дети еще плакали, многие продолжали еще перебраниваться из-за стенки теплой печи, многие еще допивали водку, — но все же гул разом спадал… В воцарившейся ночной мгле слышались стоны, сопение, почесывание, отрывочные слова…
Нередко среди полуночи в Теребиловке молнией разносилось известие, что «отверженных» окружила полиция и сейчас начнется осмотр и обыск. Тогда здесь начиналось столпотворение вавилонское[113]. Поднималась тревожная возня, одни прятали головы, как страусы, другие судорожно лезли к тайному ходу на подволоку. Дети начинали плакать, бабенки визжать… Такие облавы делались раз в три месяца и всегда кончались уловлением какого-нибудь интересного «зверя».
В этом-то зверинце и приходилось большею частью ютиться Авдотье с Митькой.
Под нарой, в углу, спал Митька, а на наре валялась Авдотья в соседстве с каким-то пропойцей «из благородных», который страшно пугал на первых порах Митьку всякий раз, когда, сурово сдвинув брови и подняв к нему указательный палец руки, трагически произносил:
— Sic transit gloria mundi![114]
Этот страшный господин всегда говорил с Митькой грубым и сердитым голосом, хотя бы даже пытался и пошутить с мальчуганом.
— Митька! — ревел он своим сиплым с перепоя басом. — Печально я гляжу на ваше поколенье[115] … Подбери, дурак, слюни-то!..
И Митька боялся и начинал канючить, когда этот господин обращал на него внимание:
— Мамань-ка-а-а! — гнусаво пищал Митька. — Чаво он не спи-и-ит, смот-ри-и-ит.
Авдотья приподнимала с руки пьяную, растрепанную голову, а барин начинал декламировать:
Беспокойная ласковость взгляда,
И поддельная краска ланит,
И убогая роскошь наряда —
Все не в пользу твою говорит [116]…
— Несчастная!! Засни и успокойся!!
— Отвяжись! Заткни глотку-то! — злобно шипела сонная Авдотья и опять, как сноп, брякалась на нару.
А Митька пугливо прятал свою голову под грязный холщовый мешок, служивший ему днем — для сбора подаяний, ночью — подушкой.
Недолго, впрочем, боялся этого соседа Митька! Скоро он освоился и привык к окружающему его обществу, а к «барину» этому стал даже лазить иногда на нару, и тот кормил его пряником, воблой, сахаром… Нашлись и товарищи-сверстники, так что Митька скоро совсем не нуждался в матери и нисколько не смущался тем обстоятельством, что Авдотья по два, по три дня пропадала неизвестно где и по каким причинам. Митька привык жить впроголодь и вполне довольствовался кусочками, которые из жалости бросали ему теребиловские обитатели.
Скоро у Митьки и матери не стало… Однажды осенью, когда Митька вернулся из своих путешествий по Косе ночевать в Теребиловку и спросил барина, не приходила ли маманька, — тот сообщил ему, что маманька не приходила да и не придет никогда более, потому что она наелась спичек, померла, и ее увезли потрошить…
— Сам ты помер… Самого тебя потрошить надо… — сказал Митька, посмотрев с недоумением на барина.
Но прошел день, другой, третий… Маманька не являлась. Митька бегал по Косе и искал мать, не веря сообщенному ему в Теребиловке известию. Но мать не находилась, пропала…
— Увезли ее, дурень, в черном ящике… Не найдешь теперь вовеки… померла, — уверял Митьку хозяин Теребиловки в кабаке, куда зашел Митька, чтобы еще раз поглядеть, не здесь ли сидит маманька.
Пришлось поверить. Митька убежал куда-то и возвратился в Теребиловку только ночевать.
— Дитя печали и несчастья![117] — приветствовал Митьку барин. — Ложись на материно место… На полу валяться возбраняет гигиена: кокки, микрококки, бациллы, запятые и точки… Ложись, дурак!..
Митька поместился на маманькиной наре.
Долго он не мог свыкнуться с мыслью, что маманька больше не придет… Часто он лежал на наре с раскрытыми глазами и думал. И странно, Митька никак не мог представить себе мать в том периоде жизни, когда она жила вместе с ним в Теребиловке. В детском мозгу резко запечатлелось воспоминание о том недолгом времени, когда он, трехлетний ребенок, временно гостил у тосковавшей Авдотьи Никитичны.
Особенно памятен Митьке один момент, к которому в сущности и сводятся все его воспоминания о том времени.
Вечер. На дворе завывает злобный ветер. Слышно, как отовсюду с шумом катятся грязные ручьи, жалобно поскрипывает что-то в сенях, и сильно дует с полу… Мать о чем-то грустит. Она стоит у стола в раздумье. Слабый свет догорающего дня, пробиваясь полосою через окно, падает на ее лицо, и Митька видит на этом лице не то улыбку, не то что-то другое… Губы у нее как-то поджаты; глаза опущены в землю… На маманьке — синее платье, а волосы связаны в какой-то ком, из которого выбилась прядь на щеку…
И лежит, бывало, Митька на наре, вперив в темноту ночи свои глаза, и ему хочется плакать и воротить ту маманьку…
— Ты, барин, спишь? — тихо спросит Митька соседа.
— А?.. Что?.. — испуганно вскрикнет барин и, приподнявшись на локте, станет протирать заспанные глаза…
— Кто спичками объелся, в рай не попадет?..
— А?..
— Хозяин сказывал, что кто спичками обожрется, в рай не попадет…
— Попадет, попадет… Все там будем… Спи покуда, до раю…
Но Митьке не спится… Он думает о том, допустят ли его маменьку в рай и встретится ли он с ней на том свете…
Прошел месяц-другой… Митька не отставал от Теребиловки и от той нары, где спала его покойная маманька. Барин куда-то скрылся, и на его месте поселился совершенно слепой и глухой старик-нищий. Старичок полюбил Митьку, рассказывал ему сказки и приголубливал сиротинку. Он взял Митьку к себе в поводильщики, и они стали ходить с ним по улицам — сбирать Христа-ради. По возвращении в Теребиловку дед позволял Митьке вынимать из мешка набранное и все, что было послаще, брать себе. По праздникам Митька ходил с дедушкой в церковь и здесь всегда молился за мамку.
— Упокой, Господи, рабу Божью, мою маманьку!..
Однажды они с дедушкой ходили за богатым покойничком на кладбище, и Митька разыскивал маменькину могилу. Но найти ее он не мог, и никто не мог показать ему, где лежит «раба Божия маманька».
Сильно затосковало тогда Митькино сердце. Он вспомнил, как ему рассказывали про смерть маманьки: «Сковыряла со спичек головки, размешала их в чаю, выпила и померла». Ничего над ней не пели, никто с ней не прощался, никто по ней не поплакал… Вырыли в глине яму и зарыли в нее бедную маманьку…
За что так поступили с его маманькой — Митька не знал…
V
Весна была в полном разгаре…
На большом дворе больницы росли высокие серебристые тополя и ветлы, а прямо под окнами ползли густые кусты белой акации и бузины… Все цвело, благоухало и радовалось…
Этот двор был вместе с тем и садом. Усыпанные желтым песочком дорожки бежали змейками, извиваясь между густой зеленой травою, и пряталась в крытых клумбах, где пока торчали лишь прямые палки да веточки…
Из окон палаты заразных № 2 открывалась чудесная панорама: вдали, в голубоватой дымке прозрачного весеннего воздуха вырисовывались сверкавшие на солнце купола и кресты церквей отдаленного города. Черной длинной лентою тянулся по голубым небесам дым из высокой фабричной трубы. А внизу — сад с цветущей акацией, с желтыми дорожками, с шелковой муравою, с щебетавшими без умолку птичками…
Митька выздоравливал и начинал уже бродить в длинном парусиновом больничном халате от постели к постели и обратно. Он мог видеть, как хорошо теперь под небом, как ярко зеленеет листва деревьев и травка лужаек, как весело прыгают по веткам акации чирикающие воробушки.
Однако Митька быстро утомлялся и потом большую часть времени принужден был проводить в постели. Лежа он часто ловил глазами солнечных зайчиков, которые дрожали и прыгали по стене и потолку: эти зайчики всегда приводили Митьку в какой-то восторг. Худыми ручонками он пытался дотронуться до них, когда эти зайчики мимоходом скакали через него на стену. Но зайчики убегали, и Митька улыбался слабой улыбкою выздоравливающего ребенка.
Жизнь торжествовала свою победу в этом истощенном тельце, и какая-то непонятная всеобъемлющая радость, какой-то сладкий трепет охватывали Митьку, и он тихо начинал двигать под одеялом ножонками… Так легко и приятно! Митька смыкает веки глаз и отдается во власть чего-то сильного, великого, непонятного… Нет никакой злобы, нет никакого дела ни до кого и ни до чего.
Одно сердило Митьку и часто портило его блаженное состояние: аппетит его возрастал с ужасающей быстротою, а есть давали очень-очень мало: по кружке молока утром и вечером — и больше ничего.
— Дай хоть маленько хлебца! — жалобно просил он сестру милосердия.
— Нельзя. Вредно.
— А я умру вот с голоду…
— Не умрешь.
— Хоть бы когда огурчик соленый принесла!..
— Нельзя. Вредно!..
— Тебе — все вредно!..
VI
К концу мая Митька совсем оправился, и его стали выпускать в коридор на прогулку и сажать за общий стол, где обедали и ужинали все значительно поправившиеся больные.
За общим столом подавали тарелку супу и тарелку каши с молоком, а по праздничным дням вместо каши даже рубленые котлеты с изюмом.
За ужином поедали остатки супа, разбавленного, в интересах объема, кипяченой водою. Белый хлеб в ломтях помещался на блюде, и количество его на каждого не определялось, а только сторож Иван, наблюдавший за порядком во время обеда и ужина, регулировал это количество своим глазом:
— Эй, ты!.. С краю! Четвертый ломоть убираешь!
И больной, сидевший с краю, конфузливо убирал протянутую руку, бормоча в замешательстве:
— Неужто четвертый!.. Эк меня!..
Митька уписывал за обе щеки и, как ребенок, не встречал отпора ни со стороны дяди Ивана, ни со стороны взрослых больных; некоторые даже делились с Митькой своим супом, подливая в его опустевшую тарелку кто ложку, кто две.
— Питайся, паренек! Вишь, какой ты тощий! В чем душа!..
И Митька, довольный прекращением ненавистной диеты, питался всласть.
Для него наступил период настоящего блаженства… Раз в неделю, по субботам, Митьку посылали вместо бани в ванну, помещавшуюся в небольшой комнате в конце главного коридора. Митька любил побултыхаться в теплой воде и просил всегда дядю Ивана пускать его последним — когда уже все вымоются — чтобы подольше посидеть в ванне.
Дядя Иван — мужик добрый, сердечный.
— Ну, Митька! Ходи в ванную! Все перемылись… Держи чистое белье!.. — говорил он, появляясь в субботу вечером в палате.
Митька радостно соскакивал с подоконника, на котором он любил посидеть, как птица на ветке, и, подхватив чистое белье, стремительно несся к ванне.
— Тише, постреленок!.. Башку раскроишь!.. — останавливал Митьку дядя Иван, следуя за ним по коридору.
Дядя Иван пускал воду в оба крана сразу, в холодный и горячий, бросал в ванну плавучий термометр и присаживался на стул, к окну. Митька проворно сбрасывал халат, белье и, голенький, ждал, когда ванна будет готова.
В это время дядя Иван и начинал обыкновенно рассуждать с Митькой.
— Тощой ты больно, Митька!.. Смотри: ноги-то у тебя словно у козла!..
— Ничаво…
— Как — ничаво? Здоровье допреж всего… Тебе много ль годков-то?
— Не знай… Никак, девятый…
— Вот видишь: девятый годок, а ты весь-от со сморчок! Как же ты теперь без отца, без матери?..
— Один…
— Не помнишь, говоришь, родителя-то?
— Какого?
— Да отца-то своего?
— Не знаю… У меня отца не было…
Дядя Иван добродушно-жалостливо ухмылялся:
— Отца не было… Эка сказал!.. Глупый!.. Рази без отца можно?.. Отец-от был, только, выходит, не отец, о, будем так говорить, подлец!.. Мать-то где жила? В услужении, что ли?
— В Теребиловке мы с ней жили.
— Видно, шатущая была… — вслух думает дядя Иван и глубоко вздыхает.
— Тинтиратуры достаточно! Лазай скорей! — говорил он, запирая воду, и опять садился к окну. А Митька залезал в ванну и начинал бултыхаться…
То сядет, то ляжет, то вытянет ноги во всю длину панны и начнет хлопать себя ладонью.
— А ты не брызжи! Эк тебя!.. — добродушно ворчит дядя Иван.
Но Митька пропускает мимо ушей ворчливые замечания доброго дяди Ивана.
— Давно померла мать-то? — спрашивал дядя Иван после небольшой паузы.
— Давно уж… по осени, — беспечно отвечал Митька, поднимая кверху обе ноги.
— Захворала что ли?
— От спичек… Наелась спичек… Ее потрошили…
— Вот ведь грех какой! Господи Боже мой… — шептал дядя Иван и начал припоминать… Осенью действительно привозили к ним в мертвецкую какую-то бабу и действительно ее резали и открыли, что она отравилась спичками… Должно быть, это и была Митькина мать. «А между прочим, кто их знает… Много их ноне спички едят, и многих режут», — заключил он свои размышления.
Утопая в блаженстве, Митька уже нисколько не интересовался своей родословной и давно перестал думать и о маманьке, и о Теребиловке, а добрый дядя Иван вполне заменил ему глухого и слепого дедушку.
Не один, впрочем, дядя Иван баловал теперь Митьку. По четвергам в больницу приходили навещать больных родные и знакомые. Одна из посетительниц обратила внимание на смешную фигуру Митьки, который прогуливался в своем длинном халате по коридору, и начала с ним разговор:
— Что у тебя халат-то больно велик? Возится по полу ведь, как юбка…
— Нет маленьких-то… Все они здесь такие…
— А ты чей?
— Ни-чей!..
— Как так?
— Так…
— Сирота?
— А то рази не сирота?.. — буркнул Митька, исподлобья посматривая на барыню.
— Кто же к тебе сюда приходит? Никого? Бедняжка!.. На вот тебе гостинца!.. Ну! Иди!
Нельзя сказать, чтобы Митьку пришлось упрашивать и ободрять: он довольно проворно приблизился к барыне и очень просто вырвал у нее из рук протянутый пирожок и апельсин. А потом без всяких чувств видимой признательности пошел прочь, пряча апельсин за пазуху, а пирожок в рот.
— Постой! Куда же ты?..
Но Митька, словно боясь, чтобы барыня не передумала и не потребовала апельсина обратно, прибавил шагу и даже не обернулся…
Митька смекнул, что барыня — добрая, и каждый четверг во время приемов посетителей выходил нарочно в коридор и гулял, болтая длинными рукавами больничного халата. Он поджидал барыню… И не напрасно: та всегда приносила ему каких-нибудь лакомств, булочек…
Так проходили в полном довольстве дни за днями. Митька привык к больнице, полюбил ее и чувствовал себя как в раю… Комнаты большие, светлые и теплые; одет хорошо и чисто; всегда сыт; постель мягкая, поят чаем по праздникам, а по четвергам приносят гостинцев, по субботам веселая ванна. Это ли еще не рай после жизни в грязном омуте, в обществе грязных и пьяных людей, жизни впроголодь, жизни без радости, без привета — жизни, сплошь состоявшей из нужды, горя и лишений?..
Да, для Митьки здесь был настоящий рай!
Однажды в субботу, когда Митька бултыхался в ванне, а дядя Иван сидел у окна и по обыкновению философствовал на тему: «Вот она, жисть-то наша!» — в комнату зашел сторож сыпной палаты № 3 Петруха, бывалый человек, из отставных бомбардиров[118] …
— Что, Митька, скоро, поди, выпишут тебя, пострела! — спросил он.
— Я не пойду, — ответил Митька и перестал бултыхаться.
— Опять, значит, облачат тебя в твои отрепья, дадут коленкой, и — с Богом! Откуда пришел…
Митька сразу опечалился. До сих пор он ни разу не подумал еще, что рано или поздно должно будет случиться это «коленкой, и — с Богом!».
— Я не пойду, — буркнул Митька. — Я губернатору скажу…
— Не пойдешь, так все ступеньки на лестнице пересчитаешь носом… Вот ведь как у нас!.. Строго!.. Знаешь главную парадную лестницу? На ней, чай, больше сотни ступеней… Губерна-а-а-тору!.. Он тебя издерет, мамин сын…
— Что ты его мутишь? Мешает, что ли, он тебе, — заговорил вдруг до сих пор упорно молчавший дядя Иван. — А еще бымбандир!..
— Не мешает, а все-таки зря держать здесь тоже не приходится. Посмотри в правелы-то… Что она, инструкция-то, приказывает?
Дядя Иван вздохнул и стал поглаживать бороду, Митька вылез из ванны…
— Что это у тебя, малец, на грудях-то? — не отставал придирчивый Петруха…
— Заболело…
— Ну-ка, постой!.. Да, постой, что ли!..
Петруха повернул Митьку к окну и, сдвинув брови, стал пристально всматриваться.
— Смотри, не сифилитуда ли… — сказал он.
— А ты нечего зря-то… — серьезно огрызнулся дядя Иван. — Чай, выздоравливает, кровь играет теперь в ем…
— А вот тебе и играет!.. Вижу уж эту штуку…
— Заживет… У меня раньше уж была такая штука да пропала… — беспечно произнес Митька.
— Ну, вот!.. Она самая и есть!..
VII
На другой день утром фельдшер пришел в палату и направился прямо к Митькиной постели…
Фельдшер давно уже подкапывался под миловидную сестру милосердия палаты № 2 и старательно выискивал случая подгадить ей, чтобы не фардыбачила и не зазнавалась…
— Расстегни рубаху! — сказал строго фельдшер, садясь на кровать к Митьке.
Митька повиновался.
Осмотрев и ощупав где следует Митьку, фельдшер скорчил гримасу и побежал вон из палаты…
— Ходит за больным, ставит термометры и ни черта дикого не видит! Тоже сестрой называется, — злобно прошептал он, скрываясь за дверьми.
В тот же день вечером пришел ординатор, осмотрел Митьку и приказал перевести его в сифилитическое отделение, фельдшер получил нагоняй, а миловидная сестра милосердия получила отставку…
Только самому Митьке было ни тепло, ни холодно. Ему даже стало еще вольготнее; к имевшимся уже благам теперь прибавились новые: кормить стали еще вкуснее и сытнее и в сад на прогулку стали пускать, — в сад, куда так манило Митьку еще в то время, когда он просиживал на подоконнике палаты № 2 и посматривал в окно на цветущую акацию, на желтые песчаные дорожки, на зеленую мураву и на скакавших по веточкам и азартно чирикавших воробышков, на сверкавшие вдали купола и кресты церквей города, на белые облака, плывшие по синему морю небес…
Позади больницы был рассажен огород, где копались — работали для здоровья тихие сумасшедшие и меланхолики. Сад одной своей стороной соприкасался с этим огородом и был отделен от последнего только высокой зеленой решеткою.
Митька очень любил смотреть на этих больных и всегда на прогулке торчал около изгороди, если сумасшедшие работали на огороде. Эти несчастные возбуждали в Митьке какое-то особенное любопытство.
— Эй, сумасшедший! — тихо, с замиранием сердца кричал Митька через решетку, желая посмотреть, что из этого выйдет. Стоявший поблизости сумасшедший отрывался от дела и пристально устремлял взоры на решетку.
Митьке становилось как-то жутко, он отодвигался подальше от изгороди, потом неожиданно показывал сумасшедшему язык или дулю и стремглав, без оглядки, бежал на другой конец сада… Проходило несколько минут, Митька успокаивался и опять осторожно прокрадывался к страшному огороду. Возьмет камешек, присядет за кустик и лукнет в сумасшедшего… Однако ничего интересного не выходило…
«Чего бы еще испробовать?» — думает Митька и скоро изобретает: на длинную палку он привязывает куст крапивы, просовывает конец палки с крапивой через решетку в огород и сдержанно, так, чтобы не разбудить дремлющего надзирателя, кричит:
— Эй! Сумасшедший!.. На-ка поешь!.. Сумасшедший!!!
— Ты сам дурак набитый! — неожиданно отвечает ближайший больной, не поворачиваясь к Митьке.
Но Митька думает, что этот не сумасшедший, а какой-нибудь другой болестью хворает, и сконфуженно оправдывается, вытаскивая обратно свою палку с крапивой:
— Чего ругаешься-то?.. Я ведь не тебе это кричал, а вон тому… сумасшедшему… Вон с лейкой-то стоит…
— А что, дядя Иван, на огороде-то не все, чай, одни полоумные? — проверяет потом свои сомнения Митька. — Другие, чай, здоровые гуляют?..
— Которые есть поумнее тебя!.. — шутит дядя Иван. — А что?
— Обругал меня один дураком набитым…
— За что?
— Кто его знает!.. Я иду мимо, его не трогаю… А он кричит: «Дурак набитый! Дурак набитый!..»
— А ты все-таки больно близко-то не подходи… Которые злые есть, — предупредил дядя Иван.
— Ну? А чего он сделает, сумасшедший-то?..
— Убьет! Чего с него взять-то? Сумасшедший — так он и есть сумасшедший… Бывали случаи, друг дружку убивали до смерти…
— Ну? А они, чай, через решетку-то не перелезут?.. Высокая она…
— Которые есть на пять сажен махают! Вот что! — врал дядя Иван для устрашения озорного Митьки.
Когда Митька узнал, что сумасшедшие могут на «пять сажен махать», он перестал производить над ними свои научно-любительские эксперименты… Теперь он стал обращать больше внимания на музыку, которая иногда вырывалась из раскрытых окон стоявшего на дворе флигеля, занимаемого старшим доктором.
Митька подходил поближе к музыке, приседал за куст акации и слушал. Когда там заиграют какой-нибудь марш, Митька начинает помахивать рукой и притоптывать ногою в такт марша… В его воображении сейчас же встают «солдаты с музыкой», за которыми он иногда бегал по городу, — и сам он на время превращается в офицера.
Впрочем и в комнатах Митька имел немало развлечений. Надо сказать, что в новой палате Митька встретил своего старого знакомого, — того самого господина «из благородных», с которым он жил когда-то в Теребиловке. Барин встретил Митьку очень приветливо и все восклицал:
— И ты, Брут![119]
— Я тебе не брат, — отвечал Митька…
Барин обезножил, ходить не мог и все валялся на постели. От скуки он приглашал то одного, то другого больного-однопалатника к своей койке сразиться «в дурачки».
— Дитя позора и несчастья! Митька! Иди в карты сыграем! — звал он Митьку, когда не отыскивалось охотников.
— Я не умею…
— Иди, несчастный!.. Мать с проклятием сына носила и с проклятием его родила[120] … Иди! Научу! В «пьяницы» хочешь научу?
Митька подходил к постели барина, и тот начинал ему объяснять теорию игры «в пьяницы». Ученик оказался понятливым и после двух-трех уроков уже с азартом гнул в руках грязные, засаленные карты и вступал в спор с учителем:
— Чай, король важнее туза?..
— Нет, братец… Сперва это было, давно уж… А теперь, братец мой, туз важнее… Давай-ка взятку-то мне! Нечего…
— Нет, врешь! Не жиль! — горячился Митька и сгребал лапами взятку.
Барин помирал со смеху и отнимал у партнера взятку.
— Ну, так я — наплевать!.. — сердился Митька и бросал на постель к барину карты.
— Ну, возьми, возьми! Шут с тобой! Пусть король будет старше! Ходи дальше!
— Вот то-то и есть!.. — говорил успокоенный партнер.
Барину очень хотелось водки, но достать ее здесь было очень трудно. Барин ругал порядки и грозил, что сейчас же выпишется и прямо в кабак!.. Однако вспомнив, что ходить он не может, барин смирялся и топил свою грусть в «дурачках» да в храпении на всю палату.
— Митька! Иди достань водки или иди играть «в пьяницы»!.. — хрипло кричал он, восстав от сна, но в дверях появлялся Петруха и останавливал:
— А вы, господин Калинский, не орите больно-то!.. Здесь больница, а не трахтер…
— Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!..[121] — патетически восклицает Калинский, а Петруха ворчал:
— По пашпорту будто ваше благородие[122], а по обращению — кабацкая затычка…
VIII
Проходило и лето. В клумбах больничного сада уже расцвели все цветы. Горели ярко-красные пионы, скромно красовались бледные лилии, и гордые георгины снисходительно улыбались бархоткам… А там выглядывали кокетливые анютины глазки и насмешливо посматривали в сторону ивана-да-марьи… Курица хохлатка с целым семейством цыплят разговаривала на больничном дворе с беспомощно попискивающими детками… Старая свинья, собственность старшего доктора, похрюкивая от удовольствия, из всех сил чесалась об угол крыльца.
Митька все еще блаженствовал… Калинский тоже поправился — он мог уже ходить, хотя еще очень медленно и с тростью…
Старые знакомые вместе гуляли по саду и по коридорам, продолжая играть «в пьяницы», рассуждать на разные темы. Калинский рассказывал Митьке о бабочках, о мухах, об обезьянах, о деревьях и едва успевал удовлетворять Митькиной любознательности.
Однажды, когда приятели бродили по саду и по обыкновению, рассуждали на одну из подобных тем, из окон докторского флигеля полились мелодичные звуки пианино.
— Давай слушать! Пойдем поближе! — предложил Митька. Они подошли к изгороди и опустились на травку под кустом акации прямо против окон флигеля.
Был тихий августовский вечер. Солнце уже покинуло небосклон; последние лучи его играли еще на церковных крестах отдаленного города, утопавшего в розоватой дымке вечерней зари. В воздухе повеяло прохладой, сыростью…
Во флигеле были гости, там кто-то играл одну из бетховенских сонат… Минорные, ноющие аккорды то стихали, замирали, то вдруг переходили в мажорные и гремели сильными и энергичными басовыми нотами… Тихо-тихо пробивалась среди стихающего грома звуков одна тоскующая нотка: как струйка журчащего ручейка, дребезжала она колокольчиком, потом откуда-то к ней присоединилась другая тоскующая нотка… Гром становился тише, слабее… Вот он уже казался только эхом пролетевшей грозы — и вдруг лилась нежная, ласкающая мелодия.
Долго Калинский и Митька молчали. Калинский полулежал, положив голову на руку, и смотрел в землю. Митька сидел, сложив ноги калачиком, и разиня рот смотрел куда-то в пространство…
— А у тебя мать есть? — тихо спросил вдруг Митька, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство…
— А? Что?.. — вздрогнув, спросил Калинский.
— Мать у тебя померла?
— Да-да… Есть… Померла… — рассеянно ответил Калинский, не изменяя своей позы.
Наступило опять молчание. Музыка по-прежнему неслась из окон, то гремя, то стихая…
— А ты любишь ее, мать-то?.. — спросил вдруг Митька.
Калинский не отвечал. Его лицо передергивалось судорожной улыбкой, и в глазах блестели слезы… Митька, не дождавшись ответа, дернул Калинского за рукав халата и снова спросил:
— Ты любишь мать-то?..
Но вместо ответа Митька услыхал вдруг какое-то сопение и всхлипывание…
— Ты что? — удивленно спросил Митька.
— Люблю! Люблю!.. Всех я люблю!.. И тебя!.. И тебя… — зашептал сквозь прорывающиеся рыдания Калинский и стал целовать Митьку, обливать его слезами и крепко прижимать к своей груди.
Митька вывернулся и бросился бежать. А Калинский остался на месте. Опустившись на траву, он стал рыдать, пряча свое лицо в рукав халата.
— Дядя Иван!.. С ума он сошел! — запыхавшись, сообщал Митька в больничном коридоре сторожу.
— Кто, парень?..
— Да барин!.. Надо его загнать в огород.
— Чаво болтаешь-то, озорной!..
— Вот тебе крест! Лопни мои глазыньки… Сцапал меня вдруг да и давай душить… Укусить норовил, только я вырвался…
Спустя десять минут Калинского принесли на носилках в палату… Лицо его посинело; на щеке краснела алая струйка крови, прячась где-то под усами. Из груди вырывалось хрипение… А спустя еще десять минут, когда из окон флигеля лилась по-прежнему музыка, — вынесли из палаты в мертвецкую труп горемычного неудачника…
Смерть приятеля произвела сильное впечатление на Митьку, особенно когда он узнал, что барина будут «потрошить»… Ночью он не мог заснуть и боялся посмотреть на пустую койку, где несколько часов тому назад играл с барином «в пьяницы»… Ночь была светлая, белая… Серебряный месяц, выглянув из-за крыши докторского флигеля, смотрел через окно палаты так внимательно, пристально, — казалось, он хотел услышать, как бьется трусливое Митькино сердце… С другой стороны окна можно было видеть глухую каменную стену мертвецкой… Митька туда не смотрел, но одно уже то обстоятельство, что в окна можно видеть это страшное место, заставляло Митьку прятать свою голову под одеяло…
Митька не хочет думать о барине, а он неотступно стоит в его воображении… Вот он высокий, худой, с отекшим лицом и мутными глазами, с колючим подбородком… «Адамово яблоко» у него на горле большое выставилось… А на щеке пластырь налеплен. Митьке лезут в голову воспоминания последних дней: как они играли давеча утром в карты, а вчера разговаривали о рае; как гуляли по саду и барин сказал, что у свиньи душа… Митька слышит знакомый голос, грубый, хриплый… А потом вспомнится, как давеча вечером в саду барин сцапал его и как барина притащили на носилках в палату, как он хрипел…
«Хоть бы ночь скорей прошла!» — думает Митька и ежится под одеялом. Ему душно, но голову он боится выставить… А ночь тянется, тянется… Серебряный месяц глядит уже в другое окно. Вот кто-то из больных закашлялся и завозился… Слава Богу!.. Митька так рад, что вблизи есть хоть один неспящий человек… Теперь не так страшно. Сразу отлегло от сердца… Можно выставить и голову.
Митька расправляет ноги и высовывает из-под одеяла свою бритую голову…
— Уф!.. Как жарко и душно!.. Тебе не спится? — шепотом спрашивает Митька проснувшегося больного…
— Да, паренек…
«И ничего страшного нет! — думает Митька. — Нечего бояться барина: он мертвый… Он не шевелится и не может сюда придти…»
Только когда серебряный месяц перестал смотреть в окна и вместо него глянул слабый проблеск наступающего утра, Митька перестал совершенно бояться и заснул, как мертвый.
IX
Жизнь пошла своим чередом.
Митька очень скоро примирился с отсутствием барина. Карты барин забыл взять у Митьки, и он отыскал себе нового партнера, который выучил его играть еще в «свои козыри»…
Прошел август. Ведренные дни сменились продолжительным и настойчивым ненастьем… Пошли бесконечные маленькие дождички; посерели небеса, и, печально кружась в воздухе, стали падать с тополей пожелтевшие листочки…
Большие окна больницы стали казаться меньше, стекла их постоянно потели, отчего внутри больницы сделалось как-то темнее, угрюмее и неприветливее…
Дядя Иван уже приходил со двора в коротеньком полушубке и морщился, стряхивая воду с картуза и приговаривая:
— Эка мокрота, сырость!..
Митька не ходил больше в сад, где теперь бегали только собаки да беспрепятственно рылась в клумбах докторская свинья, поедая заброшенные георгины…
В одно пасмурное утро пришел в палату фельдшер, осмотрел некоторых больных — в том числе и Митьку — и, сказав Петрухе: «Этих к выписке!» — ушел.
К выписке!.. Это значит «коленкой, и — с Богом!»…
Митька долго сидел на своей койке и сосредоточенно теребил завязки наволочки на подушке. Пришел Петруха и стал ходить между койками и стирать на некоторых черных дощечках надписи, а «скорбные листы» — вытаскивать и перекладывать в одну руку…
— Что, Митька, правду я тебе говорил? — грубо бросил Петруха, стирая доску у Митьки. — Неохота небось!.. Избаловался!
Митька промолчал. Когда Петруха вышел из палаты, он тоже выбежал оттуда и торопливо направился по коридору в комнату дяди Ивана.
— Дядя Иван!..
— Ну!..
— Разя мне отсель уходить? — тихо спросил Митька.
— А что? Кто сказал?
— Фельдшер к нам приходил… Сказал — выписать…
Дядя Иван вздохнул и почесал за ухом:
— Видно, так… Ничего не поделаешь!..
— Я еще маленько пожил бы… — произнес почти шепотом Митька.
— Эх!.. Ведь не я, милый, тут хозяин-то… Чаво я?.. Я бы само собой.
— Попроси-и-и!..
— Разя меня послушают?! Да ведь нельзя… Это уж положенье такое…
— Я стал бы тебе помогать… Пол подметать шваброй… Я умею…
Дядя Иван только причмокнул губами и вздохнул…
— Митька!.. Что ты убег? Иди за мной! — раздался вдруг голос Петрухи, просунувшего в дверь свою голову.
Митька оборотился к стене и, замолкнув, застыл на месте.
— Иди, мол!.. — прикрикнул Петруха.
Митька молчал и не двигался.
— Тебе говорят али нет?
Дядя Иван опять вздохнул, почесал за ухом и стал возиться около ванны, хотя в этом не было никакой надобности.
Петруха вошел в комнату. Он взял за руку Митьку и потащил вон.
Митька заревел и начал упираться…
— На вот!.. Уперся — не своротишь… Н-ну! Иди, что ли! — уже со злостью крикнул Петруха и поддал Митьке коленкой сзади.
Митька вылетел из комнаты. Петруха поволок его по коридору.
Из дверей попутных палат выходили больные и печально провожали глазами плакавшего Митьку…
— Куда ты его? — спросил один из них Петруху.
— В чахаус![123] К выписке назначен…
Прошли главным коридором и свернули влево; потом спустились по каменной лестнице в нижний этаж и опять зашагали каким-то полутемным холодным проулочком… Митька едва поспевал за Петрухой и как-то подпрыгивал на ходу, продолжая тихо всхлипывать и потягивать носом.
Вот дошли наконец и до «чахауса»…
В конце проулочка — окно с железной решеткой, а направо — черная дверь… Пахнет сыростью, затхлостью, кругом тоскливо и сумрачно… Точно к склепу подошли…
— Подожди здесь! — сказал Петруха, а сам вошел в дверь, которая жалобно взвизгнула ржавыми петлями.
— Одежду, вашескобродие, от номера шестнадцатого! К выписке…
— Мужская или женская?
— Мальчонка…
Такой диалог глухо донесся откуда-то, словно из-под земли, через непритворенную дверь: послышались шаги, потом со звоном отомкнулся где-то замок, потом — другой, третий…
Кругом было тихо, мертвенно тихо.
Смотритель «чахауса», старик с трясущимися руками и беззубыми челюстями, ворчал, отыскивая одежду номера шестнадцатого, кашлял, ругался, сморкался, чихал и хлопал дверками шкапов…
— Номер шестнадцатый — баба! Ты что-нибудь спутал… — прошамкал он наконец.
— Никак нет, вашескобродие. Шестнадцатый… Верно…
— Из какого отделения?
— Из третьего… Сперва он был во втором заразном, а потом перевели его…
— Ну вот… дурак!.. Под каким номером он был в том отделении?
— Сичас, вашескобродие, сбегаю, — виновато проговорил Петруха, подобострастно улыбаясь, и побежал справляться.
— Смирно сиди! Никуда не ходи, а то… — на ходу бросил Петруха, торопливо шагая мимо Митьки.
Звонко раздавались шаги Петрухи в пустынных каменных коридорах… Эхо сдваивало эти шаги, отчего казалось, что Петруха бежит… Но вот шаги затихли, и опять кругом воцарилась мертвая тишина.
Жутко вдруг стало Митьке. Опять вспомнился Калинский — и дрожь мурашками пробежала по его спине. Где-то что-то стукнуло, и Митька, спрыгнув с подоконника, опрометью влетел в «чахаус».
Из глубины дальней комнаты выглянула «архивная крыса» и, сощурившись, пристально посмотрела на Митьку.
Постояв несколько мгновений на месте, архивная крыса подошла к двери и спросила шамкающим ртом:
— Тебе что?
— Ничего!..
— Ты… У тебя который номер?
— Я без номера…
Крыса безжизненно посмотрела еще несколько мгновений, повела как-то носом, сморщилась и ушла…
«На колдуна похож», — подумал Митька.
Вбежал Петруха.
— Куда залез? Я тебе приказывал там, — прошептал он, ткнув Митьку в загривок, и чинно, на цыпочках вышел в следующую комнату.
— Во втором отделении он был, вашескобродие, под номером девятым.
— То-то вот и есть… остолоп… — прошамкала крыса и опять стала щелкать замками.
— Поди возьми! Отрепья одни… Вон — узелок!.. Башмаки… — показала крыса ногою Митькину одежду.
— Больше ничего? — спросил Петруха, сгребая с нижней полки шкапа узелок с башмаками.
В ответ щелкнул со звоном замок.
— Ну иди, молодец, за ширму! На твое добро!.. Скидывай казенное! — приказал Петруха Митьке.
Митька уже послушно исполнял все, что ему приказывали. Спустя минут пять Митька вышел из-за ширмы неузнаваемым: опять на нем были коротенькие с заплатками штанишки, опять на ногах были стоптанные штиблеты с отстающими подошвами и с торчащими из дыр пальцами.
— Вот мешок-от свой еще прихвати! Пригодится… Хоша его крысы и объели маленько, ну да им ведь тоже жрать надо… — сказал вышедший из-за ширм вслед за Митькою Петруха и бросил на пол грязный, связанный веревочкой мешок…
Митька наклонился и поднял мешок…
— Теперь при всем параде! Пойдем в приемную!
Опять пошли коридором, опять спускались по какой-то маленькой лестнице.
— К выписке! Номер девятый! — вскрикнул Петруха, втолкнув Митьку в приемную.
Фельдшер сидел у стола и писал что-то. У двери стоял рассыльный Семен и позевывал, прикрывая рот ладонью…
Митька апатично повел глазами по стенам, по потолку, по полу и, остановившись на фельдшере, подумал: «Хохол какой из башки торчит у него… Ровно петух».
Фельдшер докончил «отношение» и, отбросив ручку, схватил пресс-бювар[124] и сильно стукнул два раза по бумаге. Потом он запечатал бумагу в пакет, на котором помимо адреса написал крупными буквами: «С приложением бродячего мальчика».
— В полицию, — произнес он, подавая рассыльному Семену вложенный в разносную книгу пакет.
— С эфтим мальцом?
— Да. Сдай пакет и мальчишку приставу, или кто там будет…
— Шагай, паренек, за мной, — сказал рассыльный, ткнув пальцем задумавшегося Митьку.
Когда Митька с рассыльным вышли за ограду больницы, пахнул в лицо неприятный ветер и подул во все дыры и прорехи Митькиного рубища… Под ногами зашлепала жидкая грязь и забулькала дождевая вода.
— Вот по тропочке-то шагай, малец! Не лезь зря-то… — сказал рассыльный Семен, мимоходом взглянув Митьке на ноги. Но Митька не разбирал теперь тропочек. Он шагал медленно, с понурой головой, и только потягивал носом.
Прошли первый пожелтевший лужок, прошли длинный забор огорода сумасшедших… Митька оглянулся назад и с любовью посмотрел на вырисовавшийся в тумане фасад высокого каменного дома, где он провел столько радостных, счастливых дней. Слезка скатилась с ресницы митькиного глаза и упала на мокрый лужок.
Лошадка
Лошадка!.. Маленькая, дешевенькая, из папье-маше, с грубо намазанным убором шлеи, с острыми, как у кошки, ушами не на том месте, где растут уши у лошади, с одними передними ногами и с длиннейшею палкою вместо хвоста, — как памятна мне эта игрушка, предназначаемая обыкновенно для детей бедных родителей!.. Она, эта бедная лошадка, вместо предполагаемой радости, принесла мне столько горя, столько нравственных мук и жгучих слез, оскорбления! Всякий раз, когда я пред рождественскими праздниками прохожу мимо игрушечных магазинов, в окнах которых столько заманчивых для детского взора безделушек, елочных бонбоньерок[126], блестящих звезд, — я до сих пор вспоминаю дешевенькую лошадку из папье-маше, о которой хочу рассказать вам.
Мы жили тогда в захолустном уездном городке, где отец мой служил акцизным чиновником[127]. Помню, мне казалось тогда, что мой папаша — очень важный человек в городе: когда мы шли с ним по улице, будочники[128] отдавали нам честь, а папаша только махал рукою; его называли «вашим высокоблагородием», и он сильно кричал на приходивших к нему просителей и говорил, что не оставит во рту трех зубов, или что даст по морде, что не два, а три глаза вылезут на лоб… Все это убеждало меня в могуществе отца, и я гордился этим и важничал по-детски… В действительности мой отец был далеко не важной персоной: всего — акцизный надсмотрщик!..
Моим уличным приятелем был Яшка, сын дьячка, жившего по соседству с нами, и поэтому Яшке я всегда давал понять, с кем он имеет дело.
— Мой папаша твоего папашу может казнить и… трех зубов у него не оставит! — кричал я, когда, играя на дворе, мы ссорились с Яшкой.
На Яшку эта ужасная угроза, впрочем, не действовала, тем более что он находил поддержку в своем родителе.
— Я вас обоих с папашей в свой карман положу! — ответил однажды дьячок на мою угрозу Яшке, наблюдая через низкий разделявший наши дворы забор за нашей ссорою.
— А не положишь! — ответил я дьячку, пораженный таким аргументом.
— Что-о? У-у-у!! Вот я сейчас…
Дьячок так страшно закричал это «у-у», что я на всякий случай поспешил оградить себя от опасности: убежал на черное крыльцо, притворил за собою дверь и смотрел в щелочку, не лезет ли дьячок через забор, чтобы поймать меня и запрятать в свой карман. Обстоятельство это, впрочем, не подорвало в моих глазах авторитета и могущества папаши, так как сам дьячок скоро упал в моем мнении: когда он пришел поздравить отца с ангелом, такой приглаженный и припомаженный, с тонкой, торчавшей позади, как хвостик, косичкой, — я стоял за дверями и смотрел, не положит ли дьячок в карман папашу. Дьячок отдал отцу просфору, низко-низко кланялся, говорил тихо, склонял к папаше голову и спрашивал «как-с?» так пугливо… Отсюда было очевидно, что дьячок только храбрился, когда говорил о своем кармане. Я решил выйти из засады и повести дело напрямик.
— Ты говорил, что можешь папашу в карман положить… Ну, положи! — сказал я, выйдя в зал и остановившись перед смущенным дьячком в вызывающей позе.
— Хе-хе-хе! Разве это можно? Как же можно человека — в карман? — ответил дьячок.
— А ты сам же говорил тогда! Помнишь, через забор-то?
— Вот, когда у тебя воссияет свет разума, — поймешь… Карман не велик, даже и тебя не посадишь…
Дьячок вывернул и показал мне свой карман.
— А папаша тебе трех зубов не оставит, — сказал я убежденно.
— Хе-хе-хе! Да у меня всего-то зуба три…
— И три глаза у тебя на лоб вылезут, если…
— Перестань! Иди отсюда! — строго сказал отец.
Я ушел, но теперь для меня было ясно, что дьячок только храбрился, и что папаша — всемогущ… Но вернемся к лошадке…
Приближалось Рождество, пятое Рождество в моей жизни. До этого времени я хотя и слыхал о каких-то елках, но никогда не был на них. Поэтому вы легко можете себе представить мой восторг, когда мать заговорила с отцом о том, как меня одеть и как одеться самой, чтобы идти в клуб на елку… Я знал, что на елке можно получить дивные подарки: солдатиков, большую лошадь, на которую можно сесть и болтать ногами, железную дорогу… С этого дня я начал жить ожиданием и считал дни и ночи, которые оставалось прожить до елки… Наконец в сочельник мне объявили, что на второй день праздников мы едем с мамашей в клуб. Когда мать говорила с отцом, не заказать ли мне курточку, я вертелся, восторженно подпрыгивал на месте и пел свою единственную песню:
На улице две курицы
С петухом дерутся… —
и хлопал в ладоши.
На своего приятеля, Яшку, я смотрел теперь еще более свысока и еще сильнее чувствовал свою важность и преимущество.
— Знаешь, я пойду в клуб на елку! — заявил я Яшке при первой же встрече с ним на дворе.
— Эка штука! У попа тоже будет елка, и мы пойдем…
— У попа что?! — возразил я. — А в клубе не имеешь права: туда дьячковских детей не пускают.
Бог весть, когда и каким образом в моем детском умишке успели сложиться эти понятия о правах и преимуществах, но я был глубоко убежден, что дьячковский сын — существо низшего порядка…
* * *
Наступил и давно желанный день. Часов с пяти вечера мы стали собираться в клуб. Мать сперва одела меня. Хотя мне и не сшили курточки, как это проектировали, тем не менее я, напомаженный, причесанный с пробором на боку — как причесывался и отец, — в голубой шелковой рубашечке и брючках навыпуск, казался себе верхом изящества и прелести. В то время как мать оправлялась перед зеркалом, я заглядывал в него сзади и оставался вполне доволен собою. Пришел отец, погладил меня по голове, и, когда я стал жаловаться, что он испортил мне прическу, причесал меня снова, посмотрел и сказал:
— Молодчина! Не заправить ли, мать, ему брюки в сапожки? Не идет как-то… — заметил он, обозрев меня издали.
— Пожалуй…
Но я был другого мнения и поднял целый скандал из-за впервые еще спущенных на голенища брючек.
— Мамаша! Будет тебе смотреться в зеркало! — торопил я мать, подергивая ее за платье.
— Оставь! Не дергай!
— Опоздаем вот! Все игрушки раздадут, — высказал я свою тревогу.
— Этого не может быть…
И мать, продолжая стоять перед зеркалом, рассказала мне, что игрушки раздают только под конец елки и раздают их по билетикам, так что нечего бояться.
— Как же это по билетикам? А если я хочу — железную дорогу? Меня не послушают?
— Это уж кому какое счастье. Если вынешь билетик с железною дорогою, то и дадут ее, если вынешь с куклой, то получишь куклу…
— Куда мне куклу, я не девчонка! — заметил я и, пока мать доканчивала свой туалет, побежал в полутемный зал и здесь горячо молился Иисусу Христу, чтобы мне досталась железная дорога. Я был уверен, что Иисус Христос так именно это и устроит.
Потом мы сели на извозчика и поехали в клуб. Сани остановились перед крыльцом ярко освещенного дома в пять окон по фасаду. Мое сердце сильно билось. Клуб показался мне целым замком. Когда мы поднимались вверх по лестнице, уже глухо звучала музыка — рояль, — и доносился хаотический шум детских голосов, смеха, крика и беготни. Я незаметно перекрестился еще раз и еще раз напомнил Богу о железной дороге. Вся моя важность, сознание своих прав и преимуществ сразу улетучились, лишь только мы с матерью вошли в залитый огнями зал, посредине которого возвышалась звездною пирамидою елка. Зал был переполнен большими и маленькими людьми, стоял такой гам, что в моих ушах звенело, и я не мог слышать, что шептала мне на ухо мать. Она одернула сзади мою голубую рубашечку. Я держался за ее платье и боялся выпустить его из руки. Здесь столько было «важных человеков»!..
— Это, мамаша, генерал? — спрашивал я мать, показывая пальцем то на исправника[129], то на воинского начальника. Но мать не отвечала, а лишь отстраняла мою руку с пальцем:
— Не надо показывать пальцем!
— А это кто с бородой?
— Опять палец! Опусти! Нехорошо!
К сожалению, я тогда без пальца не умел в таких случаях обходиться. Мать это просто обескураживало, да оно и понятно: бедная уездная дама пред лицом местного бомонда должна была выказать всю свою порядочность, благовоспитанность, а я вылезал со своим предательским пальцем.
— Поди и играй с детьми! — несколько раз говорила мне мать, но я, впервые выступивший в столь блестящем обществе, не решался выпустить из рук платье матери.
— Экий дикарь! Стыдно!
— А скоро будут раздавать игрушки? — таинственно спросил я мать, потребовал ее наклониться к моим губам.
— Кто не будет играть, тому не дадут и билетика на игрушки…
Я опечалился. Как мне играть? Не с кем. Я умел играть только с Яшкой, а тут были дети в курточках, с тоненькими ножками, завитые, в белых кисейных платьицах и в лентах. Меня выручило новое знакомство; к матери подошла бедно одетая барыня в зеленом платье с черным бантом на голове; она держала за руку такого же дикаря, как я, в рубашечке.
— И ваш не отстает?
— Да, держится за платье… Надо их познакомить.
Мать взяла наши руки, соединила их и сказала:
— Ступайте!
Кругом нас бегали, визжали и смеялись дети. Я взглянул на своего нового знакомого и сказал:
— У тебя тоже нет курточки?
— Нет!
Мы внимательно осмотрели друг друга с ног до головы и почувствовали взаимную симпатию.
— Пойдем бегать вокруг елки! — предложил мой знакомец, исподлобья взглянув на меня.
— Пойдем!
Дети, взявшись за руки, кружились, сломя голову, вокруг елки. Мы хотели войти в круг, но это нам не удалось: девочка лет двенадцати, которой я протянул руку, сказала:
— Я с тобой не хочу. У тебя нет перчаток, и ты испачкаешь меня…
— Давай с тобой одни играть, — предложил я товарищу.
— Как?
— Пойдем смотреть игрушки…
— Тебя как зовут?
— Колей.
— А меня — Мишей… У тебя кто отец?
— Не знаю…
Игрушки стояли на двух столах в дальнем углу зала. Около этих столов толпились уже дети, вытягивали шейки и заглядывали в самые сокровенные уголки этого игрушечного царства… Тут же было несколько дам, рассматривавших игрушки с таким же возбужденным любопытством и жадностью, как и дети. Это были — матери.
Боже мой, чего здесь только не было! Был водовоз с лошадью и бочкой, была мельница, был дом, новый, с крыльцом, с окнами, с трубой, одним словом, — настоящий маленький дом, была обезьяна, играющая на органе, несколько барабанов, ружей, краски, пароход, — и не пересчитать всего!
— А железная дорога есть? — решился я спросить толстую седую барыню, которая наблюдала за этим игрушечным кладом и развлекала окруживших ее дам игрушками, заводя их и демонстрируя.
— Есть, голубчик… Вот она!
Действительно, под самым моим носом стояла железная дорога. И как я не заметил ее раньше?! Паровоз, из трубы несутся клубы белого дыма из ваты, вагоны — зеленые, желтые, синие…
— Она ходит?
— Ходит. А тебе хочется железную дорогу?
— Хочется, — сказал я, потупив в пол взоры.
— Не знаете, чей это мальчик? — спросила толстая дама другую даму, тонкую.
— Акцизного! — ответила та с презрением.
— Ах, акцизного! А я ведь думала, что — Павла Григорьевича…
— Нет, что вы!..
— Она ходит? — повторил я вопрос, видя, что толстая барыня забыла о нашем с ней разговоре.
— Ходит, ходит… Идите! Играйте!
— Разве заводится? — спросила одна из дам.
— Да.
Толстая барыня завела пружину, и вагоны покатились… Я был в восторге и чуть было не запел «На улице две курицы»… Ах, если бы мне достался билетик с этой железной дорогой! Я мысленно прижимал поезд к своей груди и боялся, не разделяет ли моих чувств по отношению к железной дороге и мой новый знакомый.
— А тебе хочется — железную дорогу? — спросил его я.
— Я лучше — дом!
У меня отлегло от сердца. Пусть его берет дом! Он ничего не понимает.
— А если тебе достанется железная дорога, а мне… дом, — ты переменишься?
— Переменюсь. Мне нужно дом: у меня есть солдатики, и они живут в коробке, а если был бы дом, я клал бы их туда…
Скоро я освоился и перестал стесняться.
— Дети! Кто хочет пить?
Нас поили какой-то сладкой белой, как молоко, жидкостью, которая мне очень понравилась. Заметив, что графины, из которых нас поили, стоят себе на столе, как и стаканы, — я несколько раз, и уже без всякого разрешения, пил этот дивный напиток; играл в кошки-мышки и хохотал так громко, что мать подходила ко мне и сзади, на ухо говорила, что кричать — нехорошо. В течение двух часов я успел не только наиграться до испарины, но даже завел крупную ссору с одним мальчиком, заявившим мне, что ему дадут железную дорогу.
— Врешь! Дадут — кому достанется!
— Мне достанется! Мама сказала, чтобы — мне…
— Посмотрим!
— А ты совсем дурак, потому что не понимаешь про билетик!
— А ты сам дурак, и если будешь так ругаться, то я скажу папе, и тебя отсюда выгонят!
Часов в восемь вечера нас построили в шеренгу, попарно, и под звуки персидского марша мы проходили по комнатам, в одной из которых каждого из нас наделили пакетом с конфетами и орехами. Потом мы все снова собрались в зале, и какой-то господин, обрывая с елки звезды, бонбоньерки, золотые орехи и пряники, торопливо совал их в бесчисленное множество тянувшихся к нему детских ручонок. Я старался как можно выше поднять и дальше протянуть свою руку, но в нее ничего не попадало… Это меня огорчало, но я утешал себя тем, что скоро мы будем вынимать билетики и, Бог даст, мне достанется железная дорога.
На углу, около столов с игрушками, уже сгрудилась толпа ребятишек, и стоял настоящий содом[130]. Верно, там вынимают уже билетики и, может быть, кто-нибудь уже завладел железной дорогой.
— Коля! Идем билетики вынимать!
— Пойдем!
— Смотри: если мне достанется дом, а тебе — железная дорога, — мы переменимся! — напомнил я товарищу, и мы стали протискиваться к столам с игрушками. В зале уже не было никакого порядка, все бегали, суетились, чем-то сильно озабоченные. Кое-где слышались пронзительные звуки дудок, трескотня барабанов, выстрелы пробочных пистолетов. Навстречу нам лез весь красный, с сияющим от счастья лицом мальчик, которому достался водовоз с лошадью и бочкой.
— Мне билетик! Мне! — кричал я, с отчаянием простирая к толстой барыне свою руку.
— Тише! Тише!.. Всем будет! Всем!
— Я еще не брал билетика! — звонко кричал я, стараясь из всех сил привлечь к себе внимание захлопотавшейся барыни.
— И я — тоже! — кричал мой товарищ.
Мы работали локтями, стараясь пробиться через ряды конкурентов ближе к столу, и наконец пролезли-таки вперед.
— Мне билетик! Мне! Я не брал! — кричал я барыне и махал руками.
— На! Иди! Невоспитанный мальчик!
С этими словами толстая барыня сунула в мою руку какую-то палку и занялась другими детьми. Чтоб могло это значить? Я не уходил.
— Ты получил, так и ступай! Не мешай другим! — заметила мне толстая барыня.
Это меня совершенно обескуражило. С трудом пробиваясь через шумливую толпу детей, я вышел на свободу и начал рассматривать полученную мною от барыни вещь. Это была палка, на одном ее конце была лошадка, а на другом — колесико. Ко мне подошла мать и сказала:
— Ну-ка, покажи, что тебе досталось!
— Это мне не досталось, а дала барыня! Я еще не брал билетика… Куда мне эту палку?! Таких лошадей на свете не бывает… Тут надо хвост, а у ней — палка вставлена…
— Это, друг, нарочно сделано: на палочку сядешь верхом и поедешь… Вот тут и колесико есть!
— Больно мне нужно на палочке верхом кататься! Я ее отдам Яшке, — говорил я, оттопырив губы.
— Нехорошо. Подбери губы! Будь доволен тем, что дали!
— Но я еще не вынимал билетика! Может быть, мне достанется железная дорога, — с мольбою в голосе ответил я матери, но в этот момент ко мне подскочил тот самый мальчик, с которым мы поссорились из-за железной дороги, и, дернув меня за рукав, крикнул:
— Что! Я тебе говорил! Это что? Видишь?
Как же было не видеть: в его руках была железная дорога!
— А у тебя что? A-а! Лошадка! Дрянь какая! — сказал мой враг и понес куда-то железную дорогу. Я был так потрясен этим обстоятельством, что некоторое время стоял в столбняке; потом, заподозрив конкурента в мошенничестве, я побежал ему вдогонку и закричал:
— А ты билетик брал?.. А?.. Я скажу… Он утащил железную дорогу!
Мать схватила меня за руку и повлекла назад, сердито читая мне нотацию.
— Но он, мамаша, не брал билетика! Он утащил железную дорогу! — громко протестовал я, оглядываясь вслед скрывшемуся противнику.
— С чего ты взял? Замолчи!
— Я знаю — он не брал билетика… Ведь это — кому какое счастье! — уже со слезами на глазах говорил я матери и упирался, желая доказать всю несправедливость этого захвата железной дороги.
— Иди, иди! Поедем домой… Не умеешь себя держать!..
Мать потянула меня за руку и насильственно вытащила в переднюю. Здесь я окончательно возмутился, швырнул в сторону доставшуюся мне лошадку и расплакался горькими слезами…
— О чем? — спрашивали мою мать толпившиеся в передней в поисках за своими шубами гости.
— Так, капризничает… Спать хочет, — отвечала мать.
— Нет, не капризничаю… и спать не хочу, — сквозь слезы протестовал я. — А какое же это счастье, когда мне и билетика не давали, а взяли железную дорогу да подарили мальчику… А я тоже хочу железную дорогу!.. Зачем ему отдали без билетика… Будто он лучше всех!..
И я плакал от досады и несправедливости, которую большие допустили по отношению меня, маленького человека.
— Ну, что ты ревешь?! Перестань! — сердилась мать.
— Да-да! Я не стал бы, если бы он получил с билетиком, а он та-а-ак…
Швейцар торопился скорее выпроводить оскорбленного гостя и, надевая на меня шубу, обращался со мною, как с вещью; перевертывал, приподнимал на воздух, и, вероятно, чтобы не так громко звучал мой рев, плотно обвязал мою голову и лицо башлыком.
— Вот Бог и нака-а-же-е-т! — гнусаво кричал я через башлык, когда меня кто-то нес на руках вниз по лестнице. — Дураки-и-и!..
— Молчать! Я тебя, пакостник, выдеру!
— А дураки-и-и! — кричал я, болтая ногами.
Меня ткнули в сани, на извозчика, рядом с матерью. Слезы горькой обиды и жгучего оскорбления катились из моих глаз, когда лошадь тронула санки и повезла меня из клуба, где я подвергся столь жестокому оскорблению.
* * *
Помню, по возвращении домой, я снова начал плакать и жаловаться на них папаше. Но папаша не хотел понять меня: он думал, что я плачу от зависти.
— Нехорошо, братец! В другой раз не пущу на елку.
— И пусть! Я и сам не пойду!.. Какое это счастье?.. Дали па-а-алку, а он… чего захотел, то и да-а-али!
Отец держал в руках лошадку из папье-маше и говорил:
— Очень хорошая игрушка. Можно кататься, сесть и ехать…
— Ну и катайся! А я не буду!.. А мамаша наврала: сказала, что билетик дадут и что достанется, а они взяли и дали па-а-лку!
Долго бедная лошадка стояла в углу на своей палке, и я не удостаивал ее своим вниманием. Всякий раз, когда мой взгляд упадал в угол, где стояла эта лошадка, в моем маленьком сердце вспыхивало чувство обиды и оскорбления… Однажды, в такую минуту, воспользовавшись тем, что никого в комнате не было, я подскочил к этой лошадке, схватил за палку и с озлоблением выдернул ее из лошадиного туловища, потом снова насадил лошадку и начал постукивать палкой в пол так сердито, что острие палки вышло насквозь, через все внутренности ни в чем неповинного коняги…
* * *
Теперь я уже вырос и не плачу даже в том случае, когда жизнь преподносит мне «лошадку из папье-маше». Но, помня об этой лошадке, я не вожу своих детей на общественные елки, где детское «счастье» определяется всевластною рукою какой-нибудь Марьи Петровны.
Хаврюшка
Всякий раз, когда я вижу поросенка, живого или жареного, я вздрагиваю, и снова мне делается так скучно и грустно, что хочется заплакать… Впрочем я вам расскажу все, как это было, подробно и с самого начала…
Нас было трое: я, брат Володя и сестра Варенька. Я был старший, и мне было лет семь, Володе — пять, а Варенька еще ползала и говорила только «гу-гу» и «ля-ля», но понимала много. Жили мы в городе, который не помню, как назывался, с папой, мамой и бабушкой. Папа у нас был невеселый, утром уходил куда-то служить, а после обеда спал и храпел, а мама все хворала. И тогда было так же. Маме очень надоедала Варенька: все капризничала, просилась на руки, а ночью мешала маме спать. И мы с Володей больше играли с бабушкой. Иногда она нас наказывала, когда очень уж нашалим, но потом ей станет нас жалко, и она даст нам по конфетке. Мы очень любили ходить с бабушкой на базар, но она брала кого-нибудь одного, и из-за этого мы ссорились с бабушкой и с Володей. Вот один раз была моя очередь идти с бабушкой на базар, а я разбил блюдечко, и за это бабушка оставила меня дома, а Володю взяла с собой. Я, конечно, заплакал и стал бранить Володьку:
— Жилда! Жилда! — кричал я ему, когда он собирался на базар. А бабушке я сказал, что она упадет на базаре: — Тебя накажет Бог за то, что ты вместо меня берешь Володьку!
— Поговори еще! — сказала бабушка. — Я поставлю тебя в угол носом.
Так мы поссорились, и бабушка с Володей ушли. Скучно было мне сидеть дома и очень досадно на Володю. Уж больно любил я ходить на базар! Там очень интересно и весело! Очень много народу, шум такой, что ничего не разберешь. Лошади, телеги, мужики и бабы, на телегах телята, поросята, курицы, а то есть убитые коровы и свиньи. Продают всякую всячину, вешают на весах, бранятся, а голуби бегают около того места, где продают овес, крупу, семечки, и совсем не боятся людей. И игрушки есть! Только плохие… Пряники есть!
Мама шила на машине, а я залез на подоконник и озорничал, потому что было скучно. Муслил палец и рисовал на стекле домики с трубой и с дымом; потом пошел в детскую, залез в игрушки и сломал у Володи железную дорогу. Это я сделал от злости… Нехорошо я сделал, да уж ничего не поделаешь; пробовал сделать, да только еще больше испортил. Долго бабушка с Володей не приходили с базара, но наконец в кухне зазвонили, и я обрадовался. Было очень интересно, что бабушка купила на базаре. Вдруг Володя выбежал из кухни и замахал руками:
— Купили поросенка.
— Мертвого?
— Живого.
Тут уж я не вытерпел, закричал «ура!» и побежал в кухню. Я давно просил бабушку купить живого поросенка, и наконец это исполнилось… Понятно, что я очень обрадовался и, когда бежал, не заметил Вареньку и наступил ей на ручку. Она закричала и сильно заплакала, но когда вышла мама, я был уже в кухне…
— Где? Где? Бабушка, где?..
— В корзинке.
— Здесь, — сказал Володя и отвернул краешек крышки.
Я взглянул и действительно увидел поросеночка. Он был такой чистенький, с розовеньким холодным носиком с двумя дырочками и с маленькими глазками. Высовывает мордочку и все нюхает и пищит. Володя принес кусок сахару; он, глупый, думал, что поросенок обрадуется и съест, а поросенку было наплевать на сахар, а хотелось вылезти из корзинки. Пришла мама с Варенькой на руках. Варенька все еще плакала, но когда ей показали поросенка, она улыбнулась и сказала:
— Ля-ля…
И забыла, что надо плакать.
И Пегас[132] — так звали нашу большую собаку — тоже пришел в кухню. И ему было интересно, что такое в корзине. Пегас встал передними лапами на лавку, махал хвостом и нюхал корзинку. А когда ему показали поросенка, он начал громко лаять. Пришла кухарка, посмотрела на поросенка и сказала:
— Кто будет резать-то? Я не умею…
— Зачем резать?
— Не надо резать… Мама! Бабушка!
И мы с Володей стали умолять маму и бабушку не убивать поросенка…
— Такого миленького, чистенького…
Володя заплакал, схватил маму за платье, а я за руку — и мы умолили маму подождать резать поросенка хотя несколько дней. Бабушка упиралась, но когда я ей сказал, что ее за это накажет Бог, она тоже согласилась подождать.
— А куда его деть-то? — сердито спросила кухарка.
— Пусть живет в кухне… — сказал я.
— Больно мне нужно! Грязи-то!
— Ну в детской! — предложил Володя.
— В детской я не позволю, — ответила мама.
Вот тебе и раз. Нигде не позволяют… Надо же было где-нибудь жить? Я сильно испугался, что если негде поросенку жить, то его заколют сейчас же и, слава Богу, придумал:
— На подволоке! Ура! На подволоке…
С этим все согласились. Из кухни была дверь на подволоку — и там мы с Володей устроили квартиру для поросенка: поставили ящик, положили в него сена, принесли большую плошку — кормить нашего поросеночка, и еще устроили ему двор: посыпали землю на подволоке песком и сделали загородку.
Там он и поселился.
Началась у нас с Володей интересная жизнь. Как только кто-нибудь из нас просыпался утром, он прежде всего вспоминал про поросенка: «Что-то там, на подволоке, поделывает наш миленький Хаврюша?»
Мы называли поросенка разными именами: «Чушкой», «Свинтусом», «Хаврюшей»… Чаще всего — Хаврюшей.
— Володька! Спишь?
— М-м…
Я будил брата:
— Пойдем к Хаврюше! Он, верно, скучает и ждет…
— Он спит еще…
— Сам спишь, так думаешь — и он тоже? Поросята встают рано.
— А ты почем знаешь?
— Пойдем, увидишь, — говорил я таким тоном, точно мне были открыты все тайны поросячьей жизни. Наскоро одевшись сам и одевши младшего брата, я потихоньку лез в буфет отыскивать чего-нибудь съедобного для Хаврюши. Пегас спал в столовой. Увидя меня, он вставал, потягивался, расставляя широко передние и задние пары лап, и помахивал хвостом. Пегас уже знал, что мы идем к Хаврюше, и шел за нами на подволоку. Как только Хаврюша услышит, что мы несем ему молока и хлеба, он начинал визгливо похрюкивать…
— Сейчас, сейчас… миленький. Проголодался?
— Не спит.
— Вот видишь! Чья правда? Я уж знаю…
Сперва Пегас не особенно любил Хаврюшу и всегда хотел куснуть его за хвост или ухо. Но скоро привык к Хаврюше и только озорничал с ним: подсунет свою морду ему под брюхо и подкинет кверху. Хаврюша взвизгнет и начнет вертеться на одном месте, точно танцует, и похрюкивает; хочет убежать, а места мало: везде загорожено. Мы его успокоим: погладим, дадим молочка, поласкаем.
— Ты чеши ему спинку, а я за ухом.
Володя чесал ему спинку, я — за ухом, а Пегас облизывал ему нос, потому что он пил молоко и замочил себе всю мордочку…
И скоро Хаврюша привык к нам, а Пегаса перестал бояться. Пегас понял, что нехорошо обижать маленького Хаврюшу, и только шутил с ним и показывал вид, что хочет укусить, а сам не кусался. Очень интересовался Пегас хаврюшиным хвостиком. Хвостик был у него закорючкой и очень смешно шевелился. Вот Пегас возьмет в рот Хаврюшин хвостик и тянет его… или возьмет за ушко и не пускает. А Хаврюша сердится: прыгает и все хочет толкнуть Пегаса мордочкой, подпрыгивая на месте. Устроили мы Хаврюше сад: наломали в саду больших веток и натыкали около ящика. Но Хаврюша не захотел сада. Пришли на другой день и видим, что все деревья валяются: это он их вытащил и бросил.
— Он не любит сада… Ему надо грязную лужу…
— А ты почему знаешь?
— Вот глупый. А большие свиньи? Они всегда лежат в лужах… Надо устроить ему лужу…
— А как?
— Вот тут, где земля… Принесем ведро воды, выроем яму и нальем.
— И посадим в нее Хаврюшу.
— Давай! Где у нас лопатки?.. Неси!
Володя принес наши маленькие лопатки, и мы начали устраивать Хаврюше большую яму. Пегас понял, в чем дело: понюхал землю и тоже начал передними лапами рыть и выбрасывать землю…
— Дурак! В глаза мне попал землей!.. — закричал Володя и ударил Пегаса.
— Ты сам виноват… Зачем встал тут? Помогай, Пегас!
Я погладил Пегаса, и он опять начал работать. Я пошел за водой. Очень трудно было принести целое ведро, и пришлось ходить три раза. Вылили первую порцию воды и стали мешать… Потом вторую, потом третью… Вышла отличная яма с грязью, как на улице после дождя.
— Иди, Хаврюша. Купайся! Чего боишься, дурачок?..
— Он не любит на руках… Опускай скорее!
Опустили Хаврюшу в грязь.
— Не хочет…
— Сиди! Не бойся…
— Он не хочет.
— А вот хочет. Видишь — сел?..
Хаврюша сел, потом прилег. Володя набирал в пригоршню жидкой грязи и подкладывал Хаврюше под бока, а я прихлопывал ладонью, чтобы было ровнее и красивее… А Пегас искал у Хаврюши блох, елозил своей мордой по его спине и пощелкивал зубами.
— Хорошо, Хаврюша? — спрашивал я поросенка, а он похрюкивал и моргал глазами. И было видно, что Хаврюше очень хорошо и приятно.
Но кончилось это большим огорчением. На подволоку вдруг прибежала кухарка и закричала:
— Что вы тут наделали?
— Ничего… Видишь — Хаврюшу купаем? — сказал Володя.
— Ах, вы, такие-сякие… Что вы натворили?
Кухарка пихнула ногой Пегаса, отшвырнула нас от Хаврюши, а Хаврюшу взяла за шиворот и выкинула из ямы. Потом она взяла лопату и стала ломать у нас грязную лужу, засыпая ее песком.
— Как ты смеешь? Мы вот маме скажем…
— Поди-ка: мать вам надерет уши-то… Насквозь промокло. Весь потолок в зале испортили…
Оказалось, что мы очень глубоко вырыли яму и очень много налили воды. Вода протекла вниз и промочила потолок в зале…
— Убирайтесь отсюда!
— Погоди. Дай поймать Хаврюшу.
— Вот вам Хаврюша!..
Кухарка схватила грязного Хаврюшу за задние ноги и бросила его с лестницы в кухню.
— Заколоть его надо…
Мы с Пегасом побежали следом за Хаврюшей в кухню. Что-то теперь будет? Мы боялись, что войдет мама, начнет браниться и велит заколоть нашего милого Хаврюшу… Надо было устроить так, чтобы только мы с Пегасом были виноваты и чтобы Хаврюша остался невинным. Но как это устроить? Наверно, злая кухарка уже все рассказала и маме, и бабушке… Я посмотрел на Хаврюшу, который забился в уголок, и мне сделалось так жалко его, что я забыл все на свете и, присев на корточки, начал ласкать его, бедного.
— Бедненький ты мой! Я не дам тебя зарезать. Никому не дам.
Я забыл, что Хаврюша купался в грязи, прижимал его к себе и весь испачкался… А курточка была у меня новая… Вот еще беда!.. Еще хуже теперь стало, потому что бабушка и в этом обвинит его же, Хаврюшу… Сошла с подволоки кухарка.
— Милая Степанидушка! Ничего не говори маме с бабушкой.
— А что же я им скажу? Меня послали посмотреть, отчего протекло…
— Скажи… скажи, что ты сама пролила воду.
— Больно нужно… Меня ругать будут из-за вашего поросенка…
— Ну скажи, что это дождик… Насквозь — скажи — прошел, — научал Володя.
— Видишь, какой ты хитрый. А хорошо обманывать мать-то? Подумай-ка!
— Ну а как же?.. Если сказать правду, Хаврюшу заколют… — сказал я.
— А куда его? Для того и купили, чтобы заколоть да съесть. Вот ты будешь скоро именинник, — к тебе гости придут, — вот и зарежем.
— Больно мне нужно.
— Тебе не нужно, так гости съедят.
— Гости! Пусть лучше не приходят.
— Не пустим гостей, — сказал Володя.
— Ты уж, пожалуйста, не говори маме с бабушкой, что это мы устроили на подволоке-то.
— Дурачки. Ведь не было давно уж дождя-то. Откуда она, вода-то, возьмется?
— Бедненький Хаврюша!
— Какое придумали имя-то ему…
— А как же? — сказал Володя. — У него маму зовут Хавроньей, а он — Хаврюша…
— У-у, ты! Свиное рыло.
И кухарка пихнула Хаврюшу башмаком прямо в носик.
О, ужас, вошла бабушка… Мы так и замерли на месте… Что-то теперь будет?
— Почему потолок промок? — спросила бабушка.
— Вот они, озорники-то. Все со своим поросенком…
— Милая бабушка, мы… мы… ему хотели устроить лужу… Не сердись уж, он ведь не виноват, мы сами это…
— А в чем это ты курточку-то новую испачкал?
А?
— Сама испачкалась…
— Все с поросенком возитесь… Будет уж ему нежиться: пора колоть. Завтра пораньше попроси дворника зарезать… Надоел он… Грязь от него одна…
— Бабушка!
— Милая бабушка…
— Не надо резать!..
— Помилуй его, бабушка!..
Мы с Володей уцепились за бабушкино платье и со слезами умоляли пощадить бедного Хаврюшу.
— Он не виноват. Милая бабушка!
— Вот накажет тебя Бог… Скажи — не надо колоть!
— Убирайтесь! Пожил, слава Богу. Целую неделю прожил… Будет уж… Завтра же утром пусть дворник зарежет…
— Бабушка! Пусть поживет хоть до моего ангела! Гости придут… — просил я, глотая слезы и желая хоть еще денька на три сохранить жизнь Хаврюше.
А бедненький Хаврюша ничего не понимал. Он не понимал, что его собираются зарезать и что ему осталось так мало прожить на свете. Хаврюша стоял около ведра с помоями и старался как-нибудь достать их мордочкой… Только Пегас понял, в чем дело. Он смотрел то на бабушку, то на Хаврюшу и тихонько скулил. Должно быть, и Пегас просил бабушку все о том же, о чем умоляли ее мы с Володей…
— Только до моего ангела!.. Милая бабушка! Погоди, послушай, что скажу…
— Ну что еще?
— Ты мне хотела подарить на именины турецкий барабан… Ну, так лучше ничего не дари, только не вели завтра колоть Хаврюшу…
— Ну, ладно… Там посмотрим…
И бабушка ушла.
Мы отправились к маме. Бабушка успела уже рассказать про нашу лужу маме, и мама встретила нас сердито:
— Глупости делаете. Надоел ваш Хаврюша… Будет уж, надо заколоть.
Долго мы умоляли маму. Пришел Пегас и тоже ластился к маме. Верно, и он упрашивал ее. Но мама была неумолима.
— Идите в детскую. Не мешайте мне шить.
Бог помог Володе, как спасти Хаврюшу.
— Если бы меня велели заколоть — тебе было бы жалко? Да? А Хаврюша — маленький, и у него есть мама Хавронья, — сказал Володя.
Мама захохотала, поцеловала Володю и сказала:
— Ну, пусть подождут колоть. Успеем…
— Конечно, успеем, мамочка! Пойдем, Пегас! Идем, Володя!
Мы все радостно выбежали от мамы и опять направились в кухню:
— Радуйся, Хаврюша, мама помиловала тебя!
— Давай, обмоем Хаврюшу, видишь, какой он грязный.
Хаврюша не давался, но мы все-таки вытерли его тряпкой, а Пегас облизал его. И опять настали радостные дни. Хаврюша жил по-прежнему на подволоке, но иногда вечером мы перетаскивали его к себе в детскую и укладывали спать под кроватью. У меня под кроватью стояла корзина, раньше мы в нее укладывали игрушки, а теперь — Хаврюшу; вытащили старый Варенькин тюфячок из колясочки и устроили постель для Хаврюши. Один раз Хаврюша ночевал со мной на кровати. Днем Хаврюша любил спать около Пегаса. Пегас ляжет на бок, протянет задние лапы, а Хаврюша заберется ему под самое брюхо и уткнется мордочкой в шерсть. И оба так сладко спали, что будить их жалко…
— Вишь, как дружно живут, — говорила бабушка и ставила их в пример нам с Володей. — Не ссорятся, не дерутся… Кабы вы, братья, так между собой жили!..
Прошла еще неделя. Хаврюша хорошо кушал, подрос и сделался такой кругленький. Выросла на нем побольше шерсть, такая ровная, гладенькая, а на спинке стала расти щетинка, красивая, вся из одинаковых серебристых иголочек… Мы часто брали Хаврюшу на руки и рассматривали у него ножки с копытцами, хвостик, уши. Копытцы были у него из двух половинок, а в ушах росли волосы, как у папы в носу. Глазки были маленькие и веселенькие, словно все смеялись, а зубки — востренькие…
Вот один раз мы сидели на полу в детской и подробно рассматривали, как устроены у Хаврюши носик с пятачком, ротик и губы. Подползла к нам Варенька и сказала:
— Ля-ля! Гу-гу, ля-ля.
И ткнула Хаврюше пальчиком в рот. А Хаврюша, видно, рассердился, что ему лезут в рот прямо руками, и укусил Вареньке пальчик. Да до крови… И случилась опять беда, такая беда, что и рассказать невозможно… Варенька широко раскрыла рот и так заревела, словно у ней совсем откусили палец…
— Не плачь!.. Сахару дам!.. — уговаривал я сестренку и дул ей на пальчик. А она не переставала.
Прибежала мама и схватила на руки Вареньку. Мама очень испугалась.
— Что вы с ней сделали?..
— Ничего… Плакса она, — сказал Володя… Но мама увидела кровь на пальчике у Вареньки и испугалась еще больше.
— Кто ее? Что это?
— Ля-ля! — кричала Варенька и показывала ручкой на Хаврюшу.
— Поросенок. Ее укусил поросенок?
Мы потупились и молчали. Что было сказать маме? Врать не хотелось.
— Она сама… плакса… лезет, а потом ревет…
— Поросенок ее? — сердито спрашивала мама… — Говорите же!
— Ля-ля!.. — кричала Варенька и продолжала показывать ручкой на Хаврюшу.
— Разве свинья кусается, мама?
— Да ты говори, о чем я тебя спрашиваю?
— Свиньи вовсе не кусаются.
— Не заговаривай мне зубы!
Мама шлепнула меня рукой по затылку и пошла на кухню… Зачем она пошла туда? Что она там кричит и говорит кухарке?.. Мы притихли и даже боялись слушать, о чем говорила мама. Но мы чувствовали, что дело очень плохо, потому что Варенька не унималась и ревела все громче.
— Ах, Хаврюша, Хаврюша! Что ты, дурачок, наделал?!
Пришла из кухни кухарка и сказала:
— Где он, проклятый?..
— Кто? — спросил я и прикрыл Хаврюшу рубашечкой.
— Да поросенок-то?.. Мамаша велела отобрать. Где он?
Кухарка ходила по комнатам, а мы с Володей сидели, как куклы: не шевелились.
— Пегас! Где у нас поросенок-то? Залез куда-нибудь… — ворчала кухарка в детской и заглядывала под кровати, за комод, за сундук… Надо было нам убежать и спрятать куда-нибудь Хаврюшу, а мы так перепугались, что застыли на месте… Кухарка вернулась обратно и прошла мимо нас, да оглянулась. А Пегас стоял около меня, вертел хвостом и нюхал. И кухарка догадалась.
— У тебя он? В подоле?
— Да нет же.
— Ну-ка встань!
— Не хочу и вставать. Сидеть хочу.
Кухарка ткнула мне в рубашку, и Хаврюша хрюкнул.
— Эх, Хаврюша, Хаврюша, Хаврюша! Зачем ты, дурачок, хрюкнул?..
Кухарка схватила Хаврюшу. Мы с Володей не давали. Но кухарка была сильнее: вырвала у нас Хаврюшу и потащила его в кухню.
— Отдай! Куда ты его?..
— Заколоть его надо…
— Мама велела подождать до моего ангела.
— Нечего ждать… Завтра утром колоть приказано…
Мы подошли к кухонной двери и хотели опять умолять маму, но как только она увидала нас, закричала «убирайтесь!» и захлопнула дверь в кухню…
Значит, все конечно… Не спасешь Хаврюшу…
Мы с Володей долго стояли около кухонной двери и с ужасом прислушивались, о чем говорили в кухне. Пришла бабушка:
— Вы что тут болтаетесь? Кыш!
— Милая бабушка! Помоги нам!
Я объяснил бабушке, в чем было дело, но бабушка и слушать не хотела.
— Будет, будет… Пожил он на свете довольно. Уходите прочь!..
— Хоть до моего ангела!
— Твой ангел через месяц. Если ждать твоего ангела, так не Хаврюша, а Хавронья будет.
И бабушка исчезла в кухне… О чем они там говорят?.. О, ужас!..
— Завтра пораньше попроси дворника зарезать. Палить умеешь?
— Могу.
— Хорошенько опали, чтобы ни одного волоса не попало в кушанье.
— Слушаю, барыня. Постараюсь.
— Слышишь, Володя?
— Слышу.
— Зарежут нашего Хаврюшу…
— А как, барыня, приготовить-то его? — спросила кухарка маму.
— Зажарить с гречневой кашей…
Боже мой! Я отлично знал смысл этих слов и содрогнулся от ужаса. Ведь это значило, что Хаврюше разрежут животик и набьют туда гречневой каши… Слезы подступили к моим глазам, и я убежал в детскую, чтобы не слушать больше этого страшного разговора. Здесь никого не было, и можно было поплакать. Я спрятался в уголок за шкапом и, отвернувшись к стене, потихоньку хныкал. Пришел Володя и шепотом сказал:
— Где ты? Я придумал.
Не хотелось мне выходить из-за шкапа с мокрыми глазами, но я не вытерпел:
— А?
Володя понял, что я за шкапом, и подошел. Я не смотрел на Володю, но мне очень хотелось поскорее узнать, что придумал Володя.
— Ну! Говори!
— Давай, выпустим Хаврюшу на улицу. Пусть он убежит, куда хочет…
— У-у! Я думал, что ты другое…
— А что же? Пускай убежит…
— Люди поймают его.
— А все-таки останется жив…
— Съедят его люди, — угрюмо сказал я.
— А может быть, и не съедят. Ты почему знаешь?
— Да уж знаю.
— Не всех же съедают… Откуда же тогда берутся большие свиньи?
Этот вопрос поставил меня в затруднение. Действительно, если бы съедали всех поросят, то не было бы на свете больших свиней…
— Может быть, его поймают добрые и не заколют, — говорил Володя.
— А как мы его выпустим?
— Утащим у кухарки и унесем на улицу…
— А мама? Она задаст. И бабушка тоже…
— Не беда. Чего сделают? Пускай ставят в угол носом. Постоим, а зато…
— А розгами?
— Папа не велит розгами. Он велит только в угол носом…
— Бабушка не послушает и папу…
— Скажем, что я выпустил… Меня не будут розгами: я — маленький…
— Ну, ладно, — согласился я и, улыбаясь, вытер кулаком слезы.
Стоя в уголке, мы шепотом совещались, как нам устроить все это дело. Надо торопиться, потому что завтра рано утром хотят заколоть Хаврюшу. А времени осталось уже мало: скоро придет со службы папа — будут обедать, потом скоро — чай, а там, немного погодя, и спать…
— А ночью? — спросил Володя.
— Ночью страшно идти на подволоку… Темно там…
— Темно-то не беда, а может быть, там Баба-Яга живет! — сказал Володя.
— Это все глупости: никакой Бабы-Яги на свете не бывает…
— А ты почему знаешь?
— Знаю уж…
— По-твоему, и чертей не бывает? — спросил Володя.
— Не бывает…
— У тебя все не бывает… А вдруг из-за трубы и выглянет…
— Ничего не выглянет. Спроси у папы: он говорит, что никаких чертей нет, а это только врут все…
Долго мы обсуждали, как лучше устроить, и решили так: после обеда, когда папа ляжет спать, а бабушка сядет штопать чулки, пусть Володя попросит маму идти с ним гулять; когда они уйдут гулять, я буду смотреть, не уйдет ли куда-нибудь кухарка: в лавку или в другое место, и как только кухарка уйдет — я утащу Хаврюшу и унесу его через задний двор на улицу и выпущу на волю… Если кухарка никуда не уйдет, решили встать ночью, потихоньку пробраться на подволоку и похитить Хаврюшу; ночью его можно выпустить с парадного крыльца…
— Может быть, попросить еще папу, чтобы не убивали Хаврюшу? — спросил Володя.
— Нечего просить… Папа сердитый и очень любит есть поросенка с кашей…
— Думаешь, — не помилует?
— Нет. Мама добрее, и то не хочет помиловать…
— Да, лучше выпустить…
— Кухарку будут бранить…
— Ну так и что? Что важнее: чтобы не бранили кухарку или чтобы не зарезали Хаврюшу?
— Хаврюша важнее…
— То-то и есть.
— Знаешь, что?..
— Что?
— На подволоку можно залезть: окошко есть, а рамы там нет. Можно подставить лестницу…
— Увидят… Дворник увидит…
— Скажем, что так… играем…
— Дворник не велит на крышу лазить…
— Пускай! А я полезу.
Отпросились у мамы гулять на двор. Осмотрели местность. Лестница была, только стояла не в том месте и была очень тяжелая. Попробовали перетащить — мало силы… Но пришел гимназист Вася и помог нам… Подвинули лестницу у окошку, и я полез. Было страшно, потому что лестница тряслась. Но, слава Богу, долез до самого окна. Заглянул: сразу показалось очень темно, а потом посветлее; стало видно трубу, веревки для белья… А вон и Хаврюшин домик.
— Хаврюша! — прошептал я и стал потихоньку хрюкать.
Молчит. Должно быть, думает, что — чужие. Похрюкал еще — не отвечает. Влез в окошко и стал потихоньку пробираться к Хаврюшиному домику… Что за диво? Нет Хаврюши. Осмотрел все закоулочки — нигде нет… Вот тебе и раз!.. Потихоньку стал пробираться назад — слышу: на дворе ругается дворник. Что случилось там? Гляжу в окошечко, стоит дворник и кричит:
— У меня не трогать лестницу! Уши надеру.
Посмотрел — нет лестницы: убрали. Вздрогнул даже, когда посмотрел из окошка на землю.
Гимназист стоял вдали и бранился с дворником, а Володи не было: должно быть, он испугался и убежал… Что же делать? Дверь в кухню заперта, а лестницы нет. Значит, на двор в окошко или стучаться в кухню?
— Дворник! Дай лестницу, а то как же я слезу?..
— Залез, так и сиди.
— Как ты смеешь?
— Не лазай другой раз… Посиди да подумай, какой ты озорник…
— Смотри: я спрыгну и ушибусь до смерти.
— Прыгай!
— Умру, тогда папа тебе задаст.
— Не умрешь…
Ушел куда-то дворник. Надо стучаться. Ничего не поделаешь. Будут бранить… А главное: спросят, зачем полез… Как сказать?.. Пожалуй, догадаются, что хотел утащить Хаврюшу. Осторожно спустился я по лестнице и приложил к двери ухо. Слышу, кто-то шевыряется[133] у замка.
— Ты, Володя?
— Я…
— Отопри скорей!
— Да ключ-то у кухарки…
— Ну, поймали нас. Бранится бабушка… Значит, нечего больше скрываться.
— Бабушка! Кто меня запер? Отопри!
— Как он залез туда? Зачем? Верно, думал, что поросенок на подволоке…
— Ничего не думал… Отопри же!
— Ну и сиди! Сиди, пока отец не придет… Пусть он тебя и выпустит…
Я заплакал и стал колотить ногой в дверь.
— Не дури!
— Выпусти! А то не перестану стучать, а буду все сильнее.
— Вот и тебе задам. Выпорю.
Забрякал замок, и дверь растворилась. Бабушка хотела поймать меня за ухо, но ей это не удалось: я проскочил у нее под рукой и выбежал из кухни.
— Вот отец придет, он тебе… Не получишь нынче малины с молоком.
— И не надо.
— А я ему половину своей отдам… — сказал Володя.
— Ну так и ты ничего не получишь.
— И не надо.
Мама не особенно рассердилась. Она была рада, что у Вареньки прошел пальчик, и только улыбалась, когда бабушка рассказала ей, как я очутился на запертой подволоке.
— Скажи: зачем залез?
— Играть.
— Не ври! Ты думал, что там Хаврюша…
— Ну и думал… А где он, мама?
— Не скажу.
— Скажи! Мы только погладим его. Мама!
Мы стали приставать к маме, и она сказала, что Хаврюша заперт в чулан под лестницей.
— Позволь нам поиграть с ним!
— Будет. Завтра его кушать будем…
— Позволь. В последний раз! Надо же проститься.
— Нечего прощаться…
— Вот ты какая нехорошая… Неужели тебе не жалко Хаврюшу?..
— Жалко, да что же делать, голубчик?..
— Пусть поживет до моего ангела!..
— Нет… Нельзя… Папа хочет поросенка с кашей…
— Купи другого!
— И другого будет так же жалко, как этого…
— Нет! Нам только Хаврюшу жалко… Хаврюша такой хорошенький… Любит нас…
— И мы его любим… Очень любим… — сказал я.
Звонок оборвал наши разговоры: это папа пришел со службы. Сердитый пришел. Нечего и просить. Стал браниться, что не накрыли стола к обеду. Он очень хотел кушать.
— Поросеночка зажарили? — спросил папа.
— Нет… Завтра уж…
— А я просил — сегодня.
— Завтра непременно зажарим…
— С кашей! Побольше масла… Чтобы зарумянилась кожа, подсохла немного…
— Он, папа, маленький очень. Лучше бы дать ему пожить, чтобы вырос побольше. А то мало у него мяса… — попробовал я спасти Хаврюшу.
— Маленький вкуснее. Ничего ты не понимаешь…
Я вздохнул и ушел в детскую. Не спасешь Хаврюшу… Увидал под своей кроватью корзинку, в которой спал несколько раз Хаврюша, и так мне сделалось жалко, что слезки выступили на глазах.
— Ах, папка! Злой ты какой! Тебе бы только съесть Хаврюшу, — сказал я и очень рассердился на папу.
После обеда, когда папа лег спать, Володя стал звать маму гулять.
— Гуляй один.
— Я с тобой хочу…
— Куда же мы пойдем?
— Так, по улицам…
— Не хочется, голубчик.
— Пойдем со мной, — предложила бабушка.
— А ты куда?
— К вечерне…
— А мама?
— Я останусь дома.
— А кухарка? Она пойдет куда-нибудь?
— А зачем тебе это знать?
— Надо.
Какой глупенький Володя. Зачем было спрашивать про кухарку?.. Догадаются вот.
Володя ушел с бабушкой, а я остался… И кухарка куда-то ушла, да беда была в том, что чулан был заперт на замок, а ключ был у мамы. Постоял около чулана, послушал и позвал Хаврюшу. Услыхал. Хрюкает… Миленький! Экая досада! Так бы сломал дверь и выпустил Хаврюшу!.. Взял я палочку, всунул ее в дверь, поискал ею Хаврюшу. Да что толку? Проклятая дверь! Стукнул в нее каблуком. Что-то упало с полки в чулан… Убежал. А время шло и шло… В столовой уже приготовляли стол к чаю. Папа проснулся и умывался, плескаясь водой… Вернулась бабушка с Володей…
— Ну что? — шепотом спросил у меня Володя.
— Не удалось.
— Эх, ты!..
— Заперт чулан, а ключ у мамы…
— Утащил бы! — сказал Володя.
— Ай-ай… Разве можно?..
— Сказал бы, что я… Меня нельзя розгами: я — маленький…
Напились чаю. Стало темнеть на улице, и все меньше оставалось жить на свете нашему Хаврюше. Как только пробьют часы, у меня вздрогнет сердце, потому что еще пришел час хаврюшиной жизни. Принесли зажженную лампу. Велели уходить в детскую… Папа сел заниматься и запретил ходить взад и вперед по комнатам. Пошел дождик. На двор больше не пустили. Мы сидели с Володей в детской и смотрели на двор… Нам было очень скучно и хотелось плакать. А дождик все шумел по крышам и ручейками сбегал по окошку. Опять пробили проклятые часы…
— Ложитесь! — сказала бабушка.
— Не хочется…
— Как это не хочется? Девять пробило… Я вот позову отца… Идите прощаться с родителями.
Пошли прощаться с папой и мамой. Хотел я еще последний раз попросить папу о Хаврюше, но папа писал, и у него было очень сердитое лицо. Так я и не решился. Когда мы прощались с мамой, я подтолкнул Володю локтем, чтобы он начал разговор.
— Ну, ложитесь с Богом! — сказала мама, поцеловавши нас обоих.
Мы не уходили.
— Ну, идите!
— Мамочка! Позволь проститься с Хаврюшей!..
— Вот придумали.
— Ведь завтра уж… не увидимся с ним…
— Никогда не увидимся! — сказал я, заплакал и убежал…
Не пустили проститься с Хаврюшей. Мы разделись, но очень долго не спали. Мы все слушали, как шумит дождик по крыше, как со звоном вода стекает по сточным трубам и как папа считает на счетах… Лампадка горела в углу перед Богом, и на потолке был светлый кружочек от нее…
— Спишь? — спросил Володя.
— Нет, а ты?
— И я — нет…
— Я знаю, про что ты думаешь.
— Про что?
— Про Хаврюшу.
— Да. А ты?
— И я тоже.
Мы замолчали. Потом Володя присел на кровати и спросил:
— А что, Бог может спасти Хаврюшу, если Ему помолиться хорошенько?
— Наверно, может…
— Ведь Бог все может? Бабушка говорит, что Он все может сделать, что угодно…
— Да, если захочет…
— Давай — попросим! — сказал Володя.
— Давай!..
Мы присели на кровать и стали молиться и просить, но не вслух, а про себя. Я уже кончил, а Володя все молился и шептал что-то. Потом мы опять долго молчали. Я все думал, как может Бог спасти Хаврюшу, если ключ от чулана у мамы, — как вдруг Володя сел в кроватке и спросил:
— А у Хаврюши есть душа?
— Не знаю…
— Наверно, есть…
И опять лег… И опять мы молчали… Еще раз громко пробили часы, — опять мне стало так жалко Хаврюшу, что я ткнулся лицом в подушку и потихоньку заплакал. И больше я уже не слыхал, как бьют часы. Верно, уснул…
Утром я проснулся первый. Был яркий такой солнечный день. Дождик хорошо вымыл двор, дома, камешки, листочки на деревьях за забором. Все было светлое, чистое, веселое такое. В церкви звонили к ранней обедне, и где-то кудахтала курица. «Верно, снеслась курица», — подумал я и вдруг вспомнил про Хаврюшу… И мне стало страшно думать про Хаврюшу и захотелось, чтобы Володя не спал.
— Володя, курица кудахчет как на дворе! Слышишь?
Володя не просыпался. Тогда я подбежал к нему и потрогал его за ногу, которая выставилась из-под одеяла. Володя поджал ногу, но все-таки не проснулся. Тогда я сердито дернул его за руку и громко сказал:
— Спи, спи! А Хаврюшу зарезали…
Володя раскрыл глаза и зажмурился от свету.
— Чего спишь? Проспали Хаврюшу-то.
Тогда Володя заморгал глазами, сел в постели и начал чесать себе обеими руками затылок. Я еще раз сказал то же самое — и тогда Володя спрыгнул с кровати и начал быстро надевать чулочки. Мы кое-как оделись, не застегнули даже башмаков и потихоньку вышли из детской. Было тихо в комнатах, только в столовой кухарка брячала чайной посудой… Мы подошли к двери в кухню и остановились. Страшно было нам войти в кухню.
— Иди!
— Иди ты вперед!
— Боюсь.
— И я.
— Думаешь, убили?
— Наверно…
— А может быть, Бог спас… — сказал Володя, перекрестился и приоткрыл дверь в кухню.
— Казнили! — сказал он и быстро затворил дверь.
— Там?
— На столе…
— Мертвый?
— Мертвый…
Меня тянуло пойти в кухню и посмотреть на мертвого Хаврюшу, но было страшно туда идти.
— Что вы тут толчетесь? — спросила кухарка, проходя в кухню.
— Закололи? Да?
— Закололи, голубчики… До смерти жалко и самой-то мне… Поглядите! Тепленький еще…
Кухарка ушла.
— Иди посмотри!..
— Не хочу…
— И я…
— A-а, слезки…
— А у самого-то?..
Мы разошлись в разные стороны и перестали говорить про Хаврюшу. Но мы не переставали думать о нем — и оба были невеселые. Не хотелось идти на двор играть, не хотелось пить чай с хлебом и здороваться с папой и мамой…
— Пегасик! Нет у нас Хаврюши, убили его! — жаловался я Пегасу, когда он, грустный, пришел к нам в детскую. Пегас опустил хвост и голову. Я обнял его за шею и поцеловал в морду… Пегас лизнул меня, встал посреди комнаты и задумался. Потом он покружился на месте, лег и вздохнул, положив морду на передние лапы. Тянулся день, длинный и скучный, и опять били проклятые часы… «Дон, дон, дон». Три часа… Вчера, когда часы били три раза, Хаврюша был еще жив, а теперь нет его… И завтра будет бить три часа, и послезавтра, и всегда… всегда. А Хаврюши никогда не будет на свете…
Пришел папа со службы. Позвали обедать.
— Не хочется, мамочка…
— А мы не пойдем! — хмуро сказал Володя.
— Папа сердится… Идите!..
— Ну, останетесь без обеда… А сегодня поросеночек с кашей.
— И не надо, ешь сама!
— И малина со сливками.
— Не надо.
Мы не пошли обедать… Мы боялись увидеть жареного Хаврюшу с распоротым брюшком, набитым кашей… Мы вылезли через окошко на двор и там около сарая плакали о Хаврюше. Когда все кончилось, мы пошли домой через кухню. Лучше бы не ходить!..
Кухарка мыла посуду, а Пегас жадно ел косточки, так что они трещали у него на зубах… Сперва я не догадался, что ест Пегас, но когда увидел Хаврюшин хвостик, то понял…
— Скверный ты пес, гадкий! Володя! Он ест Хаврюшу… Все вы гадкие, все, и ты, кухарка!
— А мне, думаешь, самой не жалко?
— Скажешь — не ела?
— Ела… Чего уж… А как жарила, так поплакала…
Пегас подошел ко мне и замахал хвостом, но я пнул его ногой:
— Пшел!.. Хаврюша любил тебя, а ты… Ах, ты, негодный пес!..
— Только папаша и кушали… Мамаша не могли… А бабушка и поела бы, да зубов нет.
— Все вы гадкие! Не люблю вас! — закричал я и убежал опять на двор.
Пришел Володя.
— Вот бабушка говорила, что Бог все может… А Хаврюши нет на свете…
Вечером, когда бабушка пришла укладывать Володю, — он сказал ей:
— Наврала ты, бабушка.
— Чего я тебе наврала?
— А про Бога-то?.. Говорила, что Он может…
— Ну?
Володя рассказал, как мы молились и просили Бога спасти Хаврюшу. Бабушка рассердилась и сказала:
— И молиться за поросенка грех! Будет Бог обращать внимание на свиней!.. Он с людями-то, поди, устает, не успевает…
— А ты говорила, что Бог всех любит!.. И людей, и зверей?..
— Молчи! Сами вы еще поросята, а туда же про Бога разговаривать…
— Теперь не буду тебе верить…
— Молчать!..
— Врунья!
Бабушка подошла и нашлепала Володю. Володя начал плакать и бранить бабушку. Я заступился за Володю…
— Злая ты, а еще бабушка! — крикнул я.
И меня нашлепала бабушка. И оба мы лежали в кроватях и долго плакали… Про бабушку я давно забыл, но не мог остановиться, потому что мне было жалко Хаврюшу… «Хаврюша! Хаврюша! Милый, бедный наш Хаврюша! — шептал я. — Никогда больше не увидимся, никогда!»
Моя жизнь
(Повесть)
I
Отца своего я не помню, но отлично помню мать. Она была рослая и красивая блондинка с карими глазами, с пушистым хвостом и звонким голосом. На шее она носила ожерелье — ременное ожерелье с блестящими медными кружочками и со стальным замочком. Этот замочек побрякивал как бубенчик, когда мать играла с нами…
До сих пор в моей памяти с поразительной ясностью рисуется разлука с матерью, и до сих пор воспоминание об этой разлуке наполняет мою душу невыразимой грустью.
Мы жили в темном каретнике, под старыми санями. Однажды вечером, когда мы лежали на рогоже и все мы — нас было шестеро — неистово сосали ее теплую грудь, заскрипела на петлях тяжелая дверь, и полоса желтого света запрыгала на бревенчатой стене: вошел с фонарем на руке дворник Степан и кому-то сказал:
— У нас их шестеро, выбирайте любого!
На стене запрыгали тени, и шаги людей гулко прозвучали в каретнике. Мы испуганно прижались к груди матери, а мать, насторожив уши, заворчала и прикрыла нас своими лапами. Думали ли мы, что скоро одного из нас отнимут навсегда и он не увидит больше своей матери никогда-никогда? Нет, мы, глупые, только и думали о том, чтобы побольше высосать молока из материнской груди, и изо всех сил упирались в нее своими лапками. А между тем полоса света обошла стену и упала под сани, осветив нас таким ярким светом, что мы зажмурились… Чья-то грубая рука шевырялась между нами, отрывала нас от матери и снова бросала на место. Мать стала лаять, залаяли и мы, как умели. Но дворник Степан закричал на мать:
— Тубо!.. Я тебе…
И мать жалобно заскулила и стала нас лизать. Дошла очередь и до меня. Я замер от ужаса и вцепился в мать, но человеческая рука была сильнее меня, и я очутился вверх животом под самым стеклом фонаря. Вы не можете себе представить того ужаса, который овладел мной в эту минуту. Для меня это было так же страшно, как было бы страшно вам, если бы громадный великан взял вас за шиворот, поднял и подставил к огню… Я жалобно заплакал и стал бессильно загребать в воздухе лапками, а человек рассматривал меня около фонаря и говорил:
— Маленькие они все хороши, а вырастет и окажется надворным советником.
— Поглядите на его хвост! — сказал Степан.
Кто-то дернул меня за хвост, и я поджал его. «Господи, — подумал я, — что они хотят делать с моим хвостом?..»
— Хвост ничего себе…
— Возьмите этого!..
Это говорили про меня… Мать встала и начала прыгать около людей и скулить. Я тоже заскулил… Хотя бы дали мне в последний раз поцеловать мать!.. Не дали… Больше я никогда уже не видал матери, никогда…
II
Меня положили в кулек и понесли куда-то. Я плакал, цеплялся когтями за мочалу, а меня уносили все дальше и дальше от матери… Куда меня несли?.. Мать рассказывала нам, что иногда люди бросают кутят в реку… Я вспомнил об этом и закричал…
— Не ори! — сказал человек и помотал кульком.
У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Я очнулся, когда меня вытряхнули из кулька. Встав на плохо слушавшиеся ноги, я с недоумением огляделся вокруг: большая комната, много свету, музыка, незнакомые люди… Кругом смеялись, а я плакал, склонив набок голову… Я просил отпустить меня к матери, к моей милой матери в темный каретник, под сани, умолял горячо и долго, а они не понимали. Они думали, что я голоден и прошу еды. Кто-то поставил около меня блюдечко с молоком и сказал:
— Пей, песик!..
Никто не хотел знать, что мне было не до еды. Чужое горе, должно быть, никому не понятно. Меня силой подтащили к блюдечку и стали тыкать мордочкой в молоко. Я крепко сжал зубы, задыхался и фыркал, пока наконец не попал лапой в блюдечко и не опрокинул его…
— Унесите его: не могу слышать этого воя! — сказала барыня.
Я понял, что мои слезы неприятны ей, и завыл еще сильнее, надеясь этим освободиться и вернуться к матери. А они стали спорить, куда меня девать:
— Пусть живет в передней!
— Не позволю!
— Ну в детской?
— Нельзя. Отнесите в кухню!..
— А мне его больно нужно!.. — сердито сказала баба, подтиравшая пролитое молоко.
Никому было не нужно, а взяли… Зачем же было брать от матери?! Ей был я нужен; она плакала, когда меня отнимали!..
— А Бобка живет же в комнатах! — сказал маленький человек, которого другие называли Митей.
— Бобик — другое дело, а это — дворняжка! Пусть живет в сенях под лестницей, — сказала барыня.
Долго они спорили и ссорились. Одни говорили, что я — дворняжка, другие брали мой хвост и говорили, что я не дворняжка; тянули меня за уши и отворачивали губы…
— Пусть ночует сегодня в кухне!..
III
Очнувшись в кухне, я шмыгнул под печку в самую глубь, где было темно и безопасно, и стал думать о том, как все это случилось и как бы убежать отсюда к матери. «Должно быть, это плохо, если я дворняжка», — думал я и смотрел на свой хвост. Но хвост был самый обыкновенный, и я не понимал, почему люди так много говорили про мой хвост. Пришел в кухню маленький человек, которого называли другие Митей, присел на корточки и стал чмокать губами и свистеть, называя меня «кутькой», «песиком», желая выманить из-под печки. Но я понял эту хитрость и не двигался. Так и ушел Митя ни с чем. Долго я сидел в глубоком молчании. Баба, которая подтирала давеча пролитое мною молоко, ходила по кухне и кого-то бранила. Скоро я понял, что она бранит тех людей, которые отняли меня от матери.
— И зачем только приволокли его сюда! — ворчала баба.
Я подумал: «Эта баба может помочь мне убежать к матери». Я собрался с духом и завыл в темноте, как только мог, и, вообразите мое удивление, вместо помощи и сострадания я встретил в бабе нового мучителя: она сунула под печку какую-то длинную палку с железным крючком на конце и принялась ею тыкать с явным намерением попасть в меня! Но я сидел в закоулочке, и это спасло меня от ударов. Зато баба сердилась все больше и больше:
— Ах ты, проклятущий! — кричала она, высказывала пожелания, чтобы я подавился, лопнул, околел.
За что? Может быть, за то, что я дворняжка?.. Плохо, должно быть, жить на свете дворняжкам… И я снова завыл, а баба опять стала шевырять палкой… Так продолжалось очень долго… Наконец баба устала и бросила палку… И все стихло. Мы оба заснули, каждый на своем месте: я — под печкой, а баба — на печке… Во сне мне снился наш каретник, сани, мать. Будто бы лежу я около матери, и мне тепло и радостно так прижиматься к родной груди. А рядышком будто бы спят мои братики и сестренки, пряча свои головы друг под друга!.. И во сне я ворчал на черненького братца, который хотел отпихнуть меня от матери и сам лечь на мое место… Больно я кусал, бывало, за это черненького братишку, а теперь я охотно уступил бы ему свое место, милому черненькому братишке, который теперь там, с матерью!.. Во сне я целовал мать… Какой это был чудный сон! Наяву я никогда уже больше не видал своей матери, никогда!..
На другой день, когда я проснулся и прислушался, — в кухне было тихо. Только над окном громко жужжали мухи да было слышно, как храпела на печке баба. Я осторожно выглянул, вышел из своего убежища и направился к двери, которая была сегодня притворена. У самой двери я оглянулся — не видит ли меня баба. Баба спала, с печки только выглядывали ее босые ноги. Слава Богу, спит злая баба, а палка с железным крючком стоит у печки… Я шмыгнул в дверь, вышел в сени, а оттуда пролез под дверью и очутился во дворе.
На дворе, большом, незнакомом дворе, было пусто, неприветливо, холодно. За высоким забором страшно шумели деревья, и желтые листья тихо падали на желтую, мокрую траву… Моросил мелкий дождик. Где-то гудел свисток… У меня громко стучало сердце, и весь я дрожал от сырости и тумана… Куда же теперь?.. Разве я мог отыскать свою мать, когда я не знал дороги, когда меня несли в кульке?.. Кто мне поможет? Некому помочь… Я подбежал к воротам, но пролезть на улицу было негде… и вдруг хрипло и лениво залаяла где-то близко собака… Я оглянулся и увидел эту собаку; она вышла из маленького домика, стоявшего около сарая (такие домики, как я узнал потом, люди называют «конурами») и, громыхая железной цепью, направилась ко мне. Цепь не пускала ее подойти близко, и она остановилась шагах в трех от меня и стала приветливо махать хвостом. Было в этой собаке что-то очень похожее на мою мать, и я вздрогнул от радости. Осторожно приблизившись, я понюхал большую собаку, а она меня лизнула и ласково ткнула мордой под живот…
Так же делала иногда мать… Я попробовал перегрызть железную цепь, но это мне не удалось. Собака позвала меня к себе в домик, и я с радостью пошел следом за ней. В домике было темновато, как у нас в каретнике, на полу лежала старая рогожа и очень много обглоданных костей… И у нас было так же!.. Словно дома!.. Я покружился на месте и прилег клубочком на рогоже. Старая собака села около меня и стала ласкать меня, отыскивая зубами блох… Я вздохнул от удовольствия и закрыл глаза от теплой радости, которая приятно переливалась во всем моем теле… Мне было тепло около лохматого бока доброй собаки, и спокойно стало на душе… Я задремал, думая о матери, о братишках и сестренках, о нашем каретнике, слушая, как шумят желтыми листьями деревья и как по крыше домика стекает дождевая вода…
IV
Не помню, долго ли я дремал. Меня разбудил шум железной цепи и голос маленького человека, который громко закричал:
— Здесь он!
Кто-то схватил меня за хвост и вытянул из домика.
— Вот где ты спрятался!
Я открыл один глаз и увидел двух маленьких людей: одного в курточке, а другого в платьице. Сердце у меня запрыгало от страха. Я перевернулся на спину, подогнул лапки, а хвост прижал к животу. Пусть делают со мной, что хотят…
— Ты хотел убежать от нас?
— Что ты трясешься? Ты боишься? — спрашивали меня маленькие люди.
Две нежные ручки подняли меня с земли и прижали к чему-то теплому. Я посмотрел и увидел два веселых смеющихся глаза, два ласковых глаза на круглом розовом личике, вокруг которого трепались золотистые волнистые волосы.
— Митя, от него пахнет молочком!
— Дай, Катя, понюхать!
Оба маленьких человека нюхали меня и кричали:
— Псятинкой пахнет!
— И молочком.
Тут я понял, что бояться мне нечего: маленькие люди добрее больших, и, наверное, им все равно — дворняжка я или не дворняжка… Они принесли меня в сени и стали спорить о том, как меня назвать. Митя предлагал — Шариком, а Катя — Верным.
— Спросим, как он сам хочет!
— Хочешь Верным?..
Мне было все равно. Я смущенно закрыл глаза и наклонил набок голову; одно ухо у меня заболталось в воздухе, а Катя радостно захлопала в ладоши и закричала:
— Он кивнул головой! Он согласен Верным!.. Верный! Верный!
— Шарик, Шарик! — кричал Митя.
— А я не хочу Шариком!.. Ты — Верный? — спросила Катя.
Я лизнул ей мягкую ручку, а она сказала:
— Он благодарит, что я его назвала Верным…
— Отдай его мне! Отдай! — закричал Митя и стал отнимать меня у Кати.
Катя не давала. Они оба, должно быть, полюбили меня и не хотели уступить друг другу, и Катя тащила меня к себе, а Митя — к себе. Мне было больно, и я стал кричать.
— Дура! — обругал Митя Катю.
И они рассорились, и стали оба плакать. Пришла их мать и велела оставить меня в кухне, а самим идти в комнаты.
В этот же день под вечер Катя пришла в кухню и принесла меня в комнаты.
— Погуляй!.. — сказала она и поставила меня на пол.
Пол был гладкий, скользкий и блестящий, словно лед, и мои ноги разъезжались в стороны, когда я попробовал походить.
— Мама не велела в комнаты! — сказал Митя.
Должно быть, он разлюбил уже меня. За что? Разве я был виноват, что они поссорились с Катей?
— Бобик! Бобик! Возьми его! — закричал Митя.
Из соседней комнаты выбежала маленькая кудрявая собачка, белая и пухлая, словно сделанная из ваты; маленькие глазки ее сверкали в белой шерсти, словно две черненьких бусинки, а ног у нее почти не было видно — до того она была пушистая!
— Бобик! Возьми его! — кричал Митя и стал толкать беленькую собачку на меня. А та, глупая, думала, что я хочу напасть на нее, и стала злиться, скалить зубы и лаять. Потом она до того обозлилась, что стала уже сама кидаться на меня. Я залез под кресло, а Митя стал смеяться и радоваться и с хохотом убежал куда-то.
— Не смей! Не смей! У-у, завистливый! — останавливала Катя Бобика и стала дергать его.
Бобик начал кусать Кате руки, вырвался, и не успел я опомниться, как он укусил мне шею. Катя схватила меня на руки. Милая Катя! Я прижался к ней и с ужасом смотрел на пол, где злой Бобик продолжал лаять и бросаться на Катю.
С этих пор я возненавидел Бобика и старался всячески избегать его. Зато я повадился ходить в гости к большой старой собаке, которая жила на дворе в маленьком домике. Она всегда бывала рада моему приходу, ласкала меня и утешала, когда мне было грустно, и тогда ко мне приходили воспоминания о родной матери, о братишках и сестренках.
V
Шло время, забывалось горе. Реже вспоминались мать и братья с сестрами.
Только в минуты обиды, когда кто-нибудь побьет, я возвращался памятью домой в каретник. Скоро я освоился с новой жизнью и поближе узнал тех людей, которые меня окружали. Кухонная баба, которая сперва показалась мне чудовищем, оказалась вовсе не такой злой, как я думал. Звали ее Прасковьей. Правда, она бранила меня и порой пихала ногою, но все это она делала как-то добродушно, словно по привычке. Она бранила меня, когда давала есть:
— Жри, паршивый!..
Она бранила меня и тогда, когда хотела приласкать:
— Подь сюда!..
Я подходил, она гладила меня, протирала мне моим же ухом глаза и приговаривала:
— На кой пес только Бог вас сотворил!.. Тварь бездушная!..
У этой бабы, как оказалось, был сынишка, мальчик лет десяти. Он жил у сапожника, учился шить сапоги, а по праздникам приходил к матери и сидел у нас в кухне. Часто он, сидя за чаем, плакал, утирал нос рукою и жаловался на свою жизнь:
— Бьют меня… Возьми меня жить на кухню…
— Господа не желают, чтобы ты жил со мной… — говорила ему мать и вздыхала.
Сперва я думал, что этого мальчика тоже утащили от матери в кульке, как меня, и очень жалел его. Подбежав к нему, я прыгал у него под ногами и шутливо лаял на него. Он брал меня на руки и разглядывал мои уши, чесал мне под шеей, потом мы с ним играли: он кидал щепку, а я бегал, хватал ее в зубы и не отдавал ему. Иногда мы так увлекались играми, что Прасковья кричала:
— Будет вам! Я вот вас обоих кочергой!..
Кочергой называлась та самая длинная палка с железным крючком, которой я так испугался, сидя под печкой…
Однажды Ваня — так звали кухаркина сына — прибежал к нам вечером не в праздник, прибежал без шапки, в слезах. Он сильно плакал и говорил, что лучше ему утопиться, чем вернуться… Ваня залез на печку и долго там хныкал. Я хотел бы его утешить, но не мог, и мне было грустно-грустно… Несколько раз ночью я вылезал из-за печки, где у меня была постель, тихонько подходил и слушал: Ваня плакал, а мать ему говорила:
— Бедный ты мой сиротинка! Нет у нас с тобой отца, и некому нас пожалеть…
— Я никому бы не стал мешать в кухне… Я бы стал тебе помогать пол мести, дрова носить, картошку чистить…
Прасковья вздыхала… Мне сделалось так тоскливо, что я потихоньку завыл… Ваня слез с печки и взял меня к себе. И мы все трое лежали там и вздыхали…
Ваня был мой любимец. Любил я еще Катю: она давала Ване книжки с картинками, приносила пирожного и орехов. Меня Катя ласкала нежно и называла такими именами, что я просто таял от удовольствия: называла «деточкой», «мордочкой», «кутенькой». Мити я побаивался. Нельзя сказать, чтобы он был злой, но он придумывал все такие игры, которые были мне неприятны: то привяжет на хвост бумагу, то станет запрягать в детскую тележку, то поднимет за шиворот и плюет мне в губы… Иногда я ворчал на Митю, желая показать ему, что это мне не нравится. Но тогда Митя злился и кричал:
— На хозяина огрызаешься?.. А?..
И шлепал меня иногда больно.
Кто тут был мой хозяин и что значит это слово «хозяин»?.. Сперва я думал, что мой хозяин — Прасковья, потом думал, что хозяин — Катя, потом, что Ваня… Может быть, хозяином называется тот, кто чаще бьет?.. Ваня часто жаловался, что его побил хозяин…
Всех больше я боялся барыни, Митиной матери. Как только я попаду в комнаты, так она кричит:
— Уберите! Псиной пахнет!.. Блох напустит!..
Я пробовал приласкаться к барыне, возьму и лягу, бывало, ей на платье, когда она сидит в кресле. Ничего не выходило.
— Это что за новости? — крикнет барыня. — Вон!.. Нежности какие!.. — и подберет платье.
Она думала, что мне хочется полежать на мягком, а между тем я просто хотел ей показать, что хочу быть с ней дружным и не сержусь на ее оскорбительные замечания.
Наши отношения с Бобиком обострялись все более и более. Эта маленькая собачка носила в своей душе столько злости, сколько хватило бы на три больших собаки. От злости с Бобиком иногда делалась истерика: визжит, лает, кидается, а потом начнет кувыркаться. И что обидно, так это то, что в столкновениях с Бобиком всегда я оставался виноватым. Я ем себе из блюдечка то, что мне дали, подойдет Бобик и начинает тоже есть; ему не хочется, но обидно, почему это ест не он, а я… Ну пусть его ест! Я отодвинусь и продолжаю кушать. Так нет, возьмет и начнет меня отгонять, скалит зубы, тычет меня мордой… Согласитесь, что это обидно и несправедливо. Раньше я смирялся, но когда подрос и почувствовал, что достаточно силен, я перестал спускать ему: он огрызается, огрызаюсь и я; он меня ткнет, ткну и я… И потом пойдет потасовка… Люди начнут нас разнимать и судить, кто виноват… Ох уж этот суд!.. Никакой справедливости! Бобик живет в комнатах, у Бобика очень мягкая белая шерсть, Бобика моют в тазу, Бобик спит на диване, и поэтому я всегда виноват… я — невежа, я — груб, я — грязен, я — глуп!.. Посадили бы Бобика за печку — посмотрел бы я, какой он был бы чистенький… Я не умею, что ли, спать на диване? Не умею стоять, когда моют? Не умею жить в комнатах?.. Попробуйте!
Только Прасковья бывала всегда на моей стороне, Ваня и Катя… А остальные: барин, барыня, Митя, горничная, дядя и все гости их жалели Бобика, а меня не жалели…
— Сам он, барыня, лезет! — скажет, бывало, Прасковья про Бобика. — Сам первый укусил Верного!..
— Бобик никогда не бросается… — ответит барыня.
Я посмотрю с упреком на барыню и уйду себе потихоньку под печку… Когда барыня уйдет и унесет Бобика, Прасковья нальет мне в плошку супу, покрошит хлеба и сунет под печку:
— Лопай, несчастный!.. Плюнь на них!..
VI
Долго тянулась зима, моя первая в жизни зима. Любопытно мне было смотреть, как с неба, словно бабочки, летели белые снежинки, как двор заносило сугробами, как Катя и Митя катались с горы, как они кидались снежинками и иногда делали из снега уродливого человека… Мерзли у меня ноги. Я стоял, бывало, и подгибал то одну, то другую лапу, а потом, продрогнув, скулил около кухонной двери и, когда меня впускали, бежал прямо под печку и с удовольствием грелся там… Я удивлялся, как это в такой мороз живет в своем домике старый Руслан, — так звали цепную собаку. Правда, Руслан был очень мохнатый, и у него в домике было положено очень много соломы, но ведь в домике не было дверей и не было печки… Руслан все больше валялся на соломе и всю зиму был невеселый. Говорили, что Руслан хворает, но я тогда еще не понимал, что значит хворать… Загляну к нему, попробую поиграть с ним, а он не желает даже поднять головы, которую прячет под живот, и не обращает никакого внимания на мои заигрывания.
Однажды я принес Руслану большую кость; правда, обглоданную кость, но с остатками жил, вообще такую, над которой стоило еще потрудиться. Руслан поднял голову, лизнул кость, лизнул меня и, грустно посмотрев в дверку, опять положил голову под живот… Мне стало жалко Руслана… «Вот если бы ему полежать под печкой! — думал я. — Проклятая цепь не пускает Руслана!.. Перегрызу-ка я ему цепь!» С этим намерением я стал кусать цепь, но едва я коснулся языком и губами, как закричал от боли!.. Губы и язык мой примерзли к холодному железу, и, отдернув их, я оставил немного языка на цепи!.. Я рассердился и еще раз укусил цепь, и мне стало еще больнее… Точно я обжегся, так засаднило у меня во рту… Стал я побаиваться этой цепи и больше уже не пытался освободить Руслана…
С двором я познакомился очень хорошо, но на улицу выглядывать побаивался… Бывало, высуну морду в калитку и смотрю. Едут извозчики, идут люди, бегут собаки, — так, бывало, хочется познакомиться с собаками и побегать на просторе, но боюсь… Всякие бывают собаки. А вдруг нарвешься на такую же злую собаку, как Бобик, да еще вдобавок большую?.. А потом я слышал разговоры, что есть на свете какие-то собачники, которые ловят нас, сажают в клетки и потом увозят и травят… Нет, уж лучше не ходить… Зато я пользовался каждым случаем, когда Прасковью посылали в соседнюю лавочку. Тут уж я не отставал. Бежит Прасковья в лавочку, а я за ней…
— Куда увязался? Иди домой! — кричала Прасковья.
Она не любила, чтобы я бегал за ней, а мне ужасно нравилось это. Я опускал хвост и тихо шел назад. Но как только Прасковья забывала обо мне, я возвращался и бежал по ее следам. Прасковья входила в лавочку, а я оставался на крылечке и, дожидаясь, осматривал и наблюдал, что делается на белом свете. Шли мимо разные люди, мальчишки подманивали меня, приседая на корточки, ехали мимо извозчичьи санки, торопились бабы с корзинками, похожие на мою Прасковью: иногда подбегала незнакомая собака и обнюхивала меня… Все это было очень интересно!.. Когда Прасковья выходила из лавочки и замечала меня, она уже не сердилась:
— Сидишь? Ах ты, навязчивый какой!.. Пойдем!
И мы шли домой: я бежал впереди, Прасковья шла за мной.
По праздникам приходил Ваня. От него я научился первой собачьей грамоте. Ваня учил меня подавать поноску; возьмет, бывало, свою рукавичку, плюнет на нее, даст мне понюхать и бросит.
— Пиль!
Я побегу, схвачу рукавичку и убегу с ней. Ваня отнимет и опять бросит.
— Подай!..
Скоро я понял, что когда бросают и кричат «пиль», то надо принести то, что бросают. Потом он придумал еще одну игру: возьмет кусочек хлеба, положит мне на кончик носа и не велит шевелить головой. Я держу голову ровно и смотрю себе на нос, чувствую, как вкусно пахнет хлеб, и мне ужасно хочется съесть его. Но Ваня грозит пальцем — не велит.
— Тубо! — кричит Ваня. Потом он начинает говорить так: — Аз, буки, веди, глагол, добро, есть!..
И как скажет «есть», так толкнет меня под морду, кусочек хлеба подпрыгнет, и я его поймаю и съем…
— Молодец! — скажет Ваня.
Так я понял, что значит «пиль», что значит «тубо», и начал соображать, когда люди сердятся и когда они довольны и одобряют. Потом я уже по глазам стал понимать людей и еще по их жестам руками и головой. Раньше я не понимал, что значит «назад», и все смешивал с «тубо», но когда Ваня один раз бросил рукавичку и остановил меня, крикнув «тубо», а потом — «назад», я догадался, что «тубо» значит не трогать, а «назад» — идти обратно, вернуться… Кое-чему еще научила меня и Прасковья. Признаться, она меня иногда шлепала рукой, тяжелой рукой, и выгоняла за дверь. Сперва я не мог понять за что, но вскоре и это понял…
— Ты ужо не махонький, должен понимать!..
А я действительно подрос: прекрасно бегал, научился глодать кости, отлично умел чесать лапой за ухом… Не могу забыть одного смешного происшествия. Однажды, забежав в комнаты, я увидел против себя собаку и начал лаять. Она тоже лает. Я ближе, и она ближе. Я стал ее нюхать, и она меня тоже. Одним словом, передразнивает меня. Я хотел с ней поиграть: повалить ее на пол и покусать небольно, ткнулся и ударился головой очень больно. Я думал, что это собака меня ударила лапой, и снова бросился с лаем на нее. И опять ушибся сильнее прежнего…
— Что ты, дурачок? — закричала Катя, взяла меня на руки и поднесла к столику, и тут я увидел, что там стоит еще Катя, точь-в-точь такая же, как эта Катя, и держит тоже собаку…
— Тяжелый ты стал!.. Не лай, дурачок, это — зеркало! — сказала Катя и опустила меня на пол.
Я подошел поближе, посмотрел и понял, что это — волшебная штука: когда посмотришь в нее, то всегда увидишь там себя… Часто я потихоньку прокрадывался в комнаты и потихоньку смотрел в это стекло… Иногда мне делалось страшно, и я тихо отходил прочь…
Теперь чаще стали пускать меня в комнаты, и Бобик, злая маленькая собачонка, побаивался меня трогать: поворчит, поскалит зубы, но близко не подходит. Теперь я был вдвое выше Бобика и, кажется, мог бы одной лапой отшвырнуть его в другую комнату. Бывало, я лягу под ломберным столом, а Бобик сидит на диване. Смотрим друг на друга и молчим, но я чувствую, как злится Бобик, позевываю и насмешливо поглядываю на его маленькую беленькую фигурку… Мать Катина как будто бы тоже стала со мной ласковее. Это особенно сделалось заметным после того, как я принес ей платок, который она выронила из рук, идя по комнате.
Бобику, конечно, это не понравилось: он желал, чтобы гладили только одного его. Бобик заныл от зависти, а я обернулся и насмешливо посмотрел на него и нарочно потерся около барыни…
VII
Бывали в моей жизни и крупные неприятности. Про одну из таких неприятностей я расскажу вам.
У нас бывало очень много народу, который люди называют гостями. Этих гостей кормят, поят и ухаживают за ними, как за Бобиком. Позвали меня в комнаты и заставили проделывать все, что я умел: подавать им поноску, подкидывать с носу и есть кусочки сахару, ложиться на спину, прыгать через палку (этому меня тоже научил Ваня). Катя говорила стихи, и ей хлопали, а я проделывал всякие штуки, и все смеялись. И так было весело в комнатах, что я разыгрался. Прыгнув в последний раз через палку, я выбежал в переднюю, здесь, около стены, стояло множество калош, одну из них я схватил и начал с ней бегать. Надо сказать, что эти калоши люди делают из пахучего эластичного материала, который очень приятно жевать, особенно когда чешутся зубы. Вот я и решил сделать себе удовольствие: пожевать эту калошу. Незаметно я убежал в кухню, забрался под печку и занялся делом. Жевал долго, калоша приятно хрустела и упрямилась, сожму, а она расправляется, что меня немного сердило, и мне еще больше хотелось уничтожить калошу. Сидя здесь, я забыл про гостей и про все на свете. А, между тем, калоши хватились. Кто-то позвал меня по имени, а я забылся и вылез из-под печки с калошей в зубах… Что тут было!..
Прасковья схватила меня за шиворот и вместе с калошей, которой я не выпускал изо рта, притащила в переднюю.
— Вот она, калоша, нашлась! — сказала Прасковья, не выпуская моего шиворота. — Изжевал, проклятый, вашу калошу!
Гости и мои хозяева, все вышли в переднюю, окружили меня и стали бранить. А я так растерялся, что продолжал держать калошу в зубах…
— Тубо!
— Отдай! Отдай!
Прасковья схватила другую калошу и стала ею бить меня по спине. А я так сконфузился, что не догадался, чего от меня требуют…
— Как же я пойду домой? — жалобно сказал один из гостей.
Подбежал Митя с ремнем и начал меня стегать. Другие кричали: «Будет! Не надо!» — а Митя стегал… Ужасная боль в спине, должно быть, от пряжки, заставила меня обороняться, я выбросил калошу и стал огрызаться. Тогда Прасковья начала меня бить по морде.
И в конце концов меня, избитого, выгнали на двор… А был мороз, сильный мороз… Я был до того оскорблен, что в глазах моих дрожали слезы, и я думал: «Теперь все кончено! Больше я никогда не вернусь туда, где меня так бьют! Лучше замерзнуть на улице, чем идти домой…»
— Иди, паршивый! — кричала Прасковья из сеней.
Но я отворачивался. «Не надо. Никто меня не любит, бьют, ненавидят… Убегу куда-нибудь далеко-далеко, и пусть меня поймают собачники и убьют», — думал я и сидел на грязном снегу, около помойной ямы. Отсюда я видел, как в доме в окнах светился огонь и как там ходили люди… Жестокие люди!.. Неужели за то, что я пошалил и пожевал калошу, — я был достоин такого ужасного позора?.. Вот если бы я изжевал кому-нибудь из гостей ногу, тогда, конечно, другое дело… Если бы я откусил кому-нибудь палец… Но ведь я ничего этого не сделал?!
Долго я думал так… В окнах погас огонь. Все кругом стихло. На небе блистали звезды. Деревья за забором стояли мохнатые от инея. Похрустывал изредка снег под ногами редких прохожих. Я тихо побрел в маленький домик, где жила старая собака. Здесь было пусто, только железная цепь лежала на полу, словно холодная змея… Пропал мой старый приятель… Слышал я в кухне, что добрая собака умерла… Где теперь она?.. И что с ней?.. Что значит — умереть? Должно быть, это нехорошо… Говорят, что ее где-то зарыли в землю… Свернувшись клубком на сене, я думал о старой собаке, о собачьей жизни, и мне было грустно и тяжело… А в отверстие смотрело синее небо и золотые звезды, и деревья за забором стояли молчаливые и словно тоже думали вместе со мной о нашей собачьей жизни и грустили…
Где-то залаяла собака, далеко-далеко. Я вспомнил свою мать и потихоньку заплакал.
VIII
Проходила зима… Радостно было на душе, и все тянуло на воздух, под открытое небо. Я весь день проводил на дворе… Текли по канавкам лужи, с крыши капала вода, деревья за забором почернели, и часто на них садились какие-то черные птицы и кричали зычным голосом:
— Кра! кра! кра!..
Я начинал на них лаять, а они, взмахнув крыльями, улетали куда-то и опять там кричали «кра!».
Под забором, где обтаял снег, всегда толпились куры с петухом. Они шевырялись ногами в навозе и чего-то искали и находили там. Что там они находят? Я несколько раз подходил, рылся передними лапами, нюхал и никогда ничего не находил!.. Сперва они очень боялись меня. Как, бывало, петух увидит, что я выбежал из сеней, сейчас приосанится, поднимет одну ногу, посмотрит на меня одним глазом и закричит:
— Кто-о-о такой?
И все куры начнут повторять:
— Кто-кто-кто-кто, кто-о-о такой?!
Потом они привыкли ко мне и перестали бояться; с петухом же мы подружились и нередко вместе кушали из плошки гречневую кашу, которую Прасковья выставляла у крылечка.
С крыши сарая скатывался снег и падал, по карнизам висели ледяные сосульки и тоже обрывались и разбивались, как стеклянные, вдребезги. Небо было такое веселое, словно смеялось. Пахло землей. Солнышко так грело спину, что хотелось поминутно почесаться… Я бегал по всем закоулкам двора, прыгал и лаял, и мне хотелось всех полизать и со всеми поласкаться. Бывало, Прасковья выйдет из кухни с помоями, а я сейчас подскочу к ней, начну на нее лаять, схвачу за подол зубами и тяну. И Прасковья стала веселее и добрее…
— Будет тебе, окаянный!.. Цима! — кричит Прасковья, а сама хохочет, громко хохочет…
Снегу делалось все меньше и меньше, и скоро двор совершенно потемнел от земли, а кое-где, у заборов, выглянула зеленая травка. Я любил щипать эту травку и нюхать ее. Все сильнее стало тянуть меня на улицу, к собакам, которые, забегая на двор, звали меня бегать с собою. Но я побаивался… И недаром!.. Словно чувствовало мое сердце, что на улице меня ждет беда…
Однажды я не вытерпел и соблазнился: выбежал один на улицу, где слышался страшный собачий шум. Что такое? Смотрю: дерутся собаки. Из-за чего? Захотелось узнать, что случилось, и я подбежал поближе. Вижу — большая рыжая собака повалила на землю черную и грызет ее. Черная отбивается, обе треплют друг друга и готовы разорвать противника в клочки. А все другие собаки смотрят… Жалко мне стало черную. Я хотел остановить побоище и залаял:
— Брось! Брось! Брось!
Рыжая собака бросила черную, и не успел я опомниться, как кувырком полетел на землю… и почувствовал зубы около моей шеи… Черная собака, освободившись, вскочила и кинулась опять на рыжую, а рыжая стала грызть меня… И другие собаки вмешались в дело, и пошла такая свалка, что я и рассказать не умею. Это было ужасно! Из соседних домов выскочили люди, один из них притащил ведро воды и вылил на нас… Тут только все собаки рассыпались в стороны и опомнились… Я с трудом встал на ноги и, громко подвывая и прихрамывая, весь мокрый, побежал домой. Кровь сочилась из моей шеи и из ноги, и болело прокушенное ухо… Я бежал, и мне казалось, что меня догоняет рыжая собака и вот-вот сейчас перевернет меня и снова наляжет, и сверкнут ее острые зубы… Я поджал хвост и запрыгал на трех ногах к дому… Только очутившись на дворе, я облегченно вздохнул и остановился. Уф! Устал!
— Это что значит?
Я оглянулся и увидел Катю с мячиком в руках. Мне было стыдно, потому что я был весь мокрый и очень некрасивый. Я потупился в землю и слегка шевельнул хвостом.
— Ты купался? — удивленно спросила Катя. Но тут она увидела кровь на моей шее, на лапе, которую я поджимал к туловищу, и бросилась ко мне испуганная: — Что это? Бедненький! Тебя искусали собаки?
Я пожаловался. Катя взяла меня за искусанную лапу, мне сделалось больно, и я вскрикнул. Проходила мимо Прасковья.
— Искусали? — спросила она и добавила: — Так и нужно: не лезь, куда тебя не спрашивают!
Словно Прасковья была рада, что меня искусали собаки.
— Грязный, паршивый! — сказала она. — Бросьте его, барышня, а то все платье испачкаете… Не стоит он вашего внимания… У-у, паршивый!.. На цепь тебя надо посадить, шатущего!
Я вздрогнул, услыхав слово «цепь»… Было в этом слове что-то страшное, что пугало меня больше всего на свете. Я возненавидел эту цепь с того дня, когда зимой попробовал перекусить ее, чтобы освободить покойного Руслана… И теперь, услыхав предложение Прасковьи — посадить на цепь, я привстал и, прихрамывая, пошел прочь… «Саму тебя надо посадить на цепь!» — подумал я про Прасковью и запрыгал на трех ногах к крыльцу.
Катя догнала меня и поласкала.
— Пойдем, я тебя полечу!.. — сказала она.
Принесла тряпку, завязала мне искусанную лапу, промыла ухо и дала молока. Я поел и ушел под печку. Там я лежал и трясся, словно в лихорадке, засыпал, и во сне мне снилась все та же рыжая собака: будто бы она пробралась в кухню, крадется под печку и, скаля зубы, говорит:
— Вот куда ты спрятался!..
И глаза ее сверкают в темноте, зубы белеют, и вытягивается шея… Вот-вот бросится и разорвет на части!..
Я вздрагивал и просыпался… Никого нет! Все это приснилось… Слава Богу, я дома, под печкой, и никто не может меня тронуть!.. И я снова засыпал с улыбкой на губах.
IX
В середине мая приехал катин брат, студент Миша, и, когда перецеловал всех родных, первым делом сказал:
— Теперь покажите мне Верного!..
Я лежал под диваном и, услышав свое имя, выглянул.
— Вот он! Иси!.. Верный!..
Я вышел, Миша наклонился ко мне, осмотрел меня со всех сторон, потрогал за хвост и за уши и сказал:
— Не дворняжка!.. Есть в нем что-то, напоминающее пойнтера…
Я не понимал, что значит слово «пойнтер», но почувствовал, что это — хорошо, выпрямился и встряхнул ушами.
— Он поноску подает! — сказала Катя.
— И прыгает через палку! — добавил Митя.
Студент бросил платок, я принес.
— Кто его выучил? — спросил он.
— Никто!
— Сам!..
Мне хотелось бы сказать, что выучил меня Ваня, но я не мог говорить, и мне было обидно, что никто не вспомнил про Ваню…
— Ну, теперь, братец, я тебя буду натаскивать!.. Как только переедем на дачу — будем ходить по болотам…
Сильно изменилась моя жизнь с приездом студента Миши. Миша завел строгие порядки: кончилась моя беготня по двору и кончилась дружба с Ваней и с Прасковьей. Наверху была комната, и там мы поселились с Мишей.
У окна стоял письменный стол, под столом постлали коврик, и на этом коврике заставляли меня лежать весь день и всю ночь. Миша надел мне на шею ременный ошейник с кольцом и только на шнурке выводил меня на двор и на улицу… Он каждый день заставлял меня подавать поноску, искать спрятанный платок, ползать на животе… Сам кормил меня и купил хлыст. Надоедало мне лежать все на одном месте под столом. Бывало, лежу и слышу, как на улице лают собаки, как на дворе кричат Катя и Митя, как Прасковья хохочет где-то… Если Миши нет в комнате, выйду из-под стола, встану передними лапами на подоконник и смотрю… Видны крыши зеленые и красные, видны трубы, колокольня, кусок неба синего-синего с белыми, словно из ваты сделанными, облаками… Видно, как по синему небу пролетают счастливые голуби, галки. Смотрю — и так мне сделается вдруг скучно, что сил нет! Подбегу к двери и начну скулить и царапаться лапами. Тоска была ужасная сидеть взаперти, и я бывал рад, когда Миша привязывал меня на шнурок и выводил на двор. Конечно, на шнурке не то что на свободе: ни побегать как следует, чтобы пятки сверкали, ни попугать ворон и куриц, ни потрепать Прасковью за подол, — ничего этого нельзя было сделать… Но все-таки лучше, чем в комнате. Один раз я все-таки удрал из комнаты: растворил дверь мордой! Но не пришлось погулять как следует: увидал Миша, поймал меня, побил хлыстом и отвел обратно.
Однажды, в конце мая, я заметил, что в доме творится что-то особенное: укладывали посуду, рылись в сундуках, выносили в сени узлы, складывали кровати… И все суетились, бегали, хлопотали… Что такое случилось?.. По двору на веревках развесили ковры, тюфяки, одеяла… Прасковья кричала на дворе и с кем-то бранилась, барыня тоже часто кого-то бранила… Что, думаю, за история?.. Все это меня сильно беспокоило, и я рвался из комнаты на двор, чтобы посмотреть и понять, что же это случилось… Однажды, очень рано утром, когда солнышко только еще выглянуло из-за крыш, я услыхал на дворе стук колес, лошадиное ржанье, говор мужиков…
Миша спал на кровати. Я прыгнул на подоконник и посмотрел: три телеги, три лошади, три мужика… Мужики укладывают на телеги узлы, тюфяки, корзины, кровати… Все это было так неожиданно и странно, что я вдруг залаял… Миша проснулся, потер глаза, потянулся и, соскочив с постели, подбежал к окну.
— Поедем, собачка! — сказал он и начал торопливо одеваться, а потом вышел из комнаты, оставив меня одного.
Скоро на дворе забрякали бубенчики, и было слышно, как там распоряжается Миша. Я, конечно, опять залез на подоконник. Вижу — на дворе еще две пары лошадей, запряженных в тарантасы[135] … Катя и Митя стоят около тарантаса и разговаривают с ямщиком.
— На-ка, пожри, а то проголодаешься дорогой-то! Куда залез?.. — прозвучал вдруг голос в комнате.
Я оглянулся: это говорила Прасковья. Она принесла мне громадную плошку старых щей.
— Жри, окаянный!.. — сказала Прасковья и вышла вон.
Поел-таки я в свое удовольствие!.. Прямо скажу вам, что меня с этих щей раздуло… Я прилег было на Мишину постель, потому что на моем коврике было не так мягко, но, заслышав голос Миши, спрыгнул, потому что Миша сам не спал на моем коврике, но зато не любил, чтобы и я спал на его постели.
— Ну!.. Иси!.. — сказал Миша, снял со стены ружье и отворил дверь.
Вышли мы на двор. Здесь была вся семья, и все были необыкновенно веселы и довольны. Прасковья залезла на высокий воз и торчала там, смешная такая — в белом платке, с самоваром в руках!.. Бубенчики брякали мелодично так, и лошадки кивали головами и фыркали. Начали рассаживаться. На одном тарантасе сели Митя, Катя, Миша и я, а на другом — барыня, тетя, горничная… Заскрипели телеги и выехали со двора, а потом выкатились и наши тарантасы…
Поехали!..
Я никогда еще не ездил на лошадях и теперь испытывал некоторый страх. Тарантас покачивался, подскакивал — и я тыкался мордой в катины колени. Голова немного кружилась, и казалось, что дома и улицы шевелятся и ползут мимо… Я пытался выпрыгнуть, чтобы бежать за тарантасом, но меня не пускали… Я выглядывал изредка из тарантаса и ворчал на пробегавших собак.
— Боже мой, как его раздуло! — сказала Катя, гладя меня по спине, и все стали смеяться.
— А он может лопнуть? — спросил Митя.
И опять все засмеялись. Митя похлопал меня по животу и сказал:
— Обкушался, голубчик!.. Точно шар сделался!..
Как только город кончился, ямщики остановили лошадей и развязали колокольчики… И пошла музыка!..
Обе пары поехали рысью по мягкой дороге, и запели колокольчики и бубенчики! Даже сердце запрыгало от радости!.. Кругом простор, зеленые поля, поют птицы, воздух такой вкусный, что так бы и дышал и дышал им. Я привстал немного, окинул взором небо, землю да как выпрыгну вон из тарантаса!.. Выскочил и побежал за воронами…
— Назад!.. Назад!.. — закричал Миша.
А я себе лечу по траве все дальше, дальше… Будь что будет!.. Все равно: семь бед — один ответ! Когда я догнал наших и побежал за тарантасом, Миша поворчал на меня, погрозил хлыстом, но не ударил… Я запыхался, мой язык болтался под губами, словно красная тряпка, мне хотелось пить, ужасно хотелось пить… Я бежал, опустив голову, позади тарантаса, между вертящимися задними колесами; пыль кружилась за тарантасом и, попадая мне в рот и нос, заставляла меня чихать… Долго бежал я и не заметил, как тарантас въехал в ворота, а потом покатился вдоль улицы… Дома здесь были маленькие, не как у нас в городе, и крыши у них были соломенные; маленькие люди не носили башмачков, а бегали босые и не носили шляп; женщины ходили без зонтиков, а взрослые мужчины вместо штиблет носили какие-то туфли из лыка, и здесь тоже жили собаки, и очень злые собаки… Со всех сторон побежали эти собаки за нашим тарантасом и подняли такой лай и визг, что я страшно перепугался: я вспомнил драку в городе, когда мне прогрызли ухо, прокусили шею и лапу, и, конечно, спрятался под самый тарантас и бежал там, а ямщик и Миша отгоняли злых собак кнутом и хлыстом, отчего те только еще сильнее злились… Проехали мимо церкви, потом стали подниматься на гору. Лошади устали и пошли шагом, слез Миша, и мы трое пошли вместе. Въехали в гору; тут стоял какой-то странный высокий дом и махал громадными крыльями. Я посмотрел и залаял на этот живой дом с крыльями.
— Дурачок! Это — мельница! — закричала Катя.
Я понял, что бояться нечего. Подбежал поближе, заглянул в растворенную дверь, там был шум, вертелось что-то и скрипело, и на полу и везде лежала какая-то белая пыль, а пахло все-таки чем-то вкусным. Мужик, весь белый, стоял в полутемном углу, — этого мужика я испугался… Дело в том, что я вспомнил сказку про колдуна, которую когда-то Прасковья рассказывала своему Ване, и теперь подумал: а вдруг это и есть колдун? Лучше уйти от греха!.. И я побежал к тарантасам. Опять выехали в поле… Пели над головой какие-то птицы, радостно так пели, звенели колокольчики и бубенчики, и ямщики, помахивая кнутами, покрикивали: «Эх, родимые!» — и свистели…
Тогда лошадки начинали бежать сильнее, только подковы сверкали на солнце, и я едва поспевал за тарантасом… Попалась на дороге лужа; вода в ней была коричневая и пахла глиной, но я так хотел пить, что обрадовался и этой воде. Сунул в лужу морду и пил-пил… Потом вошел в лужу по колени и фыркнул, а потом вылез и, встряхнувшись, побежал бодро, потому что освежился… Попадались на дороге встречные телеги с мужиками и бабами, попадались пешеходы… Я на всех их лаял просто от веселости, а они боялись…
Скоро дорога пошла лесом… Здесь было темновато и сыро, и часто приходилось прыгать через лужи. Колокольчики звучали здесь очень громко, и шумели деревья. По кусточкам прятались какие-то маленькие птички и при моем приближении испуганно пищали и разлетались в стороны. Иногда попадались прекрасные зеленые полянки с ровными красивыми березками, в зелени краснели и желтели цветочки, а трава была высокая, так что я прыгал в ней, чтобы не путались ноги…
И вдруг мы свернули вправо и поехали тихо… Я посмотрел вперед и через деревья увидал белый сосновый дом с балконом, маленький домик с трубой, ограду, качели… Катя с Митей закричали «ура!».
Этот дом в лесу, как я узнал потом, назывался дачей…
X
Спал я первую ночь на даче как убитый. Устал, конечно, набегался, чуть на ногах держался; надо было поскорее лечь, да не хочется: интересно посмотреть, куда мы это приехали… До самой ночи ходил около дачи, был с Катей на речке, осмотрел все закоулочки и переулочки, шевырялся в каретнике, в дровянике, и попал в беду: наткнулся на какую-то жестяную штуку с ручкой и с носом, как у чайника, влез в нее мордой, а назад ее вытащить не могу… Мотаю головой, она гремит, а не слезает… Пришлось побежать на веранду, где наши пили чай; тут надо мной много смеялись, но жестянку все-таки сняли. В кухне меня Прасковья накормила — она приехала к вечеру, — и тогда я залег в кухонных сенях и проспал до утра без просыпу… На другой день у меня болели ноги, и я ходил, как старый Руслан… А на третий Миша взял ружье и позвал меня с собою… Что такое ружье, я хорошенько не знал еще, поэтому немного побаивался его… От дачи шла узенькая тропинка в лес, и по этой тропинке мы отправились. Прошли лес и вышли на луга… Миша был в больших сапогах и сделался очень серьезным и строгим, как только у него под ногами забулькала вода… Зачем, думаю, полез Миша в болото?
— Вперед!..
Побежал я вперед… Пошли кочки, а между кочками стояли лужи, и на них плавал словно жир какой-то… Понюхал — пахнет ржавчиной… И вдруг, не прошли мы десяти шагов, как я почувствовал, что пахнет какой-то птицей… Так в носу и зафинтило! Пошел потише, осторожнее, повожу носом, а Миша стоит на месте, ружье положил на руку и ждет чего-то…
— Вперед, вперед! — тихо говорит Миша…
Я иду, поднимая ногу за ногой, и слышу носом, что где-то близко-близко пахнет птицей… У меня дух замер, и сердце застучало… Повожу мордой, вытянул шею… Слышу, из одной кочки так вот и несет птицей!.. Птицы не вижу, но отлично чувствую, что она в этой кочке… Остановился, поджал одну переднюю лапу, вытянул, насколько мог, шею и замер… Мурашки даже забегали у меня по спине, и слюни потекли изо рта…
— Пиль! — крикнул вдруг Миша.
Я бросился на кочку и испугался: оттуда с шумом вылетела какая-то серая птица с длинным-предлинным носом и полетела над болотом, проскрипев как-то испуганно раза два-три… Я кинулся было за ней, но в этот момент раздался такой удар, словно гром прогремел, — и я шарахнулся в сторону… Смотрю: Миша опускает ружье, а из ружья выходит дымок… И около Миши тоже дым крутится и падает по болоту…
— Вперед! Ищи! Тут! Тут! Тут!
Миша махнул рукой, и я понял, что надо чего-то искать… Должно быть, надо найти эту самую птицу с длинным носом… Побежал я вперед и нюхаю… Кинусь в одну сторону, потом в другую; булькает у меня под ногами вода, брызги летят кверху; слышу — пахнет опять этой птицей… Стал кружиться, понюхивать, вертеть хвостом и встряхиваться… Унюхал!.. Вижу, на самой кочке лежит эта птица и не шевелится… Подошел, понюхал и залаял от радости…
— Иси!..
Я схватил птицу за крыло и принес Мише. Он взял птицу, похлопал меня по шее и сказал:
— Молодчина! Это, братец, дупель!.. Понюхай и запомни!.. А теперь — вперед!..
Еще я нашел такую же птицу, и Миша опять ударил громом из ружья, но птица не упала; я видел, как она улетела далеко-далеко, через речку… Было мне очень досадно, и не хотелось больше искать. Проходили мы еще часа два и больше ничего не нашли.
— Пойдем домой! — сказал Миша…
И мы пошли домой.
Там накрыли обедать, когда мы с Мишей вернулись. Миша вытащил из сумки птицу, взял ее за длинный нос и сказал:
— Жаркое!..
А потом стал хвалить меня. И все другие хвалили и гладили меня, а я гордо смотрел то на них, то на птицу с длинным носом, поматывал хвостом и думал: «Вот то-то и есть!..».
Почти каждый день ходили мы с Мишей на болото, и я так полюбил это дело, что, как только, бывало, Миша возьмет ружье, я запрыгаю от радости, завизжу, залаю и помчусь вперед… И всегда приходили домой с дичью…
Другим моим любимым занятием было ходить с нашими на речку — купаться. Речка была красивая: по берегам ее росли деревья, на воде плавали белые лилии, кое-где зеленел камыш… Как разденутся наши и полезут в воду, я сейчас же начинаю плавать за ними и лаять… Весело! Поднимаем такой шум, что весь лес вздрагивает и смеется вместе с нами! Иногда я озорничал: вылезу из воды мокрый, пойду к тем, которые только еще разделись, и начну встряхиваться… Сердились иногда и гоняли прочь… Недалеко от того места, где мы купались, было небольшое болотце: там я ловил лягушек; поймаю, притащу к нашим и положу кому-нибудь на одежду!.. Вот, бывало, визг поднимется!.. В таких случаях я обыкновенно убирался подальше, потому что за это раза два меня били розгами.
Ходили мы в лес за ягодами. Любил я пожевать землянику, побегать по кусточкам и полаять: лаешь — кажется, что где-то еще лает собака… Послушаешь — и опять начнешь лаять… А Катя и Митя кричат «ау!» — и их голоса звонко разносятся по лесу… Одно было плохо: не было знакомых собак, а без собак, что ни говорите, скучновато бывает иногда… Верите ли, бывали дни, когда я бегал на опушку леса, чтобы полаять и послушать, как в лесу отдается мой собственный лай… Лаешь и слушаешь — и кажется, что нас двое… Теперь вы поймете, почему я сдружился с поросенком, который жил у нас в каретнике… Все-таки немного да похож на собаку!.. Бывало, лежим мы вместе с поросенком в холодке, а я воображаю, что это — собака. Ищу ему зубами блох, обнимаю его лапой… И все удивлялись нашей дружбе…
— Два друга: колбасник и его супруга! — смеялись над нами.
Шли дни за днями, и однажды, стоя в воде, я увидал себя и удивился: неужели это я, такой большой и красивый?.. Смотрел и понять не мог, когда я успел так вырасти?.. Неужели детство мое кончилось, и я сделался совсем большим? «Как быстро летит время», — подумал я, и мне сделалось грустно…
Куковала где-то кукушка, жалобно так куковала. Я вылез из воды, сел и задумался… Солнце садилось за лесом и играло на высоких соснах золотыми переливами. В лугах кричали коростели. Над речкой толпились стаей мошки… Кругом было тихо и печально, и мне захотелось плакать.
XI
Лето проходило. Позднее светало, и раньше темнело. На березках и липах появились желтые листья. По утрам трава покрывалась росою, и вдали над речкой колыхался белый туман. Часто небесами меркли от серых туч, и дождь сыпался на землю иногда крупный, как горох, а иногда мелкий, как пыль. Тем приятнее были дни, когда солнышко не пряталось за тучами и ярко заливало скошенный луг, сжатые поля, желтеющий лес. Наши перестали купаться: вода сделалась холодной. Теперь мы с Мишей повадились ходить на озера за утками… Утки сидели до вечера в гречихе и наедались там до отвала, а вечером, как только закатывалось солнышко, они со свистом летели на озера и, выбирая чистенькие места меж камышей и плавучих растений, брякались в воду… А мы обыкновенно к этому времени уже сидели в засаде. Миша сидит в кусту. Я лежу около него, и дожидаемся… И у меня, и у Миши дух замирает… В воздухе то и дело слышится свист утиных крыльев… Я смотрю то в небо, то на Мишу. И вдруг — тррах!.. — выстрел, тррах! — другой… Уток поднимается с озера множество, разобьются они на несколько стаек и летают над озером вереницами… Кружатся, кружатся и вдруг начнут опускаться ниже-ниже — хотят снова сесть… Если налетят на нас, Миша опять трах, трах!..
Веселая охота!..
Когда станет совершенно темно, я отправлюсь отыскивать убитых уток… Случалось, что мы приносили домой по четыре-пять уток, жирных, тяжелых… Однажды, когда мы с Мишей сидели в засаде около озера и ждали уток, на другой стороне зашумели камыши, и кто-то тихо сказал:
— Джальма! Назад!..
Я вытянул шею и посмотрел: из камышей выставлялась голова человека и торчало ружье. Понюхал я воздух — чувствую, что пахнет собакой… Я привстал было, но Миша хлопнул меня по спине, и я лег, мучимый любопытством. И вдруг… лай, мелодичный звонкий лай!.. Разве можно было промолчать, не ответить?..
— Джальма! Тубо!..
Я не вытерпел и залаял!..
Миша встал и крикнул:
— Не убить бы нам друг друга!.. Надо сесть в разных концах!..
Они поговорили еще, и мы двинулись в обход охотника, на другой конец озера. Когда мы проходили мимо, охотники поздоровались, поздоровались и мы… Дивная Джальма!.. Никогда не забуду этой встречи!.. Белая волнистая шерсть с желтыми пятнами, большие зеленоватые глаза и гордая поступь!.. В зеленых камышах Джальма показалась мне дивным видением. Я прямо остолбенел от изумления и радости. А она стояла; в зеленоватых глазах ее сверкала легкая улыбка, и хвост ее с белой бахромою слегка покачивался; на ее груди была коричневая манишка, а на лбу — желтый кружок…
— Верный! Вперед!..
А я стоял и не мог оторваться…
— Верный! Вперед!..
Я пошел, неохотно пошел, и поминутно оглядывался назад, где в зеленых камышах сверкала белизною спина Джальмы. И меня тянуло, неудержимо тянуло назад; я отбегал в сторону, и меня подмывало удрать от Миши… Солнце большим багровым шаром сверкало через лес.
По озеру плыли розоватые и золотистые блики, в воздухе просвистели утиные крылья… Миша присел в камышах и сказал: «На место!..» Я прилег позади Миши… Просидели мы не более десяти минут, как на другом конце озера грохнул выстрел… Миша привстал, чтобы посмотреть, а я нырнул в камыши и потихоньку пошел прочь, все дальше, дальше от Миши и все ближе к тому берегу… Вылез на сухой берег и рысью помчался к Джальме… Скоро я достиг цели: стоял около Джальмы. Охотник, хозяин Джальмы, сердито сверкнул на меня глазами и тихо проворчал:
— Пшел к черту!..
А я сел и любовался Джальмой.
Тогда охотник, ругаясь, встал и больно ударил меня плетью. Я слегка взвизгнул, отошел шагов на десять и опять сел.
— Пшел к черту!..
Джальма подошла ко мне, и я забыл все на свете. И не заметил я, как охотник подбежал ко мне… Схватив меня за ошейник одной рукою, он начал хлестать меня плетью по спине… Долго и больно бил он меня, а Миша кричал вдали:
— Хорошенько его! Хорошенько!
Джальма сконфузилась. Она отошла прочь и легла в камышах, а я, избитый и поруганный, с обидою на сердце, тихо побрел прочь… А когда я с опущенным хвостом приблизился к Мише, он тоже схватил меня за ошейник и начал стегать веткой тальника[136]. Это уже было несправедливо. Разве недостаточно побил меня хозяин Джальмы? Разве справедливо наказывать за одно и то же два раза?.. Я со слезами на глазах лег и стих. А потом, когда Миша оставил меня, я шарахнулся в сторону и побежал домой… Бог с ними!..
Миша вернулся на этот раз с пустыми руками, сердитый и хмурый.
— Болван! — крикнул он мне и погрозил кулаком.
«Болван так болван», — подумал я и пошел прочь, подальше от Миши. И я радовался, что он не принес ни одной утки…
Ага… без меня небось ничего не принес!.. Поди-ка полазь в воде, в холодной воде!..
С этого дня я стал думать, кто такая Джальма, где она живет и как бы мне увидеть ее… Я рыскал вокруг дачи, бегал в лесу, по дорогам, лаял и грустил. Под ногами шумели сухие желтые листья, грустно желтели сжатые поля, жалобно пищали в кустах какие-то птички…
— Джальма! Джальма! — лаял я, и мой лай одиноко замирал вдали, не вызывая ответа…
Надеялся я, что когда-нибудь на озерах я снова встречусь с Джальмой, но Миша на охоту за утками не ходил, а таскал меня к лесу на тягу, за вальдшнепами… Я был рассеян, плохо слушался, делал промахи и сердил Мишу.
— Совсем дурак стал!.. — сердито говорил Миша и пинал меня ногою.
XII
В серый пасмурный день возвращались мы с дачи в город. С утра моросил мелкий дождик, и по небу плыли серые тучи. Подувал холодный ветер, и дрожали на деревьях чахлые, желтые листочки, словно и им было холодно… На этот раз меня не посадили в тарантас, хотя я с удовольствием бы улегся там, и я всю дорогу бежал, мокрый, грязный и печальный… На дороге была непролазная грязища, то и дело приходилось перепрыгивать через лужи и попадать в жидкую грязную кашу. На колесах у тарантасов налипло много глины и чернозема и швыркало их кусочками иногда прямо мне в морду… Попутные деревья стояли мокрые, как курицы, избенки выглядели несчастными, скучными… И даже злые деревенские собаки куда-то попрятались и не кидались на меня, как это было, когда мы ехали на дачу… И мысли у меня в голове бродили печальные… Пропало лето!.. Начнутся холода, меня опять засадят в кухню, и долго-долго я буду ждать весны, когда снова буду бродить по зеленым камышам озер и, может быть, снова встречу белую Джальму. Сжатые поля были покрыты колючей отавой[137], иногда с придорожных болот поднимались противные надоедливые пигалицы и, поддразнивая, начинали летать надо мною и визгливо кричать:
— Пи-кий! Пи-кий!
И мешали мне думать и грустить…
Колокольчики звучали как-то вяло и тускло, и ямщики погоняли лошадей какими-то усталыми голосами:
— Ого-го-го!..
Поздно ночью в темноте показалось зарево огней: мы подъезжали к городу. Это было красивое зрелище, и я немного оживился… Огни мигали, вспыхивали, дрожали и тухли, и над городом стоял блестящий туман… Чем ближе мы подъезжали, тем ярче разгорались огни, но зато блестящий туман потухал и меркнул… Показались первые постройки. Ямщики остановили лошадей, подвязали колокольчики, и скоро тарантасы загремели и запрыгали по каменной мостовой…
Приехали!..
Катя и Митя отсидели ноги и едва вылезли из тарантаса. Они пошли на крыльцо, словно хромые, смеялись и радовались чему-то…
А я был зол и раздражителен, страшно хотел жрать и очень холодно принял заигрывания Бобика, который визжал от радости и кружился как волчок около Кати…
— Убирайся ты!.. — проворчал я и направился в кухню.
Прасковья уже растопила плиту и торопилась с ужином. Пахло чем-то очень вкусным, так что слюни текли у меня по губам, и надо было много характера, чтобы не сблудить, не стащить под шумок приготовленной жариться котлетки или не лизнуть молока из кастрюли. Я потянул Прасковью за подол и, когда она оглянулась, облизнулся. Она поняла меня, но не сжалилась:
— Поспеешь!.. Мы сами не жравши… Господин, какой, подумаешь…
«Господин!.. Словно только господин хочет есть, а мы, собаки, не можем этого желать!.. Странные рассуждения», — подумал я.
И, когда Прасковья вышла в сени, стянул котлетку и разом проглотил ее… Потом посмотрел на дверь — Прасковьи нет — и проглотил еще одну… Чертовски вкусно!.. Мягкие, ароматные, без жил… Прямо катятся в горло, и не успеешь насладиться, как проскальзывают в желудок… Я намеревался было проглотить еще одну котлеточку, но в этот момент вошла Прасковья и закричала, словно случился пожар или какое-нибудь другое ужасное несчастье…
— Чтобы тебя разорвало, окаянный!..
Я понял, что Прасковья способна в эту минуту сделать всякую глупость, и поспешил шмыгнуть под печку…
— Ах ты, леший! А! Вот я тебя…
Я сидел в углу и облизывался, а Прасковья пихала кочергой и все мимо…
Пришла барыня в кухню.
— Что такое?
Слышу: барыня ругает не меня, как бы оно следовало по справедливости, а Прасковью, словно Прасковья съела котлеты!..
— Разиня! Рохля! Он — дурак, а ты должна быть поумнее…
«Он» — это я… Слушаю и удивляюсь: Прасковья плачет… Стало мне неловко… Я положил морду на лапу и притих. Барыня ушла, а Прасковья начала ругать барыню…
Чудаки! Из-за меня поссорились и разбранились… А говорят, что я — дурак… Ошибаются…
Пришел Миша с нагайкой.
— Верный! Поди сюда!
Я по тону голоса понял, что ничего хорошего не выйдет, если я вылезу, а потому притворился, что не слышу.
— Поди сюда, говорят тебе! — еще строже приказал Миша.
«Как же, держи карман!» — думал я, лежа под печкой.
Так я и отлежался. А к утру злость у всех прошла, и, когда я вылез, Прасковья ограничилась тем, что шлепнула меня мокрой тряпкой, а Миша обругал «вором».
Небось будешь вором, когда поморят голодом…
XIII
Миша уехал в университет. Катя с Митей стали ходить в гимназию. Тихо стало у нас и скучно… Прошло мое детство, пролетела юность… Теперь я был совсем большой, и мне не хотелось играть и прыгать, как прежде… Теперь я жил в комнатах: в передней был постлан для меня коврик, на котором я спал, а днем я обыкновенно лежал в зале под роялем… Каждое утро я провожал Катю в гимназию: она была еще маленькой девочкой, и ее могли обидеть на улице. Я обыкновенно брал в зубы ее связанные ремнем книги и нес их за Катей до самой гимназии, а потом возвращался себе не торопясь домой.
Зима наступила, вторая зима моей жизни, и в конце этой зимы я перенес страшную болезнь, которую называют чумой.
Не помню, как я захворал и сколько времени пролежал. Уже начал таять снег, когда я впервые выглянул на двор. Похудел я ужасно: все ребра торчали у меня, как у скелета, ноги, длинные и тонкие, плохо слушались, и болели глаза от яркого света… Ошейник снимался прямо через голову, до того тонка стала моя шея, а главная беда в том, что я потерял обоняние… Раньше, бывало, из другой комнаты слышу, чем пахнет: говядиной, хлебом или молоком, — теперь я перестал это чувствовать… Раньше по следам мог определить, кто прошел по двору: Прасковья, Митя или дворник, — теперь не мог… Это — ужасное состояние! По-моему, это все равно, что ослепнуть… А тут и глаза болели и слипались, текли слезы, и надоедал насморк… Все меня сторонились. Тоскливо было на душе, и не хотелось смотреть на Божий свет… Надо еще сказать, что, когда я заболел, меня выселили из комнат в сени, в холодные сени… Положили в большой ящик сена, прикрыли кошмой[138], и там я лежал, одинокий и забытый…
Когда приехал Миша, я уже отправился, хотя все еще был слаб, скучен, скоро уставал… Я подошел к нему с опущенной головою и хотел поласкаться:
— Пшел!.. Опаршивел!..
Я печально отошел прочь.
— Потерял он обоняние… Теперь ни к черту не годится, — сказал Миша…
Я вышел в переднюю и стал прислушиваться, что говорят про меня.
— Придется другую собаку завести…
— А как же Верный?..
— Куда его?..
— Жаль все-таки…
— Пусть караулит двор: посадить его на цепь и пусть себе лает!..
Дрожь пробежала по моей спине… На цепь!.. Я вспомнил старого Руслана, который умер на цепи, и подумал: «Вот так же и я всю жизнь проживу на цепи, состарюсь и сдохну… Нет!.. Это жестоко, этого вы не можете сделать!..»
Однажды, когда я лежал на крыльце, грея спину на солнышке и слушая, как кудахчут курицы, петух вдруг закричал:
— Кто такой!..
Я оглянулся и вздрогнул от ужаса: Миша вел на шнурке незнакомую легавую собаку, ласково трепал ее и говорил:
— О-о, морда!.. Славная морда!..
Я залаял.
Миша посмотрел на меня и крикнул:
— Тубо!.. Свои!..
«Свои!..» Значит, эта собака взята в дом вместо меня… Заныло у меня сердце, и я завыл от обиды и досады…
XIV
Вот и теперь пришло благодатное лето, второе лето моей жизни. Много воды утекло за прожитый мною год жизни. Люди живут долго, а мы, собаки, совсем немного… Одного года от роду мы уже делаемся совершенно взрослыми… Прошел год, и прошла моя юность, милая беспечная юность. Правда, много горя я видел в раннем детстве, но теперь горе ушло назад вместе со временем, и помнилось больше хорошее… Настоящее горе пришло ко мне только теперь… В комнате Миши, в мезонине[139], жила теперь новая собака… Как все изменилось в моей жизни с появлением новой собаки!.. Все вдруг ко мне охладели, перестали меня ласкать, перестали пускать в комнаты… После болезни я остался худым, поджарым, и ребра обозначились на моих боках, как у скелета. На спине у меня образовалась плешина, и слезились глаза от солнечного света…
— У-у, паршивый!.. — кричали на меня люди, когда я пытался с кем-нибудь поласкаться…
— Противный стал!.. Убирайся! — говорила Катя, моя милая ласковая девочка, которая меня так любила раньше…
Я свободно бегал по улице, по двору, и казалось, что никому не было дела до меня. Аппетит у меня после болезни был большой, а есть стали давать мало. Все пожирала новая собака, а мне отдавали только то, что оставалось от нее, объедки… Обидно! Боже мой, как это было обидно!.. Бывало, лежу около конуры покойного Руслана и слушаю, как дети играют в комнатах с новой собакой.
— Фингал!.. Фингал!.. — только и слышно, что Фингал, а я, Верный, для них не существую…
Доходило до того, что меня забывали иногда покормить, и я, голодный, сидел под окном кухни и ждал, не выкинут ли из окна что-нибудь съедобное… Если бы была Прасковья, я, наверно, не голодал бы. Но Прасковьи не было. Она давно уже ушла со своими узлами со двора, чтобы никогда более сюда не возвращаться. Не знаю, что случилось, но вот что я видел и слышал: однажды барыня сильно поругала Прасковью, и кажется, из-за Вани, который ночевал в этот день на кухне и поссорился с Катей. Прасковья заступилась за Ваню, связала свое добро в два больших узла, взяла за руку Ваню и ушла… Проходя мимо меня, Прасковья сказала:
— Прощай, Верный!.. Видно, уж не увидимся больше…
Я подошел к ней и поласкался…
— Собачья у нас с тобой жизнь, сынок! — сказала Прасковья вздохнув и добавила: — Пойдем, Ваня!
И они ушли… И с тех пор я никогда не видал больше ни Прасковьи, ни Вани… Где они?..
На место Прасковьи пришла другая баба, так что в нашем доме была новая баба и новая собака… И новая баба сразу невзлюбила меня, перестала пускать в кухню и всякий раз, когда я попадался ей на глаза, говорила:
— Одер[140] какой! Подох бы, что ли, уж!..
Опять пришло время ехать на дачу, опять началась суматоха, хлопоты, оживление, опять на двор въехали телеги и тарантасы… Я вспомнил прошлое: вспомнил зеленые луга, пестреющие желтыми и синими цветами, вспомнил кочковатые болота со ржавчиной и задумчивые озера в рамке камышей и осоки, вспомнил охоту, уток, дупелей, землянику, вспомнил белую Джальму, — и мое сердце забилось радостной тревогой… И я тоже стал прыгать и лаять и от радости кидаться к Кате, к Мише, к новой собаке… Я сделался словно маленький, и мне хотелось лаять, лаять и бегать взапуски… Когда наши стали усаживаться в тарантасы, на один из которых посадили теперь Фингала, я выбежал за ворота, чтобы убежать впереди всех…
— Верный! Поди сюда! — закричал Миша.
Я вернулся, предполагая, что и меня посадят в тарантас, как то сделали в прошлом году. Но я жестоко ошибся.
— Подержите-ка Верного, а то увяжется за нами! — сказал Миша, схватив меня за ошейник…
— Разве его удержишь? На цепь надо, а то все равно убежит, — сказал дворник и поволок меня к конуре, где жил покойный Руслан. Я упирался задними ногами в землю, мотал головой, скулил, но дворник не обращал никакого внимания. Дотащив меня до конуры, он защелкнул кольцо цепи около моей шеи и сказал:
— Теперь не побежишь!..
Да, теперь не убежишь… Проклятая цепь приковала меня к конуре, и конура Руслана сделалась моей тюрьмой…
XV
Лошади тронули, забрякали бубенцы и подвязанные колокольчики, и замелькали спицы задних колес у тарантасов…
— Прощайте! Прощайте! — жалобно лаял я вслед уезжавшим, потом рванулся вперед и остановился в полном изнеможении: цепь, проклятая железная цепь, грубо дернула меня за ошейник, а ошейник сдавил горло.
— Прощайте! Прощайте!
Тарантасы выкатились и скрылись за воротами. Только стук колес о мостовую да бубенчики еще долго отдавались у меня в ушах и щемили сердце. Этот стук колес и бубенчики наполняли мою душу безграничной скорбью и отчаянием, словно я терял все дорогое в жизни… И если бы они могли понять это, они вернулись бы и взяли меня… Но они не понимали и не хотели понимать… Смолкли бубенчики, затерялись в общем хаосе городского шума… Все пропало, и я — один на цепи…
Уехали, не пожалели…
Томительно тянулся день… Я думал о том, как меня обидели, и временами ненавидел своих хозяев. Мне хотелось моментами покусать всех их, облаять, как злых, чужих мне людей, меня оскорбивших незаслуженно… Я ходил около конуры, волоча тяжелую железную цепь, и судьба Руслана стояла передо мной во всей своей жестокости… «Издох Руслан на цепи… Верно, моя судьба такая же… Неужели?.. Не хочу! Не хочу!» Я грыз холодные звенья цепи, пробовал передними лапами стащить ошейник через морду, уставал и в бессилии ложился и закрывал глаза… В голове шумело, и все чудилось, что где-то звенят бубенчики… И слезы катились у меня по щекам, бессильные слезы прикованного железом… Трудно передать вам то, что я пережил в эти часы! Если когда-нибудь — чего не дай Бог! — вас посадят на цепь, вы поймете меня… От тоски, злобы и отчаяния я царапал землю когтями и кусал свои ноги.
Пришла ночь, светлая и теплая. В синем небе горели звезды, и месяц выглядывал из-за крыши и пристально смотрел на меня. Мне казалось, что месяц жалеет меня, и я начинал выть…
— Не вой, проклятый! — кричал спавший в каретнике дворник.
А я выл…
— Словно по покойнику… Ах ты, чтоб тебе пусто было!..
А я выл…
Дворник вышел из каретника.
— Что не брехаешь?.. И в караульщики, видно, не годишься!..
Он подошел ко мне и звякнул цепью.
— Всю ночь провоешь… Пшел! Брехай! Ну, пшел, что ли!
Дворник пихнул меня в бок тяжелым сапогом, я вскрикнул от боли и невольно шарахнулся в сторону. И к моей радости и удивлению, цепь не потянулась за мной! Я не сразу понял, что случилось: на шее все еще оставалось такое ощущение, словно ее тянет цепь.
Я осторожно помотал головой: легко! Прошел к забору, посмотрел, не тянется ли за мной проклятая цепь, не тянется!.. Значит, я свободен!.. Я залаял, громко залаял, повалялся на спине, почесал ногой за ухом, встал и встряхнулся…
Слава Богу, я свободен!..
Но мысль, что меня могут снова посадить на цепь, заставляла меня пугливо настораживаться при каждом шорохе. Я подошел к дверям каретника, где спал дворник. Дворник уже храпел, а мне все чудилось, что он кряхтит и грозит цепью… И конура казалась мне теперь тюрьмой, и я вздрагивал при виде сверкавшей на лунном свете цепи, что, как змея, изгибались по земле, словно ползла в конуру… И прежде дорогие мне места теперь как-то сразу потеряли свою прелесть, и мне хотелось уйти от них далеко и навсегда… «Уйду!» — думал я и соображал, как выйти со двора… Ворота на запоре, под воротами — доска, забор кругом высокий… И тут я вспомнил, что в сарае есть дыра, через которую я когда-то лазил на чужой двор… Оглядевшись вокруг, я постоял перед домом, где пережил много радостей и горя. Дом смотрел на меня темными окнами угрюмо, неприветливо…
— Прощайте! Прощайте!..
Убедившись, что никто за мной не следит, я направился к сараю…
— Прощайте!
XVI
Я нырнул в дыру и пролез на соседний двор. Там была собака, с которой мы были в хороших отношениях.
— Куда? — спросила она меня, приветливо вильнув хвостом.
Я промолчал. Махнул только хвостом и выбежал на улицу. Долго я бегал по улицам и проулкам, пугая одиноких прохожих, пока не очутился за городом… Передо мной развернулась широкая поляна, вся залитая лунным блеском; серая дорога длинной лентой убегала вдоль и манила меня своей бесконечностью… Куда ведет эта дорога?.. Что там, где кончается эта дорога?.. Вдоль дороги стояли старые хмурые березы, и казалось, это шли великаны друг за другом, молчаливые и усталые… Побегу вперед, все дальше и дальше… Я прибавил шагу и двинулся вдоль по придорожной канаве. Моя тень падала на лужок и бежала вместе со мной, и часто я, углубленный в думы, пугался этой тени, принимая ее за уродливую необыкновенную собаку… Долго бежал я… Не помню, что меня остановило: кажется, я услыхал стук колес… Остановился, оглянулся назад: город был далеко, очень далеко; в лунном свете сияли купола далеких церквей и чуть-чуть мигали огоньки… Подул ветерок, зашумели старые хмурые березы и лес, сделалось жутко… Была минута, когда я был готов вернуться назад… Но, вспомнив цепь, я не вернулся… Отвернувшись от города, я тряхнул хвостом и побежал вперед, все дальше…
Добежал до деревни. Знакомые ворота, прясла[141] … Когда я их видел? Ах, это та самая деревня, которую мы проезжали в прошлом году, когда ехали на дачу, та самая, где на меня набросились злые собаки…
Я устал, не было сил бежать дальше. Пробрался на зады, на огороды. Здесь в одном месте была свалена старая солома: в эту солому я зарылся и уснул как убитый.
А когда я проснулся, солнышко смотрело уже на землю, а около меня стояли два белоголовых пузатеньких босых мальчика и с любопытством наблюдали за каждым моим движением… Я приветствовал ребятишек слабым движением хвоста, и они подошли поближе.
— Тятя! Собака да хорошая!
За плетнем стоял мужик.
— Смотрите, не укусила бы! — сказал он.
— Она хвостом дрягает!..
Один карапуз погладил меня. Я посмотрел на него ласковыми глазами. Тогда и другой потрогал меня за хвост.
— Не тронь за хвост! Укусит! — сказал мужик и перелез через прясло. — Никак господская собака-то!.. Охотницкая…
Мужик подошел и похлопал меня по плечу…
— Хорошая собака! Стоющая собака!.. Ученая, поди!.. Ну-ка, подай поноску!
Он поднял щепку, поплевал на нее и бросил. Я, конечно, подал ее, — и мы стали друзьями…
— Пойдем! Как тебя звать-то? Трезор, поди?..
Мы пошли все вместе. Меня привели на двор, крытый двор, где пахло скотиной и навозом. На крылечке стояла баба, очень похожая на Прасковью, до того похожая, что при виде ее я вздрогнул и остолбенел от изумления.
— Где взяли собачку-то? — спросила она ласковым голосом.
— Господская, видно, отстала! — сказал мужик.
— Нашли! Нашли! — закричали ребята в один голос…
Так я нашел себе новых хозяев…
С этих пор я сделался деревенской собакой, и жизнь моя текла по-другому… Много в этой жизни было нового, интересного, плохого и хорошего… Как-нибудь после я расскажу вам об этой жизни, а теперь скажу только одно: не кормили меня здесь мясом и щами, не постилали коврика для спанья, но сыт я бывал всегда, а спал на сене…
Шли дни за днями, я привыкал к новым людям и к новой жизни и все реже вспоминал город. Иногда, когда мне на память приходили Катя и Митя, что-то вдруг скребло по сердцу; иногда, когда я вспоминал Ваню, мне становилось грустно, иногда я представлял себе ворчливую Прасковью и тоже жалел о прошлом, но зато, когда я вспоминал обиду, которую я пережил в городе, когда думал о том, как несправедливо и безжалостно поступили со мной там, в городе, я переставал грустить…
Однажды осенью, когда я сидел за воротами, мимо, по дороге, ехали две пары с колокольчиками.
Позади бежала собака… Как только я взглянул на эту собаку, я узнал всех: это Миша, Катя, Митя и прочие возвращались с дачи в город. В тарантасах смеялись и были очень веселы и оживлены… Они, видимо, совсем позабыли про меня! Обидно! Злоба вдруг заговорила в моем сердце, я весь вспыхнул и, рванувшись с места, погнался за лошадьми… Своим лаем я взбаламутил всех деревенских собак, и мы сообща набросились на бежавшую за тарантасом собаку и искусали ее самым ужасным образом…
— Как похож на Верного! — крикнул кто-то из тарантаса по моему адресу.
Я услышал, но не обернулся. Слезы брызнули у меня из глаз, но я сдержался и с гордостью побежал к своей избе.
Вот уже три года, как я живу в деревне, и всякий раз, когда мои бывшие хозяева едут на дачу или с дачи, я облаиваю их и дарю презрением…
Белая роза
(Сказка)
Было раннее утро…
Солнце только что выглянуло из-за зеленых крыш громадных каменных зданий и, приветливо улыбнувшись дому Головяшкина, заиграло веселыми зайчиками на зеркальных стеклах окон верхнего этажа.
Проснувшиеся птички неугомонно щебетали, чирикали и шумно порхали в густой заросли опоясывающего дом сада. По теневой стороне улицы торопливо шагали редкие прохожие с заспанными, помятыми физиономиями; здоровенный детина в красной рубахе флегматично водил метлою по тротуару…
Город медленно пробуждался, наполняясь разнообразными звуками жизни.
В верхнем этаже дома Головяшкина все еще спало сладким сном. Спали папа с мамой, спали Соня с Наденькой, спал лакей Иван, спал жирный серый кот, забравшись на мягкое кресло… Только старая няня Мироновна давно уже возилась у буфета, бормоча что-то себе под нос, да желтенькая канарейка выходила из себя, оглашая комнаты звонкою, как серебряный колокольчик, трелью. Лишь только старая няня переставала бренчать посудой и ножами — желтенькая птичка обрывала свою звонкую песню и начинала прыгать по клетке, перескакивая с жердочки на жердочку. Но всякий раз словно нарочно, прогуливавшийся по двору индийский петух[143] сейчас же начинал безобразно болтать и, чтобы не слышать этих противных «бря-бря-бря», — красивая птичка начинала громче прежнего звенеть колокольчиком, ухарски присвистывать и щелкать… Маленькой певунье было очень весело.
Вероятно, окружающая обстановка имела влияние на ее хорошее расположение духа. Поместительная, отделанная слоновой костью клетка, где она жила, стояла в листьях фикуса, лимона, чайного дерева и вьющегося плюща, едва выглядывая наружу кусочком железной решетчатой стены. Косые лучи солнца, пронизывая цветочные листья, делали их ярко-зелеными и, пробиваясь через них в комнаты, рисовали на блестящем паркете пола узорчатые фигуры. Легкий, игривый ветерок, врываясь по временам в раскрытую форточку, заигрывал с листочками, шевелил их, отчего на полу прыгали и скакали белые светлые пятна. Мягкая, обитая голубым штофом мебель, масляные картины по стенам, гигантское трюмо, по бокам которого, как часовые, стояли высокие тропические растения, — все это ласкало глаз и действовало на расположение духа самым приятным образом.
Лишь только солнце ударило в чайный цветок — совершилась великая тайна природы: зеленый бутон, торчавший на самой верхушке дерева, лопнул, тихо закачался на тонком стебле своем, и белые нежные лепестки розы выглянули на свет божий… Большая зеленая муха зажужжала басом, кружась над новорожденною розою, желтенькая птичка весело залилась серебристой трелью. Индийский петух заболтал изо всех сил. Прохладный ветерок осторожно поцеловал белую розу, а солнечный луч стал приветливо скользить по ее лицу и заглядывать в трещину бутона.
Скоро сгорбившаяся няня вошла в зал с кувшином в руках и напоила мать розы прозрачною, холодною водою.
Кругом было так светло, радостно и весело! Маленькая роза захотела выглянуть из зеленой чашечки бутона. После некоторых усилий это удалось ей. Однако она не поняла еще того, что увидела и услышала. Яркие, пестрые цвета ослепили ее зрение; жужжание большой мухи, песнь канарейки и болтание индийского петуха — сливались для нее в один странный хаос звуков. Спустя несколько часов после своего рождения, когда она взглянула вверх, — внимание ее остановила маленькая желтенькая птичка, без устали перепрыгивавшая с места на место. Птичка, вероятно, тоже заметила розу, ибо, прекратив свои песни, она вскочила на верхнюю жердочку, приблизилась к стенке и, почистив предварительно носик, внимательно устремила свои взоры на розу. Роза сконфузилась, а птичка, заметя ее смущение, весело подпрыгнула и залилась колокольчиком…
Так они познакомились.
Когда стенные часы хрипло ширкнули, обещая пробить скоро девять, а с соборной колокольни разнесся первый потрясший воздух удар великана-колокола, — в зал вбежала Соня.
— Где? Где же, милая няня? Где, милушка? — весело затараторила она, обращаясь к показавшейся в дверях старушке.
Но, не дожидаясь ответа, она вдруг громко захлопала в ладоши и весело запрыгала.
— Надек! Скорей! Моя роза распустилась! — радостно прокричала Соня.
Надя не замедлила своим появлением. Хотя она была старше Сони, но сердце ее было гораздо впечатлительнее Сониного. Наденька прослезилась, укусила Соню в плечо и предложила ей все двести почтовых марок, которые она успела собрать для коллекции, лишь бы Соня не называла более розу «своею». Соня не согласилась. Она не особенно верила тому, что за тысячу почтовых марок китайцы присылают фарфоровый сервиз.
Они поссорились. Соня не позволяла Наде смотреть на розу, а Надя смотрела, пользуясь неограниченным правом любоваться канарейкою.
С этих пор Белая роза стала предметом общего внимания. Папе и маме приходилось мирить девочек и разбирать их права на розу. Все ею любовались, восхищались и хвалили, как только могли.
* * *
Между тем Белая роза все более и более выставляла свои лепестки, сбрасывая с себя зеленые ткани бутона.
Скоро она стала различать окружающие ее предметы и сознательно относиться ко многим явлениям внешнего мира. Всего более заинтересовала Розу желтенькая птичка. И песни ее были такие занятные, интересные; так радовали они душу… Похвалы и восхищения людей, сперва приятно щекотавшие ее девичье самолюбие, скоро потеряли свою привлекательность и стали казаться Розе невыносимо скучными и противными.
«Ах, как все это глупо, невыносимо глупо! Все о моей красоте, о моем благоухании… Всем им хочется сорвать меня», — думала Роза и все чаще обращала свой взор на красивую птичку, все с большим вниманием слушала ее чудные песни.
А птичка пела о радостях жизни. Что-то непонятно заманчивое, к чему-то влекущее, слышалось в этих песнях… Какие-то смутные порывы овладевали порою всем существом молодой Розы, и ей так хотелось жить, жить… Она протягивала свои лепестки вверх, кивала птичке своей головкою и хотела своим благоуханием ответить птичке на ее песни.
Птичка часто любовалась Розою и только выжидала момента, когда старая няня, переменявшая по утрам воду в маленьком глиняном кувшинчике, позабудет замкнуть дверь клетки. Тогда красивая птичка вылетит вон и поцелует Розу в ее нежные белые щечки…
Но прежде чем выдался такой момент, случилось одно обстоятельство, имевшее влияние на всю последующую жизнь Белой розы.
* * *
В одно прекрасное утро семейство, где родилась Роза, перебралось на дачу, за город. Новые впечатления, встречи, и приключения, которые довелось испытать по дороге на дачу, как-то незаметно изгладили из памяти Розы образ красивой птички, а вместе с тем затупились те порывы неги, которые поднимались в сердце Розы, когда она слушала песни красивой птички. Масса новых звуков, неугомонное щебетанье лесных птичек, шепот листвы, мычание коровы и хрюканье жирной свиньи долго занимали ее внимание, и когда она почувствовала, что чего-то недостает и затем вспомнила, что недостает красивой маленькой птички, то не стала особенно грустить и скоро примирилась с ее отсутствием.
«Увлечение», — подумала Роза и вся погрузилась в созерцание окружающего ее нового мира.
Дача была расположена вблизи Волги. Окруженная густым дубняком, орешником и рябиной, она пряталась в зеленой листве деревьев, едва выглядывая только вершинами крыш двух высоких деревянных зданий. Местоположение ее было так живописно, что приезжавшие «на денек» гости оставались обыкновенно на неделю. Да и в самом деле, стоило только выйти на балкон, чтобы сердце запрыгало от восторга и радости при виде открывающейся картины. Прямо перед глазами — гладкая поверхность Волги сверкает на солнце своею сталью; над рекой поднимаются великаны — зеленые горы, убегающие куда-то далеко-далеко и пропадающие в голубой дымке прозрачного весеннего воздуха. Кругом — кудрявая зелень: позади, взбираясь на гору, поднимается прохладная зеленая роща. Все цветет, благоухает, поет и радуется…
Цвела, благоухала и Роза.
Здесь она выросла, окрепла, развернула вполне свои лепестки и засияла прелестью своей девичьей нежности.
Однажды вечером, когда побагровевшее солнце пряталось за зеленые прибрежные горы Волги, а темный бор стал кутаться в легкие ткани вечерних сумерек, до слуха Розы донеслась чья-то грустная, тоскливая песня. Молодое сердце Розы сжалось. Никогда оно еще не слыхало таких песен…
Роза вспомнила красивую желтенькую птичку… Но нет, это другие песни; другое чувство будят они в сердце и к чему-то другому призывают его… Как-то больно слушать эти новые песни… Сердце щемит, непонятные слезы просятся наружу, но слушать хочется и нет сил оторваться от этих песен…
О, кто же поет эти чудные песни?
И Роза узнала, кто поет их.
Было такое же чудное утро, как в тот день, когда Роза впервые увидела свет Божий… Нет, это утро было лучше, роскошнее того… В синих небесах купались белые, как первый снег, барашки; в далекой долине пестрело серыми точками стадо и вился черною струею дымок пастушьего костра; на листве деревьев висели крупные, светлые, как алмазы, капли утренней росы…
Роза стояла на окне, створки которого были настежь распахнуты. Окно выходило на опушку глухой сосновой рощи. Мелкий дубняк, березняк и орешник казались как бы рамкою, в которую была вставлена эта угрюмая сосновая роща… Вот где-то далеко-далеко жалобно закуковала кукушка, а потом… потом близко, в орешнике, почти под самым окном, послышалась знакомая, чарующая песня. Роза встрепенулась, вздрогнула и вся превратилась в слух и зрение. Да, вот тут, в этом самом кустике скрывается тот, кто так мучает сердце своими песнями… Чу!.. Послышался шорох, одна из ветвей орешника закачалась, и на ней показалась серенькая фигура птички…
То был — соловей.
Сперва Роза не хотела верить, что эта некрасивая серенькая птичка — та самая, которая поет так чудно, что от ее песен щемит сердце, и так рвется душа куда-то в неведомую даль. Но сомнения рассеялись: птичка, подняв головку, запела…
С этого момента непонятная сила влекла Розу к серенькой птичке. Роза полюбила ее.
В этот день перед закатом набежала небольшая тучка, и мелкий дождик сквозь солнце зашуршал по листве орешника и дуба. Соня и Надя чему-то очень обрадовались и, бегая под окнами с открытыми головами, в два голоса припевали:
Дождик, дождик, пуще!
Дам тебе я гущи…
— Э-эх, баловницы! — послышалось с балкона добродушное ворчание старушки-няни. — Лучше бы вот цветы помогли выставить на волю…
Соня вспомнила о своей Розе и стремительно кинулась в комнаты.
Спустя несколько минут Роза стояла на лужке возле того самого кустика, в котором пел утром соловей.
* * *
Солнце спряталось за горы.
Длинные тени упали от них на заснувшую воду. Прозрачные облачка зарделись ярким румянцем. На небосклоне мигнула первая вечерняя звездочка.
Дачники были на рыбной ловле. Соня, отправляясь туда, впопыхах забыла о Розе. А Розе — так хорошо, она так счастлива: возле нее, почти рядом, на тонкой покачивающейся ветке орешника сидит соловей и поет ей о просторе необозримых полей и зеленых долин, о лесной чаще, о журчащих ключах студеной воды; он рассказывает ей о голубой заманчивой дали, о глухом, угрюмом боре; он поет ей дивные песни о свободе…
Вдали закуковала кукушка. Роза очнулась и шевельнула своими листочками. Соловей перепорхнул на ветку орешника и тихо запел о счастьи.
Когда дачники вернулись с рыбной ловли, Соня вспомнила о Розе и перенесла ее на окно, в свою комнату.
Лишь только темная теплая майская ночь заблистала мириадами золотых звезд, а все дачники заснули, — соловей порхнул из кустов орешника к открытому окну и сел возле Розы. Роза сладко дремала, но тотчас при его легком прикосновении вздрогнула и очнулась.
— Останься со мною, не улетай!.. — с мольбою прошептала Роза. — Живи у нас, как жила желтенькая птичка…
— Я не могу жить в клетке… Я умру в ней… — поникнув носиком, чуть слышно ответил соловушек…
— Отчего! Живу же я! Нам будет хорошо… Тебе будут давать твоих любимых муравьиных яичек, поить свежею водицей, о тебе будут заботиться, слушать твои песни, хвалить и гордиться тобою…
— Не могу, не могу, Роза! — в отчаянии прошептал соловушек. — Я умру от тоски по своим лесам, полям, по своей воле и свободе…
— Тогда — возьми меня: я хочу быть с тобою, я не могу быть без тебя!.. — с мольбою прервала его Роза и стала дрожать своими листочками…
— Но можешь ли ты жить так, как живу я и как придется жить нам с тобою? Перенесешь ли ты непогоду, грозы, ливень? Здесь тебя холят, берегут от злобной непогоды, а там…
— Там я буду с тобой! — решительно прошептала роза.
Когда на другой день поутру Соня, вставши с постели, подошла к окну, чтобы посмотреть на свою розу, — она нашла вместо нее один только зеленый стебелек. Розы не было. Только на окне, возле банки с цветком, свернувшись в трубочку, белел одинокий лепесток пропавшей Розы.
Соня громко заплакала и побежала к Наде.
— Где моя Роза? — с сердцем крикнула она на сестру. — Это ты оборвала мою Розу? Ты?
— Бог тебя наказал… Зачем не велела смотреть мне на Розу? — ответила с довольною ноткою в голосе Надя.
— Так вот же тебе!
И Соня больно ущипнула Наденьку, после чего они обе заплакали.
* * *
Там, где кусты дубняка и орешника сплетались в густую непролазную чащу, куда еще не ступала нога человека и не проникал глаз его, — там, на зеленом травяном бугорке, лежала бедная роза. Возле нее сидел соловей и, беспомощно распустив крылышки, смотрел своими черненькими глазками на умирающую подругу.
В эту ночь дачники долго-долго, до самой зари, слышали тоскливую соловьиную песню.
То была песня об утраченном счастии. Громко разливалась эта песня в тихом ночном воздухе, и темный сосновый бор отвечал ей своим эхо…
Волга-сказочница
Волга! Одна из значительнейших рек всего земного шара, величайшая из рек Европы, река — собирательница славянства, прекрасная волшебница, сотворившая из ничего наше поистине сказочное «царство-государство», с неумирающими до сей поры «Иванушками-дурачками», с колдунами, ведунами, оборотнями и всякой чертовщиной и нечистью, воистину наша национальная река, а знаем и любим мы ее мало, холодно. Мы так невнимательны к своей исторической матери, что и до сей поры то и дело встречаешь сынов нашей родины, которые, дожив до последней грани жизни, все еще собираются «прокатиться» по Волге! «Вниз по матушке по Волге»[145] поют, впрочем, все и притом с большим воодушевлением…
Между тем, если вам захочется посмотреть в лицо своей матери-родины и понять тот вековой исторический инстинкт, который заставляет вас любить свою родину, несмотря на все ее несовершенства культурного и политического характера, — без Волги вы не обойдетесь…
Любовь к своей родине всегда не исчерпывается одной внешней связью с местом нашего рождения и жизни. Любовь эта — чувство сложное, питающееся не одним настоящим, а, пожалуй, еще в большей степени — прошлым. Корни этой любви протянулись и вширь и вглубь прошлых веков, откуда и излучается подсознательное тяготение души нашей к своей отчизне. А ведь именно матушкой-Волгой наше настоящее связано с нашим прошлым в один крепкий узел, и когда вы плывете по великой русской реке, пред вами все время реют призраки прошлого, как тени, отбрасываемые видимыми образами настоящего.
Мало любовного внимания уделяют Волге и наши художники слова и кисти. Катаются, пописывают, порисовывают, но все это носит характер случайности и отрывочности. До сих пор у нас нет большой и значительной книги, где в коллективном художественном воплощении мы почувствовали бы все значение, все величие и всю красоту волшебницы-Волги. Нет даже книги, в которой были бы собраны воедино запечатленные уже на холсте и бумаге, но разбросанные по разным местам художественные ценности такого содержания…
Чтобы творить такие ценности, надо любить Волгу, а чтобы полюбить Волгу, узнать, понять, почувствовать ее — недостаточно прокатиться по ней в качестве туриста на пароходе, предоставляющем вам все блага культурной жизни, все удобства, какими вы не всегда располагаете даже дома. Такое путешествие, несомненно, доставит вам большое и приятное удовольствие, но все-таки это будет только удовольствием. А ведь современный культурный человек так избалован всякого рода удовольствиями, что и это, новое, не оставит в нем глубокого и длительного воспоминания. Попав на волжский пароход, классный пассажир отрешается от обычной суеты повседневной жизни, от удручающих забот и хлопот, от скуки обязательного и однообразного порядка своей жизни; почуяв призрак свободы и вольности, он на первых порах ощущает неизъяснимую радость жизни, бытия, близкую к пойманному наконец счастию; но увы! — раб культурных привычек и потребностей, он не сумеет воспользоваться свободою и быстро превращается в прежнего раба: общество, музыка, карты, флирт, уха из стерляди, свежая икра, сигара, газета… Словом, то же самое, только на фоне быстро сменяющейся панорамы волжского приволья. Проедется такой турист по Волге и, когда заговоришь с ним о великой реке, обыкновенно ничего, кроме стерляжьей ухи, свежей икры да разве еще какого-нибудь пикантного похождения между двумя пристанями, не вспомнит…
— Хорошо, а все-таки на Рейне интереснее!
— Ну, а Жегули?
— Горы, как горы… Я был в Швейцарии, и волжские Жегули не произвели на меня впечатления… Вообще, я от Волги ожидал большего…
Чтобы узнать, почувствовать и полюбить великую реку — надо, если не родиться на ней, то хотя бы пожить около ее берегов, подойти к ней поближе, разглядеть ее прошлое и настоящее, воспринять художественно все многообразие связанной с нею жизни.
Только тогда начинаешь чувствовать и понимать мистическую тайну любви к своей отчизне, которую так ярко и красочно отражает Волга-матушка, раскинувшись большой светлой дорогою через всю Русь…
Много племен и народов прошли этой дорогою, и много крови человеческой пролилось в борьбе за обладание этой рекой-красавицей. Племена монгольские, финские и славянские на протяжении веков боролись между собою за право обладания нашей Волгой-матушкой, пока наконец победа в борьбе не осталась за славянством. Берега и долины Волги изобильно политы кровью человеческой… Борьба племен и народов окончилась, но возгорелась кровавая борьба внутри славянства. В районе верхнего течения Волги, после долгой и кровавой удельной распри и непрестанных нашествий татар вольному северному славянству пришлось вступить в борьбу с Московщиной, которая шла той же великой историческою дорогою, утверждая свою единодержавную идею и свое господство в восточной Европе. Погибло вольное вечевое северное славянство, погибло Великое царство Булгарское, погибла Золотая орда, Царство Казанское и Астраханское… Волшебница-Волга сотворила сказочное «царство-государство», одно из величайших на земном шаре…
На всем трехтысячном протяжении своем Волга рассказывает нам многовековую скорбную историю родного народа с его порывами выйти из дремучих лесов сказочного рабства и сказочного невежества на свет Божий…
И до сей поры вы еще можете услыхать на берегах Волги песню слепых нищих, этих потомков древних калик перехожих[146]. С грустной тоскою, с вековой усталостью поют слепые русские люди:
Матушка-Владычица, Заступница усердная!
Помоги нам, матушка, слепеньким рабам Твоим:
Выведи нас из лесу к Светлые обители!
Когда, проплывая великой рекой, вы впервые услышите эту песню, она торкнется прямо в вашу душу, и в скорбной мольбе слепых русских людей, бредущих во тьме рука за руку за зрячим отроком с наивными детскими глазами, — пред вами встанет живой символ исторической драмы русского народа…
На всем трехтысячеверстном протяжении реки разбросаны памятники кровавой борьбы племен и народов, борьбы вольного славянства с Московщиной, памятники сотворения «сказочного царства-государства» с неумирающими до сих пор «Иванушками-дурачками», с ведунами, колдунами и ведьмами, с лешими, домовыми, оборотнями и всякой нечистью; «царства-государства», в котором рядом с «Иванушками-дурачками» рождаются и живут такие умы, как Лев Толстой, Достоевский, Гоголь, Менделеев[147], Мечников[148], такие поэты, как Пушкин и Лермонтов, такие баяны, как Шаляпин; «царства-государства», где в мирном соседстве уживаются Христос, Магомет[149], Будда[150], Иегова[151], Заратустра[152] и старейший бог языческий[153], рожденный из страшных, непонятных первобытному человеку стихийных явлений природы, бог, рожденный из грозы и бури и низведенный потом человеком на землю в форме разнообразных злых и добрых духов… Если на верхней Волге вы чувствуете это сотворение своего «царства-государства», то на низовой перед вами встают памятники, воскрешающие вековое блуждание слепого русского народа в поисках «Светлой обители»…
И вот, когда вы едете по Волге, вы начинаете чувствовать, как от зеленых берегов ее, гор и долин, от разбросанных на них городов с старыми полуразрушенными стенами и башнями, с синими и золотыми куполами храмов, от маленьких городков с большими историческими именами, от ютящихся в лощинах и вползших на кручу берегов слобод, сел и монастырей, от тихих и кротких звонов колокольных, от песен деревенских, от всей суеты прибрежной — протягиваются, как невидимые таинственные лучи, какие-то нити к нам в душу, связывающие все ваше существо не только с настоящим и видимым, но и со всем прошлым, уже невидимым. Но ведь все настоящее видимое, существующее — есть преображенное в веках прошлое, невидимое и несуществующее! И сами мы — только преображенная веками крупица этого прошлого, невидимого! И, быть может, именно от этого в тайных глубинах души рождается непонятное властное тяготение и любовь к отчизне, к ее народу и к этой великой реке, которую русский народ недаром называет своей «Матушкой»… Эта мать-река связала в один крепкий узел наше прошлое с настоящим. На всем ее протяжении призраки прошлого реют над вами то в образе исторических древностей и археологических остатков глубокой старины, в образе целых городов и посадов, в образе развалин — в памятниках вещественных; но не меньше найдете вы на Волге и ее берегах и памятников невещественных — легенд, преданий и сказок, в которых сохраняет память народная смутные следы древних исторических воспоминаний и переживаний…
Много прекрасных легенд и преданий сохранила Волга-матушка от времен глубокой древности. Много их записано и таким образом сохранено для нас и потомства, а пожалуй, еще больше осталось и остается незаписанным. Такие изустные памятники от нашего собственного невнимания обречены на гибель и забвение, ибо они исчезают под напором больших городов с их новыми формами жизни: новые поколения не воспринимают уже их, ибо они тяготеют уже не к легенде и сказке прошлого, а к настоящей реальной жизни с ее возрастающей борьбою за существование[154]. Однако много еще этих легенд и сказок можно и ныне услыхать от стариков — наших современников, блуждая по Волге и ее берегам. Большинство их представляет ныне помесь исторической правды с народным вымыслом. Тут все перемешано: история и география, исторические личности, места действия, подбавлено чертовщины и нечисти, добавлено или убавлено, а то и прямо присочинено народной потребностью к творчеству. Древняя историческая правда осталась далеко позади, потускнела в народной памяти и в изустной передаче так изукрасилась пылкой и красочной фантазией темного и наивного народа, что иногда потерялись уже все пути к первоисточникам. Быть может, такие потускневшие легенды и предания утратили уже всякую ценность для историка, для сухого исследователя русской старины. Но для художника слова и кисти, для поэта — они не только не потеряли, а напротив — приобрели новую ценность, ибо, преломившись в творческой душе народа, воскресли в новой красоте и в новой художественной правде!.. Пусть они потеряли право на место в книге исторических легенд, мы должны им дать почетное место в книге «исторических сказок», ибо в них еще полнее и ярче отражается творческая фантазия и самая душа народа!..
Конечно, при желании узнать сухую точную историческую правду про красавицу нашу, матушку-Волгу мы можем обратиться к научным трудам, к учебникам по истории, географии и этнографии, но… увы! — там так же, как в различных музеях древностей и археологических раскопок, скучно, мрачно, пахнет мышами, и от этого не разгорается воображение и не рождаются художественные образы. А ведь чрез эти именно художественные образы мы, не специалисты-ученые, всего легче и вернее постигаем и чувствуем сущность вещей…
А потому выйдем из музеев на вольный воздух жизни и послушаем, что нам рассказывает сама Волга-матушка, кормилица, сказочница!..
Дочь неба
(Легенда)
Когда вы плывете по Волге средним плесом, то вам начинает казаться, что здесь собрались на свидание все народы Европы и Азии и все их боги, злые и добрые, со всеми чадами и домочадцами: великоросс, малоросс, татарин, чуваш, черемисин, мордвин, немец, еврей, персиянин, калмык… Христиане разных толков, последователи Будды, Магомета, грозного ветхозаветного Иеговы, Заратустры, первобытные язычники…
Да, наше сказочное «царство-государство» напоминает-таки, особенно на Волге, Великий Ноев Ковчег![156] У нас до сей поры рядом с христианством живет и не хочет умирать язычество.
Туго приходится языческому богу на Волге: пропадают леса дремучие, нет приволья в земле, какое было в прежнее давнее время, наседает со всех сторон европейская культура, город, фабрика и машина, да и Бог завоевателей[157] — сильный и властный, и много у него защитников на земле, врагов старого, языческого… Некуда стало прятаться старому богу первобытных детей земли, и приходится им хитрить и лукавить: для виду поклоняться новому Богу завоевателей, а тайно чтить своего старого; либо молиться сразу двум богам, либо под видом новых чтить старых, прародительских. Среди язычников Волги, чуваш и черемис, общее количество которых около полумиллиона, процентов восемьдесят числятся уже на бумаге христианами и лишь двадцать пребывают верными старому языческому богу. На деле это не так. Едва ли и половина всех язычников превратилась в христиан. Каковы эти новообращенные бумажные христиане, показывает следующий религиозный эпизод из миссионерской практики: сельский батюшка, зорко присматривавший за бывшими язычниками, узнал, что один чуваш не соблюдает постов; пришел и сделал ему строгое отеческое внушение. Когда батюшка вторично посетил этого христианина, он заметил, что образ Николы Угодника[158] в переднем углу перевернут лицом к стене.
— Это что же? К чему сие кощунство? Ты это сделал?
— Нет, бачька! Сам он так делал!..
Долго чувашин запирался, но в конце концов батюшка довел его до сознания: оказалось, что чувашин, заподозрив Николу Угодника в доносе на него батюшке, — так как никаких других свидетелей его невоздержанности в ноете не было — во избежание новых доносов повернул Николу Угодника глазами в стену и продолжал себе скоромиться в постные дни!..
В воскресенье чувашин ходит в русскую церковь, а пятницу по-прежнему посвящает богу своих предков. Отдав последний долг усопшему по христианскому обряду, чувашин совершает тризну[159] по ритуалу языческому. В своей интимной домашней жизни чувашин-христианин остается прежним язычником. В лучшем случае он отодвигает христианского Бога на второй план: заболеет у него жена или другой член семьи, чувашин сперва обращается к знахарю Иомзи и приносит жертву злому богу Керемети[160]: ну а если уж Керемет не поможет, пойдет и к батюшке:
— Бачька! Пожалуйста, проси твой Бог: матка больно плохой, кончать хочет…
Таковы эти «бумажные христиане» среди чувашей, таковы же они и среди черемис. Не будем, однако, слишком строги к язычникам-инородцам: ведь еще не вывелось и в нашем крестьянстве верование, что гроза и молния происходят от разъезжающего по небу на огненной колеснице и чудесных конях грозного Ильи-пророка, которым славяне заменили своего языческого громовержца Перуна, гоняющегося за облачными Девами[161].
Чуваши не так тверды в своем религиозном упрямстве, как черемисы, и потому знакомиться с нашими волжскими язычниками удобнее на последних.
Подобно нашим долго и жестоко гонимым раскольникам[162], черемисы научились прятать свою веру от врагов ее, но зато они же донесли в некоторой части своего населения язычество до настоящего времени в сравнительной неприкосновенности…
Подобно тому, как город Чебоксары можно назвать столицей царства чувашского, город Козьмодемьянск можно назвать столицей царства черемисского. Приволжские черемисы занимают своими поселениями значительную часть Козьмодемьянского уезда Казанской губернии и Васильсурского уезда Нижегородской губернии — на правом берегу Волги и большое пространство земель Козьмодемьянского, Чебоксарского и Царевококшайского уездов Казанской губернии — на левом берегу. Черемисы некогда жили среди огромных непроходимых лесов этого края, ныне уже в большей части истребленных. Живя среди лесов, они сохранили до настоящего времени в своей душе страстную любовь и непреодолимое тяготение к лесу. Остатки прежних лесов вдоль реки Суры с дубовыми и березовыми рощами и теперь еще — самый любимый ими уголок своего царства. Эта любовь к лесу за невозможностью жить в лесах повела к страсти украшать свое жилище искусственно разведенной растительностью. При каждом доме черемисина вы найдете сад из кудрявых берез, дубов и рябины. От этого черемисская деревня всегда кажется красивой, уютно-приятной и чистой, чем и отличается резко от деревни русского мужика этого края. Из деревьев черемисин чувствует особенное благоволение к березе, и местами его религиозных общественных обрядов бывают березовые рощи. Черемисин — страстный охотник и отличный скотовод, что до сей поры сближает его по образу жизни и религиозному культу с племенами охотничьего и пастушеского периодов человечества.
Бога своего черемисин, как и мы, славяне, да и вообще все арийские племена[163], получил из грозы и бури, от солнца и луны, от дня и ночи и прочих стихийных чудес природы. Рожденные воображением и страхом первобытного человека, языческие боги как олицетворение доброй и злой стихии были низведены человеком на землю, что и сопровождалось рождением религиозного мифа и религиозного культа. Первобытно скуден этот миф у черемисина, мало в нем идеализма и поэзии, мало вдохновенного творчества, но зато эта примитивность религиозного мифа дает нам возможность легче и нагляднее рассмотреть, как человек сотворил себе Бога…
Добрый бог Юма (небо, солнце) долго наслаждался счастливой и спокойной жизнью на небе. У Юмы отличная изба и так много всякого добра, что самый богатый человек на земле перед ним — последний нищий. Когда его стадо лошадей, коров и овец идет с пастбища и протянется длинной вереницею, то переднего конца стада уже не видать, а задний еще все тянется из хлевов и конюшен. Хороший работник Юма! Как мужик на земле, с раннего утра до вечера — на работе! Он так занят своим хозяйством, что очень долго не обращал никакого внимания на человека. Не до него было! Да случилась беда и, как всегда это бывает, через женщину. В числе многочисленных детей у доброго трудолюбивого Юмы была дочка. Пока она не подросла, все шло благополучно. Но вот из девочки превратилась она в прекрасную девушку и загрустила: любить на небе некого — одни ангелы, славящие ее красоту. Красоту прославляют, а больше ничего предложить не могут: ведь все-таки они только подвластные Юме жители неба и боятся оскорбить Хозяина другими посягательствами на внимание его прекрасной дочери! Томится прекрасная девушка. От любви, видно, никуда не спрячешься даже и на небе! Только в домашней работе и хозяйственных хлопотах спасается Дочь Неба от тоски и любовного томления!
Есть у Юмы младший брат, Керемет. Давно горит он любовью к прекрасной девушке, да, во-первых, староват он для нее, а главное, девушке-то не нравится! Родственник! Привыкла, присмотрелась, и глядеть надоело на этого Керемета…
Трудолюбивый Юма не держит работников при своем огромном хозяйстве. Везде нужен свой хозяйский глаз. Помогают детки. Прекрасная девушка, Дочь Неба, помогает пасти отцовские стада. Пастушка! Как только наступает день, Юма будит прекрасную дочь:
— Вставай, дочка! Пора выгонять стадо.
Конечно, не хочется вставать рано в юности: на рассвете снятся такие сладкие сны девушкам! А ничего не поделаешь, надо вставать. Юма берет розовый войлок, обшитый по краям золотыми узорами, долгий-долгий, и спускает его розовой дорогою с небес на землю: на небе у него травы нет, приходится гонять свои стада для пастьбы на землю!
Однажды на рассвете, когда прекрасной Дочери Неба приснился дивный любовный сон, Юма, по обыкновению, спустил с неба на землю розовую дорогу (заря) и разбудил прекрасную пастушку. Очень не хотелось девушке отрываться от сладкого любовного сновидения:
— А войлок розовый спустил?
— Спустил.
— А ворота небесные отворил?
— Отворил…
— Ах, как хочется поспать!..
— Поспишь на земле около стада, на зеленой траве и цветах! Теперь очень много цветов на земле!..
Да, теперь очень много цветов на земле! Каждый день Дочь Неба плетет из этих цветов веночки, но… подарить их некому! Наденет на свою голову и возвращается домой с тоской и томлением… А влюбленный дядя Керемет смотрит на прекрасную девушку и просит:
— Отдай мне веночек твой!
— Нет, не отдам!
И назло Керемету девушка надевает венок на рога своей любимой коровы… Вот и теперь девушка выгоняет из хлевов скотину, а Керемет стоит у дверей и шепчет с любовной тоскою:
— Принеси мне хотя один цветочек!
Не слышит его Дочь Неба. Обувает новые берестовые лапотки, надевает берестовую шапку и спускается по розовой дорожке с неба на землю. Спустилась, обернулась лицом к небу, откуда выглядывает светлое лицо Юмы, и кричит:
— Дох! Дох! Дох!
Хорошо знают свою пастушку лошади. Услыхали знакомый голос с земли и длинной вереницею, с радостным ржанием, побежали по розовой дорожке на землю…
Пробежали все лошади, Дочь Неба кричит:
— Тпруна! Тпруна! Тпруна!..
Замычали и двинулись, поматывая хвостами, тучные коровы. Впереди любимая, в веночке на рогах… Прошли и коровы. Дочь Неба зовет овец:
— Ста! Ста! Ста!
И, как волны в море, побежали белые овцы по розовой дорожке…
Добрый Юма вышел на работу, посматривает вниз на свою милую дочку, и свет ласковый из очей его согревает всю землю. А раздосадованный, сердитый на любовь свою Керемет спрятался и весь день не выходит из хлевов: плачет и сердится до возвращения с земли отвергающей его любовь девушки…
И вот на этот раз случилось так. Пасла Дочь Неба отцовское стадо на земле, на лугах, около березового леса, и захотела пить. Пошла к лесу, где в овражке прятался родник светлой, чистой, как хрусталь, воды. Подходит и видит молодого прекрасного человека:
— Здравствуй, красавица девушка!
— А кто ты такой?
— Я человек, житель земли! Я живу в лесу, в землянке… А ты откуда?
— Я издалека… Я дочь Юмы. Мы живем там, наверху…
— Ты такая красивая! Поцелуй меня!
— Ты тоже очень красивый! Ты гораздо красивее Керемета!
Так они разговорились, познакомились и очень долго смеялись от радости, что встретились. В этот день вечером, когда Юма спустил розовую дорожку для возвращения стад на небо, прекрасная пастушка вернулась без венка: она отдала сплетенный веночек красивому юноше, которого встретила около леса у родника…
Никому не рассказала Дочь Неба про свою встречу на земле с человеком. Она про себя таила эту радость и берегла свою тайну и от Юмы, и от хмурого Керемета. А между тем, она каждый день, спускаясь со своими стадами на землю, ходила к лесу и встречала у родника красивого юношу-человека. И так они полюбили друг друга, потом признались в этом другу другу и решили вступить в брак…
Когда они решили это, то прекрасная пастушка вернулась домой не только без веночка, но даже без платка, который подарила на память жениху своему… Заметил злой Керемет, что творится что-то неладное с отвергнувшей его девушкой, и стал терзаться ревностью. А влюбленные продолжали видеться и все думали, как же им быть.
— У меня отец — бог! Он не отдаст меня за тебя по доброй воле на землю!
— Я буду очень просить его! Я буду его верным сыном: пусть он возьмет меня к себе на небо в работники! Мне ничего, кроме твоей любви, не надо!
— Нет. Он — бог, а ты — человек! Не согласится. Ты лучше собери своих товарищей и увези меня, не отпускай домой!.. Мы повесим мой платок на дерево, и тут Юма будет искать меня. Не найдет и подумает, что я умерла…
Юноша так и поступил. Собрал молодых товарищей на лихих конях, и когда Дочь Неба пасла стадо, они схватили ее и уволокли далеко-далеко в леса дремучие, а на месте около стада юноша повесил на березу девичий платочек…
Так Дочь Неба, прекрасная пастушка, сделалась женою человека, и через нее небеса породнились с землею…
Конечно, добрый Юма долго искал свою милую дочь, долго бродил на пастбище и с плачем искал свою пропажу. В этот год хмурился добрый Юма, не смотрел радостным взором на землю — и оттого там был неурожай, голод и смерть бродили между людьми… Но время все уносит. Прошло два года, и Юма успокоился и снова стал ласково смотреть на свои стада и на землю. Только злой Керемет не успокоился: каждую ночь он тихо крался по небу и выглядывал, что делается на земле, где запропала прекрасная девушка. Не верил он, что она умерла, подозревал другое… Так оно и вышло. Подозрения Керемета оправдались. Прошло три года, и однажды вслед за стадом по розовой дорожке пришли на небо счастливые супруги. Пришли, упали перед добрым Юмой на колени и повинились, рассказав все, как было. Сперва рассердился добрый Юма, но когда увидал на руках своей дочери ребенка, которого та кормила грудью, отошел и простил провинившихся. Помирились они, и мировая эта сопровождалась большим пиром на небе. И не только простил их добрый Юма, а дал им в приданое всю землю! Не мог, однако, примириться с этим злой Керемет. Добрый Юма назвал человека своим сыном, и сердце Керемета разгорелось от мук зависти и ревности. Керемет выпил много пива на пиру примирения, поссорился и с Юмой, и с нареченным сыном его и затеял с ними ссору и драку. И в этой драке злой Керемет убил нареченного сына Юмы и сбросил прах его на землю. В мелкие дребезги разбилось тело человека, нареченного сыном бога, и там, где падали осколки этого праха, вырастали прекрасные березы и огромные дубы… Жестоко отомстил своему брату за убийство своего зятя Юма. Он свергнул Керемета с небес со всеми его единомышленниками, злыми ангелами…
С тех пор Керемет сделался злым богом и, возненавидев человека, стал мстить и вредить ему на каждом шагу как в личной жизни, так и в хозяйственной…
Так черемисин сотворил себе бога доброго и бога злого. Добрый — далеко, а злой — на земле, в непосредственной близости к человеку. И, вероятно, поэтому злой бог Керемет пользуется у черемис значительно большим вниманием, чем добрый Юма: зло человек всегда сильнее чувствует, чем добро… Любопытно, что, разделив небо и землю, Юма и Керемет прекратили между собою всякое ратоборство: Юма стал сам по себе, а Керемет сам по себе…
Всякий делает свое дело: один доброе, другой — злое. Должно быть, породнившийся с Юмой чрез Дочь Неба человек боится больше Керемета и других злых духов, ибо главный религиозный ритуал посвящен черемисином Керемету. Родство человека с богом через Дочь Неба, через женщину, повело к тому, что черемисская женщина никогда не была под супружеским гнетом и никогда не была страдательным существом при выходе в замужество, как это имеет место до сих пор в нашем крестьянском быту: у нас невестка — общая прислуга в новой семье мужа, новая рабочая сила, на невестке отражаются все неприятности в доме; старые русские песни полны жалоб на горькую судьбину в замужестве, а свадебные игры и песни полны тоски, слез и страха пред грядущим. Не так у черемис. Здесь женщина получила божественную защиту через Дочь Неба: «молодую» принимают в доме мужа с любовью и почетом, она не попадает в последние члены чужой семьи, а часто становится во главе всего дома… Здесь жена — настоящая подруга жизни. Женщина вообще у чувашей и черемис стоит высоко…
В черемисском язычестве есть уже некоторый переход к единобожию. Будучи черемисским богом в особенности, добрый Юма вместе с тем считается главным над всеми прочими богами — русским, татарским, чувашским и т. д.
Посредниками между человеком и богами у чувашей и черемис являются жрецы, называемые ворожниками, мужанами, колдунами, в роли которых нередко выступает и женщина. На богов своих они смотрят довольно корыстно: задабривают их жертвою либо в надежде получить земные блага, либо из страха потерять их от гнева богов. Когда молятся, то все — «дай! дай! дай!». Никаких хвалебных молитвословий у них не имеется. Народ весьма практический. Будущая жизнь представляется им подобною настоящей, только без горя и нужды, в полном изобилии всех благ вещественных…
Жертвоприношения бывают домашние и общественные. Последние совершаются в лесу и непременно с участием ворожника, между тем как дома роль жреца исполняет хозяин дома. Теперь, впрочем, общественные жертвоприношения вывелись: нет глухих лесов, где можно было бы не бояться христианского Бога и его защитников, духовных и чиновных, везде — чужой глаз. Если и совершаются такие общественные таинства, то в такой тайне, что увидать их постороннему человеку, каким считается даже формально только зачислившийся в христиане сородич, невозможно. А еще в шестидесятых годах прошлого столетия такие общественные моления и жертвоприношения совершались не менее трех раз в году. Исследователи быта инородцев того времени так описывают эти жертвоприношения: накануне жертвоприношения все его участники непременно моются в бане и являются на месте в чистом белье, в новой белой верхней одежде, в свежих лаптях и онучах[164], имея при себе высокие берестовые шапки. Среди лесной поляны расстилается белая кошма, на которой раскладываются в известном порядке жертвенные лепешки. Около кошмы пылает костер, над которым висит котел с водою для варки жертвенного мяса. Около костра — жертвенные животные: овца, теленок, а иногда и лошадь; тут же несколько бочонков с пивом, вином, медом и с берестовыми ковшами. Вблизи костра — ряд новых липовых стволов. Все участники становятся лицом на восток. По краям стволов прилепляются горящие восковые свечи. Ворожник или мужан испытывает годность жертвенных животных; для этого он, привязав жертву к дереву, льет вдоль спины животного от головы к хвосту холодную воду из ключа: если животное вздрагивает и начинает встряхиваться, — значит, жертва угодна богу. Все в этом случае изъявляют радость, восклицая хором:
— Прими любезно!
Ворожник берет в руки острый нож и топор и начинает бить их друг о друга. При этих звуках все присутствующие падают на колени, а ворожник приступает к закланию жертвы. Убитое животное расчленяется и от всех частей его тела берется по куску для жертвы; эти жертвенные части кладутся в особый берестовый сосуд (берестовое ведро) и туда же бросают отломленные от лепешек кусочки и льют понемногу пива, вина и меду. Все содержимое ворожник с молитвою, содержание которой в общем исчерпывается словом «дай!», льет в огонь костра. После этого ворожник берет горящую и дымящуюся головню из костра и кадит ею над столами. Таинство свершилось. Шкура животного отдается жрецу. Остатки жертвенного мяса варятся в котле при общих радостных кликах и плясках вокруг жертвенного огня; затем начинает пиршество и разгул…
Представьте себе ночь в лесу, людей в белых одеждах и высоких берестовых шапках, с гиканьем и пляскою прыгающих вокруг огня; людей — то падающих ниц и не смеющих поднять головы, то вскакивающих и приходящих в радостное неистовство; представьте резко разносящийся во мраке леса звон от битья сталью огромного ножа в железо топора, и самое жертвоприношение, и следующее за ним пиршество, на котором присутствуют и мужчины, и женщины! Разве эта картина не переносит вас в страну дикарей Африки или Австралии?
А в каких-нибудь пятидесяти верстах на гористом берегу Волги высятся христианские храмы города Козьмодемьянска, и звоны колокольные носятся над Волгою; а еще подальше, в каких-нибудь десяти часах езды на пароходе, стоит город Казань и там университет, духовная академия, разные высшие институты, множество гимназий; беспрерывно потрескивают телеграфные аппараты, по улицам бегают электрические трамваи и автомобили, говорят по телефону…
Разве все это не сказка?..
Стенькина казна
(Легенда)
Выводятся уже теперь кладоискатели, эти мученики-поэты из темноты народной, поверившие в фантастическую сказку о заклятых кладах, сокрытых в лесах нашими легендарными разбойниками… А в старину их было много. Да и старина-то эта не так уж далека: на моей памяти еще жили-были эти несчастные фантасты-мечтатели, всю жизнь прожившие во власти этой сказки, много из-за нее претерпевшие, но и на краю могилы не желающие расстаться с властною мечтой овладеть заклятым золотом и внезапно превратиться из бедняка в миллионера!.. В начале восьмидесятых годов на улицах города Казани можно еще было видеть одного из таких мучеников-фантастов. Всю жизнь проискал клады, разбил свою личную жизнь, потерял или, как про него говорили, «прорыл» собственный домик где-то на окраине города, «прорыл» все достатки, лишился любимой жены, детей и на старости лет превратился в одинокого полоумного скитальца, бродившего по трактирам и по купцам, где кормили и давали ему приют на ночь за занятные разговоры и чудачество, веселившие скучающих по сказке людей…
Миф о сокрытых в земле богатствах, рожденный фантазией наших предков из языческой религиозной легенды, особенно крепко засел в памяти нашего приволжского народа. Погибшие в веках истории царства: Булгарское, Казанское, Астраханское, Золотая Орда, исчезнув с лица земли, оставили следы своего существования — в земле, откуда эти следы случайно, при обработке земли или во время земляных работ при постройках, открывались изумленному взору темного человека нередко в виде золотых и серебряных монет и предметов. Эти находки, конечно, питали народную фантазию, давая новую живучесть религиозному мифу о сокрытых злыми силами в недрах земли богатствах, а отбирание этих находок «в казну» и археологические раскопки под охраною правительственных властей только подливали масла в огонь народной фантазии. Затем, среднее Поволжье было преимущественной ареною наших политических движений народных масс во главе с легендарными героями-разбойниками, окруженными в народной памяти ореолом царственного величия, могущества и богатства. Куда же девалась богатая казна этих царственных разбойников? Конечно, они спрятали ее в земле, в горах, да в лесах! Бегство раскольников в дремучие леса по Черемшану и Керженцу, богатые скиты, тайно поддерживаемые богатым купцом «древляго благочестия»; необходимость хорониться от чиновных «щепотников»[166], нападение их на такие скиты и исчезновение последних — тоже давали толчок народной фантазии в эту сторону. Наконец, самая жизнь в Поволжье, тревожная от бесконечных столкновений племен и народов, от борьбы с разбойством, и боязнь держать в доме скопленные деньги действительно повели к обычаю в старину зарывать их в котлах и горшках в землю в укромных приметных местах — доказательством чему служат действительные находки таких кладов…
Вот причины, по которым миф о заклятых кладах не исчезает в Поволжье до настоящего времени… Особенно посчастливилось в этом отношении двум пунктам среднего плеса: Нижегородской и Казанской губерниям, входившим некогда в границы Великого царства Булгарского, и Жегулевским горам…
Река Керженец, протекающая глухими сосновыми лесами вплоть до впадения своего в Волгу, была удобным сокрытием и для разбойничьих шаек, делавших набеги на волжские ярмарочные караваны, и для гонимых раскольников, спасавшихся в лесах Керженца от преследования духовных и административных преследователей «Антихристовой печати». А Жегулевские горы, как известно, были излюбленным сокрытием Степана Тимофеевича с его «работничками»…
И с этими местами Поволжья всего больше связано преданий и сказок о сокрытых в земле богатствах…
Вот одна из этих жегулевских сказок…
По народным преданиям, у Степана Тимофеевича остался единственный сын, который подрос и, узнав про жестокую казнь своего отца, сделался тоже разбойником и, сокрывшись с шайкою молодцов в Жегулевских горах, начал жестоко мстить за отца купцам, господам и власть предержащим…
Про этого «разбойничка», родного сынка Стеньки Разина, сохранилась в народе даже песня:
А что во славном было во городе Астрахани,
Отколь взялся-проявился тут незнамый человек:
Баско-щепетко по городу погуливает,
Бархатный камзолъчик нараспашку одет,
Черна шляпа с прозументом [167]на русых на кудрях…
Приводили молодца к воеводе на двор,
Воевода молодца стали допрашивати:
— Ты скажи-скажи, детинушка, незнамый человек!
Ты с Казани ли, с Рязани али с Астрахани?
— Не с Казани я, не с Рязани, не из Астрахани:
Уж как есть я молодец, Стеньки Разина сынок!
Как хотел родной мой батюшка к вам в гости
побывать:
Приказал вам сделать стречу, лучше подчивати!..
Вот этот гордый сын Степана Тимофеевича долго после казни отца наводил ужас на господ, на купцов и царских слуг, имевших надобность проплывать по Волге, ибо всех их предавал той же лютой казни, которой был предан его родной батюшка; но в конце концов попался в руки властям вместе со своей шайкою. Доставшаяся ему по наследству от батюшки «Стенькина казна», однако, в руки врагов не попала, ибо хранилась она «во темных лесах, в Жегулевских горах», где и осталась до сей поры, заклятая ведуньей-старицей чарами бесовскими. Молва про этот клад в Жегулях идет из глубин исторических. Когда сын Степана Тимофеевича, как и все его добрые молодцы, был предан лютой казни, — от всей шайки уцелела только одна ведунья-старица; в разбоях эта старуха участия не принимала: разбойники уволокли ее к себе силою на потребу чаровных заговоров от пуль свинцовых, медных и каменных и от всех ратных орудий, для заговоров от разных болезней и на остановление руды (крови). Вот от этой колдуньи-старицы воровской и пошла в народе молва про «Стенькину казну».
Не предали казни воровскую старицу, а только, нещадно побив кнутом и допросив с пристрастием, сослали в Сибирь на поселение, где она должна была окончить немногие уже годы своей жизни. Не дошла старуха, искалеченная пытками, до поселения: умерла под Томском-городом на этапном арестантском дворе; а как помирала — и раскрыла тайну одному старому каторжнику с рваной ноздрей:
— Во темных лесах, в Жегулевских горах, что пониже кургана Молодецкого, в овраге родничок бежит; недалеко от родничка три сосны стоят, вершинами сплетаючись, а под соснами теми ход в подземную пещеру есть. В той пещере несметная казна Стенькина сокрыта от глаза человеческого, сокрыта и зачарована вещим наговором… Как бежишь ты с каторги в Рассеюшку, расскажи ты про тот клад свет-разбойничкам, пусть поминают меня словом ласковым да отслужат по мне панихидушку!..
Все поведала на смертном одре ведунья-старица, только не досказала, как тот клад в руки взять, как с него чаровный наговор снять. Не досказала самую малость, может, всего слова три, а без этих трех слов все-таки ничего не поделаешь: клад не дается…
Не судила судьба тому каторжнику вернуться на родину: он тоже скончал свою жизнь в Сибири на каторге, но, умирая, успел передать тайну молодому товарищу, который и принес ту тайну в Россию. Пробовал тот каторжник «Стенькиной казной» сам овладеть, все делал, как на бумаге было записано, — но клада не мог взять, хотя и видел уже его — последних трех слов наговора не знал и придумать не мог и только себя на всю жизнь загубил: онемел от страха перед теми ужасами, которых насмотрелся, когда клад пытался взять. От того немого человека незнамого из рода в род, от дедов к отцам, от отцов к детям тайна без трех слов переходила и сохранилась, однако и до сих пор цела в Жегулевских горах «Стенькина казна» из трех котлов золота, трех котлов серебра, трех бочек меди красной и трех бочек драгоценных камней самоцветных… А котлы те огромадные, на трех кормленых лошадях не поднимешь, а бочки те все по сорок ведер. Как возьмешь тот клад, так, пожалуй, сам царь позавидует твоему счастию! Потому хоронись ты от слуг его! Береги-сохраняй тайну вещую.
— По наукам найдут, електричеством! Бары хитрые да ученые…
Как не попытать счастия? Ведь все уже известно, все записано, да и место теперь уж разгадано: «Во темных лесах, в Жегулях-горах, что пониже кургана Молодецкого». Разгадать было надо три слова всего, из которых два уж разгаданы. В тех словах три травы были названы. Разгадали ведуны только две из них: цвет Папороти[168] да Плакун-траву,[169], а вот третия… Надо все пытать! Коли счастье дано, нападешь на след…
Много было сделано уже опытов с разными чаровными травами, чтобы наткнуться на третью, неведомую, а пока не удавалось. Одна из таких неудачных попыток, оставивших видимый страшный памятник гибели двух братьев-кладоискателей, и служит сюжетом сказки о «Стенькиной казне».
Когда вы будете плыть на пароходе Жегулевскими горами, вам покажут там два камня, очень похожих друг на друга и напоминающих человеческие фигуры. Так и называются эти камни — «Два брата». Это вечный памятник погибшим людям, двум храбрым героям из народа, отправившимся в поиски за счастием, которому позавидовал бы сам царь, и окаменевшим от ужаса во время своего храброго подвига…
Жили-были два брата-бедняка, смелые да веселые. Как ни гнала их нужда, а они не тужили и на Бога не роптали. Так было, пока они бобылями жили одинокими. Молодость — тоже богатство: много силушки, много здоровья, много радости и смеху в крови прячется! Недоел — полбеды, не допил — не беда, посмеялся да песню запел! Недоел, недоспал — наверстаешь! Утро вечера мудренее… Ходили они в бурлаках, лямку тянули, на плотах плавали, а когда с голодухи и пошаливали: пошаливали-поворовывали, только было то не от жадности, было то все от бедности! И Господь прощал людским слабостям: не вменял им в вину пищу краденую… Перед Богом-Христом мы, все люди, равны, пища дадена Господом кажнему…
Но вот время пришло, Богом суженное: полюбились им красны-девушки, захотелось им по-людски пожить, по-людски пожить и в закон вступить, чтоб «зазнобушки» стали женами да родили им малых детушек… Да одна беда и горюшко: не берут в зятья бедняков-бобылей: ни лошадушки, ни коровушки, а земли всего — где изба стоит, без кола без двора, набок кренится…
— Женихи-голыши не подходят нам! Не уроды какие у нас дочери, чтобы нам их отдать в нужду горькую! — был ответ беднякам от родителей.
А любовь молодая как лютый зверь: коль захватит когтями, не выпустит! Закручинились братья бедные, приуныли, головки повесили, перестали петь да поплясывать, перестали в хороводах в гармонь играть… Полегли оба на лавочки в своей избе, давай плакать, жалобиться да тяжело вздыхать… Лежат сутки, лежат двое, а все легче — нет… Тоска лютая за сердце сосет, неохота обоим на свет Божий глядеть, ни есть, ни пить, ни с людями жить… Приходила в избу тетка, баба дошлая, приходила и жалела добрых молодцев, двух братьев-близнецов, одинаково Иванами названных…
— Знать, не зря вы, разнесчастные, одним именем названы, а обеих девок ваших зовут Марьями! Одним горем и тоской, как цветок полевой, вы любовью промежду собой связаны!
— Помоги-ка, Дарья, остуди ты нас! Остуди нас от любви-тоски! — ей взмолились в один голос два Иванушки.
Как пыталась ту любовь баба хитрая наговором остудить, тоску прогнать:
— Как течет быстра Волга, мать-река, как пески со песками сополаскиваются, как кусты со кустами совиваются, так бы рабы Иваны не водились с рабами Марьями: ни в плоть, ни в любовь, ни в юность, ни ярость! Как в темной темнице и в клевнице есть Нежить простоволоса и долговолоса, и глаза выпучивши, — так бы рабы Марьи казались рабам Иванам простоволосыми и долговолосыми, и глаза выпучивши! Как у кошки с собакой, у собаки с росомахой, так бы у рабов Иванов с рабами Марьями не было согласья ни днем, ни ночью, ни утром, ни в полдень, ни вечером! Крепко слово мое! Аминь!
Видно, что-нибудь не так баба сказывала: остудилась только на три дня любовь-тоска, а потом схватила снова еще лютее! Стоном стонут, волком воют, даже бесятся…
Проходил деревней этой старик нищий немой. Подошел к избе к окошечку, постучал к хозяевам палочкой:
— Помогите, люди добрые, для-ради Христа!
— Войди в избу к нам, прохожий старичок! На столе у нас краюха лежит: возьми ножик да отрежь-ка сам! Мы хвораем, встать не можем, у нас силушки нет!..
Зашел в избу проходящий старичок, помолился, поклонился, сел и хлебца поел. А потом стал их расспрашивать, отчего к ним хворотьба пришла, да советовать, как хворь унять. Видят братья, что — бывалый человек, исходил всю землю русскую и вдоль и поперек, много слышал, много видел, все-то знает он. А в лице нехватка есть: на носу всего одна ноздря. Слово за слово — признался им прохожий человек:
— За разбои был на каторге. А теперь иду в святые места во грехах своих покаяться…
Вот от этого прохожего со рваной ноздрей и узнали братья тайну заповедную. Рассказал старик, где клад искать, как дознаться-допытаться, где казна лежит, и как взять его, богатство Стеньки Разина. Как прознали про то молодцы, радость в сердце у них вспыхнула, прогнала тоску надеждою из крестьян уйти в купечество да из бедности в богачество, женихами стать завидными для всего края приволжского, а тогда уж сватать сызнова у спесивых у родителей дочерей, пригожих Марьюшек…
Полегчало сразу молодцам, хворотьба ушла, оставила. Стали к подвигу готовиться. Превеликое заклятие на кладу было положено: оскверниться было надобно сперва кровью человеческой, неповинною младенческой; добыть цвету травы Папороти, отыскать в лугах Плакун-траву, кошку черную вкруг церкви обнести, отрекаючись от Господа, и под Светлую заутреню идти в горы Жегулевские под три сосны заповедные… Первый страх братья вынесли, как искали цвет Папороти.
В теплу ночку воробьиную отправились они в темный лес, на болото, что в трущобе лесной пряталось. Что видали там, не сказывали, целый год были в молчании — отнялся язык от ужастей… На другой год, как оправились, взяли две косы отточенные, пошли ночью в позаволжские луга искать дивную Плакун-траву… Трава-Папороть — как царь в цветах, а Плакун-трава всем травам мать… Зародилася она у нас на земле из пречистых слез Заступницы. Когда распяли Христа-Батюшку, Мать Пречистая Богородица по Иисусу Христу плакала и роняла слезы горькиё на сырую землю-матушку. И от всех пречистых слез Заступницы зарождалася Плакун-трава. Даже демоны плачут от той трапы! На крови она скоро зарождается, на крови неповинной младенческой…
Захватили братья в лес несмышленыша, неповинного подпаско, круглого сироту, заманили несмышленыши в заволжские луга, обагрили свои руки в крови отрока и, взяв косы в руки красные, пошли в ряд траву окашивать… И второй страх братья вынесли, раздобыли и Плакун-траву, только цельный год в беспамятстве пребывали после этого. А потом, когда оправились, стали ждать Христова праздника, Воскресения Великого…
В ночь на Светлое Воскресение разверзается земля-матушка, раскрываются подземелья и пещеры, где клады схоронены, вылезает вся Нечисть поганая, стерегущая те драгоценности, и коль знать, как с той Нечистью спровиться, можно сделаться миллионщиком… Только твердым быть надо в решении, не пугаться всех страхов и ужастей, не внимать ухищрениям дьявольским, не кричать, не креститься, назад не глядеть…
Все известно то было искателям, одного лишь не знали несчастные: слова вещего, недосказанного помиравшей ведуньей-старухою… Только в этом одном и проштрафились: не имели какого-то зелия, от которого все, даже робкие, не боятся ни страхов, ни ужастей… В том промашка и вышла. Не сладилось!..
Говорят, и пещера открылася, и вошли в нее кладоискатели, все своими глазами увидели: и котлы, златом, серебром полные, бочки с медью, с алмазом и жемчугом и с другим самоцветным камением, сундуки с золотою посудою, с самоваром ведерным серебряным, из которого Стенька чаевничал, сундуки с плисом[170], шелком и бархатом, с росписными коврами персидскими… Хоть бы лошадь им взять! Человеку где справиться? Пудов десять возьмешь — и то смаешься, по трущобам волоча их к берегу! А у них и мешков с собой не было! Невдомек было, видно, от жадности… Сам покойник Степан Тимофеевич принимал их гостями желанными, пожалел их во нужде, в горькой бедности и сказал:
— Забирайте, сколь сможете!
Разбежалися зенки от жадности: все бы взял, кабы силушка сладила!
— Дай мешочек, Степан Тимофеевич!
— Дай хоть куль, аль посуду, аль ящичек!
Засмеялся Степан Тимофеевич:
— Приезжали б вы, братцы, с подводами! Ни мешков, ни кулей не случилося. Чай, не в лавку к купцу вы приехали!.. Забирайте всего, сколько сможете!..
Заметались от жадности бедные пред котлами, налитыми золотом до краев, словно с пивом иль с брагою, перед бочками сорокаведерными, где с горою алмазы насыпаны, жемчуга, изумруды да яхонты, — закружились у братьев головушки, во все стороны мечутся, тычутся, а карманы давно уж полнехоньки… Стали сыпать в штаны и за пазуху, растолстели, как боровы к праздникам… Изо всех углов Нечисть поганая им грозится проклятыми рожками; в сундуках кошки черные прыгают, скачут на плечи, фырчут, мяукают; за рубаху чертовки мохнатые тянут их от котлов и хихикают, а другие, приняв образ Марьюшек, плачут у двери, кличут по имени… Под ногами земля колыхается, наверху гремят громы небесные… Помогла, видно, жадность к богачеству побороть в себе страхи и ужасти: говорят, они со страхами справились, попрощались со Стенькою за руку, как с живым, а не с мертвым прощаются, пробрались через Нечисть на волюшку и пошли к берегам Волги-матушки… Здесь, внизу под горами, у бережка, у них лодка в кусту была спрятана… Добралися до кручи над Волгою… Им бы надо идти уже под горы — хвать! — а силы-то нет: много забрали, золотые вериги на них тяжелы, обложились кругом они золотом да и стали в том дьявольском злате тонуть, ни рукой, ни ногой нет сил двинути…
— Постоим, брат Иван! Отдохнем да пойдем… — говорит младший брат брату старшему.
— Я и сам задохнулся… — ответил брательник. — Нет мочи идти…
Ну и встали в горе, чтобы дух перевести да потом идти под горы к лодочке. А как встали они, так опять начались превеликие страхи и ужасти… Все стерпели, молчали себе, никаким голосам не внимали, но последнюю ужасть снести не могли: услыхали, что плачет мальчонко… Видишь, голос-то, плач-то им больно знаком: плакал ими убитый подпасок!..
— Слышишь, брат?
— Слышу, брат…
— Митька плачет…
Глядь, а Митька убитый идет прямо к ним и ручонкою своею им машет…
Все стерпели, а этого нет! Не могли! Побежать бы скорее, да в землю вросли у них ноги в штанах, полных золотом… А что было потом, не узнать нам с тобой; только в том можешь сам убедиться, что и ныне стоят неподвижно они, обратившись от ужаса в камни… В Жегулях эти камни Иваны стоят. Называют те камни — «Два брата»…
Девьи горы
(Легенда)
Средний плес Волги — от Нижнего до Самары — по преимуществу служил ареною борьбы племен и народов на Волге. Если вы выедете пароходом из Нижнего Новгорода вниз по Волге, то, спустя полсуток, пароход вас перенесет в Булгарское царство[172]. Ныне там Казанская и Симбирская губернии, а во времена «оны» было цветущее царство булгар, народа финского племени. Было царство, и нет его… Ярославский князь Святослав[173] пробовал воевать с этим царством, но ничего не вышло: сжег только один булгарский город Ошель и вернулся домой с сильно поредевшими дружинами. Это было так недавно — в 1220 году. А спустя двенадцать лет азиаты ринулись во главе с Батыем[174] на Волгу, и Булгарское царство исчезло с лица земли, а вместо него образовалось царство Казанское. И Казанское царство тоже погибло… А ведь образоваться и погибнуть царству не так легко, как это выходит в истории с географией. Погибли!.. Что от них осталось? Черемисы, чуваши, казанские татары, село Булгары, верстах в двадцати ниже Спасского затона, когда-то столица Булгарского царства, «Великий город Булгары», от которого уцелел один минарет, да еще «собрание булгарских древностей» — в Казанском историческом музее. От царства Казанского осталась, кажется, только одна башня Сумбеки, в Казанской крепости, ибо казанские татары есть уже помесь монгол-завоевателей с покоренными и полоненными булгарскими женщинами… Да простит мне читатель, что я не мог обойтись без маленького кусочка истории и географии. Эта мимолетная экскурсия в чужие области необходима, ибо героинями рассказываемой сказки, по-видимому, являются именно булгарские женщины…
Перед Петровым днем[175] на волжских пароходах бывает великая сутолока: трудовой люд из приволжских и внутренних губерний огромными артелями и в одиночку плывет на заработки. По обыкновению, большинство едет на авось, понаслышке про высокие цены на косьбу и жнитво, поэтому одни плывут вниз, пробираясь в Донские степи, другие плывут вверх в бывшее царство Булгарское, «где — сказывают — хорошо платят помещики». Самое доходное время для пароходчиков. Пассажир гуртовой[176] и самый нетребовательный. Как дрова! Этим пассажиром забивают нижние палубы так густо, что получается какой-то конгломерат из рук, ног и голов. Гудит палуба от немолчного гомона и говора, от споров на религиозные темы, от разных росказней, хохота, ссор и хоровых песен. Много люда темного, а попадаются и «бывалые», всю жизнь свою бродяжничающие в поисках за лучшей долей, напоминающие «кладоискателей», неугомонные идеалисты, верующие до сих пор в царство с молочными реками и кисельными берегами, фантазеры, мечтатели, неграмотные поэты, искатели «правды Божией»… С виду — серо, темно, все под одну сермяжную[177] краску, а приглядитесь попристальнее, вслушайтесь повнимательнее — и перед вами раскроется красочный мир народной души…
В такое именно время, в конце июня, плыл я из царства Казанского в царство Астраханское и по пути услыхал волжскую сказку про «Девьи горы», которую хочу теперь рассказать вам…
Это было где-то под Вольском. Классная публика была неинтересна: все больше чиновники, тратившие время исключительно на уху из стерлядей, селянку и винт; две пожилые дамы, все время вязавшие какие-то косыночки и разговаривающие о квартирах и телятине, да молодая парочка, поглощенная взаимностью, уединявшаяся и несклонная к знакомствам и разговорам… Скучно! И вот я покинул «чистую публику» и, сойдя на нижнюю палубу, стал бродить здесь, с трудом пробираясь между спутавшихся ног и рук… В одном месте поют грустную песню, поют, словно хором плачут. Редко услышишь теперь такую песню. От нее веет стариной, когда в своей песне народ изливал сокровенное своей души; от нее веет своеобразной поэзией и красотою речи, от нее рождается грустное беспокойство на душе, от ее напева хочется поплакать. Меланхолический тенорок грустно начинает жалобиться:
Ах, и куда мне, братцы, печаль-горюшко нести?
А хор подтягивает, покрывая тенорок:
Пойду с горя в темны леса,
Во темны леса, в чисты поля.
В чистых полях растет трава
И цветут цветы лазоревы…
И опять тенорок:
Там цветут, братцы, цветы лазоревы…
А хор покрывает:
Я нарву цветов, совью венок
Милу другу на головушку…
Носи, милый, да не спрашивай.
Люби меня да не сказывай!..
На корме словно торжественное заседание. Народу сбилось — не продернешься. Что там такое? Спорят об антихристе. С трудом пробираюсь в круг: сидит на свернутом канате благообразный старик апостольского вида с кожаной сумкой за плечами и с самодельным узорным посохом в руке и жарко спорит с какой-то чуйкой[178]. Чуйка утверждает, что антихрист ни кто иной, как Вильгельм[179], император германский, а старик апостольского вида сердится:
— Ничаво ты в этом не смыслишь! Единожды антихрист был уже рожден, но его еще во чреве материнском прикончили и тем спаслись, и родится он вторично, и опять его узнают и вовремя погубят, а потом родится он в третий раз, и тогда — кончено!..
Тихо спрашиваю соседа-мужика, что это за проповедник:
— Кто его знает? С Черемшанских скитов никак. Про них сказывал… Знающий!
Действительно — «знающий»: говорит про антихриста так положительно и убежденно, словно пред ним раскрыты все судьбы мира. Всех слушателей покорил своей положительностью, только чуйка упирается, посмеивается и острит, поплевывая шелухою подсолнечных семечек:
— Тебе, старик, лучше знать. Ты, как видимо, знаком с ним, с антихристом, — острит чуйка, но сочувствия в серой толпе не находит. Никто не смеется, все покорены суровостью и серьезностью старика с посохом. Старик грозит пальцем и строго говорит:
— В нас самих он рождается, раб Божий. В кажнем человеке зло копится, и потому все мы пути рождения антихристу приуготовляем. Ты, может, больше всех этому делу помогаешь, а потому смеяться нечему. Молод ты, а на язык куда лют.
— Позвольте вам заметить: когда именно впервые родился он, антихрист? И от кого именно рожден? Как известно из священных книг, он должен родиться от блудницы…
Старик обернулся к правому нагорному берегу Волги, широко повел рукой и сказал:
— Вот эти горы — называются они «Девьи горы», — как раз ты и плывешь теперь мимо тех поганых мест, где был зарожден впервые антихрист.
Все слушатели с любопытством и страхом воззрились на высокую гряду диких гор, ровными скосами круто ниспадающих к реке. Серые, мрачные, голые, без всякой растительности склоны этих гор всем казались зловещими, таящими в себе великое зло мира… В толпе послышался вздох. Бабенка, стоявшая со скрещенными под грудями руками, прошептала: «О, Господи, прости нам, окаянным!» — и лишь чуйка осталась бесчувственной:
— А ну вас с эфтими глупостями! Неохота и слушать, — произнесла чуйка и стала пробираться чрез густую стену слушателей. Заметив меня, чуйка почувствовала почему-то солидарность во взглядах и мимоходом, пролезая мимо, заметила:
— Невежество! Он врет, а они уши развесили… Сходить — чайку испить. Оно полезнее…
Уход чуйки был понят публикою, как победа старика, а потому последний в ее глазах еще более возвысился и утвердил свой авторитет, говоря теперь уже таким властно-поучительным тоном, словно все рассказываемое им не подлежало ни малейшему сомнению и не было сказкой, вымыслом народной фантазии…
— Прокляты от Господа горы сии. Никакой злак не может произрастать. По единому слову Господню высохла смоковница[180], под которой укрывался от зноя пустынного пророк Елисей[181]. Так и тут… А некогда эти горы были покрыты вековечным лесом дубовым. Семером один дуб не могли обхватить — вот какой лес произрастал тут! Вплоть до Дубовки тот лес тянулся. От этого и Дубовкой посад названье имеет до сих пор. А где там хотя один дуб?
— От какой же стервы он тут? — пропищала вдруг бабенка. Кто-то ответил: «Всё от вашего брата», — и все дружно расхохотались.
— Сказано: где черт не сможет, там баба поможет.
— Правильно!
— Верно, братцы! От их сколь греха на миру! У нас весной муж свою жену задушил… Теперь из-за нее должон перед страшным Судом отвечать, окромя следователя…
— Муж свою бабу убил, а у вас все мы, бабы, виноваты.
— А вы погодите! Дайте старца послушать.
— Тише, господа!
— Вам любопытно, как было… и от кого рожден был впервой антихрист на этих горах? Так. Конечно, всякому надо знать, — начал старик, когда публика притихла. — Уж не знаю, сколь веку прошло с тех пор. Ну да все равно. Черт всегда с Богом спорит. Вот и тогда было так: очень Черту-Дьявол у, то есть Сатане самому, очень захотелось заместо Бога на престоле сесть и над миром и человечеством царствовать едино, нераздельно, самодержавно. «Мой мир и больше ничего! Мое царство! Мой народ! Хочу огнем палю, хочу милую». Все в обратную сторону: кто больше зла на земле сделает, тот ему будет любезнее. Хорошо. По-разному Сатана пытался мир человеческий покорить, и все не выходило. И вот надумал еще одно средство попытать. «Попробую, — думает, — на землю сойти и людей покорить той же путей, как сам Господь наш Иисус Христос». Стало быть, чрез воплощение и рождение от девы. Однако тут как раз и загвоздка: непорочным путем воплотиться он не мог, то есть от непорочной девы. Стало быть, надо обмануть народ праведный… Надо, значит, деву ему. Хорошо-с. Где же ему эту деву добыть? И так, и этак старался, — не выходит: за кажной христианской девкой непорочной ангел-хранитель невидимо пребывает и мечом огненным Сатану отгоняет. Ничего не поделаешь, приходится поискать какую-нибудь нехристианской веры, чтобы в дело употребить. А в ту пору на этих самых горах, во лесах дубовых, непроходимых, жило-проживало девье племя не нашей веры. Вот откуда те девки взялись. Город Казань знаете? Так вот мы у татар Казанское царство отняли, а раньше, до Казанского царства, было тут другое царство народа иностранного, вроде как язычники, разному идолу поклонялись. И когда татары это царство покорили под нози своя, то начали над женщинами насильничать. Особливо князья и муллы ихние непорочных молоденьких девушек забирали себе в гаремы… Этакое заведение у них: особняк, битком набитый девушками, известными своею красотою и женскими прелестями. Вот тогда девы непорочные из этого покоренного царства и стали кто куда разбегаться, и много их спаслось в лесах дубовых, вековечных, на этих горах самых, почему и имя этим горам — Девьи горы… Девы ихние очень красивые из себя, черные только с лица, вроде как цыганки, и тоже отчаянные… ух! И стрелять, и драться, и верхом ездить, и так бегать — не всякий мужик так сумеет. Привыкли воевать с татарами, и потому безбоязненные, бесстрашные. Нашу девку ничего не стоит напугать, она куста боится, а те… Да уж коли одни в дремучем лесу на горах проживали — значит, отчаянные головушки были! Было при них всякое оружие и доспехи, и как им проживать было не на что, занялись они разбойным промыслом: суда и баржи грабили. Одним словом — разбойницы. Мужчин они все-таки опасались и всякого проходящего и проезжающего, и проплывающего, ежели он — мужчина, — казни предавали. Голову снимали, и кончено. Не доверяли им…
— Так им и нужно, пьяницам, охальникам! — обрадованно заметила бабенка, усмотревшая в действиях сказочных дев справедливое возмездие мужчинам за горькую бабью долю.
— А ты уж погоди! Чего ты? Молчи да слушай!..
— Хорошо-с. И дали они друг дружке такую клятву, чтобы всем никогда не познать мужчину, сохранить девство и считать так, что которая эту клятву нарушит, та… вместе с мужчиной должна погибнуть.
— Так и надоть! Кабы я знала, что в замужестве меня столько терзаний…
— Да ты помолчи, что ли! Не тебя судим.
— И вот на горах этих новое царство, бабье царство началось. Сатана туда и обратил блудные взоры свои. Вот где ему можно побаловаться и свое задуманное дело свершить! Естество человеческое всегда естеством останется. Через то естество и из рая мы изгнаны… Только как дело ему обработать? Хоша он и Сатана, а бабы тоже народ сметливый. Особливо была у них девка-атаман, Варварой звать.
— По-нашему зовут-то, — заметила бабенка.
— Имя, бабынька, не форменное. Оно было языческое, а только после уж сопричислилось к христианским, когда своей мученической смертию освятила его Великомученица Варвара[182]. А так оно, имя, самое барбарское[183]. Так вот, была у них атаманом девка Варвара. Огонь, а не девка! Кобылица дикая, необъезженная. Из себя красавица, а нравом лютая. Моложе прочих летами, а лютостью всех старше. Конечно, надо с головы начинать. Рыба, и та с головы тухнет. Вот и Сатана избрал Варвару. Принял Сатана образ человеческий, а сан духовный не нашей, а ихней веры. Как у нас, скажем, были святые, так и у них тоже свои. Вроде странников или, там, монахов, или пустынников каких. Только у нас святые больше старики, а у них это без различия.
— Ведь и у нас которые молодые были: Пантелеймон-целитель[184], Егорий[185] …
— Верно, но только мало. А у них даже больше молодых было. И принял Сатана вид святого пустынника, молодого и по красоте даже неописуемого. Вот раз атаман-Варвара с молодицами-разбойницами пируют в лесах по случаю того, что карабь купеческий ограбили, а всех мужчин вырезали и карабь потопили, пляскам бесовским предаются и игрищам поганым, поют песни непристойные про мужчин и вином с корабля упиваются — и видят: идет по тропинке странник-пустынник ихней веры. Даже примолкли все от страху и неизвестности, отколь явился этот святой человек духовного ведомства, то есть ихней веры. Он это что-то сказал, вроде как бы благословение дал, что ли. Они все наземь и башками в траву! Такая религия. И без разрешения сана подняться не могут. Вот видишь, и нашелся мужчина, который всех их в сумление привел!
Здорово он их обошел!
— Ну сатана. Конечно, уж… Где же им?
— Варвара тоже преклонилась, а сама через локоток выглядывает в том соображении, как ей с этим мужчиной поступить, и глаз оторвать не может. Красота неописуемая, молодой и священный. И чего хочешь! Мужчина по всем статьям превосходнейший. И во сне этакого не увидишь.
— Соблазнитель!
— Вы все как демоны проклятые, когда вам от нас получить надо!
— Да оставь ты! Не мешай али уходи прочь, — строго огрызнулся на бабенку хмурый мужик, внимавший рассказу с напряженным вниманием. Старик-сказочник тоже метнул в сторону курносой бабы гневный взгляд и продолжал:
«Восстаньте!» — приказал Сатана в образе прекрасного пустынника. Девки все поднялись, посматривают на него исподлобья, а, между прочим, всем он очень нравится. Переглядываются промежду собой, а он им турусы[186] разводит: «Бежал, дескать, я сюда ради спасения от татар, принуждавших меня принять мухоеданство[187], и намерен остаток жизни провести в сих горах, в лесах дубовых, в пещере, в постах и молитвах…» Так… Хорошо-с. Опять это всем дал благословение общее, а Варваре наособицу: подозвал, по белой и румяной щечке погладил и дал ей свою ручку поцеловать. Такая, значит, религия. А Варвара стоит ни жива, ни мертва, глазами в него уперлась, оторваться не может. Огнем-пламенем греховным загорелась, кровь эта в ней закипела кипятком, в грудях жар, как в бане на полке; тяжко так вздыхает, а сама ухмыляется от греховного помысла, Сатаною в ней зарожденного…
— Готова, значит?
— Готова. Вся твоя, со всеми потрохами.
Дружный хохот, насмешливые взгляды в сторону курносой бабенки, которая сейчас же почувствовала обиду и не пожелала оставлять ее в молчании:
— Так ведь то сука поганая, а не скромная правильная девушка из честного семейства!
— Все вы на один лад!
— Оставьте уж перекоряться-то!
— Хорошо-с. Пошел прекрасный странник себе келью копать, а девки стали с атаманом своим совет держать, как им поступить с этим неожиданным человеком мужеского роду. Атаман у них последним говорит, а сперва другие… «Убить надо. Все одно: мужчина». — «По-моему, тоже убить». — «И по-моему». И так все друг за дружкой: «Убить и больше никакого снисхождения». А, между прочим, каждая втайне жалеет и думает по-другому: как бы спасти красавца от неминуемой гибели. Хитрят.
— Баба, известное дело!
— «Теперь послушайте, как я рассудила, — сказала атаман-Варвара. — Человек этот нашей веры и в святости своей лишен мужского звания. Для него мы не больше, как родные сестры, а следовательно, и он нам не больше, как родной брат… Не в погибель, а во спасение нам послан сей отшельник небесами, и наложить руку на него — грех незамолимый… Пусть он себе живет в землянке и спасается, а только нам надо строго помнить, что лишен он мужского звания, и оставлять его естество без всякого внимания. Правильно ли сказываю?» И все девки в один голос: «Верно говоришь, премудрый атаман!»
— Аминь. Кончено. Готово. Отшельник вырыл себе землянку недалеко от атамановой стоянки под вековым дубом в семь обхватов. И было в том дубу дупло с хорошую избу. В землянке — в зимнее время, в дупле — в летнее. А на дубу — стоянка, где отшельник своему богу молится по-ихнему, вроде как татарин на мечети, что ли… Дело-то летом происходило, вот об эту же пору. Тепло, привольно. Ночки тихие, звезды яркие, пташки звонкие. Много работы разбойницам: купцы в Нижний к ярманке бичевой баржи свои тянут, инда стон по Волге-матушке идет. Кого ночь под Девьими горами застанет, — значит, конец пришел: здесь им смерть сторожит. Ночью под горами плач и скрежет зубовный и последняя молитва ко Господу душу испускающих от рук разбойниц. От тайной любви своей совсем осатанела Варвара. Кровью человеческой свою похотливость тушить стала. А оно не выходит. На свету вернутся в свое разбойничье логово, устамши от резни, надо бы уснуть, а ей, стерве, не спится. В башку грех лезет. Прикинется спящей, а как все кругом успокоится, она сейчас, как кошка по крыше, шмыг из шатра своего шелкового под занавеску да в кусточки, да ползком-ползком, а потом от дуба к дубу и так до пещеры отшельника доберется. Упадет под окошечком и зальется слезами горючими и власы на себе рвет. А тот прикидывается, будто не слышит и ничего не понимает. А от этого только пуще похоть бабы разгорается. Разгорается зорька на небе, разгорается и кровь девичья. Вот единожды, на зорьке, когда Варвара валялась, как пресмыкающая, под окошечком у отшельника, вышел он на волю из своего заточения и увидал девку. Та соскочила с земли, как тигрица лютая, и уставилась ему прямо в глаза. Инда дрожит проклятая: столь в ней похоти скопилось. А он стоит насупротив и тоже воззрился на девку глазами похоти. Ну и конешно: рыбак рыбака видит издалека. Слов между ними никаких не было, а прямо сорвались с места да друг к дружке. Окаянная сила метнула ее к Сатане, обняла она его накрепко руками за шею, губами, как пиявка, впилась и разомлела. Сатане только это и надо. Сейчас ее за талию и в леса, где погуще да потемнее…
— Гм! Окаянный! Ну!
— И вот таким манером Варвара связалась с Сатаною, полагая, что привела к падению святого отшельника. А тот прикинулся — плакал и говорил: «Что ты, девица, со мною сделала?» А Варвара ему: «С тобой, мой миленок, и в ад кромешный с песней пойду, а без тебя и в рай неохота!»
— Значит, крепко полюбился.
— И так они любились тайно от прочих. От всех прочих девиц хоронились. Варвара ему наказывала: «Ни Боже мой, чтобы все промежду ними оставалось, потому — если девки узнают, что ты себя мужчиной обнаружил, то обоим не миновать смерти». И как только грех свершился, небеса Божии потемнели, громы загремели, и земные утробы разверзлись. А почему? Зачала она младенца в чреве своем, и зародился на земле первый Антихрист. И стало свершаться возмездие: пришла засуха, все хлеба и травы погорели, глад, мор, пожары, а князья русские завели междоусобия, и брат восстал на брата, и сестра на сестру, и было полное затмение солнцу и луне, и звездам, тьма кромешная стояла три дня и три ночи, а из-за морей поползли на Русь драконы, змеи огромадные: один успел доползть до города Казани и жил в той местности, где ныне стоит Зилантов монастырь, много людей живьем пожрал; а другой дракон, еще страшнее, огромаднее, полз к Волге, до самых берегов дополз, пожрав много сел и деревень на пути своем, но только нашелся на Руси святой праведник, который жил в этих местах, под городом Вольском, к которому мы теперь приближаемся, и сей праведник молитвою и силою Честного Креста Господня остановил того Змия и обратил его в горы, которые потому и ныне называются Змиевы горы. Они под самым Вольском. Поедем мимо, покажу. И сразу сами увидите, это лежит на берегу огромадный окаменелый Змий, башкой сюда вверх глядит, а хвостом к Астрахани. И тому же святому праведнику в сновидении открылась тайна рождения Антихриста, и пошел он искать младенца, чтобы погубить его до зрелого возрасту. Хорошо-с. А между прочим, на Девьих горах все своей чередой совершается. Тепло летичко проходит, дело к осени близится. Опадает лист с дубов золотых, холодают ночки темные, неприветливые. Сидит атаман-девка на берегу реки и слезами горючими убивается. Почему она убивается? Почему слезами горючими заливается? А потому, что поняла беременность свою и боится, что с ней будет, когда у ней видимость обнаружит бабу в тягостях. И еще по-другому: как созналась она миленькому в зачатии младенца, тот сразу остудился к ней…
— Ну вот! И все вы такие же, как сатаны, — пискнула курносая бабенка, отирая слезы рукавом кофты.
— О чем, дура, ревешь?
— Чай, мне жалко ее.
— А ты не фырчи носом-то! Иди прочь! Нашла, кого пожалеть… дура курносая…
— Хорошо-с. В тот момент святой праведник, по тайному наитию свыше, как раз к этим местам подходил. Так вот прямо в землянку и уперся, в которой Сатана жил. Подошел это к окошечку, хотел испить водицы попросить, заглянул и видит, что стоит человек в странном одеянии и разоблачается. Облачение свое духовное скинул и оказался мохнатым, при хвосте… «Так вот оно где!» — думает. А Сатана хвост подвязал, вышел из землянки, встряхнулся, обернулся черным вороном и полетел за Волгу и там сокрылся в синих туманах… Все понял святой, праведный человек. Значит, здесь он где-то скрывается, Антихрист! Где его теперь найти? Мудрено найти: он в варварином чреве седьмой уж месяц скрывается. «Погоди, — думает праведный человек, — хитер ты, Сатана, а все против Господа ничего не сделаешь…» Помолился усердно, попросил Божией помощи и переоделся в одежду, оставленную Сатаною, и остался на проживание в землянке. Господь помог ему в замысле: тоже прекрасное обличье дал, и молодость вернул, и глаза огненной радостью зажег… И так он прожил до глубокой осени. Приходила к нему Варвара и плакала: «Не любишь, говорит, ты меня! Никогда не обоймешь и не приголубишь! Взял, что тебе было нужно, и оставляешь теперь безо всякого внимания… А мои девки заметили тягость мою и точат ножи булатные, чтобы убить нас обоих». Так и раскрылось пред праведником все тайное и сделалось явным. И нашел он пребывание Антихриста. Приблизился он к Варваре, погладил ее по склоненной низко головушке и говорит: «Как настанет ночка темная, выходи ты на берег к Волге-матушке; я подъеду на лодочке косной[188], посажу тебя, бедную, с собой и увезу от лютой смерти».
А в разбойной шайке девичьей суд идет: Варвару судят, к смерти присуждают вместе с миленьким. Такое постановление разбойный суд вынес: обождать, пока Варвара-атаман родит, а тогда ее с гор в Волгу скинуть, а младенца — сохранить, потому как он не от простого мужчины, а от их веры святого угодника. Хорошо-с. Уцелел бы проклятый Антихрист, ежели бы не праведник Божий! Как пришла ночка темная, подплыл он в косной лодочке к бережку, привязал лодочку к кустикам и стал ждать-поджидать. Вот идет она, сосуд дьявольский, по тропиночке, слышно, как впереди ее камешки под гору катятся. Помолился праведник Господу, попросил Его помощи и стал Варвару окликать: «Варварушка-сударушка! Здесь я, здесь, моя разлапушка!» Спустилась Варвара с большим трудом под горные крутизны, от страху и устали задыхается, за грудь свою рукой белою хватается. «Ой, — говорит, — как взыгрался во чреве моем младенец твой! Знать, играет он от радости, что ушел от смерти лютыя, сохранил своих родителей»… И поплыли. А девки хватились, да поздно. Все выбежали на берег, крики подняли, руками замахали, ругаться зачали, а потом догадались в погоню идти. Сели на стружок[189] свой, подняли паруса, шелком шитые, И за ними! Видит праведный человек, что не убежать им от погони, и думу думает, как теперь ему быть. И вразумил его Господь своей жизнью за людской род пожертвовать. Как взял он топор да как размахнулся им, да по днищу косной лодочки! Хлынула вода в лодочку, и все в Волге очутилися. Захлестнула волна, разверзлась Волга-матушка и поглотила всех: и праведника, и Варвару, и Антихриста…
— Чай, этот праведник теперь во святых числится? — спросил кто-то в толпе.
— У Господа Бога числится, а нам, людям, даже его имя неизвестно, — строго ответил старик. И все стихли. Отчетливо заработали плицы[190] пароходных колес, послышались вздохи и шепоты.
— А ведь ты, старик, наврал все это! — прозвучал певуче чей-то голос сверху.
Все подняли глаза с кормы вверх: на верхнем трапе второго класса стоял батюшка в соломенной шляпе и укоризненно качал головою.
— Ежели я плохо соврал, так вы, батюшка, соврите лучше! — сердито ответил старик, и все хором засмеялись, а батюшка стал доказывать, жестикулируя указательным пальцем:
— Во-первых, в Святом Писании имеется указание, что Антихрист будет рожден от блудницы, а в вашем рассказе оный зарожден от девы непорочныя. Это во-первых, во-вторых…
Но тут загудел протяжный свисток парохода, оповещавший о подходе к городу Вольску, и спор сам собою заглох.
Батюшка, махнув рукою, скрылся с верхнего кормового трапа, а публика потянулась за стариком-сказочником, чтобы посмотреть, по его указанию, на чудесные Змиевы горы…
Я пошел на носовую часть трапа, заинтересованный теми же горами. Быть может, фантазия народная разбудила мою собственную, но чем больше я вглядывался в профиль высоких гор, тянувшихся за Вольском, тем явственнее вырисовывался огромный окаменевший Змий…
Святая гора
(Легенда)
Так как Волга была великой исторической дорогою, по которой двигалась Русь и по которой народы Азии двигались на Русь, то и ныне, начиная с Нижнего Новгорода, вы попадаете в смесь племен и народов: чуваши, татары, черемисы, киргизы, калмыки, персы — все это осколки исторической борьбы народов за обладание Волгой, мирно сожительствующие теперь со славянским племенем. Долгое соседское сожительство разноплеменных народов, их духовное взаимодействие отразилось, между прочим, и на волжских легендах, преданиях и сказках…
Любопытный пример такого взаимодействия можно видеть на одном историческом предании, связанном с городком Чебоксары.
— Чебоксары городок: четыре двора — восемь улиц! — иронизирует русское приволжское население над любимым городом чувашей, земли которых идут отсюда по правой стороне Волги далеко в глубь материка. В этой столице чувашского царства есть древнерусская святыня, пользующаяся глубоким уважением как христиан, так и чувашей-язычников, рожденным из исторического предания, а вернее, христианской религиозной легенды. Есть в Чебоксарах Троицкий монастырь, построенный Иваном Грозным. Около монастыря поставлена небольшая часовенка, в которой висит резной из дерева выпуклый образ Николая-чудотворца в рост человека. Нижняя часть образа со ступнями ног Святителя отколота, что поясняется таким преданием. Когда вышел указ об изъятии из церквей религиозных статуй и выпуклых изображений святых, настоятель монастыря приказал удалить этот образ Николы-угодника в отдаленную часовенку около монастыря. А так как образ не входил в дверку часовни, то настоятель приказал отколоть часть доски по ступни Святителя. Распоряжение настоятеля было приведено в исполнение, но в тот самый момент, когда часть образа со ступнями ног Святителя была отколота, настоятель сам лишился ног и до своей смерти жил обезноженным. Христиане служат здесь молебны и акафисты, а чуваши-язычники приходят к Святителю, изображенному с мечом в одной руке и с церковью в другой, — «судиться». Для чувашей-язычников, а также и черемисов, до сих пор молящихся своему богу Керемету, этот образ является грозным и справедливым судьей. Так они и зовут этот образ, и часто вместо вчинания гражданского иска или процесса истец приводит сюда ответчика и заставляет его поцеловать образ и при этом сказать всю «правду»… А вот пример обратного воздействия из той же религиозной области, где причудливо переплелось христианство с буддизмом.
Пробирался я однажды с берегов Волги к Баскунчакскому озеру[192]. Слез с парохода на пристани «Владимировка», нанял попутного мужичка и поехал дальше. Дело было в июле месяце, жара стояла невыносимая. Как золото, сверкала песчаная степь, попадались караваны верблюдов с покачивающимися на их горбах узкоглазыми скуластыми азиатами-калмыками; изредка, как становища диких, в стороне от дороги вздымались, резко вырисовываясь на безоблачном и бесстрастно-равнодушном небе, кибитки кочевников; около них толпились стада жирных и глупых баранов, вздымая пылью похожие на золотой дым взбудораженные пески. Золотая раскаленная однообразная пустыня! Словно по мановению волшебника перенесся из Европы в Африку! И все это произошло в каких-нибудь два-три часа!.. Жара, как в котле под огнем. Теперь пароход, плывущий по Волге, казался мне раем, из которого я попал прямо в ад, в чертову печку! Вареное тело, расплавленный мозг, полная апатия и нежелание разговаривать. Странно, что это пекло совершенно не действует на моего возницу, русского мужичонку. Приспособился!
— Что, барин, размалел[193]?
— Да, брат, жарко, словно в ад попал…
— Хорошо! Как на полке в бане. Сперва мне не нравилось здесь, а теперь люблю! Хорошо!
— Что же, брат, хорошего, когда, того и гляди, высохнешь, как вяленая вобла? И во рту соль и песок…
— Крепче будешь, как тебя провялить да просолить. Настоящей соли здесь нет еще, а вот на озеро приедешь, там уж кругом до сотворения мира море-окиан разливалось, а сказал Господь Бог: «Отделитесь земля и вода!»[194] — и вот оно… того… ехать нам теперь можно…
Сидит мужик неудобно, сочится из него, как из пораненной весною березы, сок; рожа обожженная, лупится; весь он выцвел от солнца, а не действует: болтлив, как кума на базаре. Раздражает вопросами космического характера.
— Откуда же столько соли в море-окияне? Размножу, говорит, тебя, как песок морской, как звезды небесные. А чего больше: песку али людей на земле? А вот под Вольском гора Змиевая есть, а она, сказывают, совсем не гора, а Змий, Дракон окаменелый. Ползла та Змия на Рассею, до Вольска доползла, а дальше Господь не допустил: «Окаменей!» — говорит. И Змия в гору обратилась!..
Болтает, болтает, болтает… Помахивает кнутом, подергивает вожжей и болтает, постукивая языком, как часы маятником…
— Далеко еще?
— Вишь, какой ты прыткий! Пожаришься еще! И половины не проехали. Вона — гора стоит, так она как раз на полпутях от озера считается!
Я поднял голову, посмотрел вперед, куда ткнул кнутовищем мужик, и страшно удивился: стоит посреди желтой песчаной пустыни огромная гора, буро-желтая с красным отсветом при основании, и кажется такой неуместной и странной на желтой песчаной равнине, словно вы увидали, например, пароход с дымящейся трубой и вертящимися колесами на суше или железнодорожный поезд, бегущий по Волге!.. Даже сонливость пропала, и у самого зароились в голове космические вопросы…
— Гм!.. Действительно, гора! Странно! Каким образом она тут очутилась?
— Гора-то эта? Вот ведь и видно, что человек ты ученый! Сразу понял, что гора эта не простая… Догадался! Правильно говоришь: не должно бы быть тут, в этих песках сыпучих, никакой горы, а эта гора сюда по распоряжению небесному принесена и положена. Святая гора это! Однова я ехал, а у меня зубы болели. Просто моченьки не было, ложись да помирай! Да только смерть-то на зубы не приходит, а одно мученье! Доехал это я до Святой горы и прямо волком вою, катаюсь в телеге, как пустой бочонок! Кажется, не только все зубы согласился бы выплюнуть, а и башку оторвали бы, так спасибо сказал! И вот, милый мой, как поравнялся я с этой Святой горой, скинул шапку, окстился и говорю: «Помоги, Господи, для-ради Святой горы Твоей!» С верой, значит, я сказал. Без веры, как на ветер, ничего не будет; ну а я — с верой. И что же, братец мой? Как рукой сняло! И такая радость в меня вселилась, что, прямо будем говорить, петь и плясать захотелось! А это выходит вот почему: как я твердо уверовал, черту-то и обидно стало. Вот он мне и нашептывает в душу-то: «Пой! Пляши!» Ан, врешь! Меня не объедешь на кривой-то! Заместо песен-то да пляски я слез с телеги, упал Святой горе в ноги и говорю: «Слава тебе, Святая гора-камень! Верую и исповедую[195]!.. Блажен муж, иже не пошел к нечестивым…»[196]. И еще перекстился на небо и сказал: «И не введи нас во искушение!»[197]
— И с тех пор ты стал считать эту гору святой?
— Что ты! Не я один считаю, а весь народ! Может, тысячи лет она тут стоит в нерушимости. Да что, много ли годов от тех пор, как Христос-то на земле был?
— От Рождества Христова без малого две тысячи лет.
— Так вот с той поры и стоит она тут! И ничего ей не делается. И еще простоит, простоит до окончания веков — аминь!
— Как же она сюда попала, и почему ее народ Святой называет?
— А дело, видишь ли, как было… В те поры, как Христос на земле жил, заспорили два брата. Один-от был бедный, а другой — богатый. Заспорили вот о чем: кто из них Господу Богу угоднее? Как спервоначалу Каин с Авелем из-за этого самого повздорили, так теперь эти два брата. Хорошо! Оба свое настаивают. Богатый говорит: я бедным милостыню подаю, голодного кормлю, холодного обогреваю, в собор завсегда хожу за обедню, за вечерню, за заутреню, слово Божие кажинный день читаю… Ну и прочее всякое… А он, видишь ли вот, как понимал: голодный к нему придет, попросит хлебца, а он ему: сперва поди поработай у меня в поместье, а потом — с большим удовольствием! Голодный ему на целковый сработает, а он ему на гривенник хлеба даст, а голодный, конешно, и сыт до отвалу! Тоже и с холодным: одень меня — говорит ему холодный, а тот пошлет его на кухню капусту рубить или, там, дрова в сарае пилить, а потом, как тот дней пяток поработает, старые щиблетки ему свои отдаст да портки худые. Вот и одел. Я, говорит богатый брат, завсегда всем добро делаю, а ты что можешь? Сам бос и наг, так каким манером другому помочь можешь?.. Вот и говорит ему бедный брат: «Ничего у меня нет, окромя Бога в сердце! Зато я верую крепко и исповедую!» А старший брат ему: «Вера без дела — мертва есть![198] Ты только веруешь, а я делаю дела богоугодные. А у кого и вера сильнее, то опять сумлительно!» — «В таком случае, — говорит ему бедный брат, — айда к самому нашему Господу Иисусу Христу, сыну Божьему! Он нас рассудит!» Богатый говорит: «Согласен».
И вот, милый мой, отправились они ко Господу Иисусу Христу и всю дорогу пререкались да спорили, у кого вера сильное и кто милее Господу. Христос в те поры в Палестинах жил. Туда и пошли. Приходят и объясняют: так и так, рассуди нас, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Вот Христос и говорит: «Истинно говорю вам[199], дети мои, что кто с верою скажет горе сей: „Сдвинься с места!“ — гора передвинется. Если глубока вера в вас, то подымите эту гору на плечи, перенесите ее отсель за реку Волгу и поставьте ее на правый берег!»
Поглядели братья на гору, перекрестились, помолились, разом единым на себя эту огромадную гору приняли, на плечи себе краями поставили и понесли даже безо всякой натуги! И вот шли они дни и ночи, месяцы-годы и подходить к матушке-Волге стали. Конечно, маленько приустали, а только никакого виду друг дружке не подают, прут гору дальше. А в те поры по здешним краям всякие бусурманы жили, нехристи и погань всякая… Тут и теперь вон какие живут, неизвестно, во что они веруют, а тогда еще хуже! Идолам жертву приносили! И, конешно, в этих местах самое приволье Дьяволу было… Несут друзья гору-камень, а Дьявол старается напакостить. То к одному, то к другому, так и сяк старается, ничего не выходит… И придумал Дьявол им ловушку такую поставить: идут они, прут гору-камень к Волге-матушке по здешним пескам сыпучим, а на песке, братец ты мой, золотые деньги валяются, на солнышке поблескивают. Увидал бедный золотые деньги — даже ногой отшвырнул, а богатый брат позарился: дай-ка, думает, я на ходу подыму штуки две-три!.. Малость только приклонился, чтобы пальцами за золотую денежку схватиться и на ходу к себе в карман ее сунуть и дальше пойти, а гора покачнулась у них на плечах и поползла… Бедный брат целым вышел, а богатого брата накрыла, только мокро осталось! Вон видишь: понизу-то гора покраснела? От крови это греховной брата богатого!.. Вот оно какое дело!
Поравнявшись со Святой горой, мы приостановились. Мужик снял шапку и перекрестился. Я застегнул верхнюю пуговицу жилета и внимательнее обозрел гору сверху донизу. Подошва горы от прислоек красной глины действительно кажется обагренной кровью… Однако неужели только одна эта случайность могла создать в народной фантазии столь хитросплетенную сказку?
Когда ехал я обратно, вопрос до некоторой степени разъяснился. Стало с несомненностью ясно, что в данном случае православный русский мужичок позаимствовал сюжет из калмыцкого религиозного культа, переделав буддийское предание соответственно своей собственной религии.
На озере я познакомился с одним калмыцким князьком, зайсангом, недурно владеющим русским языком, и от него узнал, что Святая гора у калмыков называется горою Богдо и также почитается священной. С этой горою Богдо у калмыцкого народа связана красивая фантастическая легенда на ту же тему «искушения», но окрашенная в яркие краски восточной фантазии… Содержание и идея обеих сказок тождественны, но в то время как русский народ изобразил дьявольское наваждение в образе золота, богатства, буддисты-калмыки изобразили это искушение в образе прекрасной девы, своей чувственной пляскою и красотою осквернившей чистоту души блудной похотью у посвятившего себя Богу праведника. Не буду передавать вам эту калмыцкую легенду в ее художественной форме. Для этого надо быть самому человеком восточным с его необузданной фантазией и темпераментом, с его особенно острым восприятием чувственных наслаждений, и с наивно и безгрешно сверкающими глазами рассказывать о всех семи смертных грехах[200] … Но для того, чтобы вы увидели, как замысловато переплетается творческая фантазия приволжских людей разных племен и верований, я передам калмыцкую легенду в кратких чертах.
Владыка земли Далай-Лама, наместник Великого Будды, в поучение людям приказал единой силою своей веры перенести огромную гору из Тибета к берегам Волги, дабы живущие в далекой стране люди, увидя такое чудо, познали истинного Бога и истинную религию. Для этой цели Владыка земли избрал двух праведников. Два праведника в страстном порыве подвига, силою одной веры своей подняли гору и понесли ее к берегам Волги. С непрестанной молитвою свершали праведники свой подвиг в прославление единого истинного Бога и почти достигли уже берегов Волги. Но здесь, среди пустыни, их постигло искушение: пред праведниками появилась прекрасная дева и начала всеми доступными женщине средствами соблазнять праведников. Долго кропились мужи праведные, но один-таки не выдержал: страстным дыханием своим женщина коснулась губ каждого из праведников, а потом что-то шепнула обоим на ухо и, убежав назад, стала звать их по имени, предлагая взглянуть в самые сокровенные прелести. Один выдержал, а другой — нет. Оглянулся, несчастный! Оглянулся и в тот же миг пошатнулся и упал, так как от того, что он увидел, помутилось у него в праведных мозгах… Гора его раздавила и окрасилась кровью грешника, праведник же остался невредим. Когда гора упала, в пустыне раздался женский хохот и горький плач. Смеялся Злой Дух, а плакал над упавшей горою праведник…
Прошли века, сжились бок-о-бок на матушке-Волге разноплеменные народы, — и Никола-Угодник сделался «Праведным Судьей» у чуваша-язычника, а гору Богдо, священную гору калмыка-буддиста, русский мужик называет Святою горою и снимает пред ней набожно шапку!..
Сон сладостный
I
Кто не знает прекрасной картины Левитана «Над вечным покоем»! Высокая гора с старой деревянной часовенкой; красивый излом убегающей в беспредельную даль реки; пропадающие в синеватой дымке просторы лугов, лесных контуров, манящей дали… Стоишь пред этой картиной, и тихая задумчивая грусть начинает прокрадываться в душу; отлетает оттуда всяческая суета сует; перестаешь слышать надоедливые разговоры за спиной, весь уходишь в созерцание, и кроткий покой, и великая тишина, и сладкая грусть овладевают вами все более, и хочется почему-то вздохнуть, и о чем-то погрустить, и что-то вспомнить — далекое и милое… На несколько мгновений вы делаетесь одиноким среди окружающих людей и в бесконечных далях открывающихся пред вами просторов начинаете чувствовать долгий путь пройденной вами жизни…
Если вы хотите увидать эту картину в натуре и понять ее сокровенный смысл, поезжайте в маленький приволжский городок «Плес», расположенный на крутом берегу Волги, между Кинешмой и Ярославлем. Там вам покажут белый монастырь в старых плакучих березках с крестами и могилами в ограде, покажут старую часовенку и беседку над обрывом, где родилась прекрасная картина Левитана «Над вечным покоем»[202] …
Плес — одно из лучших по красоте мест на всей Волге. Оба берега гористые, поросшие лесом; широко и далеко развертывающаяся лента реки; утопающий в зелени беленький, чистенький городок, ползущий снизу на самую вершину гор; голубые купола монастыря; перерезающий городок глубокий, поросший садами склон оврага, где когда-то трепетала мятущаяся душа Катерины[203], бессмертной героини Островского; в глубине оврага сверкающая речка, на которой есть сказочная мельница под самым лесом. В сущности это даже не городок: он лишен прав уездного города и потому мало похож на обычные уездные городки с их шаблонными физиономиями. Чистенький, словно только что умывшийся, зеленый и радостный, тихий и задумчивый, весь ласковый какой-то, нарядный и праздничный. Пока он еще не попал в паутину стальной сетки рельс, пока еще только Волга связывает его с остальным миром, и потому не исчез еще здесь тот колорит «вечного покоя», которым дышит картина Левитана. Сады, овраги, старые плакучие березы, лавочки у ворот и на круче берега, тихие вечерние беседы, патриархальная приветливость и простота, по ночам звонкая доска караульщика и отбивание колоколом медленно плывущего времени. Жизнь здесь сливается с Волгой, пропитана ею насквозь. Волга здесь — это та главная улица больших городов, где раскрывается вся жизнь жителей. Посидите несколько вечеров на берегу, и вы узнаете всех жителей, все их радости и горести, образ жизни, труд и безделие, любовь и страдание, песни и скуку, грехи и добродетели… Все, как на ладонке[204], и все связано с Волгой. Здесь не только трудовой житель полон Волгой, но и все культурное общество связано с ней неразрывными узами. Большинство этого общества — исконные волжане, бывшие пароходные капитаны, пароходные агенты, машинисты, разные служащие около судоходства, скопившие деньжонки, построившие себе здесь уютные домики в садах и отдыхающие теперь около родной реки от трудов праведных. Большинство — с огромными семьями, с бесчисленным количеством родственников, а есть, как везде, и совершенно одинокие холостяки. Пьют бесконечные чаи с вареньем и с густыми сливками, обстраиваются, удят рыбу, ходят встречать пароходы, поддерживают знакомство с действующими волжанами, играют в клубе «по маленькой», катаются на собственных лошадках, некоторые имеют лавки и преумножают маленькие капитальцы. Дети учатся в гимназиях, университетах и приезжают на лето домой; по летам здесь — очень много учащейся молодежи, и от этого городок кажется живым и культурным…
Быть может, зимою, когда родную Волгу, окованную толстыми льдами, занесут пышные глубокие снега и улицы города потонут в сугробах, — здесь тоскливо, одиноко и страшно жить в маленькой кучке надоевших друг другу людей, но весной и летом не хочется этому верить. Столичному жителю кажется, что он попал в рай заживо, и трудно отсюда уехать, из этого чистого, белого и зеленого городка, который уже начал казаться одним большим домом, населенным милыми, простыми, давно знакомыми людьми, многие из которых успели за лето сделаться твоими приятелями…
Всякий раз, когда мне приходится, путешествуя по Волге, проезжать мимо этого чистенького, беленького городка в зелени, я с грустной радостью вспоминаю прожитое здесь лето, и когда пароход подойдет на несколько минут к пристани, я пристально всматриваюсь в разношерстную публику, неустанно встречающую все пароходы: нет ли среди нее моего милого одинокого чудака, Павла Ивановича?..
Проезжая нынешним летом мимо Плеса, я по обыкновению искал его взором среди толпившейся на конторке[205] публики; сойдя с парохода, потолкался среди нее, но Павла Ивановича не нашел. Мелькнула мысль забрать свой чемодан, сойти с парохода и, взяв носильщика, отправиться на горы, к знакомому домику с палисадником и лавочкой у ворот, на столбе которых прибита голубая доска с надписью: «Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова». Быть может, я и привел бы свою мысль в исполнение, но пароход дал третий свисток, и я махнул рукой. Уже стоя на верхнем балконе, я поймал взором знакомое бородатое лицо одного из жителей Плеса и крикнул:
— Не узнаете?
Приподнял шляпу и назвал свою фамилию.
— A-а!.. Мое почтение. Сколько лет, сколько зим!.. Узнали меня?
— Еще бы! — ответил я, тщетно стараясь припомнить, с кем разговариваю. — Передайте от меня привет Павлу Ивановичу Неверову!..
— Не могу: он в прошлом году скончался…
Еще что-то говорил мой знакомый незнакомец, но шум выпускаемого пароходом пара заглушал голос, а конторка уплывала все дальше, и скоро мы потеряли друг друга.
Умер милый одинокий чудак, Павел Иванович! Не дождался, когда ему еще раз приснится тот сон, который он видел в молодости, плавая весенними ночами по родной реке. Вон и обрыв с старой часовенкой, где родилась прекрасная картина Левитана. Там, над вечным покоем, любил посидеть вечерком бедный одинокий чудак. Там же он поведал мне и свою тайну, странную, похожую на сон одинокого стареющего человека. Павел Иванович рассказывал, а я думал: может быть, все это он сочинил в долгие бессонные ночи зимою, когда городок заносит сугробами, когда человеку лезут непрошенные мысли о прожитой жизни, серой, бескрасочной жизни, в которой не над чем остановиться и не о чем пожалеть. Случился однажды в жизни необычайный случай, и вот одинокая фантазия старого холостяка уцепилась за этот случай, изукрасила его вымыслом неудовлетворенной потребности в красивой любви, в красивой жизни и сотворила эту странную, похожую на сон тайну, в плену которой и умер бедный одинокий человек. А может быть, даже и этого случая не было, а просто приснился он молодому капитану парохода в тихую весеннюю ночь, когда ярко горят в небе звезды, с берегов тянет черемухой, ландышем, сиренью, а из поросших лесом горных оврагов долетают страстные выкрики соловьиных песен, когда на балконе парохода тихо воркуют влюбленные парочки, а из рубки первого класса доносится заглушаемая шумом пароходных колес музыка…
II
«Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова. Отдается комната для одинокого».
В Плесе я был совершенно одинок и потому позвонил в маленькое парадное крыльчико трехоконного домика, выглядывающего из густых зарослей сирени с сочными тяжелыми кистями белых и лиловых цветов. Долго стоял и сердился, позвонил еще раз, и еще раз, тогда вдали послышался торопливый топот по полу босых ног, и грохнул тяжелый крюк запора.
— Вам кого нужно? — пугливо спросила рябая курносая девка.
— Комнату посмотреть…
— Хозяина-то нет… Удить ушел…
— А без хозяина разве нельзя?
— Уж не знаю как… Да поглядите, что ли!..
Маленькая уютная квартирка с странной смесью противоречивых признаков семейной и холостяцкой жизни: гостиная — как полагается в порядочном семействе провинциала среднего достатка и средней культурности: мягкая мебель в чехлах, ковер, цветы на подоконниках, кисейные занавеси с амурами, миниатюрное пианино, вышитая подушечка на диване, массивный альбом с фотографическими портретами на преддиванном столе с малиновой скатертью, на стенах — картины и этажерочки с безделушками, чистота и опрятность, свойственная только заботливой руке и эстетическим потребностям хозяйки-женщины; а дальше — столовая, похожая на склад посуды и ненужных вещей, с красочным беспорядком неисправимого неряшливого холостяка. Узкий коридорчик, заставленный разнокалиберными и разноцветными бутылками из-под спиртных напитков, а из него две комнаты: одна с холостым, а другая с семейным оттенком.
— Которая же комната отдается?
— А вот эта… А там баринова спальня.
В бариновой спальне — удилища, сетки, в углу — весла от лодки, неряшливая постель, а в другой — похоже на спальню молодого счастливого супружества: широкая кровать, покрытая белым кружевным одеялом, пышная горка накрытых узорной салфеточкой подушек, умывальник с мраморной доской и зеркалом, старое трюмо красного дерева, такой же дамский письменный столик, пузырьки с одеколоном и духами, коробочка с пудрой, розовый фонарик под потолком…
— Барин у вас… женатый?
— Холостые.
— Недавно овдовел, должно быть?
— Нет. Холостые. Может, еще и женятся…
— Жених, стало быть!
— Пожилые, пускай, уж… Все ждут чего-то, не женятся…
— А кто же спит в этой комнате?
— Никто не спит. Она у нас — свободная. Для кого-нибудь, должно быть, приготовлена… А только третий год вот служу у них, а никто не приезжает…
И никто этой комнаты не касается… Не знаю, как уж это барину вздумалось квартиранта в нее пустить… От скуки верно… Все один. Одна радость рыбу ловить да в монастырь ходить или на пристани пароходы встречать…
— А бутылки? Выпивает, должно быть, барин-то?
— Случается, только редко. Не больше одного разу в месяц, хотя уж дня на три запивают. Только не сомневайтесь: они во хмелю смирные, плачут только, а мухи не обидят… У нас хорошо, спокойно. Садик и огород есть, и баня своя…
Должно быть, рябая девка хотела похвастать садом и баней — повела меня к черному крыльцу во двор, но навстречу нам шел высокий, довольно красивый господин с седеющими вьющимися волосами под шляпой, с рыболовными принадлежностями в руках, и мы остановились в сенцах.
— Вот они сами!.. Вот, Павел Иванович, комнату пришли смотреть.
Павел Иванович приподнял шляпу, вздохнул и грустно так произнес:
— Что же… Очень приятно. Сделайте одолжение.
Бас довольно приятного тембра, с характерным волжским говором, грубоватым, ударяющим на «о», напоминающим о семинаристах, дьяконах и псаломщиках. Умное лицо, приятная улыбка, усталые мечтательные глаза.
— Вы один, или… Я могу пустить только одинокого: имею некоторую слабость и… неудобно, если вы изволите быть… не одиноким… — с милой застенчивостью начал Павел Иванович и попросил в гостиную.
Усадив меня в кресло, он извинился, предложил посмотреть от скуки альбом с фотографиями, скрылся и скоро явился переодетым, причесанным, в галстуке. Только теперь он нашел возможным представиться.
— Потомственный почетный гражданин Павел Иванович Неверов!.. Бывший капитан легкого парохода, а теперь… отдыхаю… на покое.
— Так рано? Сколько же вам лет?
— Да лет-то не так много… А так уж… не повезло в жизни… И разное. Как говорится у нас, волжан: на мель встал!..
— Чем же теперь занимаетесь?
— Да рыбу ловлю… — с иронической улыбочкой ответил Павел Иванович. — Всю жизнь на Волге капитаном проплавал и так с этим делом сроднился, что никакого другого занятия принять не могу, не способен.
— Почему же капитанство бросили?
— Теперь трудно: специальное образование требуется, а я его не имею; затем предпочитают молодых, которые, кроме своего дела, еще и для пароходной классной публики были бы приятны, поговорить бы умели с обществом, занять дам и прочее. На буксирный мог бы, и теперь зовут, да как-то на буксир идти после легкого обидно, не хочется. Нужды особенной нет: после родителей небольшой капиталец остался. В Костроме торговлю имели; пробовал было я вместе с братом торговлю продолжать да бросил: не могу, с души воротит, скука такая, что невыносимо. Привык к простору, к речной жизни. Сегодня здесь, а завтра там, двигаться привык. Плюнул, выделился и вот здесь поселился… Куда уж нам! Теперь не капитаны, а кавалеры требуются, а я старой школы, с лоцманов начал. Вот не угодно ли убедиться?
Павел Иванович раскрыл альбом и показал мне себя в молодости: на фотографии часть верхней рубки парохода, часть рулевого колеса и два лоцмана по пояс; один из них — хмурый средних лет с огромной бородою, с строгим, орлиным взором, а другой — молодой, здоровый, кудрявый парень в лихо сдвинутом на затылок картузе, с веселыми, радостными глазами, с хитроватой улыбочкой, «себе на уме» парень…
— Вот я какой был… ухарь! А теперь вот ужу рыбу, зимой в соборе хором управляю, летом почти живу в лодке…
— Не скучно?
— Тоска бывает только весной, когда на Волге ледоход начинается и в затоне пароходы посвистывать начинают… Места себе не находишь! Точно в цепях. Плюнул бы на все да на пароход!.. Без жалованья поступил бы! И как пойдут первые пароходы — сажусь и еду неизвестно куда и зачем…
— Агентом на пристань поступили бы…
— Это не стоит. К такому делу душа не лежит. Куда лучше рыбу удить да хором управлять… Плавать, двигаться и днем и ночью, Волгой-матушкой дышать — вот это настоящее, а то… только растравлять себя, свою душу… Даша! Подай-ка нам по стаканчику чаю… Нынче у меня удача: хорошую стерлядку поймал, фунта на два с половиной… Вы как? Не любитель этого занятия?
— Большой любитель. И поудить, и поохотиться с ружьем.
— Я уж вижу!.. Вот такой-то квартирант мне и нужен… Даша! Скоро ты там, что ли?
Рябая курносая девка принесла на подносе чай, вазу с вареньем, молочник с густыми сливками, ватрушки с зарумяненным творогом. Пили чай и, как давно знакомые, разговаривали о рыбной ловле и о разных удивительных случаях с рыбаками. Только уходя, я осведомился о цене за комнату.
— Это — дело второе! Я ведь не для выгоды… А так… Очень уж по ночам тоскливо, мысли разные в голову лезут. А когда будет рядом живой человек, — может, иначе будет…
Сговорились без всяких разногласий, к обоюдному удовольствию, и в тот же вечер я сделался квартирантом Павла Ивановича. Рыбная ловля и ночевки около костра на берегах Волги быстро сблизили нас, и очень скоро мы сделались настоящими приятелями.
— Почему вы, Павел Иванович, остались холостяком?
— Так… Не верю ни одной женщине.
— Вот тебе раз!.. Всякие бывают…
— Не верю-с…
— Хорошенький домик у вас, и вот эта комната, которую вы мне сдали, точно обставлена для женщины… Даже трюмо, одеколон и духи готовы!.. — шутил я. — Куда приятнее было бы слышать женский голосок, смех и чувствовать не соседа, а соседку…
— Может быть, и женился бы, да так случилось… И невеста была, и свадьба была назначена, а ничего не вышло…
— Не вышло?
— Гм… да. Волга-матушка помешала, — покусывая бороду, задумчиво произнес Павел Иванович.
— Что же, утонула невеста?..
— Не утонула, а… длинная история. Когда-нибудь, может, и расскажу. Вы вот сочиняете, так прямо роман можно написать. Кабы я мог сочинять, я все это описал бы непременно… Живешь, знаете ли, обыкновенным порядком, как все смертные, и все идет своим чередом, как у всех людей, — и вдруг, знаете ли, врывается в жизнь этакий случай, странный и неожиданный, и все — вверх дном!..
— Вы считаете виновницей несчастия Волгу?
— Не скажу, чтобы это было несчастие… Кто знает, может быть, это было и счастие, самое настоящее, огромное счастие. Разве мы знаем, в чем оно, счастие? Я сказал только, что Волга-матушка жениться мне помешала, а счастья она дала мне много. Ни в чем я Волгу не обвиняю и люблю ее все так же, как любил и в молодости, а вернее — еще больше и нежнее… Ничего ведь теперь у меня не осталось, кроме Волги, все прошло, как сон! И счастье мое было, как сон. Пришло, приснилось и отлетело. Волга мне этот сон рассказала, а сон был такой удивительный, что вся моя жизнь перевернулась… Всякое бывает на свете…
— Не расскажете?
— Когда-нибудь… Сны да сказки рассказывать можно, когда особенное расположение верить им есть… И рассказывать, и слушать не всегда их можно. Разве вам не случалось: увидишь сон удивительный, от которого долго опомниться не можешь, а как вздумаешь его словами передать — ничего не выходит, и ничего прекрасного нет, и чепуха какая-то выходит. Самая сущность-то прекрасного сна, как дым от ветра, разлетается, и никак ее не поймаешь… Все это давно со мной было, туманом покрылось, и все реже с каждым годом в моей душе призраки эти воскрешают. А раньше как одурманенный жил; точно меня каким-нибудь зельем ведьма напоила… Меня даже ненормальным считали. Может быть, оно так и было. С годами отошло, затуманилось, отлетело, проснулся, так сказать, а и теперь иногда, очень редко впрочем, прилетит с Волги с ветерком и начнет, и начнет будоражить память и душу, и ходишь целый день, как пьяный, а ночью, как лунатик, бродишь… Забудешь, что было все это пятнадцать лет тому назад, что ты — седой, хотя и кудрявый, что тебе не грешить, а замаливать свои грехи в пору, что забыть, крест поставить на всем надо… И недаром меня здешние жители чудаком называют и надо мной посмеиваются… Заслуживаю. Прилетит с ветерком с Волги и дня три держит, не отпускает. Тоска и бредни разные… Невозможное лезет в голову… Выпьешь — тоска отойдет, и одни бредни останутся. Мечтаешь и ждешь, что опять все это тебе наяву приснится… А оно не снится… Ну и еще выпьешь, и еще… И забудешь, где правда, а где — бредни…
— Не расскажете?
— Ей-Богу, сейчас не могу. Расположения нет. Времени у нас впереди много. Как-нибудь… в другое время. Вы мне говорили, что не всегда сочинять можете. Вот так же и я. Чтобы рассказать это — вдохновение надо.
Я ждал, когда на Павла Ивановича снизойдет вдохновение, а пока приглядывался к этому милому чудаку, который в пятьдесят лет умеет быть таким непосредственным, наивным и так нежно, мечтательно любить свою Волгу, отдается, как мальчик, рыбной ловле и в минуты грусти, затворив плотно двери, садится к пианино и, аккомпанируя себе, тихо и мечтательно, как молитву, поет:
Я помню чудное мгновенье — передо мной
явилась ты,
Как мимолетное виденье, как ангел
чистой красоты [206]…
III
Пришло наконец к Павлу Ивановичу и долго ожидаемое мною вдохновение, о котором он говорил. Началось оно тоской. Павел Иванович неожиданно загрустил, перестал удить рыбу, начал прятаться от людей, и однажды ночью я услыхал, как в соседней комнате плачет седой кудрявый человек.
— Что случилось? — осведомился я у рябой девки, по обыкновению притащившей мне утром на другой день самовар.
— Началось… Задурил!.. — махнув рукой на соседнюю комнату, сердито ответила рябая девка. — Седой, а хуже маленького. Нюни распустил. Так бы я его… Что я ему плохого сделала?..
Рябая вдруг схватилась за передник и стала отирать им слезы. Очевидно, и у рябой была своя драма. Присев на стул и не отрывая передника от глаз, она сквозь слезы зашептала:
— Коли немила, так скажи прямо, а не ломайся!.. Есть у него какая-нибудь… Недаром он эту комнату приготовил. Вчерась все письмо какое-то читал, а потом и начал куражиться: и видеть-то меня ему противно, и рябая чертовка, и такая-сякая, курносая балалайка. Я уж раз уходила от него, так сам опять навязался… Третий год живу, и кажний год все ждет какую-то прежнюю, а она, видно, не больно зарится… И теперь вот…
Вечером, забрав маленький чемоданчик, Павел Иванович бочком выскользнул в калитку и направился под горы, к пароходным пристаням.
— Нарядился, как на светлый праздник, и поехал…
— Куда же?
— Встречать, должно быть, свою… прежнюю… Кажний год встречает, а только все встретить не может. Все думаю, что с какой-нибудь барыней домой вернется; в узелок свои вещи свяжу и жду. Мне что! Взяла узелок да ушла… Только никакой барыни не является, и все по-прежнему остается… Вон он! Женихом нарядился, совсем готов… — со слезами ехидничала рябая, показывая в окно на удалявшуюся фигуру с чемоданчиком.
Я смотрел на здоровую рябую девку, на быстро удалявшуюся фигуру человека с чемоданчиком, и вдруг вся эта сцена из жизни маленького городка получила в моих глазах какую-то значительность, художественное овеществление, символический оттенок: рябая курносая девка — это грубая и пошлая жизнь, действительность, а там, куда устремился человек с чемоданчиком, — мечты, обман и сновидения[207] … Вспоминались мне наши разговоры о счастье, о загадочном случае, похожем на сон, помешавшем Павлу Ивановичу жениться и устроить свою жизнь, как строят ее многие тысячи людей, которым такие сны никогда не снились…
— Побежал и сам не знает куда… — проворчала рябая и вышла из комнаты. В дверях она приостановилась и недоброжелательно сообщила: — Хотел вам от комнаты отказывать, выселить вас, да я уговорила…
— Почему?
— Да ведь, верно, ждет кого… все надеется, что поймает какую-то… Что я для него?.. Он — барин!.. Я как скотина для него, не больше…
Странная история. Не хотелось бы покидать этой радостной и светлой комнаты, с сиренью под окнами, с радостным сиянием через зеленую листву лениво дремлющей под горами Волги…
Оглядел свою комнату, и впервые мое внимание остановилось на вправленной в плюшевую рамку картине-фотографии: Волга в гористых берегах, пароход на ходу и внизу надпись: «Ночь на 28 мая 1899 г.». Что-то случилось в эту памятную ночь на Волге с Павлом Ивановичем! Не тот ли удивительный, похожий на сон случай, который перевернул его жизнь вверх дном и вчера погнал его куда-то с чемоданчиком от грубой и печальной действительности? Какое сегодня число? Ба! — завтра 28 мая… Очевидно, поехал справлять на пароходе годовщину памятной ночи, отмеченной датой под фотографией. Странно, что происшествие это как-то взбудоражило меня, и весь вечер моя мысль вертелась около загадочной тайны Павла Ивановича. Вечер был тихий и ясный; громко звучали в мирной тишине одинокие голоса и крики ребят; дневная жара спала, и сильнее запахло сиренью под окнами, березами и влажной речной поверхностью — с берега; грустно куковала кукушка в бору, слышно было, как хлопали плицами колес по сонной воде пробегавшие мимо пароходы. Грусть ползала в молчаливых комнатах, казавшихся загадочными, знающими какую-то тайну. Торопливо постукивали маленькие часы на дамском столике и все дальше, в туман забвения, уносили таинственную «ночь на 28 мая 1899 года», напоминая настойчиво о быстротечности всего человеческого…
Через три дня вернулся Павел Иванович. Я пил утренний чай у раскрытого окна и видел, как он шел с чемоданчиком к дому. Шел тихо, с опущенной в землю головой, усталый, пришибленный, словно больной, готовый сейчас свалиться. По мере приближения к дому, он замедлял и без того тихий шаг, приостанавливался, отдувался, а когда подошел к крыльчику, то долго стоял с виноватым видом и не решался звонить. Через зелень сирени я его видел, а он этого не подозревал. Чего он боялся? Несомненно, рябой девки. Как только она затопала босыми ногами по сеням, Павел Иванович вздрогнул, кашлянул, застыл в виноватой позе…
— Кто звонит? Кого надо?
— Я, Даша…
— Иди — откуда пришел!..
— Ну отопри… Тише ты…
Сердито брякнул откинутый тяжелый крюк, и повелительно прозвучал злой голос рябой девки:
— Бесстыжие зенки!.. Иди в баню!..
— Тише ты! Будет!.. После!
— A-а, после?! Боишься? Наблудил да под лавку… Эх, ты!.. Кабы еще молоденький был, а то ведь…
Хлопнула дверь, брякнул крюк, и стихло. Павел Иванович не показывался, а рябая ходила с победным видом по комнатам. Прошли ее страхи: опять приехал один с похмелья, нет никакой барыни, возвращения которой так боялась рябая, что и узелок приготовила. Развязала она свой узелок и вновь воцарилась в домике седого кудрявого мечтателя. Чтобы не бегал из дому, паутинные сети расставила: принесла кулек с бутылками. Пей и мечтай дома! Теперь из Павла Ивановича хоть веревки вей. Тихий, послушный, словно живет на земле по милости рябой курносой девки.
— Даша, дай еще бутылочку пивца!
— Ты бы у своей, прежней, просил!..
— Да нет никакой прежней… Ей-Богу, нет!..
— Рассказывай! Дуру нашел… А зачем бегал?
— От тоски, Даша… Вся молодость на пароходе прошла, вот и потянуло…
— Свою молодость искал? Не всякая потеря отыскивается… Я с тобой свою чистоту потеряла, да вот не бегаю отыскивать ее… Глупости эти надо оставить…
Милостиво раскупоривает и ставит на стол новую бутылку…
Вечерком оправился от смущения и сам заглянул в мою комнату:
— Пивца не хотите ли?
Поздоровались, поговорили.
— Вы меня извините: я немного того…
— Ничего!..
— На пароходе прокатился… Тянет, знаете ли, иногда, силы нет противиться! До Нижнего ездил. Освежился, помолодел, выпить захотел… А то… хоть удавись — тоска напала… В это время на меня всегда тоска находит…
Павел Иванович заговорил о своем путешествии, о Волге, о том, как она приголубливает, ласкает душу, утишает все боли, убаюкивает, как мать ребенка, сказки рассказывает, радости жизни дает…
Я слушал и удивлялся. Павел Иванович говорил с жаром, красиво, обризно и увлекательно. Никогда раньше он так не говорил. Словно переродился и вернулся поэтом… Я слушал и думал: именно теперь Павел Иванович должен рассказать мне тот удивительный случай, призраки которого невидимо живут теперь в маленьком доме в белом городке на Волге.
Тихой звездной ночью сидели мы с Павлом Ивановичем над вечным покоем, любовались серебристо-голубоватыми туманами необъятных просторов, сверкающим зеркалом реки под горами, отдавались тишине и величавому спокойствию, отражавшимся в наших душах от этого созерцания, и молчали.
Не хотелось говорить. В величественном молчании плыла синяя ночь над землею, и звездные отражения, как ночные огни огромного потонувшего города, сверкали в речной излучине под горами. Казалось, что на горах и по горам остались теперь только несколько домиков, в окнах которых светились огни, а огромная часть города скатилась с гор в воду и там продолжает свою жизнь. В голубоватых туманах над рекою резко, как глаза неведомого существа, горели зеленый и красный фонари далекого парохода, далекие горизонты пропадали в звездном сиянии синих небес; смутное ощущение беспредельности, бесконечности и вечности, этих великих тайн мироздания, окрыляли душу, которая, как свободная птица, начинала летать в сказочных неведомых краях.
Наше молчаливое созерцание нарушил шорох позади, в кустах около ограды монастыря, под старыми березами. Приближались шаги и доносились тихие ласковые голоса:
— Перекрестись, поклянись, что никогда не разлюбишь!.. — прозвучал довольно явственно женский молодой голос. Потом стихло, и в тишине прозвучал поцелуй и еще… и еще…
Неожиданно ударил монастырский колокол, медленно отбивавший полночь. Отрываясь от белой монастырской колокольни, как стоны погребальные, плыли печальные звоны над рекой и растворялись в тихих необъятных просторах вечного покоя. Может быть, колокол, а может быть, громкий вздох Павла Ивановича напугал приближавшуюся парочку: заметила наши темные силуэты над обрывом, стихла и исчезла.
— За стеной — кресты да могилы, а по другую сторону — целуются. Вот она, тайна жизни и смерти! — задумчиво подумал вслух Павел Иванович и опять вздохнул. После небольшой паузы он саркастически рассмеялся и произнес:
— Никогда не разлюбишь!.. А сама первая обманет…
— Почему вы так думаете?
— Ничему не верю.
— Почему вы уверены, что она первая обманет, а не он?..
— Да я по голосу узнал, кто там требует клятвы в вечной любви… Ее узнал, а кто — он, герой, — не трудно догадаться. У нас ведь все известно. Живем, как в одном доме. Она — замужняя, только третий год как по любви замуж вышла. Тоже капитан в отставке, юноша лет под пятьдесят, вроде меня. Прогулял свою молодость, устал, поизносился и решил одну девицу лет двадцати пяти осчастливить. Как же, он — благородный человек, с состоянием, даже с чинами, из бывших моряков, а она — всего-то дочь водолива[208], — должна быть верна, благодарна и счастлива! А она — красавица с баржи, лихая, смуглая такая, а зубы сверкают, и в глазах два беса смеются… Ей бы здорового молодого парня, матроса красивого, а он — свои чины, благородство, дом каменный и полное спокойствие… Ну вот и видите, чем все кончилось… Капитан куда-то уехал по делам, а она… вечной любви от пристанского приказчика требует… Зачем ей эта вечная любовь понадобилась, неизвестно… Не бывает ее на свете!.. Когда-то я тоже верил… Обманами люди живут.
— Что же, если обманы красивы, если они украшают нашу жизнь…
— Да, пожалуй, это верно, — согласился Павел Иванович, начал развивать эту тему, одушевился и рассказал мне наконец ту странную историю, которая оказалась не чем иным, как тоже одним из обманов жизни, до сей поры держащим в плену старого холостяка…
— Видели, каким ухарем я в молодости был, когда рулевое колесо на пароходе вертел? Дикарь был, из лесной берлоги вылез. Отец на Ветлуге лесом промышлял, а раньше тоже в лоцманах ходил. Вот по отцовской дорожке и пошел. Сперва на плотах плавал, лес отцовский на Волгу сгонял, лес да вода, да небеса вверху! — вот и все учителя. Народную школу, впрочем, кончил и даже большие способности проявил: две зимы еще в городской школе пробыл, но лес опять к себе потребовал, образование оборвалось, и снова — лес, вода да небеса, Божье приволье и матушка-Волга моими учителями сделались. Отец буксирный пароход арендовал, и с 10 лет я окончательно водяным жителем сделался. С весны до глубокой осени на пароходе живешь, все куда-то едешь, все вода под колесами шумит, все машина и днем и ночью неустанно работает, а мимо города, села, деревушки плывут. И так к этому привыкаешь, что, когда с воды на сушу вылезаешь, так скучно, словно чужой на твердой земле. Хозяйский сын на пароходе, — конечно, первое лицо. Все, что угодно, изображаю: и лоцман я, и капитан, и конторщик, и машинист. На все руки. Пять лет на своем «Трудолюбивом» проплавал, хорошо пароходное дело изучил, матушку-Волгу от Нижнего до Астрахани так знал, что разбудят ночью, выбегу на трап, оглянусь и сейчас же узнаю, где плывем. На память выучил. Потом отец торговать стал, ослабел, разорился и помер… утонул — говорили, что по доброй воле свою жизнь родной реке отдал, — и я старшим в семье остался… И пришлось мне с его парохода на чужой перейти. Сперва лоцманом на буксире плавал, потом — капитаном сделали. С завистью смотрел я на легкие пароходы, и казалось мне тогда, что самый счастливый человек на земле и на воде — это капитан легкого, быстроходного парохода. Все, бывало, тайно в молитвах на сон грядущий, просьбу Господу Богу подавал:
— Кабы Ты, Господи, капитаном меня на легкий поставил!..
Простой я был, незамысловатый, крепко верующий человек, предки-то сектантами в скитах жили… на Керженце. И Господь мою просьбу уважил. Словно чудо вышло. Однажды подплывая к Астрахани, вот этак же молился, а не прошло и трех дней, как обратно из Астрахани помощником капитана на легком бежал… Да ведь не вторым, а старшим помощником!.. Старший помощник на вахте дежурит, всем пароходом наравне с капитаном правит… А мне всего-то двадцать два года! И кудрявый, и сильный, как ломовая лошадь, и жизнь во мне кипит, и радость огнем пылает. Все за что-то любят: и капитан, и агенты, и матросы, и пассажиры. «Не родись богатым, а родись — кудрявым»[209], — говорит пословица. И верно! Три года только помощником проплавал и в капитаны превратился… Везло, как утопленнику… А был я такой несмелый с людьми, застенчивый, особенно с женщинами. Как малый парнишка. Оно и понятно: детство и отрочество в лесах прожил, с медведями, с дикарями; зимой лес рубили, к весеннему сплаву заготовляли, в лесной трущобе в конторской избе жили: как в скиту монахи. Одни мужики, ни одной бабы не было. Все бабье дело мужики правили: и белье стирали, и хлеб пекли, и похлебку варили — все сами. Кругом верст на сто леса в сугробах. А придет весна — на плотах до Волги с плотовщиками плаваю. Опять лес, вода да небо над головой. Грубый, дикий, темный народ меня окружал, много от него я всякой темноты набрался, суеверных сказок наслушался, слов грязных и грубых узнал — и все-таки душа моя чистой и светлой, как ручей в лесу, оставалась. Не пачкала душу и совесть эта грязь наружная. Эти грубые дикари, как дети, были. Крепко верили и в Бога, и в Нечистую силу и очень уж отчетливо зло от добра отделять умели и меня этому научили. Потом уж, когда жизнь моя по другой дороге пошла, около культурных, нарядных, образованных людей, счастливых избранников земли, я из своего короба с вывезенным из лесов добром стал эти «глупости» и «предрассудки» выкидывать. А много лет очень я этот короб с добром берег, приданое это с собой по Волге возил… На буксирном пароходе несколько лет плавал — тоже отшельником жил: вода да небо, с землей грешною мало отношений было. От Нижнего до Астрахани дни и ночи плывем, остановки редкие только за провизией для команды да за топливом. И опять — как в скиту: только две бабы на пароходе, жены служащих, машиниста да кочегара, да и те немолодые и некрасивые, греха не рождали. Однако ведь плотский грех невидимкой-птицей над землей летает, на что в скитах монашеских, а и там случается… Летом, на стоянке в Нижнем, сослуживцы погулять на ярмарку потащат, поглядеть, как люди на земле живут. Неловко отстать — походишь, поглядишь, а потом с возмущенным духом и плаваешь несколько дней. Все в глазах и в ушах веселый светлый праздник ночной на земле стоит: музыка, люстры электрические, ноги женские да груди открытые, глаза бесстыжие, хохот, радость, шум, веселие всю ноченьку напролет. Стоишь это на вахте, а ночь теплая-претеплая, ветерочек — ласковый, звезды искрятся, тихое безмолвие и вечный покой, а в душе — неспокойно, и в душе и в теле: грех томит, вспоминается какая-нибудь красавица с перьями, с глазами огненными, прекрасная блудница вавилонская, вспоминается, как подсела рядышком и начала плечом и глазами обжигать, как тихо на ухо что-то про любовь говорила, а я отодвигался, краснел до ушей и робел, как перед королевой: согласился, а потом незаметно скрылся… И забываешь, что весь этот рай за деньги покупается, что все это — и смех, и радость, и любовь — не настоящие, поддельные. Вздохнешь и скажешь с досадой на свою несмелость: «Эх, дурак, дурак!..»
— А, что такое? Кто дурак? — спросит старший лоцман, степенный бородач из сектантов, сторонившийся от таких прогулок.
Хочется с кем-нибудь поговорить — расскажешь ему про рай нижегородский, а он покачает головой, погладит бороду, плюнет и скажет:
— Жениться тебе давно бы пора! Возьми простую, работящую, богобоязненную, береги себя: не путайся с такими — видимость одна, а не женщина… Дьявол в женском образе. Не поддавайся!
«Если бы все это было настоящее, кабы такая радость и праздник на земле от избытка человеческого счастия исходили!..» — думал я часто. Дикий лесной человек был я, для меня все это в такой красоте предстало, что раем на земле показалось… И какая-то тоска находила от мысли, что нет и быть не может красоты такой в настоящей жизни человеческой… Нужда да заботы, труд каторжный, злоба, слезы, смерть — вот она, участь, почитай, всех людей… Проживут и никакой красоты в жизни не поймут и не увидят…
И вот попал я в старшие помощники капитана на легкий пароход. Это все равно, что из дремучего леса — на ярмарку, в ресторан, или из скита монашеского — на свадьбу. Для меня, конечно, так было. Разве мой прежний буксир — не тот же скит в сравнении с легким пароходом. Всегда красивая нарядная публика, много красивых женщин и девушек, музыка, пение, пиры в рубке, постоянный смех, радость, довольные лица, интересные разговоры, любовь явная, тайная, и во всем — красота, все хотят и стараются быть красивыми, ласковыми, добрыми… Как чужой и незванный, пришел я на этот пир. Не умел умно поговорить, не умел на пианино поиграть, по-французски ответить, не умел себя держать в этом красивом обществе. Войду в рубку и растеряюсь: прямо пройти не умею… Чувствую, что походка, и руки, и спина — все не так, как надо. Досада и зависть в душе рождаются: почему я чужой на пиру этом? Кажется, и умом, и лицом не обижен, песни умею петь не хуже какого-нибудь артиста, которого иногда вся публика первоклассная с восторгом слушает… Робость проклятая: подойдет девушка или женщина из первоклассной публики, заговорит с тобой, как с равным, ласково и приветливо, а ты нахмуришься, насторожишься, буркнешь ей басом слова два и отвернешься: сделаешь вид, что некогда зря глупости с ними болтать. А самого тянет. Кончишь вахту — надо бы спать ложиться, отдохнуть до рассвета, пока капитан дежурит на вахте, а ты по пароходу мечешься, около рубки трешься, музыку слушаешь, пение, разговоры, за влюбленными парочками следишь. Казалось, что все счастливые люди — классные пассажиры…
Долго я медведем оставался. Долго свой короб с добром из лесу берег. Каждый год жениться собирался. Зимой на родину смотреть невест ездил. Все не нравились: лицо красивое, девица скромная, приданое есть, а все-таки не такая в собственном зеркале души отражается, — грубовата, ничего дальше своего носа не видит, говорит так мало, словно слов никаких не знает, красоту природы не чувствует, поговоришь — скучно станет, как в дождливый день осенью, когда мухи помирать начинают. Что я с ней свою жизнь свяжу? И себя и ее несчастной сделаю. Теперь я понял, почему тогда никак выбрать себе жену не мог. Просто красоту жизни почувствовал. Сам был груб, неотесан, а душа тянулась к неясному, тонкому, красивому… И вот однажды встретил я девушку необыкновенной красоты, дочь одного нашего лесопромышленника, по имени — Леокадия Павловна. Сам лесопромышленник был человек простой, грубый, из таких же медведей, как и я. В сапогах бутылками ходил, ругался такими словами и вообще… Но всем детям давал образование: сын в гимназии учился, дочки тогда уже кончили гимназию. Семья была большая, сборная — тетки, двоюродные братья, племянники. Не разберешь, кто как кому приходится. И все народ простой, грубый. И вдруг в такой семье — девушка необыкновенной красоты, изящная, образованная, умная и нежная. Смотришь и удивляешься: кажется, что она, Леокадия Павловна, случайно только в эту семью попала. На картофельном поле вдруг нежная лилия выросла! Увидал я эту девушку — меня словно по голове ударило. «Вот она!» — подумал я при первой же встрече, чувствуя, что не пройдет мимо меня эта случайная встреча. Словно угадала она мою тайную мысль: встретились глазами, и оба вдруг покраснели. Ушел я тогда в каком-то тумане, как пьяный. Никого больше не надо! Нашел, что искал. Стал ходить и замечать, что нас все сильнее тянет друг к другу. Приду и встречаю радость в глазах этой девушки. Недавно узнали друг друга, а казалось, что мы только давно не встречались, а знали друг друга давным-давно… У нас, у медведей, ведь и любовь медвежья: разом схватит и согнет тебя в три дуги. Сразу конец: люблю, так люблю, что ничто не мило, и ни о чем думать не хочу, кроме Леокадии Павловны! А смелости признаться ей нет. Не могу! Хоть убей! И вот реву по ночам белугой, рву на подушке наволочку, молюсь Богу, пью коньяк стаканами.
— Что с тобой, сынок? — допытывалась покойная мать-старушка.
— Уходите, мамаша!.. Конец мой приходит… Жить больше не могу в неизвестности…
— Да ты скажи!.. Ведь ты не маленький… Плачешь, как малолеток, а не говоришь!
Действительно, глупо и смешно: дубина, орясина[210] кудрявая двадцати шести лет от роду лежит, распустив слюни, и ревет от любви… А для матери ведь всегда — дитятко. Подсела, гладит по лохматой башке, утешает и допытывается, в чем мое горе.
— Люблю я, мамаша, Леокадию Павловну и жить без нее не могу…
— Ну а она что? Не любит?..
— Не знаю…
— А ты спросил бы!.. На всякий случай.
— Не смею, мамаша…
— Ах, ты… Стыдился бы!.. Такой мужчина… в летах, в такой силе, на хорошем положении… Ну хочешь — я ее спрошу?
— Спросите, мамаша!..
Пришло воскресенье; мать оделась получше, отправилась свое дитятко выручить. А я сидел у стола, пил стаканом коньяк и трясся, как в лихорадке, словно ждал, к чему меня там присудят: к смерти или к… или двери райские откроют и скажут:
— Пожалуйте, давно ждем!
Пришла мать, возится в дальних комнатах, ворчит и вздыхает, а ко мне не идет. С смертным страхом жду, прислушиваюсь, на дверь с ужасом поглядываю.
— Мамаша!..
Пришла, подсела на кровать, говорит, что дождя бы не было.
— Ну! Что же, мамаша, вы меня мучаете?.. Я с ума сойду…
Молчит, потупилась.
— Да говорите же!
— Не выходит дело-то, сынок… Она ведь давно уж просватана. Разя ты не знал этого? За какого-то важного господина из Москвы… Осенью свадьба. Патрет его видела: полный мужчина, в летах уже, даже очень немолодой, но богатый… Куда уж нам, сыночек!.. У него свой дом в Москве и имение свое, завод конный да маслобойный, кирпичные сараи…
— Сараи?.. Отлично!.. Где моя фуражка?..
— Что ты?.. Куда?.. Господи!..
— Погулять, мамаша… Свою свадьбу отпраздновать.
Хлопнул стакан коньяку и ушел. Куда? У нас, медведей, своя логика: тебе не нужна моя любовь, отвергаешь, так вот же тебе: разбросаю ее разным паскудам. Целую неделю пил, развратничал, в грязи свою любовь волочил, на весь городок нашумел и наскандалил, ночью камнем окно в оскорбившем мою любовь доме выбил, на бедную девушку скверную мораль пустил, а потом опомнился и от стыда и горя ночью из городка выехал. Так кончилась моя первая и последняя попытка жениться. Тосковал целый год, тоску вином и безобразиями гасил, а в конце концов успокоился. На живом, как говорит пословица, все заживает. Зажило. Отошло, потускнело, заволоклось туманами. Перебесился и пришел в себя. Прошло три года, и окончательно зажило. Изредка вспоминал я всю эту историю, как белугой ревел, как мамашу посылал и как горе свое заливал, — и только смешно было…
— Вот дурак, дубина стоеросовая[211]!.. — бранил себя.
А все-таки изредка, весенними и летними ночами, когда я одиноко торчал на вахтенном мостике и полудремал под равномерный стук пароходных колес, в туманных думах и воспоминаниях нет-нет да и вставал образ прекрасной девушки, по имени Леокадия Павловна. Выплывет из тумана, разбудит от полудремы и исчезнет. И никак, бывало, не появляется в пробужденной памяти, когда хочешь вызвать этот полузабытый образ. И вот однажды… Дело было в теплую, но темную весеннюю ночь. Я собирался на ночную вахту и смутно припоминал забытый сон, который только что оборвал разбудивший меня матрос. Видел что-то приятное, взбудоражившее меня, далекое и милое… Что такое? Мать? — нет… Да, да… видел Леокадию Павловну!..
Вот тут и случилось невероятное, необъяснимое, что до сих пор кажется мне чудодейственным. Выхожу из своей каюты, а в голове неясный сон, от которого саднит как-то на душе. Никогда так не было. Грусть какая-то особенная, сладкая грусть, и беспокойство. Вышел, вздохнул, прислушался. Соловьи жарят вовсю в темных Жегулевских оврагах; ветерочек теплый погладит по щекам, а потом потянет холодком и сыростью. В рубке первого класса — музыка. Слышно, что игрок — хороший, настоящий, приятно послушать. Прошелся по балкону, заглянул в окно рубки. Публики немного: за ломберным столом играют четверо в карты, а за пианино сидит дама. Вся ушла в музыку. Лица пока не вижу, а только фигуру и руки. Руки тонкие, в сверкающих кольцах, бегают по клавишам, как живые отдельные от человека существа… Проворно так, как есть зверьки какие-то скачут, играют и бегают друг за другом! Видно, как изгибается спина, то склоняется, то выпрямляется, и гром звуков заглушает далекие соловьиные песни и трели. Приподнял занавесочку окна — очень захотелось увидать лицо дамы, — и занавеска выпала из руки моей: Леокадия Павловна! Стою в отупении под окном и не смею больше посмотреть. Страшно. Ободряю себя тем, что этого не может быть, что это ошибка, что есть только сходство. И страшно, и хочется засмеяться от схватившей тебя радости… Внезапно музыка оборвалась, стукнула крышка пианино, отодвинулся стул, и я, как наблудивший мальчишка, отскочил от окна и побежал по лесенке на трап. Надо бы сменить помощника и самому принять вахту, а я медлю. Сто целковых отдал бы теперь за час свободного времени!
— Устали? — спрашиваю помощника.
— Нет. Я люблю вахтить.
— Молодец! Сейчас видно, что волжанин. Может, постоите еще маленько? Мне кое-что приготовить надо к Самаре.
— С удовольствием.
Если вам не случалось плыть Жегулями в весеннюю ночь — не опишешь вам этой красоты и не объяснишь той особенной радости, которую рождает эта красота в душе человеческой, молодой — конечно, отзывчивой! Особенная эта радость. Кажется, упал бы на колени и молился Господу, давшему нам эту красоту и радость жизни, и самую жизнь нашу! И вот, знаете, ко всему этому — еще новая неожиданная радость: задрожала душа от сказочного видения наяву. Да неужели она это, та самая девушка, которая до сих пор снится мне иногда в коротеньких снах, от которых болит душа скорбью и радостью, тоской и сладкой грустью? Да нет, не может быть! Просто фантазия моя. Почудилось. Пригрезилось. Обман весенней ночи в Жегулях… Сошел с мостика и долго не решался идти. Послушал соловьев, покурил, маленько успокоился и решил, что бояться нечего: не она! Пошел в рубку первого класса. Тихо. Играют в уголке в корты четверо пожилых мужчин, один — военный. А женщин нет. На одном столике, у окна, заметил — лежит что-то. Что такое? Подошел, смотрю: расшитая бисером женская сумочка! Лиловая сумочка. А под ней — лиловые женские перчатки. Сиренью от них пахнет. Понюхал и положил. Голова закружилась — ей-Богу! Она это, чувствую, что она, и кончено! Ее перчатки и сумочка! И платье на ней — лиловое. Отлично я это заметил. Вся она лиловая, как сирень в цвету. Бросила сумочку и перчатки. Подумал: стащут их, надо спрятать и потом отдать. Позвал лакея и сказал:
— Тут пассажирка сумку оставила. Перчатки и сумка. Я беру их на хранение. Коли хватится и спросит — скажите мне!
Надел сумку на руку, взял пахнущие сиренью перчатки и стал ходить по балкону в надежде встретить таинственную даму в лиловом, смутившую мой покой невероятным сходством с Леокадией Павловной. Пусть даже не она, пусть все это обман весенней ночи и моей собственной фантазии! — я хочу отыскать виновницу сладкого обмана. Она похожа — разве этого мало? Разве этого недостаточно молодому капитану, чтобы потерять голову!.. Пусть что прошло, то не вернется, но ведь ты — молод, здоров, полон жажды жизни. И жизнь еще длинная и пусть бежит, как пароход, все вперед и вперед! Где-нибудь там, в синих туманах весенней ночи, уже загорелся новый огонек твоего счастия, только будь внимателен и не пройди мимо!..
— Вот она!
Темная, тонкая и гибкая. Вьются под теплым ветерком концы легкого шелкового шарфа; шелестят, как змеиная кожа, юбки. Она играет веткой сирени, осторожно ударяя ею по своей щеке и оживленно болтает, идя рядом с пожилым, но бравым еще офицером в белом кителе. Тот самый, что играл в карты! Провожаю долгим взором, стоя у лесенки на трап: она да и только! Ее походка, голос, смех… А лица все-таки не успел рассмотреть! Темно… Не знаю, как это вышло… Не понимаю, как я решился на такую дерзость… Словно не я, а кто-то другой, владеющий моими губами, довольно громко произнес:
— Леокадия Павловна!
И, представьте мою радость и ужас! — дама обернулась. Я застыл на месте, прижавшись в тени лесенки. Парочка не остановилась и скрылась в синих сумерках. Я с трудом сдерживал себя и свой порыв броситься вдогонку и убедиться, что и на этот раз меня обманывает весенняя ночь и ее сказки. Выбрав освещенное местечко, я сел на лавочке и стал ждать. Парочка сделала два тура, и всякий раз, когда она проходила мимо, я жадно торопился схватить на мгновение освещавшееся лицо, и у меня не оставалось сомнения, что на моем пароходе едет она, Леокадия Павловна. Кровь стучала в висках и, представьте, мучила ревность к позванивающему шпорами военному. Кто он, этот молодящийся полковник с нафабренными усами, и что он тихо болтает ей, заставляя смеяться так беззаботно и весело? Может быть, именно эта ревность и этот вызывающий смех прогнали мою нерешительность, страх и скромность. Я пошел навстречу и, извинившись, остановил парочку и вручил даме сумку и перчатки, объяснив, почему они попали в мои руки. Дама пристально остановила на моем лице испуганный взгляд, растерянно улыбнулась и тихо спросила:
— Не кажется ли вам, что мы… немного знакомы?
— Да. Вы — Леокадия Павловна?
— Ну, конечно! Боже мой, как я рада этой неожиданной встрече!..
Она протянула мне руку, как протягивают ее дамы, ожидающие поцелуя руки, но я не сразу об этом догадался. А впрочем, не то. Я просто был не тверд в «хорошем тоне» и растерялся. Ведь для меня эта встреча была огромной радостью и событием в жизни, а не просто возобновлением далекого полузабытого знакомства. Целая буря закипела в моей груди от этой встречи и от этой протянутой руки. Я готов был закричать от радости, броситься перед ней на колени, спрыгнуть в воду, а она только слегка улыбнулась и сверкнула глазами, в голосе же ее и в движениях не произошло никакой перемены: все та же приличная холодность. Я пошел третьим, с обиженной душой, шагая рядом с Леокадией Павловной. Мы перекидывались обычными фразами, знакомя друг друга с внешними условиями своей жизни в данный момент. Ничего особенного: она замужем, живет обыкновенно за границей, так как муж ее постоянно лечится; томится от скуки и каждый год отдыхает душой, совершая прогулку по родной милой Волге, с которой у нее связано столько светлых воспоминаний о юности. Я — капитан парохода, все такой же медведь, каким был раньше, здоров и счастлив, никогда не лечусь и не хвораю, не заметил, как ушла юность, и, верно, не замечу, как пролетит молодость…
— Вы, конечно, женаты?
— Представьте, нет!
Маленькая пауза. Кажется, что и говорить нам больше не о чем. Иду и чувствую огромную обиду и почти унижение. Находчивый полковник, поймав конец нашего разговора и чувствуя неловкость общего молчания, поспешил на выручку:
— Почему вы сказали: «Конечно, женаты»? Теперь далеко не все склонны делать эти глупости! Кстати: скажите, какая разница между мужем и редактором газеты?
Я изумленно посмотрел на полковника, а наша дама расхохоталась.
— Угадайте!
Конечно, мы не угадали, и полковник был очень доволен объяснить нам:
— Редактор знает всех своих сотрудников, между тем как муж…
Леокадия Павловна неожиданно села на скамью, а мы с полковником остались перед ней.
— Садитесь! — бросила мне Леокадия Павловна.
Я подсел, а полковник, чувствуя себя переборщившим, постарался поправиться:
— Ну, а какая разница между священником и Волгой?
Опять не знали. Священник — батюшка, а Волга — матушка!
— Очень остроумно, — не смеясь произнесла Леокадия Павловна.
Я сердился. Я чувствовал оскорбление и обиду от равнодушия встречи и от пошлости, которой окружил мою радость остроумный полковник. Не о чем говорить.
— Я вас должен поблагодарить, Леокадия Павловна, за удовольствие, которое вы мне доставили своей игрой на пианино.
— А разве вы слушали?
— Да. И рад был бы послушать еще.
— Потерпите! Может быть, потом… после. Сейчас не расположена.
— Музыка на пароходе доставляет не меньшее удовольствие, чем уха из стерляди! — произнес полковник и снова развеселил нашу даму, расхохотавшуюся задорным и заразительным хохотом.
— Вы, полковник, обворожительны! — говорила она, умирая со смеху. — Вы, должно быть, больше всего на свете любите покушать!
— Ошибаетесь! Я люблю больше всего хорошеньких женщин, затем быструю верховую езду, а затем уже — покушать…
«Господи, какая пошлятина! — думал я. — А она смеется. Обидно за нее».
— В ваших летах удобнее ездить на извозчиках.
И снова задорный хохот. Полковник глубоко затянулся сигарой и немного обиженным тоном ответил:
— В моих летах? Я думаю, что вы… ошибаетесь. Я мог бы вам доказать это, но…
— Мне это не так важно, полковник! — с иронической улыбочкой заметила дама и украдкой посмотрела мне в глаза, словно перемигнулась со своим единомышленником. Пора бы мне идти на вахту, а я не могу. Точно пристал к диванчику.
Полковник бросил в воду окурок сигары и, усаживаясь с нами, сказал:
— Где есть место для двух, там всегда найдется и для третьего.
И вот сидим втроем. Дама в середине. Диванчик маленький, а полковник довольно внушительный. Соседка придвинулась ко мне ближе, и я стал чувствовать эту близость и дурманиться. Она уронила ветку сирени. Пока полковник нагибался, я подхватил ветку и подал.
— Мерси! Вот вам за это!
Прекрасная женщина коснулась веткой моих губ. И, представьте, я, медведь, не растерялся на этот раз: поцеловал сирень!
— Ого, да вы… не без находчивости! А говорите — медведь!
И стала смеяться. Какой-то особенный смех был у нее: от него кружилась голова, словно от шампанского. Словно яду приворотного выпил я с цветов сирени! Сижу и все не могу поверить, что рядом — она, Леокадия… И она, и не она! Та была скромная, застенчивая, хотя веселая и радостная, а эта очень уж смелая; та держала глаза больше опущенными, а эта сверкала ими в темноте, как черными огнями; та больше улыбалась, а эта смеется и хохочет, и от этого смеха палит все тело греховным ядом…
— Как вы изменились! — тихо говорю ей.
— В какую сторону? В дурную или хорошую? — спрашивает, а сома опять меня сиренью по руке.
— Не знаю…
— А ужинать, господа, будем? — неожиданно спросил полковник, и Леокадия Павловна опять стала смеяться.
— Вы стали такая… веселая!
— Я одиннадцать месяцев тоскую и только один месяц бываю в году веселой.
— Почему?
— Очень долго рассказывать. Да и не интересно! — вздохнув, ответила Леокадия Павловна. — Так вы, полковник, проголодались?
— Немного.
— Давно ли вы ели? Ну и аппетит!
— Свежий воздух.
Все поднялись с места.
— Пока до свидания!
— А вы… разве вы не поужинаете вместе с нами?
— К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.
— Ну вот! Экая досада… А когда кончится вахта?
— Нескоро. В Самаре. Рано утром.
— Всю ночь на вахте?
— Да…
— Посторонним туда нельзя?
— Только с моего разрешения…
— Увидимся! — тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались…
Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов[212] и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:
— Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно — невесело!
Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале… Поруганной чувствую любовь свою — первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем… Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником… Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного… Ревность, что ли…
— Не помню, кажется, — подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.
— Можно?
— Леокадия Павловна!.. Можно, конечно…
— Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?
— Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.
— Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?
— На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!
— Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..
Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:
— Скажите, капитан, наша спутница не здесь?
— Нет. Сюда посторонним не полагается…
— Да, да. Я знаю.
Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам — к Леокадии Павловне.
— А полковник приходил и спрашивал…
— Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!
Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:
— Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось… Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!
Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.
— Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?
— Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда… и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей…
Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали… Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах…
— Не хочется спать… Разве можно спать в такую ночь, когда снятся такие сказки? Вы что, медведь, примолкли? Вам жалко прошлого? Не вернешь его! Не стоит грустить! Ведь все равно: ничто не вечно! Быть может, случись иначе, и не было бы этой ночи и этой странной сказки… Правда, Михайло Иванович Таптыгин?
И вдруг — слезы: притихла, опустила голову и, закрываясь перчатками, заплакала…
Тихо она плакала. Точно боялась, что кто-нибудь услышит. И казалось, что ночь притихла, и все притаилось, только соловушки загрустили и стали надрываться тоскливыми стонами. Соловьи и слезы… Мне было больно и до слез жалко эту бедную прекрасную женщину, плачущую, как обиженный ребенок. Не умел я утешать, да и можно ли утешать в таких случаях? Что скажешь? Не надо плакать? Ведь это неправда! Надо плакать, непременно надо плакать! Ну и я молчал… Пусть поплачет! Слезами душа очищается. Смотрел на опущенную голову, на треплющийся на ветерке локон выбившихся из-под шарфа волос, на вздрагивающие плечи. Успокоилась понемногу, улыбнулась сквозь слезы, укоризненно покачала головой и прошептала:
— А все могло бы быть иначе!
Откинулась на спинку диванчика и закрыла глаза. А на лице грустная улыбка. Я взял ее руку. Не отняла. Прильнул к руке губами. Дрожит рука, покорная и горячая. Блеснула мысль в голове: «Не пропускай счастия!» — но свирепо загудел свисток встречному пароходу, Леокадия Павловна вскочила и, протянув руку, прошептала:
— Спокойной ночи!
— Не уходите!
— Спокойной ночи!
Ушла… Я бросился за ней, опьяневший и обезумевший от ее близости, от горячей руки, от запаха сирени, от черных глаз и тихого безволья, нагнал ее на лесенке, в узком колодце спуска в рубку первого классы, насильно задержал и насильно целовал в глаза, в губы, в шею. Вырвалась и исчезла в блеснувшем свете растворенной двери. А я долго стоял на месте и не мог опомниться…
— Братцы! — говорю лоцманам. — Отпустите на часок, постарайтесь без меня!
— А вы идите! Разве не понимаем? Сами были молоды…
Сбежал на балкон, обошел его — нет; заглянул в рубку первого класса: здесь только что кончилась игра в карты, и партнеры, попрощавшись, расходились по своим каютам. Полковника между ними не было и… Дрянная у нас, мужчин, натура: сейчас же в душе пакость шевельнулась! Где полковник и Леокадия Павловна? Ревность и зависть, и нет мысли, что ты оскорбляешь этим порядочную женщину. Верить им, женщинам, перестал. Насмотрелся, служа в капитанах… Лакей погасил огни, спустил занавески на окнах и вышел. Темно в рубке. Тихо. Только слышно, как на длинном столе, где стояла пирамида с винами, вазы с фруктами, стаканы и графины, — бегают слабые стеклянные звоны — таинственные разговоры неодушевленных предметов. Не придет ли сюда? Посидел в трепете ожидания на диване. Нет, не появляется. Вышел на балкон и стал шагать все больше около кают первого класса. Все окошечки — темные. Занавеска одного окна покачивается от ветерка, то поползет внутрь, то опять обвиснет и успокоится. Может быть, это — ее каюта? Сел под этим раскрытым окном. Неделикатно — думаю и сам себя оправдываю: а если бы у всех окон шевелились занавески — что же, нельзя присесть ни на одной лавочке? Сижу, как прикованный, лишенный способности двигаться, и вздрагиваю от каждого шороха в темной каюте. И вдруг на полу балкона, под моими ногами, сверкнула полоса света:
— Ай-ай! Нехорошо! — шепнул кто-то позади, почти в самое ухо.
— Ах, это вы, Леокадия Павловна?! Простите!
— Разве капитанская вахта около моей каюты? — насмешливо спросила и тихо засмеялась. Я обернулся: кутаясь в занавеску, из окна выглядывала знакомая головка с черными смеющимися глазами, с сверкающими глазами и улыбкой.
— Трудно спать в такую ночь…
— Как видите, я вовсе не сплю. Я просто валяюсь и ем апельсины. Хотите апельсинчик? Я вам очищу…
Оглянулся, отодвинул занавеску.
— Прошу не заглядывать, г. капитан!
— У вас душно…
— Наслаждайтесь!
Подала мне замысловато очищенный апельсин, похожий на какой-то необыкновенный цветок; я взял, поблагодарил и не знал, что мне с ним делать.
— Почему вы убежали от меня с верхнего трапа?
— Испугалась.
— Чего?
— Еще бы! Вы совершенно недрессированный! Вы страшнее полковника!
— И так же надоел вам? Или еще больше?
— М-м… нет. Если хотите знать правду — я испугалась самой себя… я испугалась этого сна наяву… Ведь я часто, катаясь по Волге, думала о вас и о том — а вдруг мы встретимся?.. Ах, медведь ведь, только вас я любила по-настоящему! Нехорошая я… Жизнь моя исковеркана… Теперь ночь, а ночью легко говорить правду: только вас, медведь, я любила искренно, а вы…
Выдвинулась из окна, оглянулась по сторонам, подняв руки, стряхнула широкие рукава платья и, обхватив мою шею горячими бархатными руками, крепко поцеловала. Произошло это так быстро и неожиданно, что я на мгновение потерял способность думать и говорить. Помутился разум, потемнело в глазах…
— Не ожидали? Захотелось поцеловать вас, медведь, о чем я так долго и напрасно мечтала девушкой!
Опять помутился разум. Только одна страсть, пожирающая с головой и с ногами, словно страшное чудовище, выползшее в весеннюю ночь пред рассветом из темных оврагов Волги, — владела мною в этот момент.
— Леокадия Павловна? Что вы со мной делаете! Не забывайте, что я — медведь!
— Ах, милый медведь!
— Шутки с медведями — плохие…
— Я умею укрощать диких медведей… Не боюсь их! Мне надоели домашние животные! Ужасно надоели! Мне часто хочется покинуть свою вызолоченную клетку и улететь в родимые леса… Если бы вы по-прежнему любили меня, я…
Так вот он, новый огонек счастия на пути моей жизни! Теперь уж я не пройду мимо! Я, как настоящий медведь, ломая бурелом и вырывая с корнем деревья, полезу напролом…
И приснилась мне в эту весеннюю ночь пред рассветом на Волге сказка, каких никогда больше уже не снилось. Солнышко еще не взошло, когда я вышел от моей нежданной радости, от прекрасной любимой женщины, пьяный от счастья, огромного и бурного. Нежно, кротко румянились облака и сонная река, от которой возносились к небесам розовые и фиолетовые фимиамы. Оглядел я родную Волгу-матушку, снял фуражку, перекрестился, — поблагодарив Господа за неописуемую красоту и необъятную радость жизни, и поднялся на капитанский мостик:
— С добрым утром, Павел Иваныч!
— Спасибо, милые!
— Солнышко выходит… Новый денек зачинается… Благодать Божия!
— Благодать!
Стою и орлом посматриваю на освещенные верхушки зеленых гор, на розовую гладь реки, на рыбачью лодочку. Нет человека в мире счастливее меня!.. Еще бы — нашел свою потерю, свою радость, свое счастье в жизни! Будущей весной опять приедет моя милая, сядет на мой пароход — и никакие силы уже не разлучат нас с ней. Только смерть одна!
Монастырский колокол стал отбивать часы, и Павел Иванович оборвал свой рассказ. Снова грустные звоны, отрываясь от высокой колокольни в старых березах, поплыли по реке и стали таять за Волгой. А когда последний удар замер, Павел Иванович вздохнул и прошептал:
— Точно сон приснился…
Хотелось узнать, почему все рассказанное оказалось сном, но неловко было бередить раскрывшуюся рану души старого капитана.
— И вся жизнь наша — сон! Пора домой… Ляжем спать; может быть, приснится хороший сон, а то грустно что-то жить на этом свете… Зима поскорей бы! Занесет сугробами и городок, и Волгу, и душу занесет… А весной тревога в человеке рождается… всяким сказкам верить хочется… Обманщица она, весна! Забудешь все: и время, и седые волосы, и все обманы жизни, и все ждешь, что чудо какое-то свершится и жизнь начнется сызнова!
На стоянке
— Эка благодать Божия! — прошептал стоящий на барже вахтенный Кирюха, снял картуз, восторженно посмотрел в бездонную глубь усыпанных звездами синих небес, медленно провел ладонью руки по своей курчавой голове и полной грудью вдохнул влажный весенний воздух… Приятная лень, особая весенняя лень здорового человека, когда избыток силы просится наружу и сладостная нега разливается по телу, заставила Кирюху потянуться, расправить крепкие мускулы и тряхнуть русыми кудрями… На толстых губах парня скользнула улыбка приятного самочувствия и довольства… Набросив небрежным движением руки картуз на затылок, парень зевнул и, присев на тяжелый отвес биржевого руля, замурлыкал протяжную задушевную песенку. Сердечным тенорком, словно под сурдинку[214], тянул Кирюха свою песню и смотрел в закутанную серебристою пылью лунных лучей даль Волги, на зубчатый контур убегавших неведомо куда гор, на повисшую над ними гряду белоснежных клубившихся облаков, на водяной простор и ширь…
Да, кругом была действительно благодать!
Волга, облитая голубоватым блеском лунного света, словно задремала, околдованная чарами неясных весенних грез, и тихо, ласково и любовно гладила своими струями и крутой берег, и высокие борта стоявшей на якоре баржи. Луна блистала ярко в вышине над лесом Жегулевских гор, серебрила листву молодой зелени на вершинах, но словно боялась заглянуть вниз, под кручу громоздившихся гор, туда, где висели густые сумерки, где длинные, несуразные тени легли на воду и спрятали прижавшуюся к берегам баржу. Там, дальше, серебрилась переброшенная луною через реку искристая дорожка, а здесь было темно-темно, и лишь яркие звезды, меланхолически смотревшие с голубых небес на землю, еще ярче отражались в затененной горами речной поверхности и дрожали вокруг баржи синими огнями, гасли и вспыхивали, как электрические искры, ослепительно яркие, большие, синие… Изредка, когда, Бог весть откуда, прилетал на своих крыльях беспечный весенний ветерок, — лес вздрагивал серебрившейся на луне листвою, и легкие, невнятные вздохи весны перебегали с утеса на утес, скатывались в темную бездну и здесь не то прятались в прибрежных кустах орешника, не то тонули в слегка зарябившейся речной заводи, не то убегали дальше, на противоположный берег, вместе с серебристою дорожкою лунного света… С напоенной ароматом цвета черемухи и пахучей березы прохладою ветерок приносил откуда-то отрывки несмелой соловьиной песни, журчание сбегавшего с гор по овражку ручья и еще какие-то странные, таинственные шумы и шорохи… В лугах по лощинам и долинам перекликались коростели, на озерах и болотинах дребезжали лягушки…
Весенняя ночь была полна лунного света, теней и звуков, и песня Кирюхи, грустная, задумчивая, одинокая, так гармонировала с этими голосами ночи, с этим меланхолическим блеском ярких звезд и лунным светом, с широкой равниною дремлющей реки и с тем общим флером грусти, которым окутала звездная весенняя ночь уснувшую землю…
…Чужа даль-дальня-я-а-а —
вот сторо-о-нушка-а-а… —
вытягивал Кирюха, подперев рукою голову, и ему было грустно и жалко себя, одинокого, затерянного среди ночи, задумчиво смотревшей и на воду, и на горы, и на Кирюху…
— Эх! Маринушка! — выкрикнул парень, неожиданно обрывая песню, и смолк… Прислушиваясь к голосам ночи, Кирюха уловил привычным ухом характерный шум плывущей лодки. Пристально вглядываясь в серебристую дымку далекого горизонта, он скоро различил скрип весел об уключины, а затем увидел и сверкавшие на лунных лучах весла, блиставшие и исчезавшие в легком голубоватом тумане над поверхностью широкой водяной равнины.
— Видно, наши едут, — бросил вахтенный и тихо побрел с кормы на нос баржи.
Тонкая мачта тянулась высоко и, казалось, упиралась в самое небо. Висевший на ней фонарь мигал в подгорних сумерках красноватым огоньком и дрожал на воде узкой полоской.
Кирюха посмотрел на мачту, на фонарь, на брошенную им узкую ленточку отблеска на темной воде… Чтобы засвидетельствовать о своем бодрствовании, он взял в руки колотушку и со всего размаха стукнул ею в чугунную доску… Стукнул раз, другой, третий… А потом начал выбивать не то какой-то сигнал, не то такт песни, с правильными интервалами, дробью, с moderato и pianissimo[215].
Мелодичный звон металла, казалось, отскакивал от прибрежных гор и, сливаясь с собственным эхом, несся далеко-далеко по поверхности реки и заполнял окрестность своей гармоничной музыкой.
Когда кирюхина музыка замерла в горах и ущельях, резко выделился ритмический стук колес приближавшегося парохода, глухой и торопливый… В речной излучине показывались и исчезали за темным профилем горы красный и зеленый огни кожуховых фонариков[216] … Стук колее слышался вое отчетливей и отчетливей, а потом вдруг выдвинулся из-за горы, и словно застыл на месте и самый пароход. Корпус его гордо поднимался над водою и, белый, блистающий огнями, разрезал своим носом и будоражил колесами волжскую гладь…
Кирюха встал к борту, широко расставил ноги и устремился взором на быстро скользивший по поверхности и выраставший пароход, который, казалось, надвигался с какой-то суровой решимостью прямо на баржу и грозил уничтожить ее вместе с Кирюхой… Кирюха не мог пропустить парохода без замечания; продолжительное одиночество породило в нем желание с кем-нибудь перекинуться словом:
— Эй!.. Пра-хо-о-од! — пустил Кирюха высоким тенором. — Пра-хо-о-д!.. Ось-то в колесе-е!..
При этом Кирюха замахал картузом и подмигнул пароходу.
Но пароход совершенно игнорировал Кирюхины остроты. Он прошел почти вплоть деловым, серьезным образом, с шумом, стуком и пыхтением, мимолетно и презрительно взглянул на парня своими яркими электрическими огнями, пахнул ему в лицо дымом, перегретым паром и нефтью, и удалился, оставляя за собою длинную ленту дыма из трубы и серебрившийся хвост взбудораженной воды, расходившийся из-под кормы на две стороны… Прошел и закачал на волнах и баржу, и Кирюху с все возраставшею силою.
Навес баржевого руля заскрипел жалобным стоном, протянутая с кормы на берег «чалка»[217] закачалась и стала хлопать о воду, а волны сердито захлестали в борт и окатили Кирюху мелкой водяной пылью.
Пароход убежал, а река стала глухо шуметь, сердито наскакивая на береговую отмель и хмурые утесы… На волнах фосфорическим блеском заиграли лучи лунного света, и ночь словно испугалась и притихла, выжидая, когда Волга снова успокоится и задремлет…
Но вот и опять все стихло… Опять несмело свистнул в горах замолкнувший было соловушек, опять в лугах задергали коростели, на болотах задребезжали лягушки, а Кирюха снова ударил в чугунную доску — и мелодичная музыка его снова полетела и ввысь, и вдаль…
* * *
— Наляг! Наляг!..
Сидевшие на веслах баба со сбившимся с головы платком и мальчуган без шапки изо всех сил заработали веслами… Лодка круто свернула, юркнула под корму баржи и прижалась к борту. Быстрое течение реки звенело под ее носом водяными струями и рвало из рук Кирюхи принятую им «чалку».
— Зачал! Зачал проворней[218]! — кричал стоявший на руле водолив, и голос его, грубый и звучный, гулко прокатился в прибрежных горах.
С шумом грохнулась по борту баржи висячая лестница, из лодки полезли пассажиры.
Первым выскочил на палубу подросток лет четырнадцати, известный на барже под именем Жучка. Без шапки, босой, суетливый, он хлопнул дружески Кирюху по спине и звонко закричал:
— Рыбы привезли! Где у нас котел-от?..
За Жучком поднялась здоровая молодая баба, «водоливиха». Оправляя сбившийся платок, она приветливо улыбнулась Кирюхе и украдкою обожгла его своим мимолетным взглядом… Сам водолив, Семеныч, не торопился: он снял навесный руль со шпиля, весла с уключин и бросил их на дно лодки, подал Кирюхе кулек с рыбой, потом, припав к борту, умылся, перекрестился и тогда уже с достоинством поднялся на палубу баржи.
— Благополучно? — спросил он, разглаживая широкую бороду.
— Слава Богу!.. — ответил Кирюха.
— «Рыцарь» с Черновскими баржами не проходил?
— Не видать было что-то…
— В понедельник нас «Храбрый» возьмет… Буксир припасайте…
В окне миниатюрной будки водолива вспыхнул огонек, полоса упавшего из окна света легла на черные просмоленные доски палубы, на свернутый «косяк» толстого каната и на край зиявшего черным отверстием открытого люка. Из растворенной двери каюты водолива вылетал звучный молодой голос Марины и звонкий отрывочный альт мальчугана… Баржа ожила: со население закопошилось, и даже куры в деревянном решетчатом ящике на корме проснулись и, присоединившись к общему оживлению, беспокойно закудахтали на своих насестах…
А соловьиная песнь не смолкала, и весенняя ночь продолжала говорить на своем поэтическом языке света, теней и звуков… Луна поднялась выше и то кокетливо пряталась в белых облаках, золотя их по закраинам, то снова выглядывала и появлялась торжественно над горами — и река отвечала ей веселой улыбкой… Порой далекий протяжный свисток проносился по реке, и тяжелое пыхтение буксирного парохода висело в ночном воздухе, длинный хвост баржей тянулся за ним, и огоньки мачт на фоне небесной синевы мешались со звездами…
Марина стояла у пылавшего очага и варила уху в большом чугунном котле. Красноватый отблеск пламени играл на ее молодом, веселом лице, дрожал тенями на полных, засученных по локоть руках, на высокой груди — и Кирюха, стоя в тени у наружной стенки каюты, искоса посматривал через окно на красивую женщину… Марина временами вскидывала глаза на окно, оправляя беспорядочно падавшие с головы на щеку волосы; от игравших на лице ее света и теней глаза Марины казались большими и острыми и так лукаво щурились на окно, что сердце Кирюхи вздрагивало и билось сильнее…
Водолив, муж Марины, лежал тут же, на лавке; он лежал в жилетке с расстегнутым воротом рубахи, упершись длинными ногами в стену, и дремал под шипение котла с ухой и под треск горящих дров и сырой бересты. Загорелые мускулистые руки Семеныча лежали на животе, а широкая борода с легкой сединою покоилась на богатырской груди. Семеныч дремал и грезил: ему чудилось, что не вода бурлит в котле, а то пароход «Храбрый» выпускает пары, принимая на буксир баржу его… Капитан «Храброго», когда-то такой же, как он, водолив, кричит и ругается в рупор, стоя на мостках трапа:
— Отпусти-и! Отпусти, леша-а-ай! Водолив-горе!
— Отвертывай! Отвертывай! — кричит Семен Кирюхе. А Кирюха зря мечется по борту…
Семеныч грубо ругается впросонках… Марина пытливо смотрит то на окно, то на мужа, лукаво ухмыляется и вдруг исчезает… Чуткая ночь вздрагивает: теплая женская рука мимолетно прижимается к груди парня, чей-то голос шепчет любовно: «Приду», — жгучий поцелуй остается на толстых губах Кирюхи — и снова все исчезает… Опять ночь грустно смотрит своими задумчивыми звездами, по-прежнему надрывается в чаще нагорных зарослей соловушек, поскрипывают в лощинах коростели… А Кирюха стоит ошеломленный на палубе без картуза, с широко раскрытыми глазами и не может понять: сердце ли его так громко стучит в груди, или то пароход хлопает о воду своими плицами…
— Кирилла! — несется из каюты звучный окрик водолива.
— Есть! — едва переводя дух, отзывается Кирюха, пятясь дальше от водоливной каюты, и тяжело отдувается.
— Погляди лодку! Пассажирский бежит… Не Лександра ли Мелькурьевский… Не оторвало бы!..
— Будь спокоен! — стараясь быть хладнокровным, выговаривает Кирюха и, садясь на борт, бессильно опускает трясущиеся от волнения и страха перед водоливом руки и бессмысленно смотрит на искрящуюся под высоким бортом воду…
«Черт, а не баба!» — шепчут толстые губы Кирюхи, а Марина уже давно в дверях каюты и, облокотясь обнаженной рукою на смолистый косяк, смотрит в небо…
Слишком ярко блестит сегодня луна над горами, и не видно на небе темных тучек… Ночь коротка… Скоро смолкнут соловушки, и хотя спрячется луна и померкнут звездочки на небе, но золотая зорька заблестит на востоке и стыдливым румянцем окрасит горизонт, и облака, и воду…
— Марина! Что зазевалась? Убежит уха-то! — брюзжит Семеныч.
— Погодь! Пароход бежит… — не оборачиваясь, досадливо отвечает Марина, а сама смотрит в ту сторону, где на фоне небесной синевы резко рисуется фигура сидящего на борту Кирюхи с низко опущенной на грудь головою…
В чугунном котле клокочет кипящая уха; рыба с побелевшими глазами прыгает как живая и, кажется, все еще норовит ускользнуть от своих мучителей. Семеныч с кряхтением поднимается на лавке и, опуская на пол свои тяжелые сапожищи, сладко потягивается.
— Что-то сон клонит, Мариша!.. Скоро у тебя уха-то?
— Поспела!.. Выспишься… твоя ночка-то! — бросает Марина.
Худой и бледный Жучок, с тонкой шеей и длинными руками, лежит, прикурнув на рогожках около мачты. В ожидании ухи он прилег здесь, долго смотрел на небо и звезды, разрешая самостоятельно тайны мироздания, и заснул беспечным, мирным сном усталого ребенка. Луна скользит лучами по его худому личику, придавая ему зеленоватый оттенок, ветерок треплет жиденькие белые волосы; ноги белеют как новые деревянные кругляши[219] …
— Жук! Кирилла! Где вы, дьяволы?.. Идите уху хлебать! — звонко кричит Марина.
— Ко-ко-ко!.. — тревожно отвечает на корме петух, заботливо охраняющий свое семейство.
Жучок вскакивает на ноги, на мгновение останавливается на месте, чешется и собирается с мыслями, — потом вприпрыжку несется по палубе. Кирюха идет медленно, нехотя, словно уха для него — плевое дело…
Вынесли на волю стол. Жучок принес фонарь и повесил его на стенку будки. Ночные мотыльки замелькали вокруг огня крылышками и стали биться о стекло. Майский жук прогудел громким басом, хлопнулся где-то близко и смолк…
Марина принесла котел с ухою и бросила на стол партию желтых деревянных ложек… Котел задымился вкусным, ароматным паром… Помолились на восток и уселись за стол. Семеныч стукнул ложкой по котлу и сам первый отведал ухи:
— Сладка живет… удалась! — одобрил он, разглаживая бороду.
— А ты думал, плохо сварю?! — хвастливо заметила Марина и тоже потянулась с ложкой… За ней — Кирюха и, наконец, томившийся долгим ожиданием Жучок.
Ели молча, торжественно, словно совершали какое-то священнодействие, и строго соблюдали очередь… Ожидая своего череда, Жук думал, что лучше всех теперь Семенычу, который первый опускает в котел свою ложку; но потом сообразил и успокоился: можно начать счет с него, Жучка, и тогда он на всю уху будет первым… «Это — как считать!»
Семеныч вытащил из-за голенища бутыль с водкой, вышиб об руку пробку и поставил на стол.
Марина украдкою подарила Кирюху ласковым взглядом, и ложка в руках того задрожала от смущения…
* * *
Луна давно уже спряталась за лесом, в горах. Ночь потемнела. С юго-запада торопливо побежали тучки… Предрассветный ветерок зарябил речную поверхность… Соловушки допели свои песни, только неугомонные коростели продолжали поскрипывать с еще большим одушевлением.
Высокие Жегулевские горы громоздились чудовищными великанами над баржей. Вот в свежем, насыщенном испарениями воздухе пролетела с ночлега стая галок в глубоком молчании, да дикая утка просвистела крыльями высоко над головою…
На барже спали.
«Вахтил» Жук. Он жался от сырости и, чтобы согреться, беспрерывно барабанил в чугунную доску.
Это был самый бдительный «вахтельный» на всей Волге, очень подозрительный ко всяким непонятным ему звукам и шорохам и воображающий, что без «вахтельного» могут утащить чуть ли даже не самую баржу…
Побрякав в доску, Жук протяжно выкрикивал перенятое им на больших судовых караванах «Слушай!» и мужественно шагал на корму, огибал по борту всю баржу и снова стучал в чугунную лоску… Усердие Жука удивляло даже самого Семеныча.
— Колоти поменьше! Воров-мартышек не испугаешь, а только доску расколотишь! — шутил над Жуком Семеныч, но в душе, как старый, любящий дисциплину волжанин, преклонялся перед его добросовестностью. Другой, как услышит, что водолив храпит, так и сам, приткнувшись где-нибудь под бортом, дремать станет… Жук не такой: он знает, зачем на вахту поставлен… Чуть слышно свистнет начальство, а Жук уж отвечает: «Есть!..» — и бежит к Семенычу.
Может быть, причиной такой добросовестности со стороны молодого матроса была отчасти также и строгость, крутой нрав Семеныча. От него Жучок все-таки теребачки и волосянки[220] видывал и был свидетелем, как однажды Семеныч ругал свою молодую жену и грозил убить: «К дереву привяжу и изобью как собаку![221] » — кричал тогда Семеныч, и глаза его горели под насупившимися бровями зверской яростью, губы тряслись, а на лбу налились кровью синие жилы…
— Слуш-а-ай! — слабо звучал под горами детский голосок, и чугунная доска жалобно плакала под ожесточенными ударами «вахтельного»…
А слушала одна только ночь да горы, да еще Марина, тревожно настораживавшая уши и сверкавшая в темноте ночи своими большими глазами…
* * *
Было яркое весеннее утро, и Волга лениво катила свои глубокие воды, разомлев под горячими лучами солнышка. Чистое небо смотрелось в речную зеркальную гладь и сообщало ей нежно-голубоватый оттенок. Жегули блистали яркой зеленью, красиво оттенявшей желтые и бурые выступы откосов… Белые чайки реяли в прозрачном воздухе и трепетали над водой крыльями. Даль задернулась голубоватой дымкою, и вся природа улыбалась яркому, горячему солнышку…
День был воскресный, и население баржи принарядилось в лучшие одежды. Семеныч надел новые смазные сапоги, выпустил из-под жилетки шерстяную рубаху малинового цвета с горошком, намазал голову скоромным маслом и устроил на ней правильный пробор на две стороны; нацепил цепочку с брелоками и держал обе руки по преимуществу в карманах своих плисовых штанов. Марина щеголяла в синем шерстяном платье и в накинутой на плечи шелковой желтой шали с зелеными цветами по углам; в ее руке был неразлучный носовой платочек с подсолнухами, которые она обыкновенно грызла по праздникам с утра до вечера, скаля свои белые зубы. Она поджимала сегодня как-то неестественно свои алые губы и манерничала, говорила со всеми на «вы» и старалась походить на тех щеголих-мещанок, которых часто видела на пристанях у больших городов.
Кирюха при всей своей бедности не желал отставать от людей; он надел кумачевую рубаху, подпоясался под животом «афонским поясом»[222] с молитвою «На Тя, Господи, уповахом», и спрятал свои босые ноги в Бог весть как попавшие к нему глубокие барские кожаные калоши. Только Жучку не было чем ознаменовать праздник…
Кирюха сидел на носу баржи, на бревенчатом обрубке якорного ворота и наигрывал на вятской гармонике «Матаню», тихонько подпевая:
У Матани — черный глаз,
Он горит, что твой алмаз… —
и при этом разумел расфраченную и малодоступную теперь «водоливиху»…
Семеныч с женой молча и торжественно восседали рядышком на лавочке, около дверей своей каюты: он, сцепив на животе руки, крутил свободными большими пальцами в разные стороны и тупо смотрел на свои новые сапоги; она устремила свои серые глаза в синеватую дымку далекого горизонта и грызла проворно и настойчиво семечки, искусно вылущивая их зубами и откидывая языком шелуху. Марина выглядела величавой и добродетельной, хотя розовое ушко ее и лукавое сердце прислушивались к кирюхиной музыке и понимали, про чей это глаз, не уступающий по игре алмазу, распевает на носу парень…
Синевший далеко на горах лес дремал в сладкой истоме и грезил о чем-то несбыточном… Белое облачко повисло в глубокой бездонной синеве и замерло, любуясь с беспредельной высоты на ликующее утро. Черная лодочка, поставленная поперек реки, плыла по самой ее середине, предоставленная воле течения… В лодочке краснела ярким пятном фигурка рыбака, собиравшего свои сети… Время от времени серебрилась игравшая на солнышке рыба… В прибрежных кустах радостно щебетали птицы… Длинноногий кулик-черныш грустно свистел, пролетая через реку к далекой песчаной отмели… Белый дымок парохода курился в затуманенной дали.
Никому не хотелось говорить: всем хотелось нежиться на горячих лучах весеннего солнца и млеть от веявшей в душу свободы, приволья… Семеныч посматривал то на спой сапог, то, щурясь, останавливал глаза на воде. Марина затуманенным взором смотрела в синеющую даль. Кирюха лениво наигрывал «Матаню», пел «под сурдинку» и тоже смотрел куда-то в пространство…
Один Жук не поддавался чарам и грезам весны: он сидел под баржей в лодке и ждал, когда на его булавочную удочку с бечевкой вместо лесы и хворостиной вместо удилища клюнет наконец глупый язь или, по крайней мере, сумасшедшая чехоня…
Вот откуда-то ветерок донес хоровую песню… Голоса сливались в довольно стройный аккорд, и только высокий дребезжащий тенор обособлялся и одиноко замирал и таял в воздухе.
Семеныч подошел к борту и стал вглядываться в ту сторону, откуда прилетала песня.
— Дай-кось беноклю, Мариша!
Марина осторожно, подобрав платье, просунулась в узкую дверь каюты, перегнулась и достала с косяка бинокль в шагреневом футляре.
— Получите! — сказала она, невозмутимо поплевывая шелухою подсолнухов и, ткнув бинокль в руку мужа, пошла «разгуляться» по барже.
Сперва она пошла на корму, потом вернулась, прошлась мимо мужа и снова повернула к корме; отсюда она перешла к другому борту и двинулась по направлению к носу. Проходя мимо Кирюхи, она повела бровью, сверкнула белками глаз и, замедляя шаг, спросила:
— Что же вы перестали в гармонью играть?
— Прискучило, Марина Петровна… В лесок бы разгуляться, на травушке-муравушке поваляться!.. — вполголоса ответил парень, восхищенный красотою своей «зазнобушки». — Чисто краля! — прибавил он.
— А сегодня ночка темная будет, — подумала вслух Марина, пропуская мимо ушей комплимент Кирюхи, и пошла дальше не оборачиваясь.
Кирюха понял. Он заиграл на гармонике веселый мотив и с удалью, но негромко, запел:
Ночка темная на землю упадет,
Ярки звездочки погаснут в небесах,
Ясны оченьки засветят вопотьмах…
Ах, да сударушка, сударушка моя,
Чернобровая, похожа на меня…
И при этом потряхивал русыми кудрями и в такт музыке притоптывал тяжелой калошею…
А по реке уже отчетливо и громко неслась хоровая песня.
Большая лодка с крашеными бортами перерезала наискось широкую гладь Волги, и две пары весел дружно вздымались и опускались, блистая на солнышке.
— А ведь это — гости к нам! — произнес Семеныч, не отрывая глаз от бинокля.
— Чьи? Дай поглядеть!
— С Карповской баржи… Филипп с женой…
— Отколь это взялись?.. Прости беноклю-то… — недоверчиво произнесла Марина.
— Да они под Ставрополем стоят — парохода ждут тоже…
Лодка приближалась, песня звучала громче, долетали уже отдельные голоса, смех… Вот с лодки замахали платочком…
— Они! — выкрикнул Семеныч, помахал руками и пронзительно свистнул.
— Есть, — глухо ответил голос Жучка из-под баржи, а потом и сам Жучок вскарабкался на палубу, худой и поджарый.
— Грей самовар! Проворней! Гости…
— Духом!..
По баржевой мачте пополз комом свернутый флаг, потом вдруг развернулся и вьюном заиграл в воздухе — то Кирюха приветствовал гостей.
Марина уже была в каюте, вертелась перед зеркалом и лукаво ухмылялась, довольная собой и своим платьем.
— Кирилла! Знаешь, братец, что? — спросил Семеныч, уперев в бока руки и смотря в землю.
— Что скажешь?
— Сладка наливочка у нас есть, а вот водчонки надо бы раздобыть…
— Что же, можно, — ответил Кирюха, лениво почесывая за ухом. — На лодке — далеко, долго прокаталажишься[223]. Горами надо… Жучок смахает…
Обсудив дело, порешили отправить в деревню, что затерялась в лощине между гор, верстах в двух от места стоянки. Жучка, которого и снабдили пустым штофом. Кирюха перевез мальчугана с баржи на берег и подробно рассказал, как идти и где искать броду через бурлившую в глубоком овраге за первой горой речонку.
Жук вскарабкался на самую кручу, чтобы обозреть окрестность и определить направление своих изысканий… С баржи он казался пигмеем: что-то маленькое, жалкое и ничтожное шевелилось в зелени и ползло по желтым откосам, осыпая по пути гальки и песок… Напуганный ястреб сорвался из-под Жука и, распластав свои крылья, повис над водою… Жук лукнул в него камнем, но хищник только слегка дрогнул крыльями и начал плавно кружить в воздухе…
Жук смотрел на открывшуюся пред его глазами величественную панораму, на необъятную водную равнину, на окутанные сизым туманом горные вершины и на голубой океан развернувшихся небес… Смотрел и думал: «Где-то там, далеко-далеко, за рекою, за лесом, за синими горами есть конец земли, и там по отлогому небу сходят на землю святые ангелы и уводят с собою души умерших праведников к Господу…» И белоснежное облачко, что пряталось за синим гребнем далеких гор, казалось этому маленькому человечку светлой одеждою ангелов, забытой ими на том месте, где кончается земля…
Предназначенная для водки бутыль вдруг выскользнула из рук Жука и со звоном покатилась вниз, подпрыгивая на буграх и ямах, а за ней покатился комом и сам очнувшийся от чар и фантазий босой мечтатель…
* * *
Прежде чем сделаться водоливом, Семеныч прошел суровую школу волжской рабочей карьеры.
Начал он свою службу в крючниках[224] и лет пять как вьючное животное гнулся с утра до ночи — а иногда и до свету — под тяжелыми кулями, мешками, тюками, бочками и ящиками… Подрядчики — хитрый народ: они знают, как и чем кого работать больше заставить — на одних покрикивают, других штрафами донимают, а третьих лаской берут.
На ласку и Семеныч падок был.
Бывало, страшно посмотреть на тюк. Крючники почесываются, не зная, с какой стороны подойти к нему. А время не терпит: пароход дрожит под парами, два свистка подал, капитан то и дело кричит с трапа приказчику:
— Готово?
— Ну! Мелюзга! Никто, поди, не возьмет один? — выкрикивает хитрый подрядчик. А у падких до похвалы, до ласки сейчас и гордость поднимается… Как это — мелюзга? По какому случаю мелюзга?!.
— Вали, робя, — храбро заявляет, выходя вперед, Семеныч.
— Где тебе!.. Нет ли кого посильнее?.. — посмеивается подрядчик.
— Клади, робя! Не такую тягу нашивали… — бахвалится Семеныч, которому хочется своей богатырской силою похвастаться.
Несколько человек хватаются за кладь, с дружной песней поднимают ее на воздух, а Семеныч смело идет под груз, низко нагибает свою широкую спину с «седлом», широко расставляет ноги и ждет… Вот насела тяга на спину — хрустнули косточки, придавила — вздохнуть нельзя… Лицо Семеныча кровью налилось, на толстой шее жилы вздулись как веревки, на раскрытой волосатой груди — пот выступил, ноженьки трясутся…
— С Богом! — напутствуют товарищи.
Семеныч тихо шагает по скрипящим мосткам; ноги у него словно деревянные, в коленях не гнутся и, как жерди, подпирают громадину…
— Сторонись! Груша! — сипло кричит, не глядя на людей, крючник.
А подрядчик вслух удивляется:
— Ну и силища проклятая, бык, а не человек!..
А тому и любо: рад стараться из-за чести…
С ранней весны до глубокой осени ходил Семеныч в крючниках, работал из-за куска хлеба и старался из чести, а на зиму отправлялся в затоны[225] на зимовки — чернорабочим… Несколько лет плоты по Каме гонял, на железных караванах сторожем плавал, потом в матросы попал сперва на баржу и после — на буксирный. Матрос из него вышел отменный, хозяева дорожили им. Других на зиму рассчитывали, а его на зимовки брали — надежный человек…
Хлебнул-таки Семеныч горя около Волги-матушки, но зато она и в люди его вывела: Семеныча водоливом назначили… А водолив — какое ни на есть начальство. Конечно, лестнее было бы в лоцмана попасть, потому что плох тот лоцман, который не надеется в капитаны на буксирный попасть. Однако Семеныч и тем доволен, что Бог дал: оно хоть и невидно, да сытно… Из Нижнего с ярмарки он панского товарцу забирал, в Казани — татарского мыла прихватывал, в Самаре — пуховых платков оренбургских — и все это вез в низовья и на стоянках по селам и слободам с большим барышом продавал, а из Астрахани вез в верха — арбузы, дыни, виноград, айву, помидоры, красную рыбку, тайком за бесценок от «вольных ловцов» перекупленную, — и тоже копеечку зашибал. За навигацию сотню жалованьем получал да столько же торговлей своей промышлял. Зимой тоже зря не болтался: на зимовки брали, двенадцать рублей на хозяйских харчах отваливали…
За семь лет своей службы водоливом Семеныч успел сотни три скопить, кроме добра всякого из одежды, и на сорок шестом году жизни жениться надумал: высмотрел себе кралечку в Покровской слободе, под Саратовом, Марину, крестьянскую дочь, молодую девку, бойкую… Говорили тогда Семенычу сродственники:
— Опасайся: не по летам берешь! В слободе баба балуется, девка вольничает…
Не послушался советов: крепко приглянулась девка веселая.
— Пятнадцать годов по Каме и Волге плаваю, всякой бабы и девки достаточно видел… Ну, а такой не подвертывалось, не случалось…
— Ой, опасайся, борода!..
На себя Семеныч крепко надеялся: как, мол, такого молодца не полюбить? И ростом вышел, и с лица — ничего, и копеечка на черный день припасена… Воля у мужика была железная, нрав крутой, гордый, повелительный.
— Со мной ведьма поживет — шелковая станет! — хвастался Семеныч перед сродственниками за бутылкой вина.
Ведьма, может быть, и действительно притихла бы, пожив с своенравным волжским богатырем… Да вышло, что Покровской слободы баба похитрее другой старой ведьмы будет… Конечно, слобода подгородная, богатая, народ гладкий, смелый и вольный… Даже девка, и та всякое смирение и кротость давно растеряла…
И действительно, только одну навигацию Семеныч с молодой женой проплавал, а опасаться уж стал. Так баба дельная, работящая, другого мужика за пояс заткнет, веселая, проворная, ласковая, а что касается скромности — оказалась недохватка. Любит с молодыми матросами язык почесать, зубы поскалить, и смелость для мужней жены — неподходящая…
Вздумал ее Семеныч уму-разуму поучить, да не таковская была: кричал, как хотел, ругал, как только мог хуже, даже руку заносил…
Но ударить не пришлось. Сразу и осечка вышла.
«Поиграла» молодуха на стоянке с чужим матросом: он ей бровью моргнул, она его ладонью по спине вытянула — вот и вся игра. Однако Семеныч полагал, что мужней жене это — дело неподходящее, и когда свечерело, а народ притихать стал, водолив жену ругать начал. Другая баба смолчала бы, а эта: он ей — слово, она ему — два… Взбеленился Семеныч, глаза кровью налились, губы затряслись. Занес руку и хотел Марину наотмашь хватить. А та, как кошка, из-под руки юркнула да к борту, ногу за борт перекинула и кричит:
— Ударь! Попробуй!..
Трудно было Семенычу с собой совладать, однако взял себя в руки. С такой бабой кулаком, видно, не приходится… Плюнул Семеныч и в каюту ушел. От злости и досады самовар на палубу вышвырнул и лег. Все ждал, когда шальная баба спать на положенное ей место придет.
Так до свету у борта и просидела…
— Марина! Подь сюда! Я те ничего не сделаю, — несколько раз говорил Семеныч, подходя к двери. — Смотри! Зорька играет, светло будет скоро. Люди увидят, нешто хорошо?
— Сыми образ, вынесь к дверям да поклянись, что бить не будешь!..
Долго Семеныч от клятвы воздерживался: все рука чесалась, все надеялся «поучить»… Но не дождался, строптивый…
Когда солнышко ярким светом из-за гор брызнуло и птички в кусточках запели, Семеныч вынес из двери Матерь Божию, сказал: «Пальцем не трону!» — перекрестился, приложился и ласково произнес:
— Бог тебя простит! Иди, шельма, спать!..
Сейчас же пришла, метнулась на постель и своей мягкой рукой грубую шею Семеныча обвила…
— У-у! Дьявол!..
* * *
Долго пировали на барже… Четыре самовара выпили, уху стерляжью варили, мужики водочки, а бабы красной сладкой вишневочки выпили; пели песни, смеялись. Кирюха неустанно пищал на гармонике, а подвыпивший Филипп все покушался «барыню» плясать, да плохо слушались ноги: помнется на месте, подстукнет тяжелым сапогом, и вдруг хмель отшибет его в сторону и спутает…
— Нет… Стар становлюсь… Ух! Душа зашлась… — говорит Филипп, отдуваясь, садится на лавку и вытягивает ноги.
Кирюха смотрел-смотрел, да как сорвется с места… Сбросил с ног тяжелые господские калоши, пустился вприсядку, затряс русыми кудрями… Сам на гармонике играет, удалецки гикает и подпевает:
Ах, барыня ты моя,
Сударыня ты моя,
Сделай милость — не сердись —
Лицом белым повернись…
У Марины щеки загорелись, глаза заискрились, ножка в козловом башмачке притоптывать каблучком с подковкою стала… Не стерпела Марина: поднялась и пошла павой выхаживать, плечом поводить и платочком помахивать.
Гости похваливают. Семеныч, глядя на свою молодую жену, удовольствие чувствует… Даже Жучок, лежавший поодаль на животе, осклабился и босой ногой начал по палубе пристукивать…
Только рябая широколицая и курносая Фекла, жена Филиппа, не смеялась, — Феклу зависть брала: перещеголяла ее водоливиха и платьем, и серьгами, и обращением…
— А вы, Фекла Егоровна, что не пройдетесь за канпанию? — спрашивает, подсаживаясь к гостье, Семеныч.
— Где уж нам супротив вашей супружницы! — обидчиво отвечает Фекла, складывая руки крестиком.
Время шло к вечеру. Солнце пряталось за горами и золотило прощальными лучами гребень Жегулей. От гор упали на воду длинные тени. На горизонте стала сгущаться голубая дымка вечернего тумана. Из лощин и оврагов полилась волнами прохлада. Сильнее запахло березой, черемухой, и громче откликалось в горах эхо пароходных свистков… Золотом, пурпуром подернулась уже кое-где гладкая поверхность реки, и облака на западе стали все сильнее розоветь и золотиться.
Гости собирались домой.
Подгулявшие матросы поскакали в лодку, чтобы оправить ее, черпаком воду отлить, сердитой Фекле на лавочку сенца положить…
Хозяева кланялись и просили посидеть. Захмелевший Филипп, пожалуй, не прочь был бы и еще выпить, но Фекла твердила: «Много довольны, благодарствуем!» — и так сердито взглядывала на мужа, что тот волей-неволей поддерживал:
— Нет… Много довольны на угощении… К нам милости просим!.. — и кланялся.
— А ты собирайся, будет кланяться-то!.. Видишь, подувать стало…
— Эге-ге-ге! Смотри, ночью дождь хватит…
— Далеко, — успокоительно ответил Кирюха, посмотрев на небо.
— Да нам что? Мы вот выедем на стрежень[226], вздернем парус, и засмаливай![227]
Спустя несколько минут лодка с гостями отделилась от баржи, шесть весел дружно ударили по воде, заскрипели уключины, и зазвенела под острым носом лодки вода золотая…
— Счастливо оставаться!
— Будьте благополучны!
Проводили гостей. На барже сразу стихло, и всем немного скучно стало…
— О, Господи! — прошептал Семеныч, позевывая, перекрестил рот и пошел в каюту отдохнуть.
Марина долго сидела на лавочке и смотрела на тускнеющий вечер, на синеющие вдали сказочными замками горы, на багровый отблеск спрятавшегося солнца, на мерцающий на плотах огонек, на алую, как кровь, воду… И Марине казалось, что гладкая поверхность реки уносит ее с собою далеко-далеко, на любимую родину, туда, где прошли золотые дни девичьих грез, первой сердечной тревоги, первых стыдливых поцелуев.
Весело теперь в слободе. Каждый день, как только сядет солнце и в воздухе разольется весенняя прохлада, а на огородах «задергает» коростель; как только на темно-голубых небесах зарумянятся причудливые облака, а над ухом затрубит комар, — со всей слободы собираются на лужок к церкви девки да молодые бабы, парни да малые ребята, и хороводная песня несмолкаемо стоит над селом. То протяжная и грустная, то веселая, удалая, она далеко разносится звонкими девичьими голосами среди стихающей природы… Долго, почитай до света, не смолкают песни, долго на лужке не кончаются игры и пляски, долго над слободой носится веселый говор и беззаботный смех…
Но вот хоровод смолк. Говор и смех — все реже и тише, и громче разносится лай собаки… Где-то одиноко попискивает еще гармоника, но и та скоро обрывается… Слобода спит глубоким сном…
Только не спит Марина: через плетень сада смотрят на нее ненаглядные очи молодца, целуют уста горячие…
Заныло сердечко водоналивихи от дорогих воспоминаний, всплакнуть захотелось… Подперши рукой подбородок, она тихонько запела:
Где ты, милый, скрылся, где тебя иска-а-тъ?..
Заставил крушиться, плакать, горева-а-ть.
А с реки подувал ветерок.
Вот и солнце потухло, и облака померкли. Тучки ползли словно из-под земли, толпились на горизонте… Луна тусклым пятном смотрела через облачную гряду. Волга потемнела. Мелкой рябью побежал по воде ветер. Забытый на мачте флаг затрепетал и забился. Скрипнул навес тяжелого руля… Сорвался с высоты прибрежных гор рыхлый камень и булькнул под обрывом… С шумным говором пролетели грачи на ночевку… Там и сям по Волге загорелись огоньки судов. На плотах запылал костер — сплавщики ужин начали готовить… По берегу, под горами расползалась темень и надвигалась на баржу… Отдаленный гром прокатился глухим раскатом в Жегулях, и шорох дождя побежал по горам, а густой туман стал заволакивать перспективу… С плота доносилась перекличка рулевых рабочих, протяжная, тяжелая, уносимая ветром навстречу опускавшейся ночи, похожая на стон больного человека.
* * *
К ночи разгулялась непогода. Ветер злился и гнал темные волны на берег, трепал мачтовые снасти и шумел в горах лесом. Темные тучи двигались по небу уродливыми массами и, вползая все выше, заволакивали остаток синеющего просвета… Волны все сильней наскакивали на борт баржи и, разбиваясь с шумом, рушились, уступая место новым натискам. Чугунная доска покачивалась и, стукаясь краем о мачту, гудела как отдаленный набатный колокол. Прятавшаяся за баржей лодка качалась, жалась к борту и все тревожнее постукивала в него носом. Руль и каютка водолива скрипели досками… Разрезаемый мачтовыми снастями, уныло свистел ветер… Изредка горизонт вспыхивал заревом молний и на мгновение освещал черную водяную равнину с белевшими на ней гребнями волн, угрюмые горы и прижавшуюся у берега баржонку, послушно покачивавшуюся из стороны в сторону, одинокую, заброшенную…
На вахте стоял Кирюха.
Когда вспыхивало зарево молнии, фигура «вахтельного», в куцем тулупчике, с треплющимися под картузом волосами, казалась беспомощной и миниатюрной.
Жук давно уже забрался в трюм. Маленькое кругленькое окошко подводной каюты он закрыл щитком, и бешеная волна не могла уже сюда забрасывать воду. В самом углу здесь были устроены нары. Жучок разостлал на них рогожку, лег и прикрылся кафтаном Кирюхи. В борт, над самой головой Жучка, хлестали волны. Временами казалось, что вот-вот сейчас борт проломится, и сердитые волны с неудержимой силою хлынут в трюм… Иногда удары их были настолько сильны, что вся баржа вздрагивала, а Жучок испуганно приподнимал голову, смотрел в темноту и прислушивался: не льет ли где вода?
Здесь было совершенно темно, и лишь полузакрытый люк белесоватым пятном дрожал в темноте над головою Жука, да порой одинокая звездочка заглядывала на Жучка и быстро исчезала.
Надо бы уснуть: после полуночи Жучку придется Кирюху сменить, на вахту становиться, а сон не идет… При каждой вспышке молнии Жук открывает глаза: поперечные скрепы баржи, как ребра гигантского скелета, рисуются перед ним, синий отблеск молнии дрожит, ослепляя зрение, а потом вдруг покатится гром и начнет грохотать в Жегулях так, что сердце упадет…
— Боже милостивый! Спаси и помилуй! — набожно крестясь, шепчет Жук. — Что это? Неужто — вода ворвалась?!.
Жучок вскакивает, спускает с нар ноги и вслушивается… Нет… Слава Богу!.. Это — дождь, дружный, проливной, зашумел по воде и запрыгал по палубе.
То сильней он шумит, то ослабевает, словно подумает немного да опять порешит ударить… Где-то протекает палуба… «Так-так-так-тук», — прыгают в трюме капли воды, все чаще, чаще, чаще, и наконец сливаются в беспрерывную струйку…
Вот так же протекала крыша у них с тятенькой в хибарке, когда они жили под Царицыном. И ночь такая же страшная была… Так же молния дрожала…
И память рисует перед Жучком прошлое: образ погибшего на Волге отца встает перед ним в темноте ночи…
Они с тятенькой «мартышками» были; жили вдвоем на берегу Волги под Царицыном в убогой хибарке; стены и пол жилища их были земляные, а крыши совсем не было, и вместо нее был один потолок, крытый старыми досками, ставнями, палками, всякой дрянью и мусором. У них была лодка-душегубка[228], шесты сосновые, бечевка с грузом и крюком, багор, топор и ружье с некрашенным березовым прикладом, т. е. полное обзаведение «промысла вольного»… Жили они вольно и весело, как вообще живут все «мартышки»…
Царицын — город живой, бойкий, торговый; здесь много пристаней: пароходная, лесная, нефтяная, соляная; Волга кишмя-кишит пароходами, плотами, барками, лодками, и по всему берегу гул и стон идет: стучат колесиками, свистят и пыхтят пароходы; вздыхают локомотивы и гремят буферами длинные поезда с нефтью, солью, лесом; ухают «поповки», перекачивающие из баржей в баки нефть; рабочие безостановочно в разных концах поют свой: «Ой, разок, да вот разок, еще махонький разок!». Бабы-грузчицы у соляных амбаров визжат, поют и ссорятся… Стук, гром, бряканье, крик, говор, смех… Жизнь кипит пестрая, шумная у великой реки, тысячи народа около нее в поте лица кормятся, богатеют проныры и степенные купцы… Неплохо живется здесь и «мартышке» исправному, с обзаведением да со сметкою…
Коротка зима здесь, и трудно «мартышке» всего каких-нибудь три-четыре месяца. Вскроется река, заблестят на солнышке обломки оков ледяных — и «мартышка» просыпается от зимней спячки и крестится, оправляет свою лодочку, чинит свои доспехи и с трубочкой на берегу посиживает, щурясь от яркого весеннего солнышка. Со льдом немало всякого добра к морю Каспийскому плывет: дрова, поднятые вешней водой, корчи, вырванные льдом, лодки поломанные, бревна, а порой и целый дощаник[229] или затопленная баржонка тихо движется. Тут только посматривай!..
Скользит, ныряет между льдинами душегубка-лодочка с отчаянным «мартышкою», и все, что годится, он либо к себе берет, либо за корму причаливает. Проворным, смелым надо быть, уметь по льдинам прыгать и холодной воды не бояться; глаз тоже зоркий требуется… Иной раз одно бревнышко уловится, и то — спасибо: три-четыре целковых еврей-маклер даст, и попадется ботник[230] — всю пятишну выручишь…
Весной в половодье и осенью бури выручают, хороший заработок «мартышке» дают. Разгуляется, зашумит река и везде бед натворит: разорвет, разобьет плоты, оторвет лодку, сбросит мостки, будку баржевую, иной раз забор целый, — и все это несет с собой и по берегам раскидывает…
Затишье только коренным летом бывает, и если «мартышка» не оставил добра про запас — то ловит рыбку, диких уток на озерах за Волгой постреливает, а то шныряет на своей лодочке ночью между судами по караванам и пристаням и, где что плохо лежит, — присматривает…
Вольный человек — «мартышка», гордый, заносчивый, отчаянный, любит водочки выпить; кланяться ни купцу, ни приказчику не станет и на черную работу не пойдет; никакого начальства знать не хочет: «Одно, — говорит, — у меня начальство — Волга-матушка: она меня и накормит, и водочки поднесет, и заместо матери убаюкает!»
Вот такой же отчаянный человек был и тятенька у Жука. Выпьет — так ему море по колено: никакая буря его не испугает, если зоркий глаз добычу уследит хорошую…
Однажды весной в половодье, ночью, вот так же, как теперь, непогода бушевала на Волге, ветер свистел, и волны хлестали. Ночь темная была, молния синим огнем блистала, и гром грохотал в тучах, нависших над рекою и городом…
Сидели они с отцом в своей хибарке. Отец выпивши был… Хотели поужинать да спать ложиться — варили на очаге раков… Дождь лил как из ведра, словно небеса прорвало, и с потолка так же вот, как теперь, водица струилась…
Вышел отец посмотреть, что на Волге делается, и при ярком блеске молнии заприметил, что дощаник несет опрокинутый. Жадность человека обуяла — поймать захотелось.
— Тятенька! Сед ни и так много наудили… Брось! — говорил сынишка, когда отец, вернувшись в хибарку, за весла схватился.
— Ты доваривай раков-то, а я сейчас ворочусь!.. Этакого осетра нельзя без внимания оставить… Господи, благослови!..
Вышел, сел в свою душегубку и пропал в темноте ночной… Не вернулся тятенька раков есть… Унес ветер удалую головушку на стрежень, захлестнула волна лодочку, и погиб человек без покаяния…
Бушует непогода. Покачивается и скрипит рулем баржа. Волны бьют в борта и шумят, и хлещут…
И чудится Жуку, что в ночной темноте слабо, чуть слышно носится уносимый ветром жалобный крик человека о помощи…
— Господи! Спаси и помилуй!
Неотпетая душа долго по земле скитается, скорбит и тоскует по земной юдоли своей…
Кто знает, быть может, то грешная душа потонувшего тятеньки носится над своей могилою-Волгою и стонет, скорбит перед вековечною разлукою с людьми и землей?.. Может быть, она ищет сына родного, проститься с ним хочет и зовет его?!.
— Господи, спаси и помилуй! Помяни его во царствии Своем!..
* * *
Дождь пролил, притих. Устал, ослабел ветер…
Ураганом пронеслась непогода над Жегулями, и на востоке робко выглянула небесная синева, а за ней мигнула одинокая звездочка. Но по небу еще беспорядочно ползали тучи, громоздились в горные цепи, разрывались и плыли за Волгу, где все еще перекатывались глухие раскаты грома и где вспыхивало и дрожало зарево молний…
Водяной
После Петрова дня начинается утиный перелет. Утята становятся равноправными членами семейства, но еще не проявляют желания обзавестись собственными очагами, мужьями и женами, а держатся дружной компанией около родной матери. Поэтому в это время утки всегда попадаются стаями, и только бездетные супруги летают парочками. Приготовляясь к осеннему отлету в далекие края, они «жируют» на хлебах весь день; поздно вечером, когда потухает последняя полоска закатного пожара и в знойной истоме июльской ночи затихает земля и люди, — дикие утки возвращаются с полей на озера и болота, а ранним утром, когда на небесах начинают пугливо вздрагивать предрассветные зарницы, — они снова летят в хлеба.
Веселое время для молодых охотников! Забраться куда-нибудь в глушь болот и озер, соорудить на зеленом островке, среди камышей и осоки, шалаш из веток и засесть на вечернюю и утреннюю зарю — да ведь это такое блаженство, что не опишешь его пером и не нарисуешь никакими красками! Для этого надо быть охотником самому и притом молодым охотником, юным поэтом в душе, пред которым еще не раскрылись все тайны природы и не рассеялись, как туман пред солнцем, все сказки и чары жизни. Ах, седая мудрость при виде хмурого старого леса думает о дровах и бревнах; при виде тинного болота — об изнурительной лихорадке и осушительных канавах; при ночных болотных огоньках — о торфяных залежах. А в юности лес полон таинственных шорохов и шепотов, полон фантастических видений и образов; в юности знаешь, что нет лешего, а побаиваешься встретиться с ним в таинственном полумраке старого леса; болота с камышами, с кувшинками, с белыми лилиями, с плавунами и ряскою рождают трепетную надежду неожиданно поймать взором пугливую русалку, плеснувшуюся в тихом, полном зеленых шевелящихся отражений зеркале озера, покрытого золотыми и розовыми бликами вечерней зари.
В юности и болотные огни полны загадочной прелести и сказочной красоты: не глаза ли то дедушки Водяного[232], который удивленно смотрит на человека, нарушающего тихий, кроткий сон земли страшным громом выстрела, заставляющего трепетать и прятаться всю тварь земную?..
Вот именно в такое, склонное к фантастике и суевериям время, и случилось то, что я хочу рассказать вам… Было это-таки давненько, когда вся моя жизнь была еще впереди и дорога ее таинственно терялась в голубых призрачных туманах притягивающей неизвестности. Студентом был. Однако помню я этот эпизод с изумительной ясностью и со всеми подробностями, словно это было на прошлой неделе. Да и забыть мудрено: осталась неизгладимая памятка — до сих пор живу с дробью в теле, вот здесь в ноге; много дроби вынули, а штук пять до сих пор перекатываются под кожей, а осенью дают себя не только помнить, но и чувствовать: болит нога осенью и перед дождем. Ну не в этом, однако, дело. Важно, при каких условиях я был ранен…
Есть в наших родных краях река, частью протекающая лугами, а частью лесом. Кудьма — называется. Не река, а одна сплошная поэзия. То узкая и быстрая, пригибающая своим течением подводные заросли, то тихая и широкая, похожая на озеро, с нависшими над водой ивами, черемухой, орешником, то подобная узкой тенистой аллее с крышею из переплетшихся ветвями деревьев, то выбегающая на простор лугов и разбегающаяся в две-три стороны. По обеим сторонам ее — озера и болота, соединяющиеся с главным руслом узенькими заросшими камышом и осокой проранами, в которые с трудом пролезает маленький ботник. И когда это удается, когда после долгих усилий протолкнешься длинным веслом в такое озеро, — дух замирает от красоты и таинственности, от каких-то смутных ожиданий чудесного, сказочного, невероятного. Одно такое озеро, обросшее кругом лесом и заключенное в широкую раму из камышей, зеленое от отражений и тины, местами покрытое водорослями, а местами чистое, как дорогое зеркало, с островками и перешейками, с гирляндами из белых лилий и плавунов, в это описываемое лето сделалось моим излюбленным. Ходить сюда каждый день было далеко, и потому я решил здесь обосноваться недельки на две, на все горячее время июльского утиного перелета. На одном из маленьких поросших кустиками островков я выбрал удобную для обстрела позицию и начал работу. Нарубил в лесу жердей и веток, набрал седого моху, нарезал камыша и сделал отличный шалаш с двумя окошечками в разные стороны, с крышей, с ложем из сухого моха… Робинзон на необитаемом острове!.. Однажды, плавая на вертлявом ботнике вдвоем с собакой, я открыл в соседстве новое озеро и на нем человеческое жилье. Робинзон, оказалось, уже здесь был: на острове же, но более значительном, чем мой, я открыл лачугу из плетня, обложенную сухими камышами. Рачни и сети, в изобилии развешанные вкруг лачуги, свидетельствовали о характере жизни обитателя. Рыбак и рачник. Под Петров день[233], забрав побольше снарядов, хлеба, пирожков, чайник, чаю и сахар, фляжку с коньяком, водки и картошки, я перебрался с Пегасом и ружьем на свой необитаемый остров. Вытащил на берег ботничок, скрыл его в камышах, навел порядок в шалаше и в своем хозяйстве, выбрал местечко для костра и соорудил козлы для чайника. Одним словом, обосновался. К вечеру, потрудившись, проголодался, схватился за пищу — хвать, нет соли! Забыл прихватить соли. Скверно. Раскинув умом, я решил завести сношения с соседним Робинзоном. Пегаса оставил караулить свой дом, а сам сел в ботничок, и марш в соседнее озеро. Был великолепный вечер. Солнце уже спряталось за лесом, вода стала румяниться и золотиться; тишина была удивительная: словно в зачарованном сне застыл и прибрежный лес, и камыши, и вода, и водоросли. Только огромные стрекозы дрожали прозрачными крылышками над водорослями, да водяные пауки бегали по воде, как по суше. С трудом пробравшись через узкий проливчик в соседнее озеро, я направил ботник к острову, из зелени которого выглядывала крыша рыбацкой лачуги. Мой ботник скользил бесшумно по сонной поверхности озера, и сам я был невидим никому, кроме Бога да птиц поднебесных, потому что плыл, выбирая чистенькие узкие дорожки между высоких камышей, чтобы тина не обматывала весла и не мешала плыть, цепляясь за лодочку. И вот, когда я выплыл из-за маленького островка почти к самой лачуге, я увидал русалку!.. Теперь-то, конечно, я не буду на этом настаивать, но в тот момент, когда это случилось, я был положительно уверен, что предо мной — русалка. Молодая женщина с сверкающим телом, облитая розовыми тенями заката, совершенно нагая, выглянула из камышей и, испуганно вскрикнув, спряталась, исчезла… Я выронил из рук весло и чуть было не упал в воду от этого неожиданного видения и от радостного испуга. С изумлением я застыл на ботнике и не сразу догадался отвернуться или сесть, поймать весло и дать задний ход. А когда опомнился и начал работать веслом, то ботник мой нырнул вбок, как раз в ту сторону, где пряталась русалка.
— Куда лезешь, али не видишь, что баба тут?..
Вскинул глаза: стоит мужик, огромный, весь обросший рыжими волосами, с выпученными от злобы глазами и с сжатыми в кулаки ручищами. Прямо — зверь, а не человек. Голос басистый и хриплый, голова похожа на выкорчеванный дубовый корень. Ужас! Настоящий Водяной!.. Особенно после золото-розового видения с мягкими, округленными линиями женского молодого тела…
— Откуда ты вылез? — хрипит на все озеро Водяной.
Когда объяснил, что я охотник, «зорюю» на соседнем озере и прихожусь внуком своему дедушке, — дикий человек почесался и сбавил голосу:
— А нашто ты околь нас трешься?..
— За солью приехал. Соль позабыл…
— Ладно уж… Войди в избу… Дам, что ли…
Держась на приличном расстоянии от берега, я теперь понял, что опасность миновала, и причалил ботник к береговой иве. Вылез, подошел к Водяному и протянул ему руку. Гаргантюа[234], да и только! Руки, как лопаты, обросли рыжим мохом. Нагнувшись, вошел за ним в лачугу. Столик, нары с камышом, старая рухлядь — одежда, бабьи тряпки, а на стенке — обломок зеркальца. Сейчас же вспомнил про видение и спросил:
— Дочь, что ли?..
— Нет у меня никого!.. Был вдовый, а теперь вроде как — женатый.
В этот момент в дверку заглянула женщина, и я вздрогнул от новой приятной неожиданности: мадонна в лохмотьях!..
— Чего ему? — спросила и вскинула темные глаза на меня, да так и пронзила сердце насквозь, навылет.
— Соли просит…
— Откуда взялся?..
Опять сначала: дедушкин внук; охочусь; сижу в шалаше на соседнем озере; забыл соли взять из дому…
— На тебе соли! Иззябнешь ночью-то… Приходи к нам погреться! — говорит не без лукавства, может быть, с насмешечкой. А огромный рыжий недоволен:
— Самим тесно… Промеж нас, что ли, ляжет…
— Он поджарый…
Подержался за корявую волосатую руку рыжего великана и вылез из лачуги. Женщина в лохмотьях с лицом мадонны и с лукавым огнем в глазах остановилась у входа и провожала меня любопытным, каким-то изумленным, почти испуганным взором, словно увидала вдруг нечто диковинное. А я взобрался в ботник, нехотя отпихивался от берега веслом и поглядывал на болотную красавицу… Даже отрепья не могут испортить природной красоты. Здесь, в зеленой трущобе, эти лохмотья еще более обнажают эту красоту. Да и в самом деле: переодень эту болотную дикарку — вместо цветных лохмотьев с прорехами, чрез которые белеет глянец тела, — в платье культурной женщины, а вместо небрежно накинутого на темную головку кумачового платочка наряди в шляпу наподобие кастрюли или ветряной мельницы, — и все пропало! Пройдешь и не заметишь! А теперь, в розовато-золотой дымке вечера, в таинственном молчании задумчивого озера, на фоне воды и зелени, этот экземпляр Божьего творения полон такого бессознательного кокетства и грации, что хочется поднять глаза к небу и прошептать: «Слава Тебе, давшему нам жизнь!»
Тихо пробирался я на ботничке к своему шалашу, лениво толкал веслом тину и все время думал о Божьей премудрости и о молодой подруге пожилого рыжего великана. Я был похож на человека, который неожиданно для самого себя сделал вдруг величайшее открытие. Кто бы мог думать, что здесь, в этой болотной трущобе, на необитаемом острове укрывается такая прекрасная тварь Божия! Только вот Робинзон… Его, пожалуй, Господь сотворил напрасно. Не стоило. Приплыл я к своему шалашу уже в сумерках, когда над озером стал клубиться туман и прибрежные деревья и кусты начали превращаться в допотопных животных. Пегас, издали почуявший мое приближение, радостно залаял где-то в тумане, а когда я вылез из ботника, бросился со всех ног и начал скулить и прыгать ко мне на грудь.
— Погоди, Пегас!.. Я, братец, отыскал такую кряковную утку, что если бы нам с тобой удалось… Тубо! Не визжать, чертов сын! Давай разожжем костер да скипятим водицы для чая…
Разговаривая с Пегасом, я сложил в кучу приготовленный валежник, зажег его, и — красные языки пламени задрожали на воде, на кустах, на осоке, погрузив все дальнее в черную и непроницаемую глазом пропасть. Назойливо перекликались в разных концах коростели и ухала выпь, наводя какой-то непонятный страх на душу. Наелся печеной в золе картошки, напился чаю, бросил краюху хлеба Пегасу и начал укладываться в шалаше на ночлег. Костер еще пылал, а мы с Пегасом уже лежали на мягком мху рядышком. Входную или, лучше сказать, влезную дыру я завесил буркой[235], и только два маленьких окошечка мерцали звездами и струили влажный болотный воздух, напоенный запахами водорослей, тины, ржавчины…
Хорошо, спокойно, когда около тебя вплотную лежит и греет своей живой теплотою верный пес! Лучше всякого товарища. Товарищ заснет и оставит тебя таращить глаза да вздрагивать при каждом шорохе и звуке, которые здесь всегда кажутся непонятными и подозрительными, а собака не проспит, она при каждом движении поднимает голову и сверкает недреманным оком в темноту ночи. С собакой не страшно.
Очень скоро я погрузился в дрему и стал сладко улыбаться, смутно вспоминая свое видение в золотисто-розовой дымке теплого вечера; приятная истома разливалась по всему телу, не знаю — от избытка молодых непочатых сил, не знаю — от этого смутного видения, пробуждающего умиление пред красотой Божьего творения, — только вдруг Пегас насторожился и сердито заворчал. Так и упало сердце. На что и на кого мог ворчать здесь Пегас? Схватился за ружье, а Пегас нырнул под бурку и враждебно залаял в темноту ночи. Выглянул я в окошечко, затаил дыхание, жду, словно нападения неприятеля в сокрытии.
— Полай ты у меня!.. Я тебе, сучий сын…
Знакомый голос. Где я слыхал его? Ба, да ведь это — рыжий великан, муж той болотной красавицы, о которой я только что размечтался и, правду сказать, довольно игриво! Однако ведь мечтать никому и ни о чем не возбраняется, да и не мог же этот рыжий Гаргантюа проникнуть в мои сокровенности. Так на кой же черт он плывет в мою сторону?
Посмотрел, вложены ли в ружье патроны, и вышел на волю к не унимающемуся Пегасу.
— Кто там?
— Человек!
— Какой?
— Божий! Не бойся, я это — рачник.
— А ты зачем?
— Стало быть, надо. Ты смотри, не замай у меня жерлиц[236], а то шею накостыляю… И сетей не изорви!.. Нет тебе места, ко мне прилез…
— Чем я тебе помешал?
— А тем, что рыбу пугаешь… Поди, и раков из моих рачней вытаскиваешь?
— Этим, брат, я не занимаюсь…
— То-то!.. Смотри, я не погляжу, что ты — барский внучек…
— Ладно уж… Не больно, брат, того… У меня — ружье…
— А у меня, думаешь, нет его?..
Вот привязался. Что ему от меня надо? Орет на всю округу, так что в прибрежном лесу эхо носится. Наконец стих. Ворчит что-то. Я и вообще не люблю ругани, а эта ссора, ночью, в безлюдном месте, да еще с таким диким человеком… Это сильно беспокоит. Худой мир лучше доброй ссоры.
— Будет лаять-то!.. Подплывай-ка лучше ко мне: стаканчик водки поднесу.
Сразу другой разговор пошел.
— Измок я. Не грех оно, выпить-то!.. Почему не выпить!.. А ты, погляжу я, запасливый… Убери кобеля-то!.. А то веслом убью!..
Я привязал Пегаса к иве. Рыжий Гаргантюа вылез из темноты и осклабился:
— Не знаю, куда рыба пропала… Мок-мок, а толков мало… А ты пикетом здесь стоишь[237]? Погреться около огонька, что ли…
Он подкинул в костер валежнику и, как мехами, раздул огонь своими легкими. По пояс он был мокрый и дрожал, как в лихорадке, блуждая выпуклыми рачьими глазами вокруг да около.
— Ну где она у тебя, водка-то?.. Надо и в нутро огонька пустить.
Налил я полстакана водки и спросил, как звать нового приятеля.
— Ермилой!
— Ну, Ермила, пей да не поминай лихом!
— Будем знакомы… Будь здоров, барин!
— Еще, что ли? — спросил я, видя, что для Ермилы полстакана водки все равно, что мне — ликерная рюмочка.
— Да обещал стаканчик, так уж не жмись… налей!
Выпил вторую половину и, подсев к огоньку, начал мирно беседовать. Называл «милым», «братцем», «другом», словно мы были старые закадычные приятели. Сушил мокрые портки над огнем и разговаривал о разных разностях.
— Давно женился?
— Я ведь так… невенчанный… Венчали вокруг ели, а черти пели… Я — вдовый, бобыль, без единой-разъединой родной душеньки на белом святу… До шестидесяти годов дожил, и вдруг это бес смутил…
— Как смутил?
— Известно, как… Бабой! Охота бабу свою иметь, и кончено! Сны нехорошие одолевать зачали, ни одной бабы пропустить не могу, чтобы спокойно… Вот ведь до чего дошел, что однова чуть до греха не дошел!..
И Ермила, которому за откровенность я поднес еще полстаканчика, рассказал, как он ловил под городом барышню-дачницу… Слушая этот рассказ дикаря и глядя на его свирепый облик, я пожимался от ужаса, переживая отчаяние неизвестной барышни, которую спасли колокольчики проезжей почтовой пары. Зверь! Горилла!..
— Ну вижу, что дело мое плохо. А тут пришла из городу девка, а сродственники принять не пожелали. Она, Марья-то моя, в девках баловалась и ребеночка принесла. И все бы не беда, да от конфузу, видишь ли, придушила его, а оно и открылось. Посидела с тюрьме, вернулась в деревню-то, ан никто не принимает!.. По миру стала ходить. Поглядел я на нее — с лица красивая, с тела еще лучше, вот я и говорю: чем тебе по миру шляться да с разными поганиться, давай жить со мной заместо жены!.. — Старый, говорит… — Хватил ее по харе: чувствуй, какая моя старость! С ног долой. Встала, плачет, утирается и говорит: «Ладно уж, коли так, согласна я!.. Пойдем!..» — Конечно, она супротив меня молоденькая — ей всего двадцать годов, — да ведь чего ей, стерве, требовать?.. А я, брат, в полной силе… Я, брат, за троих молодых свою старость не отдам… Вот как!.. Налей уж еще маленечко!.. Бабенка, чего и говорить, задористая… Я, брат, много доволен ей… А только надо глядеть за ней. Ну да покуда убежать некуда: кругом вода, а ботник я всегда на запоре держу… на замке… Чинит мне сети, рачни поправляет, пищу сварит и рубаху починит, а ночь придет — все не один валяешься, а живое чувствуешь.
— Ну а как же потом, осенью, когда в лачуге холодно будет ночью?
— Почитай до заморозков проживем, а там видно будет.
— Что же, любит она тебя, Марья-то?
— А кто ее знает! Да что мне в любви-то?.. Не все одно — баба-то?..
Я слушал грубые признания этого животного, и снова в моей памяти вставало грустное, красивое, с затаенной в глазах лукавостью лицо женщины, и мне было жаль ее, и рождалось желание освободить жертву сидящего около меня гориллы… Не знаю, почему, но я был убежден, что она не любит этого Гаргантюа, который взял ее, подобно первобытному человеку, ударом по голове… В юности мы склонны спасать, особенно женщин от мужчин, и в таких случаях к нашим услугам вся необузданная фантазия мечтательности и сентиментальности, свойственная переходному возрасту, а может быть, и просто чистоте и поэзии всякой юности. Трудно в этом разобраться. Несомненно, что красота объекта спасания все-таки необходимое условие в таких случаях.
— Ну поплыву к своей бабеночке… Боится, поди, одна спать-то…
Рыжий горилла надел дырявые штаны и протянул волосатую лапу.
— Заплывай когда в гости!.. Ухой угощу, раков сварю… Собачку вот надо завести, а то уплыву на реку, а Марька — одна… Кто их знает!.. Собака не пустит, брехать начнет, а теперь уедешь, а она… Другой раз деревенские парни заплывают… Не верю я ей что-то: глаза у нее воровские… Прощай покуда!
Ермила влез в ботник, отпихнулся веслом и быстро исчез в темноте, словно провалился в пропасть. Только всплески весла долго еще слышались во мраке… Я снова впустил Пегаса, и сам залез в шалаш и, свернувшись калачиком, подобно своей собаке, закрыл глаза и предался размышлениям все на ту же тему, то есть о жертве гориллы и ее освобождении. Да так с этими мыслями и заснул. Снился жуткий сон: горилла, наклонившись над моим изголовьем, душил меня за горло жилистой ручищей и хрипел:
— A-а, вот ты как! Марьку захотел отбить!..
А когда я проснулся, озеро уже было розовым, и в легких испарениях над его поверхностью ярко вырисовывались камыши, плавуны[238] и кувшинки…
* * *
Ярко и радостно сверкал день над озером. Я давно напился чаю, закусил сам да покормил и Пегаса. Пегас лежал на траве и ловил мух, а мне было нечего делать. Почитал захваченную с собой книгу — «Руководство к натаскиванию собак», — но, поймав взором синеватый дымок, фимиамом возносящийся к безоблачному небу, отбросил книгу в сторону: «Должно быть, дымок там, у гориллы… Марья готовит пищу для своего зверюги… Да, как раз в той стороне».
Почему-то интерес к этому дымку так возрос, что я не удовольствовался догадками, а полез на высокую прибрежную иву, откуда рассчитывал узнать действительное происхождение дыма. Так оно и оказалось: с ивы была видна, как на ладони, лачужка и дымящийся около нее костер… А около костра сидела женщина. Хотелось закричать с дерева: «Марька! Я здесь!..»
С высоты я видел целую группу озер, соединившихся такими же узкими проливчиками, каким соединялось мое озеро с соседним. На одном из этих озер я увидел в ботнике и гориллу: он перебирал вытягиваемые из воды сети, и они играли на солнце бриллиантовыми капельками, словно сказочное одеяние подводной царицы. Долго я наблюдал за гориллой и несказанно обрадовался, когда он направил ботник в проран, ведущий в реку. Чему я обрадовался, я не знаю. Я это понял, лишь спустившись с ивы наземь.
— А что, Пегас, не проехаться ли нам да не поискать ли выводков в камышиных зарослях?
Пегас залаял от радости и начал метаться от ботника ко мне и обратно. Понял. Удивительно умное животное: только не говорит! А все-таки понял не все: выводки выводками, а где-то там, за выводками, прячется смутное желание поискать их поближе к Марьке. Проехать мимо, переброситься словом — ведь это никому не заказано, тем более что и гориллы-то нет дома…
Побросав камышовый дом и все хозяйство, я забрал ружье, Пегаса и поплыл на ботничке в соседние страны. Причаливая к попутным островкам, я выпускал собаку на бережок, а сам объезжал его вокруг и держал ружье наготове. Пегас добросовестно рыскал в камышах, булькал и фыркал носом и вдруг затихал и выглядывал из зарослей и смотрел на меня, словно говорил: «Едем дальше, здесь ничего нет!»
Тогда я приглашал его сесть в ботник, и мы плыли к следующему островку. Откровенно говоря, я почти был уверен в том, что уток мы не найдем, ибо все они уже улетели на хлеба, однако добросовестно искал, приближаясь к логову гориллы. Вот оно и логово!.. Марька чистит картошку и поет песенку. Увидала меня, поднялась и посмотрела в ту сторону, куда уехал горилла.
— Здравствуй, Марька!
— Здравствуй!.. Что ты вчерась моего Водяного-то напоил?
— А что?
— Всю ноченьку глаз не закрыла…
— Что так? Миловал, что ли?
— Да!.. От его ласки все бока болят.
— Ну!
— Да право! Избил!
— За что?
— Спроси его, окаянного. Показалось ему спьяна, что я с другими гуляю… А с кем тут гулять? С Водяным, что ли?
— Сердитый он у тебя…
— На сердитых-то воду возят[239]. Он думает, что я лучше его не найду… Окаянный! Дьявол! Чтоб лопнуть ему, рыжему псу!
— Не любишь его?
Марька обиделась:
— Что я, не человек, что ли?
— Да ведь и он — человек.
— Зверь лютый!..
— А зачем живешь с ним?
— Кабы воля моя была, давно бы ему пятки показала… От него, проклятого, не убежишь. Захватил да и держит в полону. Куда тут убежишь?
Я смотрел на болотную красавицу и вспоминал сказку про Кощея Бессмертного и полоненную им королевну. И все вокруг было как в сказке: утро на озере сверкало и золотилось, румянилось и зеленело изумрудными камнями и малахитами, пело тысячью голосов невидимой твари, лесной и болотной… Замерли розоватые тучки в голубом небе и отразились в зеленом зеркале притаившейся водяной глади; золотой паутиной скользили сквозь прибрежные ивы солнечные лучи; тина на поверхности заводей превратилась в изумрудно-золототканные покрывала; высокие камыши казались зеленым бархатом… Красота, сказочная красота неведомого царства!.. И среди этой сказочной страны — Замарашка, да с такими глазами, что сердце вздрагивает, когда она поднимает их на тебя. Лохмотья дразнят белизной сквозящего женского тела и дают такой простор фантазии, что она делается необузданной и наполняет и душу, и тело сладким томлением просыпающегося греха…
Я оглянулся по сторонам и вздохнул, а Марья словно поняла мой вздох и промолвила:
— На реку поехал рачни выбирать… Не скоро воротится, проклятый…
Кровь бросилась в лицо, и толкнуло в сердце. Опустил глаза и весло. Молчу и не знаю, что теперь делать.
— Что не выйдешь на бережок?
— Да я… я охочусь…
— Уж больно скучно мне!.. Другой раз так бы в воду…
— Спички забыл… Эх!.. Дай мне спичек, да я и поеду… дальше…
— Иди сюда!.. В избе они… Чай, недолго вылезти-то… Пойдем — закуришь.
— Брось мне в ботник коробочку!
— Разве я могу? Потом с Ермишкой не разделаешься: у него и спички на счету…
Я опять посмотрел в ту сторону, куда уехал Ермишка, а Марья, понизив голос, сказала:
— Боишься? Он нескоро… Что тебе? Сел в лодочку да и уплыл!..
Я подплыл к берегу и выпрыгнул. Марья ухмыльнулась:
— Давно бы этак-то… Пойдем…
Пошла вперед плавной походкой, вздрагивая бедрами, обернулась и улыбнулась:
— Чудо-то какое: гость ко мне приехал!..
Я остался около дверки, а Марья нырнула в лачугу и, отыскав коробок со спичками, подала мне:
— На, закуривай… Присядь ненадолго. Он нескоро… Я чего-то попросить у тебя хочу. Да ты не согласишься…
Стоит у дверки, опустила голову и смущенно теребит лохмотья на груди.
— Ну, спрашивай!..
— Убежать я от него, окаянного, хочу… Перевези меня за реку!..
— Сейчас?
— Нет, надо ночью. Днем углядит, пымает, — тогда обоим плохо будет.
— Куда же ты пойдешь?
— На ярманку, в Нижний…
— Зачем?
— Пожить охота, погулять, покуда молодая… Чай, сам ты не старик!..
Я посмотрел на Марью: щеки зарумянились, глаза потемнели и смеются. Покраснел вдруг и я:
— А какая награда будет мне от тебя?
— Сам назначай!.. Коли в моей силе да воле, ничего не пожалею…
Закружилась, затуманилась голова, бросил ружье на траву и обнял красивую Замарашку… Ловлю ее губы, а она смеется, отпихивает меня и шепчет:
— Сперва уважь мою просьбу, а потом уж… и я…
В этот момент залаял Пегас, бросившись на нас.
Он, видимо, вообразил, что мы деремся, и кинулся на защиту своего хозяина. Я испуганно отскочил в сторону, а Марья стала хохотать. Громкий смех ее гулко разносился над тихим озером и, улетая к лесу, рождал там тоже смех, и казалось, что кто-то там смеялся над нами обоими…
— Прощай!.. Пегас! Иси! У-у, дур-ак! Услужливый дурак…
Я оттолкнулся от берега и поплыл. В камышах задержал ботник и обернулся. Марья стояла на берегу и, подбодрившись, смотрела на нас.
— Пугливый ты!.. Куда уж тебе…
— Помогу! Скажи только, как это сделать и когда?
Я подплыл снова поближе к берегу, но из ботника не вылез, и мы стали обсуждать план бегства на приличном расстоянии.
— Скоро он на реку поедет, на ночь… Завтра либо послезавтра.
— А как же я узнаю?
— Я костер разожгу да стану головни с огнем кверху кидать… А ты поглядывай!.. Будь наготове!..
— Жди!
— Не обманешь? Перекрестись на солнце!
Я перекрестился на солнце и в свою очередь напомнил:
— А ты не обманешь?
— Как я тебя обману?
— А награда-то будет?
Кивнула головой, подмигнула и бросила:
— А ты уж помалкивай!.. Я не обману… Гляди!
И Марья, обернувшись к солнцу, тоже трижды перекрестилась.
— Ну пока до свидания!..
— Смотри же, ждать буду!..
— Ладно!..
Клятва на солнце, данная мне Замарашкой, теперь заполнила всю мою душу и все мое тело. Утки и выводки отошли на задний план. Все ожидания, все думы и мысли носились теперь около болотной красавицы, которую я, как рыцарь, должен был освободить из рук Кощея Бессмертного, и за это… Ах, зеленая юность! Ты и сама, как сказка, и все, к чему ты ни прикоснешься, превращается в сказку!.. Радостными и изумленными глазами смотришь ты, юность, на небо и землю, и сладостно пьешь и пьянеешь от зеленого винограда радости бытия… Разве от диавола, а не от Бога эта радость, от которой дрожал теперь каждый фибр тела и трепетала в сладкой истоме душа моя?..
Осматриваю ботник: крепок ли, не отстала ли заплата на дне, через которую и так уже бежит ручейком вода? Цело ли весло, достаточно ли крепка ручка, чтобы не обломиться во время усиленной гребли в случае погони? Выдержит ли ботник троих: меня, Марью и Пегаса?.. Не пришлось бы тебе, Пегас, плыть за нами вдогонку. К черту лавочку: лишняя тяжесть и неустойчивость. Маша сядет прямо на дно, а я на корму. Тебе, Пегас, негде… Ружье заряжу мелкой дробью: я вовсе не хочу убивать тебя, горилла. Я хочу только спасти от тебя Машу, да и самому остаться целым.
Необходимо ориентироваться, чтобы знать все ходы и выходы из этого лабиринта озер в реку, иметь на случай такие места, где можно укрыться временно, спрятаться от преследования, вообще надо все предвидеть и действовать наверняка. И вот днями я скользил на ботнике по озерам, рыскал в прибрежных лесах и зарослях, знакомился с выходами в реку, а как только опускался на воду розовый дымок, так я уже был наготове: сидел на вершине ивы и смотрел, не взовьется ли к небесам огненная головешка. Уже две ночи прошло в томительном ожидании. Не обманула ли? Не пошутила ли от скуки над барином?.. Сижу на иве, а Пегас под ивой. Я смотрю вдаль, где прячется в темноте моя тайна, а Пегас смотрит на меня и никак не поймет в чем дело. И вот в третью ночь, когда я готов был уже слезть с позиции, на фоне синих звездных небес взвилась и, описав круглую кривую, упала на воду огненная комета. Радостным страхом наполнилась душа, и я опрометью полез вниз и потом кувырком полетел с дерева…
— Тубо! Назад!
Я отшвырнул Пегаса с дороги, бросил в ботник ружье с веслом и, ссунув лодочку с берега, вскарабкался в нее и, крепко работая веслом, быстро поплыл на призыв. Пегас скулил в темноте, бегал по берегу, переплывал с одного острова на другой и не отставал. В темноте было слышно, как он тяжело отдувался, преодолевая тину и водоросли, хрипел и, вылезая на кочки, отряхивался… Но мне было не до Пегаса: небо прорезали, одна за другою, еще две кометы… Я и сам тяжело дышал от напряжения, изо всех сил работая обмотанным тиною веслом. Наконец-то!.. Темным силуэтом встал впереди заветный остров, на котором пылал костер. Около костра, в его красном дрожащем ореоле, рисовался силуэт женщины, машущей руками… Услыхала плеск весла, идет к воде, в руках узелок. Огляделся, наскоро перекрестился и врезался в заросли.
— Миленький!.. А уж я думала, обманешь ты меня…
— Садись! Скорее!..
Марья вошла в камыши и прежде всего обвила мою шею теплой рукой и крепко поцеловала, а потом уже взобралась в ботник. Перекрестившись, она прошептала:
— Ну теперь с Богом. Будь, что будет…
И мы поплыли. Ночь была безлунная, но звездная. Около попутных островков ползал мрак, и этим мраком я пользовался, чтобы незаметно двигаться к выходу в реку. Несколько раз плывущий за ботником Пегас пугал нас своим фырканьем. Испугала раз с испуганным кряканьем вырвавшаяся из камышей утка. Надоедливо попискивая, кувыркался над ботником копчик. Мы изредка перемолвливались словом, теряя уверенность в правильности направления, но когда эта неуверенность оказывалась напрасной, — то умолкали. Около часа пробирались мы камышами и наконец выплыли в реку.
— Слава тебе, Господи! — прошептала Марья и радостно засмеялась тайным сдержанным смешком. — Вот тебе, старый пес, и Марька!.. Обнимай там лягушку!..
— Куда же мы, Маша?
— В луга пойдем… В стог зароемся… И тепло, и мягко… Свое получишь, а с солнышком разойдемся: ты в одну сторону, а я — в другую… Погоди-ка, никак плывет кто-то!..
— Собака это…
— Посадил бы ее!.. Жалко; слышь, как она мается!
— Да теперь уж не стоит: вылезет на берег…
Я потихоньку свистнул, и вдруг… Не берусь описывать тот ужас, который охватил нас обоих:
— Стой! Вот ты как!.. Стой, говорю!..
И над рекой повисла крепкая ругань, злобная, ненасытная, торжествующая ругань: за нами гнался Ермила.
— Пропали, милый… пропали.
— Ляг на дне.
— Стой, мол!..
Марья упала на дно и заплакала, а я взвел курки ружья и снова напряг все силы на весло. Погоня была не так близка, как это казалось по силе голоса, бросающего нам вслед злобные угрозы и ругательства. Из них я понял одно только, что Ермила обнаружил бегство бабы, и если догонит, то дело кончится очень скверно для нас обоих…
— К берегу, к берегу… — шептала Марья.
А по берегу бежал Пегас и облаивал Водяного.
— Пиль, Пегас! Возьми его!..
Пегас понесся назад и удвоил свое нападение злым лаем… А я стал направлять ботник к берегу… И в этот момент ругань и проклятья заглушил вдруг гул ружейного выстрела, вслед за которым понесся жалобный вой Пегаса…
— Вылезай…
Марья, как кошка, скользнула по борту, ботник зачерпнул воду и чуть было не перевернулся. Я тоже вскарабкался на берег, но в тот момент, когда я хотел побежать следом за Марьей, резкая боль в ноге и гром нового ружейного выстрела в ушах остановили меня на месте. Я обернулся к реке и выстрелил в темноту.
— Скажи, слава Богу, что заряда нет, а то я тебя угостил бы!..
И опять тишина ночи задрожала от злобных ругательств и угроз смертью…
— Собаку твою убил, и тебе то же будет!.. Попомни это!..
Я дрожащими руками вложил второй патрон в ружье и пошел прочь от берега… А боль в ноге все увеличивалась и заставляла идти тихо и осторожно; прихрамывая и поддерживая колено… На руке чувствовалась липкая кровь, но душа ликовала: у него нет заряда!..
Пройдя с версту, я сложил рупором руки и закричал в темноту ночи:
— Марья!
Ответа не было… Я вздохнул и закричал к реке:
— Пегас!
Ответа не было…
Кое-как добрел до проезжей дороги и долго сидел здесь около часовенки. Сидел до самой зари и стонал от все усиливающейся боли. С попутным мужиком доехал до дому, а оттуда дедушка сплавил меня в земскую больницу. Чуть не потерял ногу. Врач оказался исключительным поклонником хирургии и настаивал на ампутации… Обошлось, однако, благополучно. Целый месяц лежал в постели с вытянутой ногой и почти каждый день видел во сне болотную красавицу, звездную ночь, темную гладь озера и покачивающийся ботник. А когда разрешили ходить по комнате, я подходил к окну, из которого были видны покошенные луга с сложенными в стога сеном, смотрел, грустно улыбался и думал: «А могло бы выйти и иначе…»
А когда меня спрашивали, как все это случилось, я говорил:
— Водяной искусал.
Рана давно зажила, а как осенью заноет нога, так и вспомню всю эту историю… И еще вспоминаю, что молодость прошла и не вернется никогда уже и не расскажет мне больше такой сказки, которую я сейчас рассказал вам, друзья мои…
Русалка
Коротенький зимний день догорал, печально заглядывая в комнату. Мы сидели вдвоем молча, словно тяготились присутствием друг друга. Меркнувший свет и надвигающиеся сумерки будили в наших душах что-то далекое, неясное и милое, что убежало в вечность так же, как и этот прожитый день… Вот пройдет еще несколько минут, и огонь лампы убьет последние лучи дневного света. Мы впервые встретились после долгой разлуки; расстались юношами, а встретились почти стариками… Весь день мы вспоминали свою юность, рассказывали друг другу о пройденных путях жизни и вдруг, с наступлением сумерек смолкли… Казалось, что в наступившем молчании мы оба подводили итоги всей прожитой нами жизни… Я смотрел на опустившего голову друга юности и думал: «Где твои крылья?..» На широком открытом лбу его резко обрисовывались морщины, глубокие тени ползали по его лицу, и печально и сумрачно смотрели прекрасные глаза его в одну точку…
Обо всем переговорили за день. Обо всем вспомнили. Обо всем погрустили… Но осталось между нами что-то еще, недоговоренное, интимное, куда не хотелось пускать друг друга. И это чувствовалось обоими нами, и от этого в сумерках и тишине вырастала между нашей близостью темная стена и тяготила нас обоих… Оба мы чувствовали потребность перейти за эту стену и боялись увидать там то, что каждому хотелось бы спрятать…
— Да, все-таки жизнь прекрасна, и если бы можно было начать ее сызнова, я не повторил бы многих ошибок, которые сделал… Я взял бы себе другую роль… Не ту, которую сыграл на сцене жизни… — вздохнув, проговорил вдруг долго молчавший друг.
— Твоя жизнь прошла недаром… Тебя есть чем помянуть людям…
Собеседник махнул рукой и тихо бросил:
— Я говорю о личной жизни.
Он встал, откинул кистью руки назад волнистые, уже серебрящиеся сединой пряди волос и начал большими шагами ходить по комнате от угла до угла, собираясь заговорить о чем-то очень для него важном.
— Я не испытал в своей жизни того счастья, на которое имеет право каждый человек…
— Ты говоришь о любви к женщине?
— Да.
Опять долгое молчание, и вдруг смех, страшно поразивший меня своей неуместностью в тихом лирическом настроении, только что владевшем нашими душами.
— Говорят «ужас жизни», «трагизм человеческих страданий»… Но жизнь не только трагик, она — величайший комик и юморист!.. Уж если она вздумает пошутить, поострить, так создаст такой шедевр искусства, о котором нечего и мечтать нам, людям…
— Ты женат или… вообще…
— Я холостяк… Меня выбрала жизнь объектом одной из своих шуток в этой области… Впрочем если ты спросишь меня, был ли я счастлив, — я не сумею тебе ответить: ведь говорят, что счастье — в недостижении, а когда оно входит под кровлю нашего жилья, то, пробираясь в маленькую дверку, так наклоняется и съеживается, что мы его перестаем замечать…
Мало-помалу мы раскрывали друг другу тайное своих душ, и наконец рушилась темная стена, стоявшая между нашей близостью… Он рассказал мне шутку, которую выкинул над ним величайший из юмористов — жизнь!
* * *
…Я был безусым студентом. Занятый мировыми вопросами и судьбами человечества, я очень трагично смотрел на жизнь. Мне всюду мерещились драмы, и сам себе я казался большим человеком, которому суждено исполнить в жизни сильно драматическую роль… Любовь и женщина казались мне тогда помехами на пути героических подвигов, и полюбить, как это случается с каждым смертным, я считал ниже своего достоинства… Влюбиться, как глупый мальчишка, заниматься амурами, вздохами, поцелуями — в то время, когда и т. д., — да могло ли быть что-нибудь позорнее?!. Политическая экономия, задачи интеллигенции, разные «проклятые вопросы» поглотили меня с головой, и не осталось места ни в голове, ни в сердце тому, что вложено в каждого смертного неумолимым деспотом — природою. Отвлеченная мозговая жизнь отодвинула от меня все обыденное куда-то в задний угол, и мне казалось, что во имя отвлеченного принципа я готов вступить в бой с самой природой и выйти из этого боя победителем… Но вышло иначе… Исход же первого боя оказался сомнительным…
— Обратился в бегство?
— Нет. Воевал до последних сил. И вот как это было…
…Я перешел на третий курс и с сознанием своего полулекарского достоинства поехал к дяде в деревню, чтобы провести лето и отдохнуть. Мой дядя был старосветским помещиком. Это был очень добродушный человек, честный в личных отношениях с окружающими, имевший свою Пульхерию Ивановну[241] и совершенно всем довольный. Конечно, как и ко всем довольным жизнью людям, я относился к нему с полным презрением. Однако, не дядя и не тетя, а всего больше возмущала меня гостившая у них институтка Полина Владимировна, попросту — Поля. Меня злили ее институтские особенности: наивность, легкомыслие, отсутствие потребности «мыслить критически», думать и говорить серьезно, читать что-нибудь, кроме глупых романов, и особенно — делать что-нибудь неизящное: например, вымести комнату, починить дядюшке белье, покопаться на грядках огорода в земле; зато она была большая мастерица делать цветы, танцевать модные танцы, устроить необыкновенный головной убор…
— Пустушка! — говорил я со злостью, приглядываясь к этой изящной барышне…
— Опять цветочки делаете?
— Да.
— Приятное занятие?
— Очень.
— А главное — не головоломное!..
Помню, что даже красота ее серых глаз, обилие золотистых волос и изящность фигуры порождали во мне на первых порах какую-то жгучую неприязнь к этой девушке. И началась война…
— Фи! Какие грязные у вас ногти! — состроив брезгливую гримаску, говорила Поля.
— Ногти — пустяки… Вот когда в душе неопрятно — это скверно…
— Вы невежа!
— Я не имел вас ввиду… — говорил я, чувствуя величайшее наслаждение от своей находчивости.
Сделавши несколько попыток повлиять на институтку в смысле ее духовного и нравственного усовершенствования, я только окончательно убедился, что она глупа, бессодержательна и пуста, как пошлый французский роман…
— Я вам говорю серьезно, а вы — улыбаетесь!
— Право, мне скучно… Ничего не понимаю… И потом у вас ужасно смешно прыгает на голове вихор!..
— Другому достаточно показать палец, чтобы было очень смешно!..
— Что вы злитесь? Пойдемте лучше на пруд удить!
Я с сердцем бросал книгу в сторону.
— Конечно!.. А еще лучше — делать цветочки!.. — говорил я и, прищуря глаза, смотрел на пустушку, а потом шел деловитой походкой в отдельный флигель, где и погружался в Спенсера[242].
Прошел целый месяц в мелких стычках… Я успел приглядеться к институтским особенностям Полины Владимировны и перестал поражаться ее глупостью и наивностью… Изредка я стал замечать в ней, чего раньше не видел: остроумие и женскую сообразительность, полную всяческих неожиданностей… Какое-нибудь слово, замечание или жест — и я неистово хохочу… А потом думаю: «Что это? Ум, его меткость или просто детская простота?.. Случайность!» — решаю в конце концов, а все что-то беспокоит… Боюсь всякой несправедливости.
Однажды мы сидели на балконе, выходившем в большой запущенный сад, и пили вечерний чай. Почему-то, не помню, зашел разговор о студенческих беспорядках, и дядюшка высказал очень оригинальный проект успокоить студентов:
— Женить бы вас всех. Не принимать в университет, прежде чем не женитесь! А вам запрещают… Кабы я был министр, я вас всех женил бы, а тебя — в первую голову…
Все расхохотались. Я случайно встретил серые глаза девушки и смутился.
— Поля!.. Ты пошла бы за него? — спросил неожиданно дядюшка и ткнул пальцем в мою сторону.
Я поперхнулся чаем, а девушка залилась смехом, как канарейка.
— Я пойду за того, кого полюблю, и кто больше всего на свете полюбит меня!
— А ты? — обратился ко мне дядюшка.
Это было слишком. Я не мальчик!..
— Я не собираюсь вовсе…
— И прекрасно делаете! — сказала девушка. — Где уж тут думать о… когда горишь любовью ко всему человечеству!.. До жены ли тут?!
Щеки ее вспыхнули, в глазах сверкнули торжествующие огоньки, скользнула ироническая улыбка, и выглянули блестящие белые зубы.
— Не остроумно, барышня!
— Где нам?.. Мы — институтки…
— И… не умно…
— Вы невежа!..
Она сорвалась с места, расплакалась и убежала. Дядюшка посмотрел на меня через очки, пошлепал губой и сказал:
— Человечество любишь, а ребят обижаешь… А ведь как было бы великолепно, если бы твое человечество состояло из таких милых, таких чистых экземпляров!..
Дулись мы друг на друга не меньше недели. Сидим, бывало, за чайным или обеденным столом и не смотрим, боимся смотреть друг на друга. Я забронировался серьезностью и полным равнодушием: со стороны казалось — что стул, что Полина Владимировна — для меня совершенно одинаково. На деле же этого не было: я чувствовал на себе каждый случайный взгляд, мимоходом задевавший меня. Да и сам делал моментальные снимки глазами с красивой девушки…
Иногда ночью, сидя у раскрытого в сад окна в своем уединенном флигеле, я прислушивался к соловьям, лягушкам, кузнечикам и думал: «А вдруг она ночью вздумает выйти в сад и пойдет вот по этой липовой аллее?.. Увидит меня — подумает, что я мечтаю… и, конечно, о ней!.. Самомнение огромное!!.»
Я затихал и прислушивался. Набегал ветерок, и старый сад вздыхал от сладкой истомы. Доцветали яблони, вишни, в полном цвету были все клумбы, и голова кружилась от ночного дыхания цветов. Звонко дребезжали на пруду лягушки, жаловался кому-то соловей — и какая-то сладкая грусть прокрадывалась в душу… Никого нет!.. Только я, только синее небо, звезды, узоры деревьев, цветы, лягушки… А в сущности, чего мне бояться? Пускай проходит она по липовой аллее! И пускай думает обо мне, что ей угодно!.. Пора спать…
Я брался за створку окна, чтобы закрыть его, но почему-то медлил и вглядывался в синюю мглу ночи, изрезанную причудливыми узорами древесных ветвей и листьев… А когда укладывался в постель — все-таки думал о ней и о своей несправедливости.
Так продолжалось недели две: открытые схватки прекратились, но обе стороны были наготове во всякую минуту сразиться с врагом… Со стороны казалось, что мы просто ненавидим друг друга, а между тем…
Между тем, я ловил себя все чаще на желаниях встретиться за чаем, за обедом, в саду. По ночам бродил около серебрящегося под луной пруда, слушал, как верещат лягушки, как шепчутся под теплым ветерком камыши, и думал: «А вдруг из камышей выглянет русалка?» И всегда эта русалка принимала образ моего врага с золотистыми волосами и насмешливыми серыми глазами…
И вот однажды, в синюю тревожную лунную ночь, я действительно увидал русалку… В грустной задумчивости бродил я по старому, запущенному саду. Было тихо, и мои шаги странно звучали под старыми липами. Помещичий дом угрюмо выглядывал сквозь деревья светящимися под луной стеклами окон; огней не было — они давно погасли… Спят!.. Рано заваливаются спать. Не с кем слова сказать!.. Неужели и эта… барышня спит, как младенчик?.. Да, и в ее окне темно… Люди! В такую дивную ночь!..
Побродил по всем аллеям, спустился к пруду… Что такое? Плеск весла!.. Кто это?.. Ба! Наша девица!.. Стоя на вертлявом ботнике с веслом, она тихо движется, пробираясь среди камышей… Что-то грустно и тихо напевает… А ведь похожа на тоскующую русалку!.. Почему-то впервые вздрогнуло и застучало сердце… Бог с ней! Еще вообразит, что я подглядываю или ищу встречи и примирения. Притихла, перестала мурлыкать… Должно быть — заметила…
Круто повернул к кустам и ушел от пруда. Не прошло пяти минут, как по саду пронесся звонкий отчаянный крик… Я стремглав метнулся под гору, к пруду, не считаясь ни с какими преградами…
— Что случилось? Где вы?..
— Потону!.. — несется из камышей крик, полный ужаса и отчаяния.
Моя русалка забралась в камыши, ботник перевернулся, и теперь она, вся мокрая, полная предсмертного ужаса, вскарабкавшись на дно ботника, взывала о помощи. Откровенно говоря, я знал, что в том месте, где произошло крушение, — не особенно глубоко, во всяком случае, не «с головой»… Но не в этом дело. Потонуть можно и в кадке с водой… Она потеряла самообладание, плавать не умеет. Есть ли время рассуждать?.. Не раздеваясь, в чем был, кинулся в воду, притянул ботник ближе к берегу и, взяв на руки мокрую русалку, вынес и поставил на траву.
Она напоминала под лунным светом алебастровую[243] статую одной из Венер, которых ставят в богатых садах. Легкое белое платьице, похожее на рубашку, прилипло к ее телу и нескромно обнаружило все линии молодой стройной девушки; прикрываясь руками и сжавшись, она стояла и плакала от стыда и пережитого ужаса, а я застыл в немом сочувствии ее несчастью.
— Не смотрите же! Уйдите!.. — капризно и требовательно, сквозь слезы, сказала вдруг русалка.
— Виноват!..
И мы разбежались в разные стороны.
Всю ночь я не смыкал глаз. Сидел у окна, вслушивался, что делается там, в доме, в окнах которого теперь пробегали изредка огоньки. Потом вышел в сад и стал ходить гордой походкой спасителя. Солидно покашливал, напевал и вообще чувствовал в себе неизъяснимую признательность… «Хорошо, что я не спал и случайно бродил по саду: утонула бы наверняка… — говорил я сам себе. — Завтра стали бы искать бреднем[244] и вытащили бы мертвую русалку…» Представлял себе берег пруда и лежащую на траве белую девушку с открытыми серыми глазами, с разметавшимися золотистыми волосами… Что ни говори, а она красива!.. И не так глупа, как показалось на первых порах… Институтское воспитание!.. При других благоприятных условиях из нее мог бы выйти дельный человек!.. Несомненно! Не спится… Брожу по саду, а ноги как-то самовольно идут по аллее, ведущей к той стороне дома, где светится огонек… Это — ее комната… Что-то она теперь чувствует, думает ли о том, что я спас ее от смерти?..
Запели петухи. Заиграли на небе зарницы, и легкий синеватый туман заклубился над спящим прудом и камышами. Сходил на то место, где произошла катастрофа, посмотрел на опрокинутый ботник, на то место, где стояла мокрая русалка… Что это такое?.. На траве? Поднял, осмотрел:
— Должно быть, подвязка…
Голубенькая резиновая ленточка с ушком и пряжечкой… Несомненно!.. Мокрая… Вытер носовым платком, оглянулся вокруг и спрятал подвязку в карман. Зачем?.. Не знаю. Инстинктивно. Надо отдать… Хотя и знал, что теперь не время лезть с подвязкой, но все-таки пошел к светящемуся окну. Подвязка была отличным самооправданием во всех дальнейших полусознательных действиях моих… Приближаюсь к окну… Даже не занавесилась! Стоит на постели, на коленях, с распущенными волосами, и молится Богу!.. Совсем детка: беленькая, тоненькая, беспомощная, словно ребенок лет пяти после ванны!.. Однако это подлость — подсматривать в окна!.. Да ведь это случайно…
Отошел, и долго улыбка восхищения не сходила с моего лица. Так с этой улыбкой, не раздеваясь, я и уснул, облокотясь руками на подоконник распахнутого окна, с зажатой в руке подвязкой…
— Эге, брат!.. Что ты это… плачешь, что ли?..
Раскрываю глаза: дядюшка!.. Пока я успел прийти в полное сознание и стряхнуть сладкий сон, дядюшка выдернул у меня из руки голубенькую ленточку и, осмотрев ее, покачал головою:
— Ну, рыцарь подвязки[245], иди чай пить!..
— Отдайте!..
— Зачем тебе?
— Не мне отдайте, а… надо возвратить… — в смущении заговорил я, поняв наконец, в чем дело.
— Молодец! Спасибо! — и дядюшка вдруг обнял, поцеловал меня и прослезился.
— За что? Что вы!
— Тебе следовало бы медаль за спасение утопающих, но я тебя просто поцелую…
«Ага! Вот в чем дело!..» Приятно и как-то неловко, совестно… Приятно, что оценено по достоинству мое самоотвержение, но неловко выслушивать похвалы своей храбрости.
Пошли пить чай. Тетушка погладила меня по голове, я огрызнулся. Не мальчик, в самом деле! Ее нет. Не выходит. Стараюсь этого не замечать, но украдкой посматриваю на дверь, в которую она должна войти… Хочется спросить, но воздерживаюсь. Это — достойнее.
— Полина! Где ты там? Надо же, по крайней мере, поблагодарить того человека, который спас тебе жизнь!
— Оставьте, тетя! Не надо никаких благодарностей… Не люблю… Это долг всякого из нас…
— Долг-то долг, а все-таки не всякий будет своей жизнью рисковать…
Я махнул рукой и сбежал с террасы в сад.
— Что с тобой?!
— А ну вас!..
— А подвязку-то все-таки отдай!
— Ах, да! Извольте!
Я небрежно выкинул из кармана на стол голубую ленточку и пошел в свой флигель. Подхожу к окну и слышу, что кто-то возится и шумит в моей комнате. Должно быть, Лукерья прибирается там… Заглянул в окно и застыл в изумлении: Русалка украшает цветами мою комнату!.. Не ожидал… Сконфузился, согнулся и, проскользнув под окном, скрылся в кустах. Когда через чащу листвы промелькнуло светлое девичье платьице — нетерпеливо пошел в свое жилище… Батюшки!.. Цветы, цветы, цветы!.. А на столе розовый листочек и на нем: «Герою, моему спасителю, слава!!!»
Рассказчик смолк и опустил голову. В нашей комнате было совсем темно; густой мрак ползал по углам под потолком. Отблеск зимней ночи смотрел в окно белесоватым пятном. Кругом было мертвенно-тихо. Где-то вдали протяжно постукивал часовой маятник, и бежало, бежало время, бежала с ним жизнь…
— Ну а дальше?
— Дальше?..
Рассказчик иронически усмехнулся.
— Все это была прекрасная прелюдия к злой комедии, которую сыграла со мною жизнь… Ты, конечно, уже понял, что я проиграл бой на всех пунктах… Но, победивши меня, Русалка и сама потерпела поражение…
…Стоял сентябрь. Пожелтевшие листья, кружась, падали на дорожки сада, сбивались в кучки и жалобно шелестели под ногами. Оголенные листья, как выстроившиеся в ряд солдаты, стояли в грустной задумчивости; сквозь их ряды, из-за пруда, улыбалось заходящее солнышко, и в его улыбке, усталой и печальной, казалось, вся природа прощалась с последними теплыми красными деньками. В увядших цветниках жалобно попискивали какие-то маленькие птички…
Это был день нашей разлуки… Мы шли молча. Я страдал, думая о том, что завтра я уже не буду ходить здесь по саду с милой девушкой, — но ни одним мускулом не выдавал своего душевного состояния. Русалка была как-то странно весела, порывиста, говорлива. Мне думалось, что она понимает мое страдание и, кокетничая, смеется над ним, поддразнивает побежденного… Присели на старую, покосившуюся скамью.
— Дайте мне перочинный нож!..
— Зачем?..
Подал ей нож, и Русалка стала вырезывать вензель… Вырезала две переплетенные заглавные буквы наших имен и сказала:
— На память о вашем геройском подвиге.
Торжествует! Издевается!.. Я побледнел от злости и страдания.
— Итак, вы уезжаете…
— Итак, я уезжаю…
— Что же вы мне скажете на прощание?..
Хотелось броситься и целовать руки, глаза, волосы, хотелось заплакать. А я опустил голову и резкохолодно произнес:
— Жалеть на обоим, кажется, не о чем. Оба ровно ничего не теряем…
— Вы думаете?..
— Да.
Маленькое молчание, и потом:
— Пойдемте! Боюсь простудиться… Слышите: за вами лошади приехали?!
Встали и пошли к дому.
— Вы хоть бы на прощание посоветовали мне, что делать по выходе из института? Ведь я будущей весной кончаю…
— Поезжайте учиться. Набирайтесь ума побольше…
— Ну с меня хватит…
Молча сидели мы все в столовой, а у крыльца позванивали колокольчики, отдаваясь нестерпимой болью на моей душе… Посидели, — дядюшка с тетушкой помолились, — и мы стали прощаться. Все вышли на крыльцо провожать меня. Русалка стояла позади всех и пряталась за спинами дядюшки и тетушки. Украдкой она выглядывала, кутаясь в шаль, и тогда в ее взоре я замечал какую-то странную растерянность: то улыбалась, то хмурилась…
— Ну с Богом!..
Вздрогнули колокольчики, колыхнулся тарантас, и поплыли мимо дорогие лица. А потом пара завернула за угол сада, и все оборвалось… Лошади побежали быстро, весело; погнались за тарантасом собаки, и скоро спряталась старая барская усадьба за горкой…
— Эх, Русалка!.. — прошептал я и стряхнул со щеки теплую слезу… Дорогой, отыскивая папиросы, я натыкаюсь в кармане пальто на письмо в конверте, вынимаю его и весь вспыхиваю огнем радостного предчувствия… Она! Она!.. Русалка! Ее почерк!.. Руки трясутся, тарантас трясется, сердце трясется, голова трясется… Разрываю конвертик…
«Лучше бы меня не спасали, потому что меня не любит тот, кого я люблю и никогда не разлюблю! Русалка…»
— Стой! Ямщик!.. Стой!..
— Тпру! Что такое? Забыл, что ли, чего-нибудь?..
— Стой же!.. Черт тебя…
Лошади остановились.
— Потерял, что ли… обронил чаво?
— Потерял…
— Вертаться, что ли, будем?
Ямщик стал было круто поворачивать назад тарантас, но я закричал: «Тпру»… Погоди!.. Надо подумать…
Ямщик спрыгивает с облучка, поправляет сбрую на кореннике и ждет, опустив руку с кнутом.
— Ну думай, что ли!.. Назад — так назад… вперед — так вперед!..
— А, все равно… Поедем дальше!..
Всю дорогу до станции ликовала моя душа, как в детстве за Светлой заутреней… Я то пел, то смеялся, то разговаривал сам с собою:
— Люблю?
— Несомненно!..
— Женюсь?
— Обязательно!
— На Русалке?
— Только на ней и ни на ком более!..
И потом во все горло пел: «Тебя-я я, вольный сы-н эфи-и-и-ра, возьму-у в надзвездные края… и будешь ты царицей ми-и-и-ра, подруга-а вечная моя-я…»[246]
— Ну и веселый же ты, барин! Дай-кось папиросочку!
— Папиросочку! Изволь, изволь, голубчик! С удовольствием! Сколько хочешь!..
Со станции пишу ответ: «Люблю, тоскую, безумно счастлив, целую руки, ноги, глаза…» — Ах! «Глаза» надо впереди поставить!.. Рву бумагу, пишу снова… Готово!
— Это отдай барышне прямо в руки!.. Знаешь?
— Которую Русалкой-то прозвали?
— Да!.. Прямо в руки, чтобы никто не видал! Вот тебе за это целковый вперед, авансом, а исполнишь — и она тебе даст.
— Ты ей написал тут про это?
— Написал.
— Верно?
— Написал!
— Вот спасибо!.. Слюбился с ней, что ли?.. Поднес бы, что ли, рюмочку!..
— Валяй!.. Налейте ему рюмку!..
— Вот эту, котора побольше! — показал пальцем ямщик. — Ну, поздравляю… Ловкий ты!.. Да чего на них, на девок, глядеть!.. На то их и Бог сотворил, чтобы…
Засвистел паровоз, подполз поезд. Я поцеловал ямщика, напомнил ему еще раз про свою записку и влез в вагон… Добр был удивительно: на одной из станций уступил свое место старушке, на другой — дал кондуктору за огарок свечки — полтинник, на третьей — отдал свою подушку какой-то девушке, а сам спал на собственном кулаке…
Так прекрасно начался мой роман!..
Рассказчик снова замолк и стал ходить из угла в угол. Я ждал, а он медлил.
— Чем же он кончился?..
— Не хочется рассказывать… Оскорблять все то, что я тебе рассказал…
— Встречались потом?..
— Мы с Русалкой?.. Да не только встречались, а… Сразу не поймешь, надо уж все по порядку…
…В этот год были студенческие беспорядки, и я вылетел с волчьим паспортом из университета и попал в места не столь отдаленные. Русалка кончила институт и поехала в Москву учиться. Между нами шла горячая переписка. Едва ли когда-нибудь почтовое ведомство пересылало такое количество поцелуев, клятв, восторженных молитв, как это пришлось ему в этот год… Русалка, видимо, читала Шиллера[247], ибо именами всех его благородных героев называла меня в своих детски чистых и детски искренних письмах. Любовь разгоралась на расстоянии еще сильнее, чем горела раньше. Оба мы были в сладком поэтическом угаре, изнервничались и плакали над письмами. «Не могу больше жить в разлуке… Не могу!» — кричали сердца на расстоянии двух тысяч верст друг от друга…
И вот однажды вечером, когда я, под влиянием близкой и у нас на севере весны, тосковал с особенной силой по моей золотоволосой и сероглазой Русалке, — дверь растворилась, и я закричал от радости: предо мной стояла с картонками в руках и звонко смеялась, скаля блестящие зубы, моя милая Русалочка!..
— Я не могла, не могла… Милый, милый… Если бы ты знал, как я истосковалась!
Все полетело к черту: стул, картонки, сумочки. Обнялись и стали целоваться… И оба смеялись, и оба радостно плакали, и не хотели больше выпустить друг друга…
Проклятый самовар, которого черт угораздил вскипеть именно в этот момент, разорвал наши объятия.
— Сестра, что ли? — спросила кухарка, ставя самовар на стол. — Вот оно кстати — и самоварчик вам!..
«Кстати!.. Черт бы тебя побрал с самоварчиком!..»
— Сестра, что ли?
— Невеста! — сердито сказала Русалка.
Баба укоризненно покачала головой и, уходя из комнаты, наставительно пробормотала:
— Сперва надо под венец, а потом уж целоваться!..
— А мы вот наоборот!.. — злобно крикнул я кухарке, а Русалка вдруг стихла и пригорюнилась… — Что ты, голубка? О чем?..
— Я поссорилась и с папой, и с мамой… Теперь ты один у меня…
Расплакалась вдруг, как маленькая девочка. Я утешал: пил с ее глаз слезы!..
— А где же ты, невеста, ночевать будешь?..
— В номерах!..
— То-то!..
Пошли отыскивать номера. Перевезли туда вещи. Долго гуляли по улицам города и обсуждали, как нам теперь быть и что делать. Оба боялись кухарки. Решили скорее повенчаться…
— У меня нет еще подвенечного платья!
— Зачем? Не все ли равно?
— Нет. Я хочу в подвенечном и… с певчими!..
— Не все ли равно?
— Нет. Уступи мне, милый! Ведь это бывает только один раз в жизни!
— Ну ладно, Бог с тобой! Но имей ввиду, что, во-первых, фрака у меня нет, а во-вторых, я его ни за что не надену…
— Ты как хочешь…
Начались приготовления к венцу и свадьбе. Я, как угорелый, бегал к попу, к шаферам, к свидетелям, а она — по лавкам, портнихам. Обедали у меня. Кухарка уже не сердилась, относилась благосклонно, только все торопила:
— Когда вас поп-то окрутит?.. Вы бы уж скорее! Долго ли до греха… — говорила она и, остановившись около притолоки, с завистью прибавляла: — А мой милый вот уже третий год в сырой земле лежит!..
Осталось всего три дня до свадьбы. Все было готово, все устроено, все сделано, и я томился и не знал, куда себя деть. Русалка говела, исповедалась, была настроена очень религиозно и наотрез отказалась целоваться. На этой почве вышла даже маленькая ссора:
— Не приходи ко мне!
— Почему?
— Мешаешь молиться…
— А тебе хочется быть святой?..
— Да, в эти три дня я хочу быть святой!..
— А завтра можно прийти?
— После обедни… Завтра я причащаюсь.
— Русалочка! Милая! Ты и без того святая. Я хочу молиться на тебя!..
— Не умеешь.
— Я буду стоять перед тобою на коленях, смотреть в твое личико и плакать о своих грехах…
— Завтра, после обедни… А пока до свиданья!..
— Дай поцеловать хоть руку!
— Нет.
Печально понурив голову, я шел по пустынному коридору номеров и потом бесцельно бродил по улицам. Завтра!.. И завтра она весь день не будет смеяться!.. И завтра она не поцелует!.. И завтра она будет гордой, холодной принцессой!.. «Русалка, Русалка!..» — шептал я сухими губами, сгорая от счастья… Пришло «завтра»… Так оно и вышло… Пошел и я к обедне и все время не сводил глаз с белого ангела с золотистыми волосами. И сердился на ее святость: не хочет обернуться, не хочет подарить ласковым взглядом… Прямо не существую!.. После причастия холодно приняла мое поздравление и выдернула руку, когда я сделал попытку наклониться… Молча шли мы из церкви. Я сердился на холодность…
— Мы уже похожи на законных супругов!..
— Что ты говоришь?..
— Пойдем сегодня в театр!.. Приехала оперная труппа: это здесь редкость. Ставят «Фауста»[248] … Пойдем, Русалочка! Прошу тебя! Не отказывай мне в этом удовольствии! Ты слушаешь или нет?.. Где ты витаешь мыслями?..
— На «Фауста»?..
— Ну да!
— Там — черт…
— Но там есть и ангел!.. Ты просто капризничаешь…
Я пустил в ход все свое красноречие, всю свою иронию, всю хитрость и логику…
— Ну хорошо. Пойдем!
— Наконец-то!..
Я повеселел.
— Хитрый ты!..
Ну, слава Богу, наконец улыбнулась!.. И даже погладила сердце ласковым, немного лукавым взглядом.
— Идем брать билеты!..
Взяли билеты.
— Пойдем ко мне!..
— Нет.
— Ну, к тебе!
— Нет.
— Ни туда, ни сюда!.. Я даю тебе честное слово, что ничем не оскорблю твоей святости!..
— А ты думаешь, что я сама…
Она не договорила…
— Значит, до вечера?..
— Да.
— Я зайду за тобой в шесть вечера.
— Заходи в семь…
— В половине седьмого…
— Не ранее семи!..
Русалка пожала мне руку и скрылась за дверью номеров. Я посмотрел на часы и вздохнул: до семи оставалось ровно восемь часов. Куда их деть?.. Пойду домой, возьму Маркса и углублюсь в изучение!.. Что, в самом деле, за миндальничанье!.. Не мальчик. Не гимназист… Прихожу домой, а там шафера, товарищи по ссылке. Ругаются на партийной почве. Обрадовались появлению нового человека и схватили за горло вопросами… Ничего не понимаю, притворяюсь, что слушаю, вникаю, мотаю головой, а в голове вместо Маркса — Русалка!.. Шум — неприятен, хочется одиночества, хочется спрятаться от всех, лечь, закрыть глаза и думать только об одной Русалке. Мешают думать, раздражают…
— Что ты печален?..
Злые шутки:
— Завтра женится… Радоваться особенно нечему!..
— Полина Владимировна все молится!..
— Каким богам?..
— Она беспартийная…
Ушел за перегородку, бросился на постель и заткнул уши.
— Что с тобой?
— Голова болит.
— Идем сегодня на «Фауста»?
— Н… не знаю…
Никуда не спрячешься. Хотелось посидеть вдвоем и слиться душами в радостных и скорбных звуках музыки, а тут эти… иронически настроенные товарищи… В чем дело? Почему любящий человек в их глазах только мишень для пошлого остроумия?.. Неужели мы с Русалкой — только смешны?.. Никуда не спрячешься от Мефистофеля…
Один из товарищей подошел к постели, положил свою руку мне на лоб и сказал:
— Никакой температуры!
Потом взял лежавшую рядом со мной книгу, посмотрел на заглавие и, отбросив в сторону, печально свистнул:
— С Марксом спишь?.. Перед свадьбой-то?
Это была уже не шутка, это — оскорбление!.. Оно переполнило мою душу неистовством. Я вскочил с постели, крикнул: «Идиоты!» — и, хлопнув дверью, ушел из дому. И опять я бродил по улицам, выбирая самые малолюдные, захолустные. Вышел за город и только тогда свободно вздохнул. Тихий вечер был полон предчувствий и близкой весны. В сумерках, синеватых и розовых, среди глубокой тишины слышался шепот тающих снегов. На закате громоздились розовые сказочные замки неведомого счастливого царства… В душу веяло от них тихим удовлетворением и кроткой примиренностью с землей и небом. И вдруг мне захотелось упасть на колени, молиться, и сладостно плакать… «Русалка! Русалка!.. Видишь — на моих глазах слезы?..»
Плавно понеслись из города удары церковных колоколов, и меня вдруг потянуло назад, в сверкающий вечерними огнями город, где пряталось мое счастье… Шесть часов!.. Уже шесть часов!.. Оглянулся, быстро перекрестился и, нахлобучив шапку, быстро зашагал к городу. Пришел, конечно, рано: семи не было. Русалка одевалась и не впустила меня в комнату. В ожидании я мерил коридор номеров крупными шагами и сердился, что маятник часов стукает медленно-медленно…
— Можно! — прозвучал наконец в тишине любимый голосок через приоткрытую дверь, и я, едва сдерживая ноги, степенно вошел. Русалка была нарядна и восхитительна… Я смотрел на нее изумленными глазами, и у меня рождалось сомнение: «Неужели эта сказочная принцесса, прекрасная и гордая, любит меня и завтра сделается моей женой?» Невероятно!..
— Опять смотришь в упор!..
— Не буду…
Да, лучше уж не смотреть… Прыгает сердце в счастливой, сладкой тоске… О чем? Не знаю… Я стоял у окна, смотрел на улицу и тихо напевал мотивы из «Фауста». Рисовался сад, лунная ночь и счастливые Фауст и Маргарита…
— О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться! — жалостливым тенорком вытягивал я, стараясь не глядеть на Русалку.
— Пора?..
— Да, пора, пора… Дай, я помогу тебе надеть шубку!
— Сама!..
— Нет, нет!.. Голова кружится от твоих духов…
— Буржуазно?..
— Нет, нет… Почему?..
— Давай руку!..
Я подал Русалке руку, и мы двинулись в театр. Впервые мы шли под руку, и, вообще, я никогда еще в жизни не ходил ни с кем, кроме товарищей, под руку. Все время моя рука дрожала от счастья, я сам был горд, словно мне вверили красоту и любовь всего человечества.
Как вор с покражею, старался я провести Русалку в наши места и торопливо протискивался, не выпуская ее руки, среди толпившейся в дверях и коридорах публики. Нет, не удалось: увидели!
— A-а!.. И вы?
Обернулся и увидал опять иронически улыбающееся лицо одного из своих товарищей.
— И мы!.. Что же в этом удивительного?..
— На что ты сердишься?..
Театр был переполнен. Опера для этого города были диковинкой, и потому обыватели вылезли из своих берлог с чадами и домочадцами и, как мухи на варенье, сбежались на «Фауста». Духота и давка была невероятная. С трудом пробивая путь, добрались мы до своих мест и уселись. Говор, радостный гул, смешки, восклицания перемешивались с готовящимся к увертюре оркестром, наполняли зал нервным, хаотическим шумом, и среди этого шума было трудно говорить друг с другом… Впрочем зачем говорить?.. Мы обменивались взглядами, и этого было вполне достаточно… Щеки Русалки горели румянцем, глаза светились тихой радостью и радостным ожиданием, улыбка подергивала капризные губы, и пропадала святость… Доверчиво касалась она плечом моего плеча, наклоняясь, чтобы шепнуть о чем-нибудь, и не отнимала больше руки, когда я брал ее вместе с программой спектакля и не хотел выпускать… Стукнул дирижер палочкой, сразу все стихло, и грянула увертюра… Оркестр был неважный, но знакомые с детства мелодии и гармонии звуков затушевывали все недостатки… Сжались у нас сердца от трепета, и мы, вздохнув, прижались друг к другу и стали таять, как снег под солнцем…
— Боже, как я люблю «Фауста»!..
— А Русалку?
— Еще больше! — шепнул я, закрывая глаза.
Русалка положила свою сухую, горячую руку на мою, и я чувствовал, как билась кровь в ее жилах… Кончилась увертюра, взвился занавес, и глубокий старик с молодым голосом запел о великой тоске по ушедшей молодости… Потом он проклял все, что любил в жизни, и вступил в разговор с чертом… Заключили союз. Мефистофель выплеснул из чаши синий огонь, и тут…
Тут кончилась и моя увертюра…
Что-то вспыхнуло на сцене, кто-то закричал: «Пожар!..» Музыка сразу оборвалась, и страшная паника охватила толпу своими когтями. В одно мгновение она вихрем закружила людей, отняла у них радость, ум, чувство, все-все, и сделала одним многоголовым зверем… В зале было темно, а сцена пылала, и плач, рев и дикий стон уподобили театр зверинцу с ревущими львами, тиграми, медведями, попугаями…
Не помню никаких подробностей… Я опомнился только на улице и только тут вспомнил, что люблю Русалку… Я кинулся обратно, но толпа, как вода из прорвавшейся напруди, отбросила меня прочь. Я лез снова, и снова она меня отбрасывала… Кого-то затоптали в дверях…
— Русалки! Русалка! — кричал я в диком исступлении и бессильно плакал, как маленький мальчик, потерявший на улице мать… Кричали, плакали, смеялись люди; грызли друг друга, вылезая из дверей, и никто не внимал громкому, энергичному голосу, который, надрываясь, кричал:
— Успокойтесь! Остановитесь!
Толпа колыхалась около театра и не верила, словно боялась обмана…
— Успокойтесь! Огонь потушен! Спектакль будет продолжаться!..
Стих рев ужаса, быстро наполняясь взрывами облегчения и радости… Часть публики расходилась и разъезжалась, а часть потекла обратно…
Я стоял, трясся в лихорадке и не двигался с места… Я инстинктивно чувствовал, что увертюра моей любви кончилась…
Появилась Русалка. Опустив головку и закрыв заплаканное личико меховой муфточкой, она проворно уходила в глубь улиц… Постояв в отупении несколько минут, я вдруг сорвался с места и побежал вслед за нею. Несколько раз я догонял ее и несколько раз приостанавливался, но будучи в силах назвать ее по имени…
Как побитая собака на хозяином, шел я за Русалкой до самых номеров, а когда она скрылась за дверью, то долго смотрел в занавешенное окошечко, где светился до полуночи огонек. Вернувшись домой, я упал в постель и стал глухо рыдать в мокрую от слез подушку… Не помню, кок уснул. Проснулся, когда за окном играл веселый, солнечный день… Долго сидел на кровати, как помешанный, и при каждом звонке пугался и настораживался… Я ждал, безумно ждал появления Русалки, и безумно боялся этого… Не идет!.. Не придет! «Так что же делать? Что делать? — шептал я, крепко сжимая руками голову… — Ведь сегодня вечером мы должны венчаться!..»
Как больной, едва перемогающий и готовый надолго слечь в постель, я с трудом оделся и пошел… Опять долго ходил перед домом и боялся войти. Заслышав шаги, быстро оборачивался и шел прочь… Вышел из номеров швейцар без шапки и, остановившись на крыльце, стал переговариваться с кем-то через улицу… Стою вдали и смотрю на швейцара!.. Странный какой-то, загадочный швейцар!.. Боюсь даже швейцара… «Подлый трус!..» Не помню, когда еще я так презирал и ненавидел себя, как в эту минуту… «Ну, иди же!..»
Прошел мимо. Швейцар поклонился. Тогда я быстро повернулся, остановился и спросил:
— Моя знакомая… барышня дома?
— Они уехали… Утром рано…
— Когда?
— Сегодня…
— Куда?
— В Рассею…
— В другие номера?
— Нет. Уехали от нас, из городу уехали.
— Ничего она не оставила?..
— Из вещей?
— М… да… или записки.
— Кажется, ничего… А впрочем, дойдите наверх… Может, прислуге оставили, а мне ничего…
Деловой походкой, напевая от растерянности «трам-трам», я вбежал по лестнице и понесся по коридору… Тихо. Никого. Громко кашлянул. И вдруг дверь комнаты, в которой жила Русалка, растворилась. Я даже похолодел от ужаса и радости…
— Вам кого?.. A-а, я и не узнала вас…
Номерная горничная стояла в дверях с половой щеткою в руке.
— Ничего барышня не оставила?
— Нет, ничего… Войдите, посмотрите сами… Я только сейчас убирать начала…
Я вошел и обвел взором опустевшую комнату. В куче сора, у печки, белела масса мелких клочков порванных писем… Моя рука, мои письма!.. На окне полуувядшие цветы… При взгляде на эти небрежно брошенные цветы в мою душу широкой волной хлынула печаль, темная, бесконечная печаль.
С этими цветами на груди была моя Русалка на «Фаусте»!..
Я украл незаметно для горничной одну пунцовую гвоздичку и сунул ее в карман пальто. Постояв, еще раз обвел взором могилу моей любви и тихо вышел… До сих пор цела у меня эта гвоздичка. Я положил ее в свою любимую книгу, и там она засохла и сохранилась…
И теперь всякий раз, когда я хочу вспомнить о том, что и я был счастлив в жизни, я благоговейно раскрываю книгу и тихо целую увядший цветок моей жизни… Иногда при этом катятся из глаз слезы, а иногда я безумно хохочу, как хохочет Мефистофель над любовью, жизнью и смертью человека…
Баба
Бабы провожали мужей на войну. Много их сбилось в город: молодых и старых. Мужикам — некогда, остались работать, зато уволили матерей и жен. Многие бабы с грудными ребятами и с подростками — жены запасных, только что оторванных от земли… За городом, на лугу, против казарм, обосновался бабий лагерь. Не хочется уйти от казарм — все лишнюю минутку урвешь да хоть издали взглянешь, как «свой», еще бородатый и неуклюжий, марширует, пыля ногами, да и вместе с другими бабами легче горе кажется… Пестрит зеленый луг кумачовыми платками, синими кофтами, разноцветными сарафанами, и визг и ребячий плач не стихает в этом бабьем стану… Старушки охают, бабы плачут, голосят, бранятся, дети бегают, младенцы ревут…
— Вот оно, бабье ополчение! — шутят проезжие, а под сердцем сосет: жалко…
А в длинных двухэтажных корпусах казарм веселый, бодрый гул стоит. Окна все настежь: крик, смех, говор, гармоника, песни… И над всем этим какой-то дикий рев медных духовых инструментов, наигрывающих каждый свое…
— Милай! Где ты там сокрылся? Погляди хоть из окошка на мое горе-горькое!..
— Твой-то запасный, что ли?
— Запасный…
— И мой запасный…
Иногда из ворот казармы выбегал солдатик, перебегал через дорогу и пропадал в бабьем лагере. И там, где он пропадал, — начинался громкий вой и толкотня… Вырвавшись от своей бабы, солдатик бежал в казармы, а за ним гнались босоногие ребятишки:
— Тять! Тять!..
Фельдфебеля пытались разгонять баб, но всякий раз со срамом ретировались: в бабьем лагере начинался бунт — визг, брань, слезы, исступленные позы, грозящие руки и злобные глаза…
— Пес с вами! — говорил кавалер и уходил прочь…
Много слез выплакала Даша на зеленом лугу перед казармами. Только два раза видела «хозяина»: один раз на луг прибежал, а другой раз на смотру… Не узнаешь: и так-то низок да невзрачен был, а в амуниции еще меньше сделался… Все на нем широко, длинно, болтается…
— Как тебя, милай, изгадили!.. — вопила Даша, припав на грудь к маленькому солдатику.
Поговорили, как жить теперь. Заедят дома, без мужа. И так было несладко, а теперь, без «хозяина» — свекровь да золовки со свету сживут. Не любят. За что? А Господь их знает!
— Не пойду домой!.. В городу останусь тебя дожидать.
— Избаловаться, Дарья!.. У меня смотри: я строгий!..
— Вот, как перед Богом, говорю: этого, милай, не будет… Чай, я крест целовала…
Горнист сбор заиграл.
— Прощай покуда!
— Когда теперь еще увидимся?
— Это неизвестно… Постараюсь… А ты пусти, мундер — казенный… Пусти, Даша!..
Так и не пришлось больше слова сказать… Рано утром на чугунку погнали. Пыль, барабаны, музыка, песня, а с боков и позади бегут вприпрыжку бабы и музыке своим ревом мешают… К вагонам не пустили баб, чтобы визгу и плачу не было, а отъезжающие песни пели, кричали «ура», и музыка гремела долго, пока от поезда один дымок не остался…
— Милай! Где ты сокрылся? На кого покинул?.. Как я жить-то без тебя буду!..
— Иди! Иди! Проживешь как-нибудь! — пугнул Дашу станционный сторож, подметая сор с платформы…
Потянулись из города по всем дорогам бабы с ребятами, котомками, узелками, старушки с подожками…
А Даша осталась… Лучше в работу к чужим людям, чем домой в деревню…
* * *
Нелегко и в чужих людях… Кому дело, что у тебя сердце болит? Кому дело, что всю ноченьку напролет, вплоть до вторых петухов, слезыньки льешь? Твое горе, никому оно не нужно… А встать надо пораньше — только поспевай работать! И все не угодишь, все не ладно, на все господа обижаются.
Как нанималась, так барыня говорила ласково, а теперь на кажнем слове «дура»…
Муж из головы не выходит, музыка, с которой повезли солдатиков на войну, в ушах стоит, — жалобная, инда плакать хочется, — и думы улетают в ту сторону, где подымил и пропал поезд… Глаза полны слез, так бы упала на пол да заревела в три голоса, а барыня в кухне над душой стоит:
— Уходит молоко-то!.. Что ты стоишь, глаза разинула?!
— Задумалась что-то…
— У плиты стоишь, так глядеть надо, а не задумываться…
— Опять, барыня, во сне мужа видела… Быдта он — махонький, как робеночек… Пришел и плачет… Что ты, спрашиваю, плачешь?.. «Убили, — говорит, — меня, Даша, в сражении…» Взглянула на него и ахнула: кровь ключом из груди бьет… К чему сон этот?..
Вывалилась из рук тарелка и разбилась вдребезги…
— Видишь, к чему?.. Ротозейка!.. Все из рук валится.
По субботам ко всенощной отпрашивалась, горячо молилась Владычице сохранить мужа от вражьей силы, свечку ставила и возвращалась с успокоением. По воскресеньям к ранней обедне забегала подать просвирочку — помянуть «за здравие»…
— Больно уж ты богомольная… Барин сердится… Либо служить, либо Богу молиться!..
После обеда приберется, сядет к окошечку и, пригорюнившись, смотрит на улицу… Как пройдет мимо солдатик, так и вздрогнет сердце. Чужой, неизвестный человек, а словно родной. Так бы остановила да поговорила с ним!.. Счастливый: не пошел на войну! Из общественного сада музыка доносится: марш играют… И кажется, что движутся рядами солдатики, в золотой пыли сверкают штыки ружей, рябят в глазах потные, усталые лица… Между ними мелькает и лицо «хозяина»… На войну гонят… Так и упадет сердце…
— Даша!..
— Здесь, барин!..
— Куда барыня ушла?
— Не могу сказать… Не знаю.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать четвертый, барин…
— Замужем?
— Замужняя… Солдатка я: на войну мужа угнали…
— Скучно? Одной-то?
— А то разя — нет?.. Чай, я не старуха…
— Вишь, какая ты грудастая!.. А?..
— А вы, барин, не… оставьте! Нехорошо…
— Щекотливая?..
— Что вы делаете? Пусти-ка!.. А ты оставь, что ли!
Вот они, господа какие!.. Борода седая, а играть лезет… Кофту, охальник, изорвал… Своей жены мало ему… Как случится барыне уйти — он тут как тут. А что сделаешь? Его ведь не ударишь!.. И чего только не говорит: и красивая, и румяная, и сдобная, и лучше нет!.. А чего хорошего? Поглядится в зеркало, улыбнется… Неужели взаправду — красивая?..
Попался барин барыне: увидала, как мять начал… Сволочью назвала, желтым билетом пригрозила и вон… За что?..
— Развратная!..
Вот ведь они какие!..
Долго без места болталась. На постоялом два месяца жила. Господи, чего только не насмотрелась!.. Была рада-радешенька, когда опять к господам в услужение попала… На этот раз барыня попалась хорошая: та была злющая да горластая, а эта — доброй души и кричать не любит… Той, бывало, все не угодишь: то перепрето, то недопрето, то — пересолено, то недосолено, поставишь не так, положишь не этак, а эта барыня — согласная, никаких пустяков к сердцу не принимает. И двор хороший: есть с кем поговорить, к кому вечерком на минутку забежать, умного разговору послушать… Кухарка в соседях, Варвара Ермолавна, хорошо на картах гадает, горничная Саша хорошо по «соннику» сны разгадывает… Один день в неделю барыня на все четыре стороны пускает: иди, куда хочешь, только чтобы к утру на своем месте быть. И кавалеры на дворе есть… Не старуха ведь: другой раз охота, чтобы на тебя, нарядную, мужчина поглядел!.. Поглядел, пошутил, ласковым словом подарил. От слова не станется, а женской гордости все-таки приятно… Никаких «глупостей» в голове нет, а отчего другой раз не пошутить да не посмеяться?.. Дворник Семен хорошо на гармонике играет. Поздним вечерком на лужке на бревнышках, как куры на наседлах, кухарки да горничные рассядутся, а Семен возьмет гармошку и зальется: «Матаню» больно хорошо отжаривает… Индо все горе забудешь — плясать захочется… К Варваре Ермолавне дружок ходит: видный из себя мужчина из антиллерии… Про войну рассказывает, газету читает.
— Ну-ка, нет ли там чего про моего-то?..
— Кто он? Пехотный?
— Солдат… В Бузулукском полку…
— Про солдат не пишут… Разя уж который героем каким себя показал: знамя у неприятеля отбил или какие чудеса храбрости показал…
— Раскинь-ка, Варвара Ермолавна, на картах! Что они мне скажут?..
Раскинет Варвара карты, молчит, соображает, а у Даши сердце стучит и лицо пылает.
— Нехорошо что-то… Удар тебе какой-то…
— Что уж это ты!..
— Все может быть, наша служба такая: сегодня жив, а завтра пуля в сердце! — замечает кавалер из антиллерии…
На Рождестве к балаганам под качели ходили… У всех — кавалеры, только Даша одна, как сирота. Смотрели на комедиантов, когда они на балкон выходили… Холодно, изо рта пар идет, на усах иней сверкает, а они в штанах в обтяжку, в цветном ластике[250], словно в чем мать родила; даже глядеть стыдно… Все шутят — весь народ около балагана со смеху покатывается… На качелях качались… Все попарно в ящики сели, а Даша одна…
— Дозвольте, барышня, с вами компанию разделить?.. Ящик на двоих, а вы, между прочим, одни!..
— Садитесь! С удовольствием! Почему же?..
Военный же… Плывет ящик к небу, а Даша на соседа косится…
— Ой, матушки!.. Страшно-то как! Дух захватывает!.. — закричала Даша, когда ящик, качнувшись, вниз поплыл, и схватилась за руку соседа.
— Ничего не будет!.. Не опасайтесь! Я вас поддержу…
Слово за слово — разговорились. Когда с качели слезали, руку подал. Голова кружится, все еще кажется, что под небом летаешь, из стороны в сторону качает… Поддержал. Пошли все к музею — он не отстает: в паре с Дашей шагает. Очень разговорчивый… В положение вошел, про мужа расспросил, успокоил, что писем нет: некогда писать их в военное время; про свое счастье рассказал: воевал с китайцами, рану имел, а жив остался и кроме того крест Георгиевский получил; обнадежил: что китаец, что японец — одна дрянь: как в штыки ударишь — он бежит без оглядки!..
— Конечно, на всякой войне могут убить, а только я так считаю, что цел и невредим ваш супруг вернется… Помяните мое слово!..
— Дай-то Бог!..
Проводил до дому. Больно приятно послушать такого человека, умеет успокоить, словом приласкать…
— Будем знакомы!..
— С удовольствием!..
— Дозвольте как-нибудь побывать у вас?..
Варвара Ермолавна свои именины на праздниках справляла: в будни некогда. В кухне тесно да и неприятность может от господ выйти: собрала гостей в трактир «Лондон». Отдельный номер взяли, пили чай, пиво и наливку. Пироги с собой были… У этих кавалеров чутье прямо собачье: пришли в «Лондон», а он уж там сидит…
— Какое приятное нахождение! — говорит. — Позвольте вас, Варвара Ермолавна, с праздником поздравить!
Подсел. Свою пару пива выставил. Очень веселый, разговорчивый, обходительный. Мальчик гитару принес: спел под гитару про войну: «Тебя с победой поздравляю, себя — с оторванной рукой!» Даша расчувствовалась: вспомнила мужа и заплакала. Все смеялись, а он понимает человека: пожалел, погладил по руке, вздохнул:
— Очень я вас, Дарья Петровна, понимаю…
И так она благодарна была за эту симпатию, что крепко ему руку под столом сжала…
А Варвара Ермолавна подпила наливочки, хлопнула в ладоши и запела:
— И пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем…
— Что же это ты, Даша, чай, ты на именины, а не на похороны пришла…
— Извините уж…
— На-ка наливочки!..
Выпила, разрумянилась, в глазах слезы, а смеется: больно занятно кавалер рассказывает, как китайца поймал…
В трактире шум, хохот, грохот посуды… Живет народ… Плачь не плачь, а мужа не воротишь… А над ухом кавалер наклонился, прямо в щеку дышит и тихо говорит:
— Пригубьте, Дарья Петровна!.. Все ведь помрем!.. Ей-Богу! Как пить дать… Вы такая красивенькая, во цвете лет, в полном соку женщина… Два раза жить не будем… А насчет супруга не беспокойтесь… В свое время вернется… Не в монастырь же идти?.. Я сам рану имею…
Обнял за талию. Отвела руку — опять взял… Как огнем палит широкая, крепкая рука… Что же, и другие сидят с кавалерами и ласкаются!..
Хороший орган в «Лондоне»: больно жалостливо «Лучинушку» играет… Так бы махнул на все рукой и будь, что будет!.. В голове кружится, словно на качелях в ящике сидишь…
— Ласковый вы, Ефим Иваныч!.. Как родной мне…
— Я вас, Дарья Петровна, очень даже понимаю… Дозвольте с вами чокнуться за всякое благополучие!..
— Боюсь — пьяна буду…
— Одну!.. Неужели со мной откажетесь?.. Со мной-то?! А письмо вашему супругу напишем… Это для меня ничего не составляет…
Просидели до десяти часов… Проводил до кухни… Барыни дома не было… Вызвался письмо мужу писать. Даша принесла чернил и бумаги… Присели к столу, под жестяную лампочку. Ефим Иваныч засучил рукав, хлопнул по спине Дашу и долго скрипел по бумаге, а Даша смотрела чрез его широкую спину на бумагу и, хотя была неграмотная, но не отрывалась от пера, выводящего замысловатые заглавные буквы… Забудется и облокотится на спину Ефима Иваныча…
«Дрожащий супруг, умиленный Трофим Иваныч, во первых строках письма мое вам благословение и земной поклон в скорбях сердца моего в вековечной разлуке… Да сохранит вас для счастливой брачной жизни Матерь Божия и все угодники, сколько их есть. Денно и нощно рыдаю неутешимыми горючими слезами и не имею никакого утешения в скорбях. Вполне жива и здорова; в ожидании остаюсь до конца военных действий, чтобы соединиться с вами в полной нерушимой любви и согласии на многие лета…» — читал Ефим Иваныч, а Даша утирала концом кофты слезы и, покачивая головой, шептала:
— Хорошо!.. Очень хорошо!.. Все слушала бы!.. Уж так жалостливо, так жалостливо…
— А вы не плачьте, Дашенька… Не омрачайте себя…
— Не могу… Не хочу, а плачу…
Припала к широкой спине и расплакалась… Обернулся Ефим Иваныч, голова Дашина на груди у него лежит… Погладил по спине, обнял, поцеловал… Как вареная… Совсем размякла…
— Одна ведь я на свете, как сирота!..
Задул лампу. Плачет и шепчет:
— Милый, ласковый ты какой… Как родной ты мне стал…
* * *
Как оно вышло, — сама не знает… Значит, так уж быть тому… Видит Бог, что и в уме никогда не было этой глупости… А ведь мужику только раз дай волю — не отвяжешься… Стал в гости ходить. Не скажешь: «Уходи вон!»… Да ведь он ничего — добрый, обходительный. Посидит час-другой — никому вреда не будет…
Увидала его барыня в кухне:
— От кого ты?
— Сам от себя, ваше благородие! — отрапортовал унтер с серьгой в ухе и встал во фронт перед барыней.
— Ко мне, барыня… Сродственник…
Ухмыльнулась барыня.
— Напой его чаем! — сказала и пошла прочь.
— Всех чаем поить, так много чести будет! — пошутила Даша, а сама рада, что барыня без внимания оставила…
— Барыня из порядочных, — заметил гость.
— Не барыня, а брусника…
— Садитесь, Ефим Иваныч, к столу… Как люди… Сейчас самоварчик согрею…
— Можно-с…
Однажды в соседнюю квартиру забрались воры; утащили с подволоки мокрое белье. Этот случай большой переполох сделал в доме. Барыня стала бояться воров и как-то напомнила Даше:
— Не забудь все двери на ночь запереть…
— Нам, барыня, нечего боятся. Вот ежели в доме мужчины нет, тогда — опасно, а с мужчиной — ничего…
— Да откуда у нас мужчина?
— Я, уж извините, Ефима Иваныча ночевать оставила… Без мужчины нам, барыня, нельзя… Долго ли до греха? Вот какой случай на прошлой неделе был…
И, подперши рукой подбородок, Даша рассказала барыне такой ужасный случай, что та была совершенно довольна распоряжением кухарки относительно мужчины.
— А сам-то он?..
— Он-то? Что вы это, барыня?!. Он унтер-офицер, медаль имеет…
— Ночуй уж!.. — с сердцем бросила Даша кавалеру, вернувшись в кухню после разговора с барыней.
Ефим Иванович сидел с фуражкой в руках и ждал возвращения Даши, чтобы проститься и уйти.
Когда Даша позволила ему ночевать, он принял это предложение с достоинством:
— Можно-с! — хладнокровно сказал он, отбросил фуражку в сторону, позевнул и сладко потянулся.
— А то уходи! Просить не будем!.. Это барыня воров боится, а я ничего не боюсь…
— Можно и остаться! На дворе сырость, непогода…
С этих пор Ефим Иваныч уже не ждал особых приглашений…
* * *
Однажды утром пришел почтальон и кроме газеты подал письмо. Даша передала их барыне, а барыня остановила ее:
— Даша! Это письмо тебе!..
«От мужа!» — сказало сердце, и Даша, вздрогнув, вспыхнула румянцем. Барыне Даша ничего не сказала, запрятала письмо за пазуху и так ходила до вечера, поминутно вздыхая и схватываясь за грудь. Вечером зашел Ефим Иваныч, хотел обнять, — не далась!
— Не трогай!.. Прочитай-ка вот, не от мужа ли?..
— Можно-с… Манджурия… От супруга, значит… Значит, жив, и нечего было слезы проливать. Ничего ему не сделалось…
«Во первых строках письма моего шлю вам, любезная наша супруга, Дарья Петровна, низкий поклон и привлекаю вас к груди моей. Уведомляю вас, что я ранен в сражении в ногу и лежу в госпитале на поправку. Имею честь заявить, что я вышел в ефлейторы…»
Ефим Иваныч плюнул через зубы и скептически заметил:
— Велика птица ефлейтор!..
«Благодарение Господу, поправляюсь, но к военной службе признаюсь никуда негодным и надеюсь к Святой[251] быть у вас и припасть к груди вашей…»
— Стало быть, можно с законным браком поздравить!.. — сказал Ефим Иваныч.
Даша загорелась огнем стыда и уже не слушала, что читал Ефим Иваныч.
— Поздравляю, Дарья Петровна!..
Ефим Иваныч сплюнул через зубы, бросил письмо на стол и стал внимательно рассматривать свой светло-начищенный сапог.
— Не плюй на пол! Мыто!
Даша вдруг переполнилась злобою к Ефиму Иванычу. С ненавистью метнула она на него глаза и строго приказала:
— Уходи!.. И… чтобы я тебя не видала!..
— Это как же так?
— Уходи безо всякого разговору… Кончилось!..
— На улице дождь, ветер, слякоть, а я должен…
— Барыня не приказывает… Уходи!..
— Не пойду. Мне и здесь хорошо… Неделикатно с вашей стороны…
— Не младенец, должны понимать…
— А я хотел было вас на хорошее место определить: восемь рублей жалованья и чай-сахар отсыпной…
— Ты не муж, чтобы определять меня… Сказано — уходи!.. Не младенец…
— Конечно, не младенец, а унтер-офицер…
Ефим Иваныч долго упирался. На лице его застыло оскорбление, и гордость не позволяла так просто взять и уйти.
— Эх, ты, потаскуха!..
— Я тебе не жена, чтобы куражиться…
Ефим Иваныч взял фуражку, повертел в руке на указательном пальце и сказал с усмешкой:
— Ефлейтору наше почтение!..
И гордо вышел, сердито прихлопнув кухонную дверь, словно хотел навсегда заколотить там все прошлое.
В кухне было жарко, а Дашу тряс озноб. Погасив лампу, она полезла на печь и легла там, свернувшись комочком. Дождь шумел за окном, барабанил по железной крыше и стучался в стекло; ручьи дождевой воды со звоном катились по водосточной трубе; где-то неугомонно лаяла собака. Наверху, над головой, глухо отдавались шаги барыни, в раздумье прохаживающейся взад и вперед по комнате.
Не спалось Даше. Ползали неугомонные думы в голове и мешали забыться. Даша вздыхала, ворочалась с боку на бок и шептала:
— Матушка-Владычица! Спаси нас!
И подождать-то было недолго; двух лет не прошло, как угнали мужа… И все было хорошо, покуда не подвернулся этот унтер с серьгой.
— Усатый дьявол! — шептала Даша и начинала плакать… Не поправишь теперь дела: никуда своего брюха не спрячешь…
Отчаяние заползало в душу… Лучше сквозь землю провалиться… Высчитывала, сколько до Святой осталось…
Как мужу в глаза посмотреть?.. Плюгавый он мужчина супротив Ефима Иваныча, а задорный. Все норовит по морде, завизжит, как порченая баба, зенки кровью нальются… Однажды приревновал к свекору, так избил до полусмерти: целый месяц хворала…
— Матушка-Владычица!.. Заступи и помилуй!..
А что делать? Куда от мужа уйдешь?
Чего только не передумала за ночь Даша на печке… На другой день гадать бегала к Варваре Ермолавне:
— Скверно выходит… Удар тебе!
— Верно, Варварушка…
Заплакала, рассказала про свое горе…
— Провожаю и встречаю слезами…
Пришла прачка Василиса… Учила, как от мужа грех скрыть:
— Попрыгай с высокого!..
— Пороху с хлебом мешай да ешь почаще!..
— Грех-то, грех какой!.. Пропала моя головушка…
* * *
Весна пришла. Всем принесла радость… А Даша каждый день грусти предавалась… Прыгала уж и с крыльца, и с сундука, сколько уж пороху съела, — ничего не вышло… Барыня нашла порох, догадалась, выкинула вон…
— Барыня! Голубушка! Что же мне теперь будет?..
— Когда придет время — уйдешь в родильный дом — вот и все!..
— Муж придет на Святой, барыня!..
— Попросишь — простит!..
— Не простит, милая!.. Нет нам, бабам, прощения…
Как-то на Святой зашел на двор Ефим Иваныч. Поглядел в окно, прошел к Варваре Ермолавне.
— Что ты с бабой-то сделал, усатый черт?..
— Чай, они не махонькие? Сами понимать должны, что от этого люди родятся…
С горничной Сашей гулять пошли на лужок, к балаганам… А Даша сидела у окна:
— Христос воскресе, Дарья Петровна!..
— Что же, воистину Ефим Иваныч!..
Сделал честь под козырек и скрылся за воротами…
* * *
В конце Святой Даша сидела, пригорюнившись, под окном и слушала, как гудят веселые колокола.
— А дозвольте спросить, Дарья Петровна, куфарка, не здесь проживают?..
Этот пискливый тенорок так и резнул Дашу по сердцу. Как сидела, так и застыла на месте.
— А дозвольте спросить…
Маленький, плюгавый солдатик с чахоточным лицом кружился по двору и отыскивал Дарью Петровну. А Даша, здоровая, сильная баба, способная одним ударом отшвырнуть этого тщедушного человека, дрожала, объятая с головы до пят ужасом, и не отзывалась…
— Вон там она, во флигеле! — лениво бросил дворник. — А ты что за герой?..
— Супруг ихний буду!..
— A-а… Вон окошко!.. Муж!.. Хм!..
Солдатик заглянул в окно флигеля и опять пустил пискливым голосом: «А дозвольте спросить!»
— Тут я! — крикнула Даша…
— Ты, Даша?..
— Я!.. Не видишь, что ли?..
Распахнулась дверь, и Даша молча бухнулась в ноги к этому мизерному человеку и с воем стала каяться:
— Прости, Христа ради! Грешна пред тобой и перед Богом… Ты не святой, ну и я согрешила…
— Чиво? — выкрикнул солдатик, задрав на затылок фуражку.
Даша молча поднялась на ноги и молча показала рукой на свой живот.
— Это почему же? Эта штука? А?
Солдатик расставил ноги в стороны и подбодрился.
— С кем, стерва? — завизжал он, не дождавшись ответа, и с силой пихнул в живот Даши грязным сапогом…
Диким криком огласилась кухня. Даша покатилась на пол и стала корчиться в судорогах…
На дворе всполошились бабы, словно кто-то напугал кур в курятнике. Злобные лица женщин, кричащих, неистовых и бессильных жались к окну, руки, сжатые в кулаки, грозили солдату…
Но никто не шел на помощь…
— Зовите полицию! Зовите полицию!.. — кричал чей-то задыхающийся женский голос.
— Полицию? — передразнил солдатик. Голос его сделался еще тоньше, ругательства полились изо рта вместе с брызгами слюны…
— Убью! — кричал маленький человек и топтал ногами живот Даши…
Когда, продравшись через толпу любопытных, будочник отворил дверь в кухню, солдатик, отскочив от хрипевшей Даши, выбросил из рук окровавленный утюг…
— Собаке собачья смерть… — шептал он, сидя на стуле с трясущимися опущенными руками…
И все молчали… Было тихо: только тяжело дышал солдатик и хрипела на полу умирающая…
Волк
Сумерки опускались все ниже и все шире охватывали безбрежные снежные равнины…
На западе горела багровым пламенем узкая полоска заката, и розовый отблеск его еще дрожал на снежной поляне: казалось, что там день уходит под землю и, готовый скрыться, оглядывается назад с грустною улыбкой скорой разлуки.
Отовсюду надвигалась мгла, веяло одиночеством, равнодушием молчаливой смерти…
Порою словно вспыхивал ветер на снежных курганах и убегал куда-то в сумерки, а снежная пыль дымком гналась за ним, крутясь на гладких целинах снеговой равнины; тогда придорожные вехи, там и сям торчавшие из-под снега, вздрагивали своими озябшими голыми прутьями и что-то жалко-беспомощное, сиротливое было в их клонящихся долу силуэтах…
Быстро потухала багровая полоска заката. Сгущались и тяжелели сумерки. Поползли из-под земли, как очертания далеких гор, темные тучи. Потухли розоватые и палевые блики на снегах. Снежная степь хмурилась все больше и больше… Побежал ветер к закату и жалобно заплакал около одинокой старой березы… Темная, молчаливая долгая зимняя ночь быстро надвигалась со всех сторон.
По проселочной дороге, мало торной, трудно различимой в белесоватой мгле зимнего вечера, шел человек в серенькой шинели; голова его была повязана поверх фуражки с козырьком, через уши пестрым женским платком, кончики которого торчали под подбородком; за спиною болтался лыковый пещер[253]. Человек шел, сильно сгорбившись, и отмахивал шаг левой рукой, а правой опирался на подожок, который, вонзаясь острым наконечником в крепкий снег, жалобно повизгивал в такт торопливому беспокойному шагу… Опушенные снежной пылью брови, жесткие усы и небритый подбородок, меж которыми торчал красный вострый нос, пестрый платок через уши и ноги в лаптях, обмотанные рваным тряпьем и казавшиеся от этого мохнатыми и чрезмерно толстыми, сгорбленность и пугливая осторожность всей этой одинокой фигурки среди безбрежного снежного моря придавали человеку вид голодного рыскающего по степи волка.
Порою одинокий путник тревожно взглядывал в ту сторону, где погасла багровая полоска вечернего заката, и принимался бежать рысцой; и тогда в его пещере что-то побрякивало, под мышкой болталась палка, кончики платка под подбородком вздрагивали, как уши зайца, а под острым носом клубился белый парок… Поскрипывал снежок под жесткими промерзшими лаптями, что-то позванивало в пещере — и это еще более оттеняло одиночество и сиротливость бегущего среди снегов человека. Пробежав две-три минуты, путник, словно отчаявшись в своем намерении добежать куда-то, переменив вдруг рысь на тихий шаг, тяжело дышал и произносил кротким усталым голосом:
— Ах, ты, Боже мой милостивый!
И опять похрустывал лаптями по снегу и скрипел острым подожком…
Уже совершенно стемнело, когда проселочная дорога наконец оборвалась: она, как маленькая речушка, впала в большую дорогу, широкую, плотно укатанную, резко темневшую разбросанным по ней лошадями пометом… Уныла загудела телеграфная проволока, и темные силуэты телеграфных столбов побежали в обе стороны дороги и спрятались во мраке…
— Ах, ты, Боже мой милостивый!
Человечек остановился около одного из столбов, снял с руки варяги[254] и долго возился с жестяной коробочкой из-под монпасье, набивая задрогшими руками цигарку из газетной бумаги. Когда ему удалось наконец закурить, он стал маяться на месте, попыхивая в темноте огоньком цигарки, как маленькая молния вспыхивавшим и по временам озарявшим острый нос и побелевшие усы и сейчас же погасавшим…
Теперь не так жутко на этой широкой ровной дороге с вереницею убегающих вперед и назад столбов. Как живая, непрестанно гудит проволока и напоминает о том, что столбы бегут в город к людям…
А вот и люди!..
В притаившейся тишине близкой ночи глухо доносится далекое бульканье бубенчиков…
Насторожился одинокий человечек… Что-то пугает его: отошел с дороги под березу и, прижавшись к толстому дуплистому стволу ее, исчез в белесоватой мгле… А бульканье бубенчиков все ближе и ближе… Кто там едет с колокольчиком?.. Боится одинокий человечек колокольчиков, как затравленный волк лая гончих…
— Ах, ты, Боже мой милостивый… Слава Тебе на небеси!..
Человечек вышел из-под березы на дорогу и, похлопывая о бока руками и притоптывая ногами, стал дожидаться: теперь отчетливо доносился шум приближающегося обоза… Это целый оркестр: скрип и визг тяжело нагруженных саней-розвальней[255], немолчный говор разноголосых бубенчиков, хруст снега под ногами лошадок и обозных, лошадиное усталое пофыркивание и глухие людские голоса, тяжело понукающие измученных долгим переходом покорных животных:
— Ого-го-го! Милая!..
— Слава Тебе на небеси! — прошептал одинокий человечек и весело заплясал по снегу мохнатыми ногами…
Бубенчики звучали все громче и раздельнее; стало слышно характерное уханье раскатывающихся и режущих снег отводами[256] саней, отдельные голоса людей. А скоро и самый обоз смутно зашевелился в темноте длинной живой змеею, лениво ползущей по дороге. Впереди замаячил темный силуэт человека; он казался великаном, но по мере того, как обоз приближался, фигура его уменьшалась и росла в ширину, пока не превратилась наконец в обыкновенного плотного коренастого мужика в долгополом, перетянутом толстою пояскою овчинном тулупе с высоким торчащим раструбою около головы воротником, делавшим этого мужика похожим на старорусского боярина. Должно быть, этот воротник да огромная, наподобие жезла, палка в руках обозного мужика и делали его в темноте великаном…
— Путь-дорога, православные! — тоненьким осипшим тенорком крикнул одинокий человечек.
Обозный вожатый шевельнулся, и грубый низкий голос ответил из темноты:
— Спасет Бог!
Вожатый поровнялся с путником, подозрительно оглядел его с головы до лаптей и пронзительно свистнул долгим тревожным свистом.
— Го-го-го! — донеслось с дальнего конца обоза, пропадавшего в темноте…
— Холодно, православные!..
— А ты что за человек?
— Путешествующий!..
— Куда же ты пробираешься?..
— В родимые края… Вы не сумлевайтесь! Такой же православный, как и прочие… Вот!..
Одинокий человечек перекрестился и спросил:
— Удостоверились?..
— Да ведь нынче этим не удостоверишься… У нас конокрады, как на промысел идут, сказывают, тоже крестом осеняются… Много теперь блуждающего народу развелось…
— От разных причин… Какая причина — вот в чем дело…
— Ого-го-го! — загудел вожатый и пронзительно свистнул.
— Ого-го-го!
— Ого-го-го! — ответили, постепенно удаляясь в темноту, голоса обозных… И словно чья-то невидимая рука быстро прошла от первых саней до последних и остановила лениво ползшую змею… Лошадки стали фыркать и встряхиваться всем телом; бубенчики забулькали порывисто, захрустел снег под ногами приближающихся людей.
— Что у тебя, Миколай?
— Покуда благополучно.
— А это что за человек?
— Путешествующий, — ответил одинокий человечек и снова перекрестился, — православный!..
— Ты бы шел своей дорогой!..
— Очень уж жуть берет идти одному… На людях как-то спокойнее и не так устаешь…
— Это пущай правильно… Ты что, из солдат, что ли?..
— Из солдат. Запасный теперь… Из Самарской губернии…
— Жуликоват больно ты с виду-то, вот и беспокоишься… Много больно бродячих людей развелось… Ходят, как волки, по земле и ищут, где что плохо лежит…
— Верно. А почему?.. Голодных много… А голодный человек, что — голодный волк…
Три обозных мужика отошли в сторонку, поговорили о чем-то.
— Вот что, человек Божий!.. Оружия при тебе никакого нет?..
— Ножик для хлеба есть, а больше ничего… Да вы не сумлевайтесь!..
Одинокий человечек вывернул карманы шинели…
Вожатый подошел, старательно ощупал его со всех сторон и покряхтел… Ножик взял себе за пазуху.
— Ничаво нет…
— Я не душегуб… Я мухи не трону, господа поштенные, а не то что…
— Ну, Бог с тобой!.. Лошади задрогли… Но! Милые!..
Заскрипели передние сани, движение быстро передалось по всей линии застывшего обоза, и снова безмолвная зимняя ночь нарушилась своеобразною музыкою: опять бубенчики, скрип саней, фырканье лошадок и глухое выкрикивание «ого-го-го», в котором, казалось, отражалась вся тягота мужицкой жизни…
Темная ночь обнимала снежное море. Горизонты казались мрачными пропастями, телеграфные столбы маячили, как убегающие гуськом в темноту люди… Скрипели сани, булькали бубенчики, и казалось, что никогда не будет конца этой дороге с ухабами, с телеграфными столбами, с монотонным жалобным воем телеграфных проволок… Прошел час, другой. Обоз медленно полз в гору, люди в глубоком молчании шагали рядом. Николай по временам бранил передовую лошадь, кряхтел, хлопал рукавицами и говорил:
— Морозит… В избу бы, в тепло!.. Щей бы горячих!..
— Щей?.. Еще бы!.. — соглашался путешествующий и отирал запушенные снежной пылью усы.
— Водочки бы стаканчик!..
— Ах ты, Боже мой милостивый! — шептал одинокий человек и вздыхал.
— Пора бы Вавилову быть. Не знать что-то…
— Ночевать будете?
— Ночевать… А все-таки ты — сумнительный!
— Я-то? Почему же?
— Видится, зря по земле рыщешь… Сидеть надо.
— Нельзя мне сидеть… Хожу — страдание за людей по земле ношу…
— Чудаковатый ты… Вроде как бы не в полном разуме говоришь…
— Я-то?.. Покуда хожу — жив… Плаваю теперь в море жизни, а раньше по разным морям плавал…
— Домой, что ли, пробираешься?..
— Вроде этого… Хожу да смерть в себе ношу… За мной она ходит… Охота перед смертью на мать поглядеть…
— Придурковат ты, братец, погляжу я…
Заржала передовая лошадь.
— Огонь видать!.. Вавилово…
Впереди мигнул огонек, робкий, красноватый… Он то пропадал, то вновь загорался… Вот он пропал и вернулся с двумя огоньками…. Словно из-под земли выскочили под горкой еще два огонька и затрепетали красноватыми звездочками…
— Кончен, кончен дальний путь, вижу край родимый! — сентиментально произнес путешествующий и вынул коробочку из-под монпасье. Потянуло дымом и навозом. Навстречу прокатились дровни[257], и кто-то сказал:
— Счастливо!
Тявкнула собака. Замаячила околица и ворота, похожие на виселицу.
Обозные стали громко переговариваться о месте ночлега, а лошадки прислушивались, прядя ушами и сверкая синеватыми белками умных и добрых глаз.
* * *
Просторная изба постоялого дома кишмя-кишела народом. Трое возчиков, обратный ямщик[258], странствующий шерстобит, одинокий путешествующий, хозяин с хозяйкой и их ребятишки, молодой парень-разбойник, вавиловские старики, зашедшие на постоялый двор потолковать с дальними проезжими людьми… Мужичий клуб.
Все это ютилось на грязной половине, слабо освещенной жестяной коптящей лампой на стенке, сплошь заклеенной синими генералами, аляповатыми пейзажами, бумажками от конфет, нравоучительными картинами на тему о пьянстве и о семи смертных грехах… Возчики ужинали, обратный ямщик с шерстобитом сидели, спустив ноги, на печке, старички разместились по лавкам, кто-то похрапывал на полатях… Маленькие часики на перегородке торопливо махали маятником, наполняя избу хлопотливым тиканьем… Было душно, пахло овчиной, печеным хлебом и махоркой…
Разувшись и распоясавшись, обозные мужики ели щи с убоиной. Ели они серьезно, сосредоточенно и неторопливо, стараясь как можно глубже запрятать ложку в рот, а потом шевелили мускулами челюстей и усами, выжидая каждый своей очереди. Путешествующий сидел на коннике, посматривая на обозных, и время от времени шептал:
— Ах, ты, Боже мой милостивый!..
— С чем щи-то?
— С убоиной. А ты что? Может, похлебаешь и ты горячего-то? — спросила полногрудая миловидная баба, кухарка постоялого.
— Не имею средств, очень ограничен…
— Иди похлебай! — предложил Николай.
— Совесть не дозволяет…
— Хватит щей-то… Иди!..
— Коли милость будет… Надо маленько брюхо прогреть…
Получив от бабы деревянную ложку с узорами и выеденным краем, путешествующий перекрестился, подсел и скромно и застенчиво начал опускать ложку в блюдо, избегая захватов мяса.
— Кто ты будешь? — спрашивали его старики.
— Путешествующий!..
— А чем занимаешься?
— Хожу по земле между людями… Одинокий. Хочу в остальный раз на родимую матушку поглядеть…
— Городской, что ли?
— Всякий… Служил в солдатах… Теперь уволен.
— Кислая шерсть[259], значит, — сказал с печи шерстобит.
— А куда пробиваешься?
— Иду, а конца не вижу… Известно, куда человек идет: к своей могиле… Погляжу на матушку и опять пойду…
— Это правильно…
— Сумнительный, брат, ты человек…
— Безвредный… Земля не принимает, люди для меня, как собаки для волка…
— Бродяга, видно?..
— Все мы бродяги… Ходим-бродим, а потом в яму и уж крепко…
— Смерть-то не знаешь, где найдешь… Вот у нас грех-то с Василием Игнатовым! Жил-был поживал, добра наживал, думал, конца жизни не будет. А оно вон как перевернулось. Пришел из солдат сын: «Где земля?» Нет земли: закрепился на пять душ да и продал… А сын без ничего остался. «Как же, говорит, это выходит, тятенька?.. По миру, говорит, идти?» — «Как хочешь!» — «Отдай хоть деньги, что за мою душу получил!..» — «Не дам!» Взял полено да по башке… Отца-то!.. Свернулся старик и готов: Богу душу отдал…
— Бог покарал!.. И сына и весь мир обидел… Кабы два года еще прошло, передел бы сделали — ему бы только на две души земли-то пришлось. Вот он и поторопился: закрепил мирскую-то землю, продал ее, а она всем миром столько годов потом да кровью поливалась… За нее сколь годов другие выкуп платили…
— Мир земли лишился, а сын убег, бродягой заделался… Ищут его, ловят теперь, а пымать не могут…
— Бог прячет… За мир грех на себя принял… На прошлой неделе был здесь урядник и наказывал ловить, если в родных местах обнаружится…
— А нам что же его ловить?.. Он нам ничего худого не сделал…
— Что на отца руку поднял — это его дело с Господом Богом…
— Верно! Мы ему не судьи!..
— Правильно! Лови, коли хочешь сам, а мы убежать пособим!..
— А деньги-то где?.. За землю-то?..
— Пропали, братец!.. Кок произошло убийство, сын убежал, бросил избу-то, а покойник пятеро суток на полу в сенях валялся… Урядник осмотрел, запечатал, на бумагу все дело закрепил и уехал. А когда было вскрытие, и имущество в известность приводилось, обнаружили только рупь семь гривен!.. Где они, деньги-то?..
— Надо бы в кармашке у урядника поискать!..
Дружно засмеялись…
— Он еще придет, Егор-то!.. Наши бабы встретили его, как за дровами ездили… Я, говорит, еще не кончил свои дела, сожгу, говорит, Лукьяныча-то, чтобы краденую у мира землю не скупал…
— Теперь Лукьяныч помещиком у нас стал!.. И деды и отцы за землю выкуп платили, своим потом ее поливали, своим навозом питали, а Лукьяныч пришел и говорит: «Моя земля!»
— Великое смятение опять по земле пойдет…
— Нехорошо будет…
— На одного помещика — душ десять-пятнадцать по миру пойдут… А куда денешься?.. В город? С бабами, с ребятами?..
— Им оттуда не видать… У них на бумаге-то все складно выходит!..
— Вот рассудите, православные! Ежели мне теперь закрепиться, я две души получу, а у меня четверо ребят, баба да матка, да сам — семь человек… Через два года я должен прирезку получить на три души… Мои они, эти три души-то, а который теперь ими владеет, закрепится да продаст!.. А я что буду делать? Куда ребята-то денутся?..
— Сказывают, что Егор-то к японцам убег! — заговорила вдруг полногрудая баба-кухарка, стоявшая в сосредоточенном молчании около печки.
— Что ему к японцам-то!.. Врут, поди!..
— Он, Егор-то, девять месяцев в плену у них гостил… Сказывал — доволен, не обижали…
— За Рассею кровь проливал, а домой вернулся, ни земли, ни избы… деться некуда…
— Я, господа поштенные, тоже кровь проливал! Под Мукденом[260] был! Рану имею! — с гордостью заявил вдруг путешествующий и начал отворачивать рукав рубахи:
— Извольте удостовериться!..
Мужики обступили героя со всех сторон, и каждый разглядывал рубец на руке повыше локтя, покачивал головой и говорил:
— Действительно!..
— Чайку выпьешь? — шепотком спросила героя полногрудая баба и налила расписную чашку через верх.
— А моего убили! — сказала она с глубоким вздохом и отерла слезу рукавом кофты.
— Солдатка?
— Солдатская вдова! — не без гордости ответила баба, подавая герою чашку с чаем.
С этой минуты баба стала ласково останавливать свой взор на путешествующем и вздыхать, подпирая грудь обеими руками.
— Женатый ты, что ли?
— Вдовый же!..
— И ты вдовый? — радостно спросила бабенка, и в глазах ее сверкнула теплая симпатия к герою.
— Померла?
— Вроде этого…
И пока мужики обсуждали свои дела в шумной, бестолковой, похожей на карканье стаи ворон беседе, баба стояла в полутемном углу с героем и тихо и ласково о чем-то разговаривала с ним…
О чем? Бог их знает. Но казалось, что они давно уже знают друг друга, и теперь, внезапно встретившись после долгой разлуки, не могут наговориться друг с другом… Ворковал сиплый тенорок, вздыхала смазливая баба, а мужики кричали о душах и об земле…
— Где ты спишь-то?
— В чулане…
— Морозит нынче.
— Холодно. Чего и говорить!..
— Не знаю, где мне ложиться…
— Ближе к печке ложись… Теплее!..
— И к тебе поближе… Вон от тебя какой жар идет: не хуже печки!..
— Такая ли я была!.. Теперь и половины не осталось…
И опять глубокий вздох…
— Чаю-то еще выпьешь?
— Пожалуй…
Крутил ветер в поле, выл, как голодный волк, под крышами, и, как дым, кружилась в воздухе снежная пыль, засыпая спящее Вавилово сугробами…
Стихло в избе. Помолясь Богу, разбрелись люди спать: кто на печь, кто на полати, кто на конник. В тяжелом дыхании и в разноголосом храпе суетливо стучали маятником маленькие часы на дощатой стенке. Тараканы шуршали на картинах и за печью. С крытого сплошным настилом и соломой темного двора доносилось мелодичное побрякивание бубенчиков. Где-то брехала одинокая собака. Ночь успокоила уставших, и потонули в ее безучастном течении все обиды людские… Слабо мерцал во мраке снеговой отсвет в двух забитых снегом окошечках и, когда налетал порыв снежной метели, — то казалось, что белые голуби бьются за окнами, трепыхая крыльями…
Никто не прислушивался к молчанию ночи… А если бы кто-нибудь затаил дыхание и вслушался в это молчание, то среди тяжелого дыхания, сонных молитв и похрапывания он уловил бы, кроме суетливого постукивания часиков на стене, еще затаенный шепот за стеной…
— Милый, милый!.. Уж как я тебя жалею!..
Воет ветер, бьет метель в окошко, и словно кто-то осторожно плачет на полу в чулане…
Под крышей избы пропел и захлопал жесткими крыльями петух. Кто-то глухо заговорил вдруг у ворот и под окнами. Стряхнулась и фыркнула лошадь…
— Эх, ты… Никак проезжающие…
— Ах, ты, Боже мой милостивый! — прошептал путешествующий и, выйдя из чулана, сладко потянулся и поглядел в окно.
Словно страшное что-то увидел он там спросонья: метнулся к бабе, что-то прошептал ей и, захватив шинель, фуражку и подожок с лаптями, опрометью выбежал в сени…
Кто-то сердито стучал в окно и в ворота…
Завозились люди на печке и на полатях. Кто-то покашлял и слез с печи.
— Аксинья!..
— Слышу…
Мигнул огонек спички, загорелся грязный фонарь и поплыл в темноте к двери… А под окном и у ворот тихо переговаривались люди, и кто-то стучал в звонкие смолистые доски запертых ворот.
— Кто там? — слышен со двора звонкий голос Аксиньи.
— Охотники! Отворяй скорее!
— Сейчас…
Распахнулась дверь, и в белых облаках закрутившегося под порогом пара блеснули светлые пуговицы…
— Зажигай огонь!..
— Сею минутою…
— Где хозяин?
— На чистой половине.
— Сотский!
— Здесь!
— Двоих оставь у ворот, третьего — с прогара[261], двоих — на зады!
— Слышу…
— А сам вернись и останься в сенях. Никого не выпускай из избы!
— Можно!
Загорелась на стенке лампа, и желтоватый свет разогнал мрак ночи по углам…
Кто-то слез с печи, пошел к двери.
— Нельзя!.. Чтобы никто не смел выходить!
— Лошадку бы надо напоить, ваше благородие!
— Успеется!.. Паспорт есть? Иди к свету! Ближе!
— Мы с обозом… На чугунку… Нас трое…
Проснулись люди, выглядывали из темных углов, с полатей и пугливо прятали взлохмаченные головы…
— Вылезай! Эй, ты! На полатях!.. Чего прячешься?
— Нашто прятаться…
Начался подробный осмотр и допрос ночлежников.
— Все?
— Все, ваше благородие!
— Смотри: за укрывательство преступника сам сгинешь в тюрьме!
— Что нам, г. урядник, укрывать их?!
— Кого ищут-то? — шепотом спрашивает чей-то испуганный голос.
— Преступника…
«А где у нас этот: сумнительный-то человечек? Не видать его что-то…» — молча думали мужики, озирая избу.
Зашептались, тихо заговорили между собою…
— Предупреждаю: преступник важный, от смерти убежал… За укрывательство в Сибири сгноят!..
— Я по следу двое суток ехал… Должен быть здесь, в Вавилове!.. Смотрите, — дело серьезное…
Все смолкли. Слышно было, как билась в окно метель, как выл под крышей ветер и как суетливо постукивали часы на стенке…
Водолей
…Я — человек северный — юга вашего не люблю. У вас ни зимы, ни весны нет. У вас — вместо зимы дожди, ветра да слякоть, а весна прямо с лета начинается. Самого красивого-то в природе — борьбы двух извечных начал — и нет!
У нас зима лютая, борьба с ней — как поединок смерти с жизнью, трудная и долгая, месяца три тянется, зато и радость же какая, когда все твари земные, наконец, победу жизни почуят! До последней силушки зима бьется, уступить не хочет. Однако в марте уже слабнет, видит, что, как ни вертись, а деться некуда: Алексей, человек Божий[263], приходит, Водолея[264] приводит: вода с гор! Солнышко высоко забирается, огромное да горячее, во все глаза смотрит. Прячься тогда, зима, по лесам, по трущобам да по оврагам, где потемнее!.. Только и там ненадолго укроешься: загремят, зазвенят потоки-богатыри, во все стороны помчатся, в каждый уголок сокровенный заглянут… Тает вражья сила, бежит по полям и долинам врассыпную, а за ней потоки-богатыри по всем дорогам на взмыленных конях скачут, ручьи вперегонку бегут, а шум да звон боевой многоголосым эхом над землей носится… Рассыпалась снежная рать: словно скатерти, холстины да полотенца белые раскинуты, все ледяные мосты поломаны — ни пройти, ни проехать, реки и речушки из берегов своих повылезли, широкими озерами разлились и голубизной небесной засияли…
Смеется солнышко, своей победе радуется, а радость у него огненная. Вздыхает земля-матушка от его ласок да радости, млеет в истоме сладостной и днем, и ночью: и по ночам не замерзают уже потоки и ручьи, всю ноченьку напролет скачут, бегут, суетятся, меж собою переговариваются — только шуму да звону поменьше. С каждым восходом солнечным зеркало вод весенних ширится: всплывают, как Ноевы корабли, села и деревеньки на горках, около рек, леса прибрежные, острова с лачужками да шалашами…
Местами прямо потоп! Вся земля словно к празднику умывается вешними водами, а разлив зеркальный точно смеется улыбками — солнечными сверканиями и небесам голубеющим, и облакам белоснежным, в вышине проплывающим, и птицам, гостям заморским: лебедям, гусям и уткам диким, — что вереницами с юга к нам тянутся, радостно перекликаясь на зорях, вечерних и утренних…
Вот он, наш Водолей!
* * *
Желанная пора для молодых охотников. Трудна и опасна охота в весеннюю распутицу, да разве молодость боится опасностей? От них в юности только сильнее и ярче радость в крови горит… Весенняя радость! Если в эту пору и старики молодеют, так что же сказать про молодых да юных? Как скворцы от своей песни, они от весенней радости захлебываются. У стариков вся радость жизни выпита, молодеют от воспоминаний, а вся тварь в эту пору молодая во власти чар весенних, любовных пребывает. Ведь в юности да младости всегда кого-нибудь любишь, часто и сам не знаешь еще кого. А не любишь, так хочется любить, томит тебя эта волшебная сила… Вместе с силой этой всегда и радость живет в душе молодой, жадность ко всякой красоте Божией… А красота-то во всем в эту пору: и в солнечном сиянии, и шуме, и звоне потоков, и в небесах, и в реках, озерами разлившихся, и в облаках отраженных, и в стремительном движении, которым пропитана вся природа, во всех звуках, красках, контрастах, в птичьем гомоне, скворчиной песенке, в журавлиных вскриках, в глазах девичьих…
Вода с гор — в душу радость!
А молодой охотник всегда во власти этой радости: вместе с землей живет. Вся тварь от любви с ума сходит, как же ему, молодому охотнику, с ума не сходить? Весь он в эту пору с землей и земной тварью сливается, весь во власти Водолея живет…
Так вот, в эту самую пору и было… Не знаю, как назвать… Прозвучал для меня первый властный зов матери-земли, во чреве своем зачинающей новую жизнь и всю тварь живую заставляющей повиноваться извечным законам жизни. Про любовь говорю! Было мне всего восемнадцать лет, шел я с пожилым охотником на утиную охоту, и радость весенняя, мартовская во мне, как солнышко, играла и пьянила меня беззаботной веселостью… Водолей с головой потопил и светлой радости…
Пробирались мы с Корнеем на дальнюю водяную мельницу. Там у него знакомый мельник был, и приволье было для охоты на гусей, и на уток… Дорога до мельницы была далекая и трудная: и на санках ехали, и на ботниках плыли, и пешком грязь непролазную месили; в снежном овраге вязли, переходя броды, тонуть собирались да выкарабкались… И все-таки весело и радостно было. Даже мой спутник, старый отставной солдат, вольный охотник-бродяга, под солнечным припеком свою молодость вспоминал и всю дорогу мне своими любовными приключениями в молодости хвастался:
— Я, братец, был красивый! Бывало…
И начнет, начнет врать…
Только под вечер добрались к месту да не сразу еще на мельницу попали. Пруд и река все вокруг верст на пять затопили: луга, прибрежные леса, — луговые сенницы всплыли, деревья прямо из воды росли, кое-где островки, поросшие кустарником, словно баржи на якорях, маячили. И хуторок мельника оказался на острове: водяная мельница, изба, баня, сад и огород, надворные постройки. Море разливанное! Вечерняя заря это море румянила и золотила, в окнах избы огнями горела. В зеркале разлива застыли опрокинутые отражения хуторка, деревьев, леса, облаков, по небу проплывающих. Прямо залюбуешься! На мысок вышли, а на мельницу не попадешь. Долго кричали — лодку вызывали. Наконец-то от мельницы лодка выплыла и в вечерней тишине веслами заскрипела! Сам мельник за нами выехал. Бородатый кряжистый мужик, весь седой от мучной пыли — от какого-то дела оторвался, чинил что-то. Только серые глаза пытливо сверкают. Не разберешь от мучной пыли — молодой или старый. С Корнеем за руку подержался, на меня подозрительно посмотрел: не любит охотников, потому что сам в этих местах охотился.
Корней успокоил:
— Молодого барина охоте поучить привез…
— Что ж, пущай попуделяет[265] …
— А есть утки-то?
— Всяко случается. Утки летают: то много их, а то нет ни одной. Кабы знали, что вы едете, может, и подождали бы! Вчерась я двух диких гусей смазал. Всю ночь летят. Чей барин-то?
— Из Ольховки…
— Не встречал быдта…
— Я только в гости в Ольховку приехал, а сам из Коромысловки…
— То-то личность-то твоя незнакомая…
— К вам теперь и попасть трудно…
— Вроде как в скиту монастырском живем, совсем и людей не видим. Я люблю это, а вот бабы мои скучают: и поговорить не с кем, окромя как с коровой или курами…
Проплыли пламенным морем, от которого уже начали розовые туманы куриться, и причалили чуть не под окна избы. Из оконца пугливо женские головы высунулись и спрятались. Выгрузились и следом за мельником в избу пошли.
— Гостей Бог послал! — крикнул мельник. — Самоварчик налаживайте: продрог барин…
Перед нами молодая женщина, миловидная, со строгим иконописным лицом.
— Хозяйка моя, Пелагея Егорьевна это! Самоварчик поскорее, Палаша: вымокли они…
— Милости просим! Охота-то, видно, пуще неволи… Отколь будете?
— Ну а ты потом поговоришь, сперва обогреть надо людей…
— Самовар сейчас… Долго ли ему? Незнакомая будто личность-то…
Захватила с лавки светло-начищенный самовар и скрылась с ним за переборкой, на которой висели засиженные мухами часики, проворно и неугомонно постукивающие качающимся маятником.
За переборкой самоваром кто-то гремел, потом два женских голоса тихо заворковали. Неожиданно оттуда выпорхнула стройная девушка, кивнула в мою сторону с пугливым любопытством в больших серых глазах под надвинутым платочком и, побрякивая пустым ведром, выпорхнула за дверь. За водой побежала. Чуть успел я скользнуть по девичьему лицу, а уж вся душа вздрогнула. Точно клад нечаянно открыл! Изумление, почти испуг и радость. Весьма возможно, что все это исходило столько же из девичьей красоты, сколько от чар весенних да от собственной молодости. Ведь в эту пору юному здоровому и жизнерадостному парню каждая смазливая женщина чудом кажется! Ну да неважно, какая она в действительности была, а важно, какой я ее почувствовал. А почувствовал я ее как диковинную красоту, и сразу голова закружилась, во рту пересохло, и голос упал, точно я этой красотою подавился… И почувствовал я ее не только зрительно, а всем моим существом и естеством, всей молодой и горячей кровью. Поразила стройная фигура, серые глаза, брови стрелками, губы коралловые, поразил голос контральтовый, запах свежевымытого деревенского холста и кумача, которым от нее пахнуло, встряхнувшаяся под ситцем упругая грудь, походка. Как-то словно душу защекотало от нее. Я схватил в охапку подвернувшегося Корнея: захотелось вдруг бороться!
— Вижу, силу-то тебе некуда девать! — усмехнувшись, сказала Пелагея Егорьевна, а мельник иронически спросил:
— Холостой еще, видно?
— Холостой.
— Женить пора, стало быть! — сказал мельник, поглаживая бороду и хитровато смеясь одними глазами. Как раз в этот момент появилась Груня, а Корней и ляпнул:
— Вот оно и кстати выходит: у нас жених, а у вас — девка на выданье!
Груня вспыхнула и, поставив ведро на лавку, приткнулась к косяку и потупилась. И такой прекрасной показалась она мне в своем смущенье, что мне подумалось: «А вот взять да и жениться на ней!» — и ничего невозможного в этом не показалось. Мне скоро исполнится совершеннолетие, а тогда могу жениться, на ком мне угодно. Всплыли в памяти недовольные физиономии родителей, полных всяких «предрассудков», и я рассердился на родителей…
А Корней не унимался:
— Гляди, купец: товар лицом показываем! Не девка, а прямо — малина!
— Ему барышню нужно, что при шляпке и при зонтике, а Грунька… — начала было Пелагея Егорьевна, а Груня рассердилась:
— Язык-то у вас без костей…
И скрылась за переборкой в обществе с запевшим уже там у печки самоваром. По звону меди можно было догадаться, что она в сильном смущении. Подала самовар, звенит чайной посудой, никакого вида не подает, а уж видно все-таки, что шутка даром не прошла для нас обоих: воровато друг на друга поглядываем, чуть улыбнемся, и глаза в сторону! И чувствуется мне, что и у ней в душе беспокойная тревога прячется. Это Водолей в душах звенит, радостью весенней их поливает… После чая пошел на крыльцо красным полымем заката полюбоваться и столкнулся в потемневших сенцах с Груней. И места довольно, а выходит, будто тесно: хочу ей дорогу дать, и она тоже хочет сделать, а оба в одну сторону тыкаемся. И обоим смешно и радостно: засмеялись потихоньку.
— Ах, ты, Господи! Что уж это? — шепчет Груня.
В эту пору с молодыми всегда так бывает: налетит шквалом, загорится душа, и не потушишь. Ветер, что ли, весенний любовь раздувает… Кто ее знает! От простой шутки, как от искры — солома, затлелась, и разом вспыхнул огонь пламенный. Бес весенний кровь и разум замутил: лучше да краше этой девушки и быть на свете не может! С каждой встречей глазами все сильнее убеждаюсь. Надо бы поскорее заснуть — завтра рано вставать надо на утиную зорю, а я заснуть не могу, не спится, и кончено. С бока на бок поворачиваюсь, к ночным звукам и шорохам прислушиваюсь и все про Груню думаю. Остров с мельницей, а на нем — красавица. Вроде острова Буяна[266] какого-то. А Груня близко так, за переборкой. Нет-нет да и вздохнет. И от вздоха этого испуг и радость в душе рождаются… И еще надежда какая-то неизвестно на что. Может быть, сейчас босыми ногами в дверь пройдет?.. Показалось, что и ночь короче воробьиного носа: только-только задремал, а Корней уже за ногу тянет:
— Вставай-ка, брат! Светать зачало…
Не хотелось вставать, а услыхал, что Груня по избе ходит, живо встряхнулся.
Она нас чаем поила. Ранним утром она еще краше мне показалась: точно булка из печи — так огнем от нее и пышет, грудь девичья высоко держится, глаза сонные, пугливые, русалочьи, босая ходит, словно крадется кошечкой, косы не прибраны, расплелись, толстые да тяжелые. Так бы схватил и раздавил в объятиях! А все это таишь в себе, никакого вида не показываешь. Корней, однако, смекает. Чуть мельник выйдет, сейчас за старое:
— Хороша Груняша, да в том беда, что не наша!
Никуда от Груни не ушел бы, да что поделаешь? Охотник: утки дожидаются, не Груню смотреть прибыли.
— Ну, прощай, Груня!
— Ни пуха, ни пера, барин!
Да как метнула из-под платка серым глазом — точно кипятком в душу плеснула.
Забрали серую домашнюю утку для приманки селезней диких и поехали. Сыро и холодно было. Проплыли прудом и скоро в лес въехали на лодочке. Точно в сказке: разгорающаяся заря и небеса, и деревья, и воду раскрасила — золотит и румянит. Розовый дым от воды курится. Словно огромный колонный зал. Коридоры, залы, закоулочки, лабиринт. Кое-где по островкам клочки снега жмутся. Птицы проснулись, точно оркестр инструменты настраивает. Красота и таинственность! Журавли кричат, утки осторожно перекрякиваются. Часа полтора плыли и ткнулись в камыши, к острову. Тут у мельника шалаш, стоянка охотничья. Вылезли, лодку спрятали. Свою утку на длинной бичеве за ногу плавать пустили, а сами по разным местам в кусты. Наша утка, как заслышит шум утиных крыльев, так неистовый крик поднимает. Тут уж не зевай! Словно камни с небес, дикие селезни в воду кувыркаются, из-за нашей утки драки затевают, а тут им и гибель. Часа за два мы семь селезней убили. Когда солнце поднялось выше и розовые туманы рассеялись, селезни уже не летели на призывной клич нашей обманщицы.
Обратной дорогой Корней философствовал:
— Баба — везде баба: погибель от нее. Это как и у нас, у людей, — говорил он про нашу подманную утку.
— Это правильно! — соглашался мельник.
— Словно полюбовники они, селезни-то, промежду собой дерутся. Вон у нас недавно двое парней из-за бабы сцепились, насилу разняли, за ножи схватились.
Только водой из колодца разлили… Как и селезни, ничего не видят и не слышат…
— Да, вот она, любовь, от-что делает! Со всей тварью земной это происходит, — изрекал мельник, а Корней надо мною подшучивал:
— Ты, поди, ентаго сладкого греха не знаешь? Погоди ужо! Вроде как селезень, одуреешь от этого бабьего приману…
А я уже одурел: и охота не мила, поскорей увидать Груню хочется… Как увидал всплывшую над водой мельницу — вся душа запела от радости и ожидания. Груня на бережок вышла встретить. Переглянулись и улыбнулись друг другу вороватыми улыбочками.
— А мы давно ждем! У нас самовар готов. Палаша пирог вам испекла…
Отогрелись, напились и наелись. Мельник с Корнеем на печь полезли отсыпаться, а я до самого вечера на Груню охотился: все неожиданных встреч искал, чтобы как-нибудь приблизиться, словом ласковым обменяться, осторожно приласкать, свое тайное перед ней раскрыть… А все ничего не выходит: улыбнется да в сторону. Поймал за руку, поборол свою робость и потянул к себе — поцеловать решился, — нырнула под мою руку, тихо засмеялась и таинственно так сказала, словно только подумала вслух:
— Нашел место целоваться! Кругом люди ходят…
Хитренькая: в избе, при других, точно и смотреть на меня не хочет, а встретимся на крыльце, в сенцах или на дворе — сама заговаривает, а в серых глазах так смех и скачет. А я все больше селезнем становлюсь. Пошла в погребицу за молоком, я тут как тут. Вылезла из ямы с полным балакирем[267], а я не выпускаю:
— Поцелуешь, пропущу!
— А как я молоко пролью, кто отвечать будет?
Молоко мне помогло: одной рукой не справишься. Я целую, а ей бы только молоко не расплескать:
— Вот назола! Прилип, как муха к меду!
— Ты слаще меда…
— Только тебя послушай, ты наскажешь!
Бурлит радость жизни в обоих. Оба, словно пьяные, оба пылаем. С виду — враги, а втайне глазами друг друга ищем. Пьянит влажный пряный воздух, пахнущий и снегом, и талой землей, и березовыми почками, и первыми фиалками. Вокруг птичий гомон, куриное кудахтанье, скворчик у своей скворечницы точно смеется над нами, корова смотрит на нас глупыми мутными глазами и начинает мычать высоким дискантом, точно в медный рожок играет…
— Груня!.. Ты такая красавица, что…
— Да неужели? — ухмыляется, головой качает, по-своему, по-деревенски, кокетничает…
— Кабы пошла за меня, женился бы…
— Вон оно что! Не за этим ли и приехал?
Только было завязался узелок — а надо на вечернюю зорю ехать…
— Прощай, Груня!
— Говоришь — любишь, а на уток готов променять…
Я и остался бы, да неудобно. Корней и так подмигивает да укоризненно головой покачивает:
— Охотник-то ты охотник, а только совсем по другой дичи!
Уж какая охота! Сидел в шалаше и забывал: где я? зачем сижу тут? Все: и вечерняя заря с ее золотистым полымем, и птичий гомон, и журавлиные вскрики, и вздохи земли, и бульканье потоков — все точно сливалось в какой-то могучий оркестр, уносивший мою душу из мира действительности, и оставалась только радость бытия и в ней Груня — сероглазка, со смехом в зрачках. В сладостном мечтании я забывал про селезней. Бог с ними! Пусть живут! И пусть радуются! Однако Корней был другого мнения и пользовался моим разгильдяйством:
— Опять проворонил, братец? Галок считаешь!
Двое суток на мельнице прожил. На третьи мы с Корнеем должны были домой вертаться: обоих нас дома ждали. А мельник гусями соблазнил Корнея. Далекое путешествие! Оно мне совсем не улыбалось: после гусей мы должны бы были прямо, минуя мельницу, домой свернуть. Лежал и раздумывал, как мне быть? Гуси или Груня? И слышу — Палаша тихий разговор с Груней за переборкой ведут: завтра Груня на ботнике в Подгорное за покупками поедет.
— Справишься ли, девка? Вода крутая, быстрая… Не унесло бы, смотри!
— Багор возьму.
— Надо засветло тебе вернуться: заедешь в лес да кусты, ночью не выберешься.
— Фонарь возьму.
— И тулуп захвати: на воде после заката холодно, а не дай Бог — ночь захватишь, задрогнешь.
Вот тут как-то моментально, озарением, мысль родилась: увязаться за Груней. Всю ночь обдумывал. Разбудил меня чуть свет Корней:
— Ну как? Поедешь за гусями или…
— Знобит что-то меня. Боюсь, не лихорадка ли…
— Зазнобило, небось! — подмигнул глазом и махнул рукой: — Тогда оставайся. Не забудь только, что дома ждут…
Прикинулся больным. А как уехали мельник с Корнеем, встал и стал просить перевезти меня в Подгорное:
— Там лошадку найму да домой поеду… Ждут там…
— А как же, кто тебя перевезет? — лукаво спрашивает Груня, а на губах улыбочка играет. Вошла Палаша, Груня к ней: — Вон барин, соскучился у нас… Просит ботник — на берег съехать…
— Так вот и поезжай с Груней! Она в Подгорное поплывет, оно и кстати: вода быстрая, ты поможешь, скорее переедете…
И откуда хитрость берется? Груня понимает мою хитрость, но тоже хитрит:
— Ботник старый, двоих чуть поднимает… Не потонуть бы из-за него!
— Ничего! Втроем плавали. Много ли в нем весу-то? Сухопарый он… — говорит Палаша.
— Ну, коли так, ладно. Перевезу уж… Только, чтобы подсоблять!
После полудня собираться стали. Точно на северный полюс: багор, веревка, топорок, фонарь, мешок с какой-то поклажей, бараний тулуп. Палаша наказ Груне дает: какие покупки в Подгорном сделать, по деревне не мыкаться, с парнями не зубоскалить, дела поскорее все справить, да и обратно!
Помолились на божницу и грузиться. Я на корму сел с веслом. Груня — на лавочке, с багром. Смешно и весело обоим, однако оба прячем свою радость от Палаши. Отъехали от мельницы, я было шутить начал, а Груня нахмурилась и сказала:
— Погоди шутить-то: сестра на берегу стоит, смотрит…
А мне некуда радости деть. Как разлив она в душе моей. Точно в сказке: похитил я девицу-красавицу с острова Буяна и домой под венец везу… Далеко уже уплыли. Мельница, точно Ноев ковчег, позади всплыла. Одни в море разливанном. Вода да небо, да лес утопающий! Груня перебросила Мне овчинный тулуп:
— Подстели себе — вы, господа, на мягком сидеть любите… Правь левее! Или не видишь, что в кусты прямо лезешь?
— На тебя загляделся.
— Сглазишь еще!
— А зачем ты веревку с собой взяла?
— Тебя привязать, а то вертишься больно… Да не убежал бы от меня!
— Ты и так, без веревки, мое сердце привязала!
— Ну и мастер ты на ласковые слова! Так я тебе и поверила…
Привыкла за трое суток ко мне Груня, пригляделась, осмелела и женскую власть надо мною почуяла.
— Так как же? Пойдешь за меня замуж?
— Поиграешь да бросишь… Тебе барышню надо в шляпке, с зонтиком, в калошах…
Заболтались, подшучивая друг над другом. О&а ко мне лицом села и багор поперек ботника положила. Речи ее умиляли меня своей простотой, наивностью и неожиданностями языка, красочного, острого и меткого. Хохотал я и готов был хоть сейчас же под венец. Прямо не девка, а клад золотой!.. Не заметили, как в быстрину попали. Опомнились, когда вдруг и потопленный лес, и кустарник, и островки, и луговые сенницы точно испугались и побежали от нас в разные стороны. Тут мы всполошились и начали борьбу с уносившим нас течением. Весло в моих руках переломилось, осталась одна рукоятка. Ботник повернуло и понесло все быстрее…
— Вот они, разговоры твои! — ворчала Грунд, работая багром.
Унесло нас версты за две и загнало в потопленный лес. Тут вода словно уставала от своей стремительности и отдыхала, прячась в лабиринте лесных колоннад.
Груня сердилась, бранилось, унижала мое мужское достоинство, однако видя мою беспомощность, принималась вдруг хохотать на весь затопленный лес. Надо сознаться, что я почувствовал себя в полной власти сильной и находчивой девушки и никакого выхода из беды не находил, растерялся, а может быть, даже и струхнул. Тихая вода в лесу успокаивала. Груня взяла доску, служившую в ботнике лавочкой, и распорядилась строгим голосом:
— Пусти меня на корму, а сам иди сюда багром работай!..
Сошлись, а разойтись трудно: того и гляди, ботник опрокинется. Обоим смешно, никак не минуешь объятий! У меня растерянность прошла, и стало мне казаться, что все, что ни делается, — к лучшему. Я не особенно быстро разошелся с Груней: прижал ее к груди и стал целовать. Она и сердилась, и хохотала:
— Будет, говорю! В воду тебя скину!..
Часа два мы плавали в лесу. Потом несколько раз сидели на мели. Закружились и обессилили… Пока плутали по лесным трущобам, свечерело, и весь лес засверкал закатным золотом и румянцами. Затоковали вокруг тетерева, засвистели крыльями над головой утки, жалобно закричали журавли. Сумерки сгущались, а мы блуждали… Уже отчаялись, как вдруг из-за кустов выглянул кусок берега с подмытыми, висевшими на корнях осинами. Груня даже перекрестилась.
— А я уж думала, в ботнике заночевать придется…
Подчалились к берегу, выгрузили броском вещи, помогли друг другу вылезти, спрятали в осоку ботник, снарядились в путь и пошли. Пойдем в одну сторону — упремся в воду, пойдем в другую — опять вода. Туда-сюда — нет выхода. Значит — на остров попали. Изустали и вернулись к ботнику:
— Ботник потеряешь, с голодухи тут издохнешь. Сколько хочешь кричи, никто не услышит. Леший разя только… Ладно хлеба догадалась с собой прихватить… А все из-за тебя, назола! Гуляй вот теперь с тобой по трущобам! Как волки, а не люди!
— Никак ты плачешь, Груня?
Встала у березы, рукавом слезы отирает. Смотрю на Груню, и мне и радостно — и смешно: такая сильная, здоровая девушка, пред которой я в борьбе с водяной стихией казался таким беспомощным, плачет, как обиженный подросток. В этих слезах было нечто от вечной женственности[268], и потому они трогали и умиляли мою мужскую душу. Пододвинулся, припал головой к плечу:
— Не плачь!..
— Уйди! Навязался какой… никуда от него не денешься…
— Не сердись. Побей лучше!
Улыбнулась сквозь слезы и больно ударила по спине.
— У-у! Так бы до полусмерти избила…
Посмотрела исподлобья.
— Вот брошу тебя да уеду одна. Пропадай тут!
Сгущался розовый туман над водой. Густела небесная синева над головой — сумерки ложились в лесных лабиринтах. Сильнее пахло березой, гниющей листвой и грибом. В надвигающейся тишине таинственнее звучал шепот вод. Кричали где-то печально журавли. Все чаще свистели крыльями пролетающие утки. С досады приложился и выстрелил в налетевших криковных: одна свалилась. Селезень! С золотисто-зеленым и голубым оперением. Поднял, подошел к Груне и погладил ее по щеке еще теплой и мягкой птицей.
— Садись в ботник, домой поеду! А то оставайся тут…
Раздумала: закатный свет погасал, вода задергивалась белым туманом. Точно вся земля загорелась огромным пожарищем. Куда поедешь? На пять шагов от себя ничего не увидишь. Теперь кончено — до солнца утреннего не расплывутся эти туманы. Груня снова сердится, раздражена:
— Что теперь про меня люди подумают! Уехала с барином и всю ночку…
— Что же и ты теперь всю ночку до солнышка злиться на меня будешь? Тогда Бог с тобой, я пойду куда-нибудь подальше…
— Вот ты какой! Завез, да и бросил девку? Боюсь я одна-то в этих местах, в прошлом году мужик утоп…
— Да я готов тут с тобой навсегда остаться. Никого мне больше не надо. Жили бы с тобой, как Адам с Евой в садах райских…
— Ты наскажешь! На березе, что ли, ночевать будем?.. Я тебе не кукушка!..
— Не кукушкой, а… женой будешь.
— Вон ведь куда ты гнешь! Не бывать этому…
Становилось сыро, холодно, мозгло. Пошли в глубину острова — искать местечко посуше. Розовато-фиолетовые сумерки плавали в лесу, меж березами и осинами. Вспархивали, пугая, малые птахи. Заклокотал испуганно сорвавшийся где-то близко петух-тетерев, и Груня шарахнулась в сторону:
— Ах, ты!.. Ровно Леший захохотал…
Пошли взгорьем и скоро набрели на сухое и уютное местечко, словно самой природой приготовленное для логовища: на песчаном бугре стояло несколько старых взлохмаченных елей, одиноким семейством затерявшихся среди березняка. Тут, под елями, была глубокая ямина, дно и бока которой были устланы толстым слоем опадавшей годами хвои.
— Ну, Груняха… Здесь, что ли?
Вздохнула, сбросила с плеча мешок и прошептала:
— Что только про меня люди подумают…
— Наплевать, Груня.
— Вишь, ты какой… расплевался! Ты завтра ружье — за спину, да и поминай тебя, как звали, а я останусь. Не дай Бог, если охотник какой, мужик нас тут накроет: на всю жисть осрамят…
Присела, переобулась в валенки, на голову красный кумачовый платочек надела, накинула на плечи тулуп. Сидит — пригорюнилась. Точно Красная Шапочка! Все сказки вспомнились и еще Робинзон Крузо: я — Робинзон, а Груня — Пятница. Мой Пятница интереснее… Я рубил топориком огромную сухую смолистую ветку — треск и звон несся по лесу, а я хохотал, поглядывая на моего Пятницу…
— Что как леший хохочешь? Чему обрадовался?
Разожгли костер еловыми шишками, навалили сухого валежника. Взвилось, закрутилось вихрем пламя, смолистый дым пополз по лесу, заиграли красные отсветы по деревьям, по мхам, по красному платочку Груни, а вокруг со всех сторон черная ночь пододвинулась и с молчаливым удивлением посматривала на нас с Груней…
Нанесло ржаным печеным хлебом. Оглянулся: Груня отвернулась, ест что-то. Страшно вдруг есть захотелось. Давно хотелось, а только теперь вспомнил и почувствовал волчий аппетит. Запасливая девка! Подсел, руку — на спину ей, по-дружески, перекинул:
— Дашь, что ли, хлебца-то?
— Кабы знала, побольше взяла бы… Поделиться, видно, надо…
Отломила кусок от краюшки:
— На уж… что с тобой сделаешь!
Никогда в жизни не ел больше такого душистого и вкусного черного хлеба. Попадались в нем ржаные зерна, и точно я ел не хлеб, а землю с ржаным полем, а в нем и васильки, и голубые колокольцы, и медвяная кашка. Съел, смотрю на Груню: Боже мой, прямо лесная красавица! Ткнулся головой ей в грудь — тоже точно ржаное поле. Оттолкнула, смеется:
— Чай, не ребеночек соваться-то туда!
Глаза смеются, сверкают зубы в раскрытых губах. И мне радостно смотреть на нее: хохочу, сам не зная отчего. Несется наш хохот по лесу, странный, пугающий ночную темноту вокруг, эхом отраженный. Опять подсел, страшное стал рассказывать: про русалок, оборотней, лесачих. Груня пугливыми глазами осматривается, прислушивается:
— Мне все чудится, будто идет кто…
Сидели, прижавшись друг к другу, говорили тихо, шепотом. Груня рассказала про одну вдову из Подгорнова: мужа на войне убили, а он к ней кажнюю ночь ходит — упадет снопом огненным на дворе и рассыпется, а на место того — солдат, муж ее…
Догорел костер. Зажгли фонарь. Я стал логово для ночлега готовить: головешки выкинул, угли выгреб, нарубил свежих веток еловых и забросал ими дно. Спрыгнул в яму, попрыгал: мягко, точно на диване с пружинами…
— Ну, Груня, иди ложись и спи!
— И не подумаю… Всю ноченьку просижу, а не лягу…
— Места много…
Смеется, сверкая зубами:
— Вон у меня веревка в мешке: давай тебе руки-ноги свяжу, тогда с собой положу…
— Что я, разбойник, что ли?
— Поклянись, что не обидишь!
— Вот тебе крест!
Я неистово перекрестился в небеса.
— Ну смотри же! Крест покрепче веревки-то… Иди ложись, а я посижу маленько.
Осталась около фонаря. Я прыгнул в ямину. Тепло, попахивает дымком, смолой, пихтой, точно в свежесрубленной избе на полатях. Только теперь, вытянувшись во всю длину, я почувствовал, как я за день находился, натрудил руки и ноги, все мускулы. Приятная истома побежала по всему телу — точно засмеялось оно от удовольствия и радости. Лежал на спине и смотрел в темно-синюю высоту. Мигали звезды, тихо покачивались мохнатые лапы елей, медленно проплывало темное облако, похожее на клубы пароходного дыма. Чудилось, что я плыву по синим морским безднам вместе с этим облаком. Шептался лес, ворковал где-то, как горлинка, ручей, точно сказку рассказывал кот-мурлыка… И вздохи ветерка в елях, и шепот леса, и бульканье ручья, и смолистый ядреный воздух — все пьянило и баюкало душу особенной весенней лаской, от которой губы складывались в улыбку, а глаза закрывались. Ждал Груню… Вздрагивал, прислушивался и снова закрывал глаза… Не заметил, как заснул: приснилось, что уже пришла и, прижавшись ко мне, шепчет и целует горячими губами в губы… И пахнет от нее то печеным ржаным хлебом, то полевыми цветами, то свежесрубленной сосновой избой…
Проснулся на рассвете от холода… Где же Груня? Присел, огляделся по сторонам: прикрывшись тулупом, свернувшись комочком, у меня в ногах лежит Груня. Кусочек красного платочка выглядывает из-под овчины… Переполз к ней, осторожно приоткрыл овчину: спит! На лице блаженная улыбка, губы полураскрыты, сверкают зубы, прядка волос змейкой легла на раскрасневшуюся щеку. Дышит ровно, глубоко, и в такт дыханию шевелится, как живая, грудь девичья…
Только раз успел поцеловать! Очнулась, оттолкнула и, испуганно метнувшись, вскочила на ноги.
— Груня! Испугалась! Что ты! Милая…
Улыбнулась и перекрестилась:
— Нехорошее приснилось… Вот заспалась! И не пойму сперва-то: не знай — сон это, не знай — наяву…
— Куда ты?
— К ручью… умываться. Солнышко встает, идти надо…
Сбросив на меня тулуп, убежала. Я снова лег, прикрывшись овчиной. Как полая вода, затопляла меня сладостная тревога; как поток металась и бурлила кровь, толкаясь в сердце, в виски, в уши, гудела звоном в ушах, палила лицо огнем, мешала дышать…
Проспал!..
Долго не возвращалась Груня. Всходило солнышко. Румянились и золотились небеса, стволы елей, капли воды на ветках. Где-то жалобно кричали журавли… Зазвенела вдали девичья песенка! Идет! Перестала петь, смеется на весь лес.
— Знаешь, что я тебе скажу?.. Не иначе, как нас с тобой Леший завертел!
Смеется и рассказывает. Оказалось, что мы — не на острове, а в Подгорновской роще, версты нет до деревни-то. И пройти можно, не замочив ноги…
— Вставай! Будет нежиться-то! Барин!
Стянула с меня тулуп, стала торопливо снаряжаться в путь.
— За мной не ходи: люди увидят, осрамят на всю округу…
— Погоди же маленько! Неужели так вот и разойдемся?
— А как тебе еще надо?
— Поцелуй хоть на прощанье-то!..
Груня приостановилась, огляделась по сторонам:
— Ну ладно… Только никому не сказывай… А то придешь охотиться на мельницу, коромыслом изобью… Да будет уж! Будет, что ли…
Вырвалась и убежала… Провожал ее взглядом и ждал, не оглянется ли?.. Нет, не оглянулась! В фиолетовых сумерках весеннего утра ярко краснел в деревьях ее кумачовый платочек, то пропадал, то вновь появлялся. И вот исчез… Точно непойманное счастье!
А журавли все кричат, жалобно, жалобно. Словно оплакивают мое убежавшее счастие…
— Эх, Груня, Груня!..
Подтянул сапоги, вскинул ружье за спину, надвинул на затылок фуражку и пошел, сам не зная, куда… Шел и, стараясь заглушить тоску и досаду, громко пел:
Наша жизнь коротка, все уносит с собой…
Наша юность, друзья, пронесется стрелой [269]…
* * *
Пронеслась юность, улетела молодость, к концу подходит и сама жизнь… А как весна, так и всплывает в памяти мартовский Водолей, мельница, пламенные закаты и восходы, лодочка, лес потонувший, крики журавлиные да красный платочек на девичьей головке. Потускнело в памяти лицо девушки, один платочек краснеет. И вот еще крепко запомнилось, как от Груниных губ ржаным печеным хлебом пахло!
Лесачиха
Говорили о русском народе[271]. Говорили русские же люди, но походило на то, будто собрались ученые иностранцы, приехавшие из чуждых дальних стран для исследования малоизвестного человеческого племени: одни хаяли, называли дикарями и варварами, другие старались смягчить свой приговор, подыскивая оправдывающие исторические обстоятельства; только один ученый остался при особом мнении: восхищался русским народом[272]. Его оскорбляли суровые приговоры собеседников, он отрицательно тряс седой уже головой и повторял:
— И все это неверно! Не согласен.
— Ну а вот, например, невежество? Вы его признаете или отрицаете?
— Какое именно невежество? Научное? Что мужики не учились у нас в гимназиях и университетах?
— Да просто безграмотность! Темнота, болото всяких предрассудков и суеверий. У русского народа до сей поры живехоньки и лешие, и домовые, и оборотни, и черти, и что угодно. И поля, и леса, и реки, и избы полны всякой чертовщиной…
Седой покачал укоризненно головой:
— Вот вам-то, как писателю и поэту, казалось бы, совсем не следовало рассуждать так, как все прочие интеллигенты, гордящиеся перед своим народом аттестатами зрелости! Все это слишком поверхностные рассуждения…
— Позвольте! При чем же, однако, тут писатель и поэт?
— Вы упрекаете народ в том, что он верит в чертовщину. Тут я — при особом мнении: где Бог — там и черт, где святость — там и чертовщина. В этом бездонная глубина народной мудрости, облеченной в великолепную поэтическую форму. Неважно, как называются два извечно борющихся в душе человеческой начала — Добро и Зло, это все — преходящее, но важна религиозность, проявляющаяся в этой поэтической форме. Поэзия, как вам известно, родная сестра религии. Поэзия, как и религия, построена на вере в Бога, в чудеса, в откровение свыше. Вся наша литература рождена из этой веры в Добро и Зло, и только такая литература носит русский национальный характер, а всякие эти новомодные, украденные за границею школы, — все это так, мыльные пузыри!
Спор разгорелся. Посыпались взаимные упреки. Седой доказывал, что если веришь в Бога, то нельзя не верить и в черта. Это — символика всей философии мироздания и миропонимания, а не дикарское невежество.
— Вы все поклонники монизма и в науке, и в философии, а русский народ природный дуалист, и от дуализма — вся его мудрость. Именно поэтому вы все — чужды духу русского народа и взаимно не понимаете друг друга. Вы материалисты до корней волос и давно превратились в представителей романо-германского племени[273] …
Постепенно спор смягчался остротами и шутками, и, как всегда, не доведенный, по русскому интеллигентскому обычаю, до конца, никого ни в чем не убедил и перешел, в конце концов, на рассказы разных «случаев», в которых принимала участие «чертовщина». И тут писатель-поэт забыл, что он не верит ни в Бога, ни в черта, и тоже поведал одну маловероятную историю, которая будто бы произошла с его дедом:
— По роду-племени мы — лесные люди. Дед мой, а потом и отец — имели наследственное дело: разрабатывали и сплавляли лес по Ветлуге. Я сам еще помню, как мальчиком жил с отцом в лесах целую зиму, до весеннего сплава. Точно в сказке жил! Лес вроде моря… В нем тоже «много тайн погребено»[274]. От одной из таких «тайн» и дедушка мой, как потом мне рассказывали, погиб…
— Что же, Леший обошел?
— Интереснее: не Леший, а Лесачиха[275].
Подвыпившей компанией сразу овладело игривое настроение. Снова начались шутки и остроты… Это еще что за зверь, Лесачиха? Жена Лешего?..
— Не во всех лесах живут эти Лесачихи. А может быть, в других местах их называют иначе. Лесная девка, развратная красавица. Путается обыкновенно с Лешими, но иногда, для разнообразия, развлекается и с человеком, особенно любит дурачить людей, стремящихся к святости и непорочности, блюстителей всяческого благообразия и строгой жизни. Тут она — такая проказница, что и описать трудно. Оборачивается то в голую бабу, то в красивого инока, то воздвигает келью под елью и является в образе монаха-отшельника, для охотника — перевернется ланью или оленем, для странника по святым местам — нищенкой, старухой. Понимает в каждом человеке слабую сторону и на ней строит свои проказы. Что она чисто русского происхождения — свидетельствует ее пристрастие попариться в баньке. Впрочем, и Леший — большой охотник до этого удовольствия. Само собою разумеется, что такое пристрастие Лешего и Лесачихи к баньке зимой, в трескучие морозы, связывает их узами супружества. Поэтому нередко Лесачиху и считают женой Лешего.
Однако если тут и есть супружество, то весьма сомнительное, случайное… Просто связь по расчету. Леший — старик, а Лесачиха — молодая бабенка, весьма легкомысленного характера, свободолюбивая, в домашнем хозяйстве Лешему не помогающая; Леший живет бобылем круглое лето и зиму и лишь изредка совращается с «правильного пути», или, как говорят в народе, «балуется на старости лет»… А так как лес находится в полном самодержавном управлении у него, то, конечно, и брошенные лесорубами бани поступают в его единоличное распоряжение. Зная слабость Лесачихи к баньке, Леший пользуется слабостью этой женщины и взимает с нее подать натурою. Что взять с голой бабенки? А Леший — мужик хозяйственный и скуповатый… С паршивой собаки — хоть шерсти клок!.. Так-то. Это уж не жена!..
Так вот от этой самой подлой бабенки погиб и ветлужский степенный купец, лесоторговец, Вавила Егорыч Карягин, человек пожилой, лет под шестьдесят, но крепкий здоровьем и силой, набожный, строгий в семейной жизни. В ту пору он был уже дедушкой: человек восемь внучат имел… Насчет женского пола — ни Боже мой! До пятидесяти лет, кроме своей законной супруги, Марфы Игнатьевны, никакой женщины не знал и знать не хотел. Как отцы и деды, по старой вере жил, чистоту веры блюл, как свое око, и за детьми приглядывал, чтобы не совратились или в ересь или в какое-нибудь блудное окаянство. Начетчиком[276] был и на память все Евангелие знал. Из себя очень видный старик был: прямо богатырь! Седина серебряная в бороде и в кудрях, а бровь темная, глаза огнем горят, голос басистый и, как заговорит, по всему лесу слыхать. Одну слабость имел: раз в год точно от жизни уставал вдруг и недели на две запивал. Но и тут разуму не терял: как почует, что пора блудодействия и греха приходит, — захватит, сколько нужно, зелья проклятого, закусок всяких, воды запас и прикажет себя запереть в зимовнике, чтобы никто этого соблазна не видал и не впал во искушение. Пройдет полоса блудодействия — сейчас в баню, вымоется, выпарится, благообразный вид примет и в село молиться да поклоны отбивать. Не согрешишь — не замолишь! Отмолится и снова за дело. И точно ничего не было. Что пропустил в деле да в трудах — наверстает, вдвойне трудится. Долго в глаза людям не глядит: совестно, и строгость к рабочим оставляет. Ну а потом помаленьку все забудется, и опять прежний «хозяин»: покрикивает, поругивает, во все глаза глядит, чтобы лени и ротозейства не было. Опять кипит работа в лесу. Опять голос Вавилы Егорыча по лесу зычно гудит…
Много Вавила Егорыч лесу в Волгу сплавил, и плотами, и белянами, и дровами. Много белых сосновых изб по берегам Волги разбросал. По всему Поволжью Вавилу Егорыча знали, от Казани до Царицына, на всех лесных биржах его имя поминали. Одним словом — царь лесной. И богат, и именит был, а новая жизнь, греховная, веселая, что по городам да ярмаркам купцы новые завели, — Вавилу Егорыча не приманивала. По старине жил. Так и говорил: «Пущай молодые поганятся, а я в строгости жил, в строгости и помру!» И вот такого-то лесного кряжа и облюбовала блудливая и похотливая баба лесная, Лесачиха! Забавно ей показалось над богатырем лесным покуражиться да над ним свою женскую силу попробовать. Хотя и нечисть, а все же баба, женщина, сеть диавольская[277], как говорится в святом писании праведников жизни… И вот как это случилось.
Хороши леса Ветлужские летом: море-океан, без конца, без края, — пучина зеленая. Шумит и днем, и ночью под ветром вершинами, как волнами колыхаясь под голубыми небесами, а в тихую погоду — молчит зеленым молчанием да прислушивается, что на земле делается, да с небесными очами перемигивается. Полон чудес лес весной и летом, потому что в нем всякие волшебные травы прячутся. В лугах теперь перевелись они, а в больших лесах, на трущобных луговицах и теперь найдешь и «плакун-траву», что от слез Богородицы зачалась (когда Пресвятая Богородица по Сыне слезы роняла на матушку сыру землю, от тех слез плакун-трава зарождалась). Затоптали ее грешными грязными ногами люди в лугах, и силу свою она потеряла, а вот лесная плакун-трава и теперь от вражьей силы спасает, все бесы ее боятся и, как дух ее заслышат, прочь со слезами разбегаются. Тоже и одолень-трава, и цвет папоротника, и обратим-корень, что девиц и парней привораживает, — все можно найти в дремучем ветлужском лесу. Хорош лес весной и летом, ну а зимой — прямо заколдованное царство! Снежное царство! Огромные сосны и ели — как крыши под снегом, елки — как белые шатры и палатки по лесу раскинуты. Точно завороженный, стоит лес зимой в тихую погоду, а как завертит буран — заскрипят старые сосны, засверкает огоньками снег, сбрасываемый ветром с вершин, задымится лес серебряным снежным дымом — прячься тогда куда ни на есть, а то заметет да заморозит; всего лучше в старый «зимовник» схорониться, а уж прямо благодать, если на брошенную баню наткнешься: накалишь печь сушьем смолистым, да и спи с Богом! Тепло, как в натопленной избе, и никакой зверь не страшен. Одна опасность — на Лешего или Лесачиху, а то и на обоих разом можешь наткнуться! В сваты попадешь — запарят тебя до смерти!..
Так вот вроде этого и с дедом Вавилой вышло. В первый раз он на Лесачиху летом наткнулся. Так было. Объезжал он лес — заметки на деревах ставил: которые сосны зимой рубить. Верхом был. Однако коня бросать приходилось: разве в чащу пробьешься? Оставит лошадей на тропе, привяжет к дереву или пню старому, а сам углубится и отбор делает: толщину и высоту определяет да метки ставит. Неученый человек, а прямо чудеса делал: высоту любого дерева мог определить безо всякого инструмента! Только палка в руках. Отойдет от дерева, воткнет палку в землю, а сам на земь ложится и глядит на конец палки и на вершину дерева. Раза три место переменит, потом — готово: соскочит, шаги до дерева пересчитает и высоту обнаружит. Сколько раз мужики с ним спорили, об заклад бились: срубят дерево, саженкой прикинут — правильно определил! Только никому он того секрета не открывал. Так вот, однажды летом — дело уж под вечер было — углубился он в лес без коня, с одной палкой в руке, и делал свое дело. То ляжет, то встанет, высчитает и пометку на дереве и в своей книжечке. Вот воткнул он этак палку и пошел дальше — лечь. Лег на траву-то, глядит, а заместо его палки-то голая девка стоит да свою косу русую гребнем расчесывает. Встал, идет: опять палка! Ляжет, поглядит — голая девка во всей натуральности и безо всякого стыда, даже рукой срама не прикроет, бесстыжая. Ну, конечно, опешил человек, понял, что бес соблазняет. Плюнул, перекрестился и бросил это дерево без пометки. Пошел к другому, лег — опять она же! Стоит, да еще и смеется, гадина, греховно потягивается и рукой манит. Красивая — и сказать нельзя!.. Опять плюнул, к новому дереву пошел: опять стоит! Пригляделся уж Вавила, страх-то прошел, посмелее стал, заговорил:
— Отвяжись ты, окаянная, от меня! Видишь — борода серебрится, а ты…
— А ты не гляди, коли что!
— Я на кол гляжу, не на тебя… Не видал я, что ли, голой бабы? Невидаль!
— А ты хорошенько погляди! Таких, наверно, не видал!
Ну и стала она перед дедом красоту свою показывать: и так, и этак повернется, ногу подымет, грудью потрясет, ляжет… Смотрит дед и чувствует, что смущение в нем начинается:
— Без стыда ты и без совести! — попрекает ее, а сам за ухом чешет да оглядывается.
Хохочет и манит: руки растопырила — жду, дескать. Ну тут совсем помутилось в душе у Вавилы. Рванулся к ней да и обнял… палку, что сам в землю воткнул. Держит жердь, а Лесачиха под сосной стоит да хохочет. От смеху вся содрогается, уняться не может. А потом говорит:
— Кто красивее: я или твоя Марфа Игнатьевна?
— Это к делу не относится…
— Э, ловкий! Нет, говорит, меня любить — всех других забыть! Согласен?
— А что будет?
— Если согласен, скинь с груди крест, брось, плюнь на него и ногой разотри, а тогда пойдем со мной к озеру, там во мхах поживем — все на свете забудешь от моей любви да ласки…
Задумался Вавила Егорыч. Совсем было бес одолел: за крестом за пазуху полез, да случай спас — ветер колокольный звон принес из села. Опомнился, плюнул, перекрестился да прочь скорее. Чуть не бегом, только поскорее бы от сладкого соблазна уйти: чувствует, что и самому за себя перед таким грехом трудно поручиться. Вышел на тропу, идет к лошади, поднял голову, а заместо лошади опять она стоит! Стоит да смеется…
— Очень, — говорит, — ты мне приглянулся! Никаких, — говорит, — клятв я с тебя не возьму и от твоей супруги отреченья не потребую… На! Так бери меня в охапку, только крест с груди сыми, потому без этого у нас с тобой ничего не выйдет…
Однако Вавила Егорыч уже себя в руки взял. Смотрит в землю и ругается нехорошими словами.
— Я, — говорит, — человек крещенный по древлему уставу и с нечистью поганиться не буду. Поди ты… откуда пришла!
Да крестным знамением и осенил ее. И как только осенил — заместо нее оказалась опять лошадь. Сел Вавила Егорыч в седло и марш из проклятого места. Потом очистился телом и душой, попостился, сколько после такого блуда следовало, а покою все-таки долго не было: снится, проклятая, кажнюю ночь, да и кончено! Жена рядом лежит, а ему чудится, что не жена, а эта самая подлая бабенка лесная. Проснется — огонь вздует и поглядит. Все не верит:
— Ты, Марфуша, тут?
— Ну а кто же?
Рассердится, конечно, женщина со сна. Ночью снится, днем все из головы не выходит. Вспоминается все, как это видение самое в лесу имел, и все раздумье берет: не согрешишь — не замолишь! И как эта полоса найдет, Марфа Игнатьевна не глянется: и стара, и некрасива кажется. Весь день злой ходит, на жену и детей кричит, ничем не угодишь, все — неладно… Смутила, проклятая! Хотя настоящего греха и не вышло, да не все ли равно? Как оно в Писании сказано? «Ежели хотя только посмотришь на женщину с вожделением[278], и то согрешил уже с нею в сердце своем!»
«Значит, все одно бы уж, разница малая! — думается все Вавиле Егорычу. — Блудник!» И досадно становится: добро было бы из-за чего, а то… А потом бес на ухо и зашепчет: «И дурак же ты, Вавила Егорыч! Семь бед — один ответ, а ты и невинности не соблюл, и сладости греховной лишился, случай какой упустил в жизни!.. А много ли тебе и жизни-то осталось?» А мысли греховные — как пряжа: ниточка за ниточкой тянется да на веретено закручивается, а потом из них можно и веревку скрутить! Стал часто в лес отлучаться. Сядет на коня и закатится. Колесит, колесит по лесу, все надеется, что опять Лесачиху встретит, — нет! Не кажется. Как сгинула. Пробовал и крест с груди скидывать — ничего не выходит. Все около тех мест блуждал — где тогда видение имел. Было в тех местах озеро лесное. Раз приказчик за охотой ходил, брел мимо озера, раздвинул камыши и видит: на другой стороне хозяин, Вавила Егорыч, сидит, словно рыбу ловит — все на воду глядит. А вернется домой — злой, как черт. В этом году вместо одного раза — трижды запивал и запирался, трижды очищался и пост держал и Марфу Игнатьевну совсем от супружеского ложа отлучил и по субботам один стал в бане париться. Думали все — что это для ради праведной жизни, а на деле-то совсем по другой причине: супруга в оголении в памяти видение пробуждала, а от этого сравнения Вавила Егорыч в злобную ярость приходил и последний раз, как вместе в бане парились, Марфу Игнатьевну побил и нагишом из предбанника вышвырнул… Вроде как помутнение в голове произошло. Однако осенью оправился. Точно дожди грешную погань с души смыли, а ветры буйные грешные помыслы раздули на все четыре стороны. Опять стал поласковее, повеселее и даже опять к супружескому ложу возвратился. Сказывали, будто одна старуха какой-то чудесной травой его отпоила, бесовское наваждение с него сняла. Весь год благополучно прошел. Хорошо зиму проработал в лесах, большие дела по лесной части заворотил, а как сплав покончили, домой вернулся — узнать нельзя: помолодел, нрав покладистый, характер веселый, с женой ласков, с детьми говорливый и с людями приветливый. Все семейные диву давались: словно лет двадцать с плеч скинул! И шутит, и смеется, и прибаутки говорит. И раз вечерком, когда чай пили и разное рассказывали, не удержал своей тайны — рассказал случай этот, как Лесачиху видел! Все рассказал. Кто поверил, а кто нет. И как рассказал, опять сниться стала… А потом запойная неделя подошла. Только неделя-то на этот раз длинная вышла. Неделю взаперти пил да дён пять на воле опохмелялся. Старуха потом говорила, что не надо было своей тайны на люди выносить, — заговорная сила от этого пропадает. А вот он свою тайну людям выдал, опять началось. Проснется ночью, огонь вздует и на супругу законную смотрит:
— Это ты, Марфа?
— Ну а кому тут еще лежать? Окстись!
И пошло все по-старому: на жену не глядит, в баню с ней не ходит, на всех злобствует. И так до зимы. Суровая зима в этом году выдалась… Старики не запомнят такой стужи да буранов и метелей, какие в эту зиму прошли. Вавила Егорыч со старшими сыновьями, как всегда, на зиму в леса уехал. Много мужиков у них на работах в этом году было: большая вырубка намечалась. Два зимовника срубили: для себя и для рубщиков, поветь[279] для лошадей сделали, много провианту всякого запасли, десятиведерный бочонок водки повезли — дело зимнее да тяжелое. Бабу с собой взяли: как же без бабы в таком хозяйстве? Молодую солдатку взяли. Не так, чтобы строгого поведения, да зато — проворная и работница, ни с каким делом не считалась: и обед стряпала, и белье стирала да чинила, и в долгие зимние вечера повеселить умела — хорошо сказки говорила и песни пела, а водочки поднесешь — и попляшет с платочком. И хотя одна баба, а от нее всем удовольствие: нет той скуки, какая без бабы в лесу зимой по праздникам одолевает. Конечно, баба молодая, видная из себя: немало и вздору из-за нее в артели бывало, однако это — беда маленькая: подерутся с ночи, а утром, как на работы идти, опять — дружки. Лукерьей ту бабу звали. Зубы уж очень белые казала, как смеется! Всех она этими зубами дразнила, приманивала. Нравилась, то есть. Ну да разве одни зубы у смазливой молодой бабенки? С зубов только начиналось. Даже и сам Вавила Егорыч мимо нее не проходил без внимания:
— Будет тебе зубы-то показывать! — скажет, бывало, а сам за ухом почешет да вздохнет, молодость вспомнит.
— А чего мне тебе показывать? — пошутит лукавая баба, а вокруг все загогочут, и сразу весело всем станет.
— Ты, Лукерья, вроде как Лесачиха!
— Похожа разя?
— Похожа…
— Одна промежду вами в лесу. Лесачиха и есть! Ну и надоели же мне вы, мужики! Никакой подруги не имею.
— Зато Леших — сколько угодно!
— Больше одна ни за что на свете в леса не поеду! Пропади вы совсем…
Глаза-то наши — дверь для греха[280]: как ни тверд был по женской части Вавила Егорыч, а против женского соблазну и богатырь не устоит. Заглядываться стал на полногрудую да чернобровую бойкую бабеночку. Очень уж напомнила проклятую Лесачиху. Та тоже очень вертлявая и грудастая была и так же глазами и зубами играла…
— Гм… Чистая Лесачиха!
А Лукерья, солдатская жена, — муж на войне без вести пропал — вроде как вдова, человек свободный. А лета молодые. Конечно, грех-то в глаза тычется. Приметила, что хозяин нет-нет да и скосит глаз свой в ее сторону да за ухом почешет, — лестно стало: ходит перед ним, словно грудь свою на подносе несет, а глаза — в землю: знает, что хозяину в женщине тоже и скромность нравится. Ну и стал бес подыгрывать греху глазоблудия. А тут и Лесачиха снова за свое озорство принялась… Начала, гадина, в Лукерью обертываться! Однова такой случай совершился: Вавила Егорыч среди ночи проснулся — есть захотел! Ворочался-ворочался в зимовнике на теплой печке, а заснуть не может: есть хочет. Он и молитву шептал, и до тысячи считал, чтобы заснуть, — нет сна. И что такое? Поужинал плотно, как и все прочие, прямо, можно сказать, до отвала, а точно и не ужинал: сосет под ложечкой, и кончено. Видит, что покуда не поест, сна не будет, — решил свое брюхо ублаготворить. Вздул огонь, слез с печи и стал искать, шарить кругом — чего бы ему в рот положить. В зимовнике приказчик да два сына спали, а куфарка — в другом, соседнем зимовнике была, с рабочими. Там обед-то стряпали. Ну шарил-шарил — нет ничего, ни корочки. Что ж теперь делать? Не идти же на черную половину да людям спать мешать? Народ — рабочий. За день намучились, а утром чуть свет надо встать да опять — на работу… Положим, можно одну Лукерью потревожить, — все как убитые: не толкнешь ногой, так и не почуют. Однако и Лукерью боится потревожить: хоть и баба, а тоже ведь такой же рабочий человек, день-деньской крутится, а тут еще и ночью спокою не дашь! Вышел, это, Вавила Егорыч из зимника на волю, стоит и в раздумье не решается. Разве в окошко постучать: оконце-то как раз в головах у Лукерьи, над настилом. Опять нехорошо может выйти: люди подумают, что блудное дело тут с его стороны. А уж какой тут блуд — голодный человек. Тихая ночь была: слышно как белки на деревах прыгают и шишки с сосен роняют. Морозно. Дерева в парчовых ризах стоят — не шелохнутся. Над головой — звезды синими огнями поигрывают. Посмотрел Вавила Егорыч в небеса да вокруг — вздохнул и хотел обратно ползти в дверку зимовника. Только это повернулся к дверке да нагнулся, а позади снежок захрустел, словно шепот осторожный. Идет кто-то. Кому тут ночью ходить? Обернулся и видит — Лукерья из-под сосен бежит да ежится: в одном платьишке, только тулупчик внакидку на плечах.
— Лукерья?
— Я, Вавила Егорыч! — приостановилась, ногами от холоду подплясывает.
— Ты что в неурочное время бегаешь?
— До ветру…
— Постой! Принеси мне поесть чего! Под ложечкой сосет что-то…
— А чего дать-то?
— Ну все одно. Что там есть у тебя?
— Да у меня мало ли что есть, Вавила Егорыч! — говорит, а сама жеманится: тулупчик то распахнет, то запахнет и ногами, как застоявшаяся кобыла, играет.
— Принеси чего-нибудь!
— И что вам не спится только?.. Сейчас поищу, принесу…
Вавила Егорыч в зимовник заполз, ждет. Лампу вздул, сел к столу. Прошло так минут пять — лезет Лукерья с блюдом да с бутылочкой. И от блюда, и от самой бабенки пар идет: и еда, и сама — горячие.
Поставила блюдо и бутылочку.
— Кушайте на здоровье!
— Никак разогрела?
— А вы уж кушайте!
— А в бутылке что? Уксус али масло?
— Откушайте — видать будет.
А сама стоит, руки под мышки воткнула и покачивается:
— Уж мороз какой! Вся содрогаюсь.
И вдруг это стаканчик еще около бутылки поставила.
— На какой предмет?
Сама налила и подносит:
— С морозцу-то откушайте-ка!
Опустил в стаканчик губу Вавила Егорыч — водка!
А на блюде сердце вареное, пар идет.
— На здоровье! А сердечком-то закусите…
Выпил Вавила Егорыч и сердцем горячим закусил. Хорошо! И как только выпил — кровь заиграла. Мужчина пожилых лет, положительный и строгого обычая, а тут вдруг взял да и подмигнул Лукерье! А та тоже глазом повела и головой на спавших сыновей и приказчика показала: нельзя, дескать, — не одни в зимовнике. А сама еще стаканчик налила и поклонилась. И вот таким манером молча разговаривают и друг дружку понимают. А ведь блудный грех — такого сорту, что всякая препона только ему помогает… Взял это Вавила Егорыч да на лампу и дунул. Погас огонь, в зимовнике — ничего не видать. Только маленькое оконце под потолком маячит. И храп один слышится. Ну вот… в темноте бесам свободнее. Встал это Вавила Егорыч с лавочки да впотьмах руками и норовит Лукерью захватить, чтобы почувствовать. Шагнет направо, а она дышит левее, шагнет влево, она дышит да хихикает правее. Не допущает до себя. Разгорячился Вавила Егорыч, даже озлобился.
— Я ничего… Я только обойму… поиграю… — шепчет.
А она в потемках все шепотом что-то, шепотом да к дверке. Он за ней. Ухватил было за ногу, а тут приказчик во сне заговорил — Вавила Егорыч и выпустил. Прижался у дверки, дыханье затаил — потому срам ведь, если приказчик на таком занятии хозяина пымает! Тихо это стало. И слышит опять Вавила Егорыч шепота за дверкой: вылезла уж она, Лукерья-то. Слышит шепота:
— В секрете от людей надо держать… Чтобы никто не приметил нашей забавы! В Ереминском овраге баня есть… В субботу истоплю — париться там буду… Никому не говори, только сам знай…
И от этих самых бабьих шепотов совсем в голове у Вавилы Егорыча помутилось. Вздул это снова лампу, а на столе ничего нет: ни блюда, ни бутылки со стаканчиком. Что за оказия? С собой, шельма, уволокла! А! Не оставила. А там больше половины недопито. Хотя бы третий стаканчик еще хватить! Началось оно да ровно не кончилось… Обидно. Ну лег и долго в потолок глядел. Про Ереминские овраги думает: далеко это, и пройти туда трудно: сугробы. А баня там, действительно, есть. Года три тому назад там рубка была, и народ зимовал: баня, помнится, есть. Гм… не пройдешь! Дорог в лесах нет, а только тропы заячьи. Вот придумала бабенка! Оно, конечно, — там в безопасности, никому и в голову не придет, что… В полном секрете все останется… Думал-думал и заснул. А как заснул, сны блудные стали одолевать. И такое снилось, что и вспоминать стыдно было. Утром встал, на людей неудобно смотреть: все кажется, что знают они про эти сны поганые. Особливо на Лукерью страшно смотреть: даже в краску ударяет Вавилу Егорыча, как они глазами встретятся. Однако Лукерья хоть бы ты что! Точно ничего между ними ночью не было и сговору никакого не сделано. Никакого виду не подает, ходит, словно грудь на подносе носит, и глаза в землю. Вот подлая! Ну и хитрющая же бабенка!
— Лукерья!
— Слушаю.
— Там… у тебя… с полбутылки водки осталось от вчерашнего… Принеси-ка, что-то захотелось вдруг… — сказал Вавила Егорыч, когда одни остались.
— От какого-такого «вчерашнего»? Не пойму что-то я.
— А ты будет уж!.. Никого ведь в зимовнике нет…
— Ничего не понимаю, Вавила Егорыч!
— А вчерась… ночью?.. Что было?
— Ничего не было, Вавила Егорыч. Не понимаю, что вы и говорите такое…
— Фу, ты… подлюга! А куда ты меня звала?
— Никуда не звала.
— Ах, ты…
И невдомек Вавиле Егорычу, что не Лукерья, а Лесачиха в ее образе с ним ночью поиграла. Огляделся, схватил бабенку под мышки, шепчет:
— А когда в баню париться пойдешь?
Вырвалась, хохочет, а выбежала — ругается:
— У-у, медведь ветлужский! Чтоб тебе… Разыгрался на старости лет…
А самой любо: «сам хозяин» поиграл — значит, хороша! Выпрямилась и пошла, словно поплыла баржа грудастая. По дороге парня полотенцем по харе угостила: не лезь, когда не время.
А в голову Вавилы Егорыча Ереминские овраги засели. Надо выследить, когда Лушка туда пойдет. Коли про баню знает, значит — ходит туда. Одна ли только ходит-то туда? Едва ли. Как случай подвернется, одни останутся на минутку, так Вавила Егорыч опять про то же:
— В эту субботу али в будущую?
— Чего еще?
Днем никакого виду не подает. А если вечером случится около зимника глаз на глаз встретиться, опять — шепота:
— Не увидали бы мужики-то?..
— Ну а когда в Ереминских оврагах баньку топить будешь?
— А что? Пособить хочешь?
— Пособлю!
Долго смешком отделывалась, но под Рождественский сочельник[281], когда все мужики по своим деревням на праздники разошлись, да и сам Вавила Егорыч домой ехать собирался, встретились опять ночью около зимовника. Опять Лукерья из-под снежной сосны, как заяц, выбежала.
— Завтра, я, видно, тебя с собой прихвачу…
— Куда уж тут! С сыновьями поедете, тесно будет. Я уж одна… В баньке помоюсь, заночую, а чуть свет в деревню пойду…
Вот оно когда! Сочельник. До звезды пищу вкушать не дозволяется, а тут вон что выходит… Однако как же с ребятами быть? Они домой торопят. Пущай одни вперед едут, а за ним лошадь пришлют на первый день праздника. Мало ли дела у хозяина?
Настал сочельник. Сыновья лошадь впрягли, отца ждут. А он весь во грехе горит. Взял счеты, фактуры[282] да бумажки разные и давай косточками щелкать.
— Папаша! Оставьте уж это… Ехать пора!
— А ну вас… к лешему! Поезжайте, а я не могу: после не вспомнишь. Надо все записать, все в порядок привести. Не люблю я никакого беспорядку в деле.
Слово за слово — повздорил с сыновьями.
— В таком разе мы одни поедем…
— И езжайте! А за мной утром лошадь пришлете…
Уехали. Долго стоял Вавила Егорыч у зимника и слушал, как сани в лесу поскрипывали. Как все стихло — слободу почувствовал, потянулся и все расчеты бросил. Хватился Лукерьи — нет! Не иначе, как пошла в Ереминские овраги баню топить. Вот шельма: не дождалась, когда уедут ребята. А как теперь ее найти? Может, вернется еще. Просидел, прождал, от зимовника к зимовнику похаживал, в глубины белые лесные поглядывал. Нет! Этак она и совсем не покажется: из бани прямо в деревню пройдет. Сильно озлобился Вавила Егорыч на Лукерью. Знай, с кем шутить! Сама напросилась, а потом на попятный. Врешь, шуткой не откупишься. Что он, махонький, что ли? Не сумеет один эту самую баню отыскать? Да по следу дойдет!..
И вот начал Вавила Егорыч след искать. Конечно, кругом зимников много человечьего следу, ну а подальше, поглубже в лес — не много хожено. Подумал, подумал и придумал: у них лыжи есть, на лыжах оно сподручнее. Надел лыжи, взял падожки в руки и побежал Лукерьин след искать… Долго кружился, матюкался, однако набежал-таки: вот он, след! Видать бабий башмак с подковками на каблуках. Она самая! У ней — с подковками!.. Подкованная, шельма. Теперь не уйдешь! Вон ведь как! — прыгала, как коза! А вот здесь потопталась. Видно, ждала кого? Кого же ждать, когда знала, что в лесу он один остается? Гикнул Вавила Егорыч — не откликнется ли? Послушал — молчание лесное, тайное да белое. Один, как Леший, в лесу. Царь лесной. Бежит на лыжах — спотыкается — мало ездить случалось — взопрел, инда пар от него валит. Волосы около шапки и борода с усами — все точно из ваты, на одеже точно пух белый, вся заиндевела, а в нутрях горит. Душа как в огне вся. Пить охота. Поел чистого снегу, отдышался и опять визжать лыжами по сугробам начал. Потерялся было след, да покрутился — опять напал. А дело к вечеру пошло. Синь да тени по сугробам заползали, и молчание все глубже. Далеко забежал, а след все цепочкой тянется вперед. Как бы до темноты доехать, а то беда: в лесу замерзнешь. Зимой скоро темнеет. Стала оторопь брать: а что, как до темноты не добежит? Остановился, отдышался. Подумал, не вернуться ли? Однако никакого расчету вертаться нет: надо думать, до темноты скорей теперь до бани добежишь, чем до зимовки. Под уклон лес пошел. Значит, Ереминские овраги начались. И ехать легко: как птица над снегами летишь. Дух замирает, и нос щиплет. В овраг скатился, а след на гору ползет. Вскарабкается на гору, опять птицей вниз летит. И так до самой темноты. На небе уже звездочки загорелись, когда вдруг на дне оврага в сугробах красный огонек приметил! Вот оно где! Обрадовался, палки в сугроб воткнул, нос выбил, одежу оправил: теперь можно не торопиться. Видать, как синий дымок меж дерев курится. Баню топит! Долго она… А впрочем, разве скоро три года нетопленную баню разогреешь? Промерзли стены, да и печь отвыкла… Тут Вавила Егорыч лыжи на плечо принял и по следу под овраг на огонек пошел. Мороз трескучий, а грех не только не смиряется, все ярче разгорается. Подкрался к огоньку. Все оконце снегом занесено, только в пятак светлинка оттаяла, и чрез нее огонек видать. Как глянул в светлинку, так и оторваться не может: Лукерья нагишом стоит, волосья расчесывает, песенку мурлычет. Ну и баба же! Король-баба! Расчесала волосы, свила и красным платочком подвязала, а потом взяла шайку да пару поддала. И все в белом пару пропало. Ничего не видать, только слышно, как веник хлыщет. Парится! Тут Вавила Егорыч светлинку бросил да дверку искать. Ходит, тычется, а дверки найти не может. Разжегся весь, опять к оконцу. Прижался к стеклышку:
— Луша! Отопрись! Я прибыл…
— Кто ты такой?
— Твой хозяин, Вавила Егорыч.
Захохотала и кричит:
— Иди, откуда пришел!
— То есть как же это?
— К своей Марфе Игнатьевне иди!
Баня внутри в пару, как в облаках, однако Вавила Егорыч видит в светлинку: губы красные шевелятся и белыми зубами дразнят: баба в светлинку говорит. Ну и губы же! Так бы впился в них, да и не оторвался!
— Лушенька! Дорогушенька! А ты будет ломаться-то. Пусти уж. Чай, я прозяб!
Оно и верно: стоит, смотрит на красные губы женские, а сам, как волк в стужу, зубами щелкает…
— Скажи, кто лучше: я или твоя Марфа Игнатьевна? — спрашивает. И тут пар в бане, как туман с реки, расползся, и опять Вавила Егорыч Лукерью во всей наготе увидал:
— Да что тут спрашивать-то? Сама ведь знаешь… Безо всякого сравнения!
А она веничек в руке держит и себя по бедрам поколачивает, а в глазах огни сверкают:
— Нешто пустить?
— Пусти!
Так она его до самой заутрени проморила, а как время Христу родиться пришло и в родном селе к заутрене ударили — все пропало. Опомнился блудный старик. Сразу весь блуд точно сдуло. Стоит, озирается и понять ничего не может: перед ним сосна, а у сосны — елка, как белый шатер, снегом накрытая. Никакого окошечка нет, и огонька не видно. Перекрестился трижды, прочитал «От юности моея мнози борят мя страсти»[283] и скорее — на лыжи да гону! От страхов сразу разогрелся. Откуда и прыть взялась. Ночь-то звездами высветлилась. Снега серебрятся, и по снежному настилу след от лыж видать. По следу этому и гнал. Иначе совсем пропал бы, замерз в лесу… Прибежал на зимник, печку затопил, все одежду на себя сложил и не помнит, как заснул. А утром — лошадь с работником из села. Насилу разбудили. Самоварчик поставили, отогрелись, страхи отлегли, одно беспокойство да изумление осталось. Во сне или наяву все было? Вот он и стал пытать работника — про Лукерью спрашивать: оказалось, что Лукерья вместе с сыновьями Вавилы Егорыча давно домой приехала! Выходит, что не Лукерья в бане парилась…
Неладное что-то стало твориться с Вавилой Егорычем: приехал домой и все на Лукерью глазами пялиться зачал. Уставится и замрет, ничего не слышит, ничего не понимает. И супруга, и все родные стали замечать, что неладно, некрасиво это выходит, смущение производит в семействе. Смотрит, смотрит и вдруг спросит:
— Ереминские овраги помнишь?
Конечно, Лукерья только плечиком пожмет да хихикнет.
И стало это самое «блудное» одолевать Вавилу Егорыча. Дошло до того, что и страх, и стыд стал терять: как Лукерья одна, проходу не дает: все в Ереминские овраги заманивает. Согнала Марфа Игнатьевна Лушку с места, другую, старую девку кривую, на ее место взяла, думала семейную жизнь по хорошему пути наладить — не выходит: как придет суббота, потянутся люди к баням, так и Вавила Егорыч — на огороды, к прудам: дознался, в которой бане Лушка моется, — стал в окошечко подглядывать. Поймали однажды, не разобрали в темноте, что почтенный человек, — в кровь избили. Вот чего Лесачиха наделала! До какого срама добродетельного и степенного человека довела!..
И сам понимает, что — срамота, а с собой справиться не может. Как пришел Великий Пост, говеть стал каждую неделю, на духу всю эту пакость попу, отцу Евфимию, рассказал — тот эпитимью[284] наложил: тысячу поклонов да к Серафиму Саровскому[285] пешком весной сходить и скоромного совсем не вкушать, покуда разрешения не даст. Отошел: отпустили его мысли блудные. Ходит — глаза в землю, на женщину совсем не глядит, кроме редьки с квасом — другой пищи не принимает, совсем как монах и снутри, и снаружи. Опять Марфа Игнатьевна беспокоиться стала: меры человек не понимает, совсем от мира отрешается. А как же дела? Один всем делом ворочал, а теперь ни барыш, ни убыток его души не трогают. И потом, ему хорошо: шестьдесят годов прожил, с походом от грехов житейских вкусил, а как ей быть? Она всего сорока пяти лет от роду, женщина в соках и в полном расцвете. Что же теперь ей делать при такой святости супруга? Сердится, злобится, говорит:
— Заставь дурака молиться, он и лоб расшибет!..
Пошла к отцу Евфимию, все чистосердечно рассказала. Призадумался попик, вздохнул. А что скажешь? Тут и божеское, и человеческое перепуталось! Могий вместити да вместит[286]. А не могий? Да притом и сам женат, детей девять душ наплодил, а попадья опять в тяжестях ходит.
— Дайте, матушка, срок! Вот к Серафиму Саровскому в пустынь побывает, тогда я эпитимью сниму и вино с елеем[287] разрешу[288], и, как говорится, Божие — Богови, Кесарево — кесарю[289]. А покуда да смирится всякая плоть человеческая![290]
Успокоил, вразумил, снял с души гнет и плен страстей. Приняла благословение и пошла домой со смирением.
Весной, вскоре после Пасхи, Вавила Егорыч на богомолье в Саровскую пустынь отправился. Никого с собой не взял. С близкими идти — за собой грехи нести. Все оставил позади, все заботы, все земные привязанности. Точно между небом и землей повис. Весна была погожая, теплая. Рано сирень и черемуха зацвели, яблоньки в садах в бело-розовых кружевах стояли. Дух шел от земли сладостный. Птицы радостно пели хвалу Господу. И на душе у Вавилы Егорыча точно хор архиерейский «Славу в вышних Богу»[291] пел. Долго до Волги пробирался. Последним лесом уж шел. Тут и сбился. Два дня бродил, а выйти из лесу не может. Точно и конца ему нет. По ночам от зверя на сосну забирался и до свету, как птица, как глухарь, меж суков сидел да носом клевал. Говорили что в этом лесу волков много. Вот на третий день своего блуждания подходит он к озерам да болотам. Вечером было. Солнышко на закате. Вода в озерах золотится да румянится. Комар звенит да мушкара над водами пляшет. Кукушка поет-тоскует. Уморился Вавила Егорыч, пить захотел и к озеру свернул с тропы. Идет, голову понурил, а поднял — навстречу старенький монах идет, с падожком, покашливает и седой бородкой потрясывает. А руки — как кости одни, и в руке — четки черные. Поклонились друг другу. Вавила Егорыч остановил проходящего и спрашивает:
— Далеко ли, брат, путь держишь?
— До Саровской пустыни.
— Стало быть, попутчики мы с тобой!
Ну разговорились. То да се. Монах Вавилу Егорыча из туеса[292] холодной водицей напоил, вместе пошли. До темноты шли, потом стали о ночевке думать. А тут как раз и караулка лесная. Заглянули — никого нет, пустая. Пожевали хлебца, водицы попили и на покой. Рядком на полу легли. Сильно притомился Вавила Егорыч и крепко заснул. Только ночью просыпается — точно кто в поясницу толкнул — что такое? В оконце месяц глядит, прямо на пол свет лунный ложится, и видит Вавила Егорыч, что рядом не монах, а Лукерья нагишом лежит! Сел, глаза протер, перекрестился — опять монах старенький. Что ж теперь делать? И страшно лечь, и уйти боится. Долго сидел и искоса на монаха поглядывал. Нет, все правильно! И губами старыми жует, и покашливает, как старику подобает. Померещилось! А сон клонит, голова не держится. Прилег и задремал. Месяц тем временем сокрылся, видно — тучки набежали, ветер в лесу стал шнырять. Зашумели деревья. Темень упала — ничего не видать. Только слышит, как во сне, Вавила Егорыч, что словно кто-то на грудь ему навалился локтем и губами к уху, даже горячо! — и шепчет… Раскрыл Вавила Егорыч глаза, рукой повел и словно обжегся: грудь женская, волос долгий щеку гладит. И вдруг это рука его голая за шею в обнимку обвила! Как змея какая. Вавила Егорыч хочет перекреститься, а рука мешает.
Сперва ужас напал, а как услыхал шепота бабьи — сразу блуд все страхи разогнал. Сам рукой левой ее прихватил — голая! Вся праведность сразу, как вода с гуся, скатилась! Вот ведь она какая, власть женщине над нами дадена!
— Кто ты такая?
— А вот почувствуй!
Погладил, это, замутился всем духом и телом:
— Лукерья? — говорит.
Хотел что-то еще сказать, да баба не дала: впилась губами в его губы и рот запечатала. Никакого разговору больше не было… Уж какие тут разговоры?
А проснулся: светло; лес, как море, шумит; птицы поют, на соснах золотые зайчики прыгают. Сел, огляделся: озеро под ногами, камыши, мох зеленый, как постель пуховая; стрекоза на камышинке сидит, крылышками трепещет. Все, как сон, было. Однако все-таки было… Пакость эта самая. Словно кто избил до костей — слабость и немощность, и дух печали великой. Душа по загубленной святости скорбит! Хотел перекреститься, рука не поднимается. Встал — шатается. Пошел к озеру, омылся, припал к сосне и горько заплакал. Он плачет, а кукушка кукует.
— Эх, кукушечка! Не найдешь, что потеряешь…
Собрал котомку, взял подожок и пошел. И недалеко от Волги уж был: услыхал, как пароход гудит. Часа через полтора на берег Волги вышел: под Козьмодемьянском. Не стало больше сил пешком идти: духом ослаб. Уж какой обет Господу, если в путях в такое смрадное искушение впал? Вся заслуга зря пропала. Даже в Пустынь идти страшно: какими глазами в Лики Божьих угодников будешь смотреть? И ночь эта блудная в лесной сторожке из ума не уходит. На шее словно след от горячей бабьей руки остался, палит. И на губах словно паутина: корочкой подернулись, запеклись от бесовского целования. И ноги дрожат, и руки трясутся. Сперва было утешение, что вся эта пакость — сон бесовский, а потом и этого утешения не стало: волос долгий, бабий, на своем плече обнаружил. Откуда же эта погань, если все только во сне было? Золотится волос на солнце, не отцепляется. Сбросил, а он полетал да опять на него же сел, прямо на бороду, и запутался в седых кудрях. Все пропало! Прямо, хотя домой ворочайся. Это уж не подвиг. Упал духом и не пошел, а сел на пароход до Нижнего Новгорода.
Все-таки в Пустыни побывал. Помолился, попостился, грехи с души покаянием снял, в Святом колодце умылся. Святой водицей утробу прополоскал, все, как прочие, сделал. В келье у отшельника побывал, советовался, как наваждение бесовское снять, победить. Велел на Валаам[293] ехать: есть там такой скит, для блудников по женской части, туда никогда женская нога не ступает.
— Года три там постарайся — все снимется, всякая похоть, — говорит.
Так-то оно так, а как же супруга законная? Вздохнул: нет уж, видно, всякому кораблю свое плавание.
Целый месяц Вавила Егорыч пространствовал. Домой вернулся, не узнали: и с тела спал, и голос ослаб, и кротость в глазах. Хотя всего подвига душевного и не пришлось выполнить, потому в грязи блудной вымазался в путях добродетели, а все-таки благообразие личности себе вернул. Опять за дело взялся, да как! Точно все снова начал. Без него много недоглядки было, упущений в деле всяких, денежные расчеты запутали. Все выправил, все балансы подвел, с кого надо получил, кому надо заплатил. Пять тысяч на «Дом умалишенных» пожертвовал, потому понял, как человеку без разумения тяжко на земле бывает. Сам в безумие впадал… Одним словом, раскаялся, покаялся и спокойствие душевное воротил. И так шло ровно два года. В эти два года бойко дела шли: богатство свое преумножил, в купцы второй гильдии записался и медаль на шею получил. Может, с этой медали и началось опять. Может быть, от нее и конец всему вышел.
В городе Нижнем Новограде выставка тогда была[294]. На лесной бирже побывал, на выставку с купцами поехал смотреть. И свои, ветлужские, были, и с других мест люди торговые. И среди них Вавила Егорыч — один с медалью! Конечно, слаб человек: гордость одолела. И отстать от других не захотелось. Один угощает, другой — под него, третий — под обоих. Так винтом и пошло. Все хмельные по выставке гуляли и зашли, это, в павильон, где разные картины выставлены.
— Пустяки тут разные! — говорит Вавила Егорыч и тянет компанию вон из павильона.
Идут, глазами по стенам наскоро шарят, картины эти мельком озирают. И вдруг это Вавила Егорыч остановился, рот разинул и как словно в землю врос. Картину увидал: около озера — голая женщина стоит, купаться собралась.
— Пойдемте! Нехорошо! Седые уж… — говорит один. Потянулись, а Вавила Егорыч не уходит, в картину прямо обоими глазами впился и застыл.
— А ты будет, милый! Нехорошо оно… года наши не такие…
Как оглох! Стоит, ноздрями шевелит, с ноги на ногу переминается и в загривке чешет.
— Она самая… — шепчет.
Насилу оторвали — пристыдили. Много хохоту было. Только Вавила Егорыч не смеялся: в грусть впал. Ходил по разным павильонам безо всякого внимания и никаким чудесам не удивлялся. Одно в голове сидело: на картине — она, Лукерья, нарисована! От компании отбился, а сам опять туда, в галерею эту, где картины показываются. Огляделся: знакомых не видно, — к картине подошел и опять как в землю врос! Она! Она самая! И озеро это то самое, где с монахом повстречался. Стоит — глядит и надивиться не может. Так бы взял со стены эту картину и к себе в номера унес! Стыдно тут долго-то глядеть, а свой номер запер и гляди, сколько хочешь, никто не увидит. Король-баба! Красота! Так бы схватил в охапку, да… Захотел рукой коснуться, а позади сказал господин:
— Нельзя руками трогать!
Строго сказал.
— На дереве она сделана, господин?
— Холст, холст…
— А позвольте дознаться, сколько заплатить надо… купить если эту картину!
— Пять тысяч!
— Пять тысяч? Сумма круглая. А дешевле можно?
— Да она продана уж. Видите, билет внизу?
Посмотрел — написано: «Продано». Тоска вдруг в душу хлынула. Продана!
— А ежели я шесть тысяч дам?
— А уж это не наше дело. Поговорите с тем, кто купил.
— А кто ее хозяин теперь?
— Спросите в конторе.
— Та-а-к.
Вздохнул и так загрустил, словно дорогое что потерял. Постоял, поглядел, а в контору идти боится: совестно. Долго около павильона ходил, все сам с собой рассуждал, как ему этой картиной овладеть. Пять тысяч!.. Аршин шесть холста, красок разных не больше фунта полтора и рама самая дешевая, без золота, а пять тысяч! За пять-то тысяч люди два года спины не разгибают, а тут помазал и готово… Да и за пять теперь не купишь!..
Всю ночь не спал. По номеру ходил — о картине думал. Тянет она к себе. Все на часы глядел: только в десять на выставку пускают. Люди до десяти часов наработаются, а они только с десяти свое заведение открывают!.. Пошел, по улицам поболтался, к десяти на выставку пришел. Оглянулся, как вор, чтобы знакомые купцы не увидали, да опять на картину смотреть… Нехорошо оно выходит — все около голой женщины стоять — а потому и на другие картины смотреть приходится. Кружил-кружил, а все в эту упирался. Тянет, как магнит железо. Силы нет мимо пройти. И что такое? Не одна тут голая-то есть, а вот одна эта удерживает. Она! Она самая! И озеро, и камыш. Король-баба! Так бы захватил в охапку и смял… Вся душа и все тело сладким блудным грехом напояются от этой картины. Вспоминается ночь весенняя в лесной сторожке, в ушах шепота бабьи, глаза да зубы сверкающие, а потом — грусть. Кукушечка кукует. Не та грусть, что тогда была, другая: тогда о поруганной святости душа тосковала, а теперь по греху сладкому, невозвратному… Топтался на выставке до обеда и опять не решился в контору зайти. Три дня не решался. На четвертый себя превозмог. Надвинул картуз поглубже и в контору заглянул. Хорошо вышло: никого нет, одна барышня за столиком сидит, разные карточки да картиночки продает.
— А что, барышня, я спросить хочу: кто теперь картину купил, которая в галерее против окна висит… Женщина купается?
— Какой номер?
— Номера-то не приметил, а только… одна она там купается! Этак-то озеро нарисовано, камыши… А она стоит… Не знай — искупалась, не знай — только в воду хочет лезть…
Барышня показала открытки. Сразу нашел:
— Вот эта самая! Она! Она самая…
— Куплена… куплена… Сейчас посмотрю…
Перелистала тетрадочку и говорит:
— Шах персидский купил.
— Шах?! Вот оно что! Гм… Шах персидский, стало быть… Та-а-ак. Ничего не выйдет.
Опустил голову. Словно известие о смерти какой получил. Стоит, покачивает головой и шепчет:
— Шах?.. Персидский?..
Губами причмокнул, помялся, вздохнул.
— Ну, покуда, счастливо оставаться…
У дверей задержался:
— Я этому шаху десять бы заплатил… тысяч, то есть.
Ничего не сказала барышня. Вавила Егорыч махнул рукой и вышел. Шел тихо, шаг за шагом, и в мыслях шаха персидского уговаривал и ругал нехорошими словами: «Ну купи другую, а эту мне уступи! Не хочешь, так твою разэтак?.. Персидский ты человек, больше ничего!»
Что ж теперь делать? Как Лукерью у шаха отбить? Не возьмет, поди, отступного? Как к нему сунешься? Какой ни на есть, а император. Совсем закручинился Вавила Егорыч. И тяжелее всего то, что никому своей беды не расскажешь: стыдно. Верно, от этой грусти и запой в неурочное время начался. Заперся в номере и начал наливаться. Думал грусть-тоску вином залить, а оно вышло еще хуже: прямо хоть укради! Пошел на выставку. Поглядит, поглядит, махнет рукой да в буфет! Выпьет и опять к картине потянет. Даже и стыд начал пропадать. Паренек, с бантиком, давно приметил этого посетителя: как увидит Вавилу Егорыча, так ухмыляется. Вечером, когда время пришло выставке закрыться и все посетители, кроме Вавилы Егорыча, из павильона ушли, подошел этот паренек к нему и говорит:
— Как видимо, вам эта картина очень понравилась?
— Озеро уж очень хорошо! — сказал, вздохнувши, Вавила Егорыч.
— Озеро озером, но и бабеночка ничего себе. А между прочим — вам уходить пора: выставка запирается. Завтра приходите!
Веселый, разговорчивый паренек. Павильон запер, вместе с выставки пошли.
— Не желаете ли со мной отобедать? — спросил Вавила Егорыч.
Затащил паренька в трактир с музыкой, стерляжьей ухой накормил, графинчик водочки раздавили под свежую икорку да балычок — и точно давно знакомы были. Прямо — приятели. Не выдержал Вавила Егорыч: рассказал пареньку про свою печаль. Тот его по плечу похлопал: «Этому горю можно пособить! — говорит. — Выставляй бутылку шампанского».
— Да ежели бы ты мне это дело оборудовал, я тебя прямо озолотил бы!
Пошли в отдельный кабинет для секретного разговору. Что там между ними было — неизвестно. Надо думать, сошлись: на ярмарку вместе поехали и всю ночь вместе колобродили. Всего три дня после этого прошло, а в газете напечатали, что на выставке дерзкая кража обнаружена: проданная шаху персидскому картина «Перед купаньем» оказалась вырезанной из рамы, о чем, дескать, производится следствие.
Ежели бы не шах персидский, может быть, и строгое следствие ничего не обнаружило бы, а тут всю тайную и явную полицию на ноги поставили.
А конец всему вот какой был…
Ехал Вавила Егорыч из Нижнего Новограда на пароходе. Запой с ним кончился, и снова благочинность началась. Всегда после запоя и всякой пьяной пакости сильнее добродетельным хотелось быть. Облагообразился, в баню сходил, подстригся и медаль на шею надел, и поехал. Ехал в рубке второго класса: кают не было — очень густо пассажир шел. Да оно и езды-то немного было: до Козьмодемьянска только. Чайку попил, селяночку рыбную съел и за деловыми разговорами с попутными купцами и времени не заметил. И вдруг это в рубку пристав с жандармом и помощник капитана ввалились:
— Кто здесь купец второй гильдии, Вавила Егорович Карягин?
— Я Карягин буду.
Стоит, за медаль рукой держится, а сам весь сжался, в землю глядит.
— А где ваши вещи?
Народу в рубку навалило, яблоку негде упасть. Очень уж любопытное происшествие: купец с медалью — и вдруг обыск! По всему пароходу слух побежал, что политического купца поймали с прокламацнями и с бомбой. Все точно обрадовались, и на такого зверя поглядеть всем захотелось. Их начальство гонит, а они — как мухи: отхлынут да в другую дверь. Никакого сладу нет. Стали обыск делать. Чемодан — на стол и шарить. До дна раскопали, выволокли сверток трубкой. Что такое? Развернули — голая женщина!
— Она! — говорит пристав и глядит на Вавилу Егорыча. — Где вы эту картину взяли?
— Купил-с… Десять тысяч заплатил. Вот как перед Богом…
— Вы арестованы!
А кругом — хохот и насмешки. Даже и сам пристав смеется. Еще бы! — такой почтенный человек, с медалью на груди, на выставке голую бабу украл.
Чтобы публика беспорядку не делала, Вавилу Егорыча в каюту ко второму помощнику капитана посадили и жандарма приставили. Только, это, публика успокоилась, как опять крик, шум, смятение: человек за борт в воду прыгнул! Застопорили машину, стали лодку спускать — все кричат, руками машут, женщины плачут, матросы ругаются.
Постоял пароход минут пять и снова дым пустил, и стал колесами будоражить. Время дорого в ярманку: некогда возиться. Да и где тут спасешь? Прямо под колесо прыгнул. Прихлопнуло колесной плицей по голове, и готов. Погомонила публика и тоже успокоилась: у всякого свое дело, своя забота. Только пристав ругал жандарма: как он дозволил Карягину в воду прыгнуть?
— До ветру попросился, а я чуть успел дверь отворить, он, сволочь, из каюты броском да за борт! Вот извольте медаль принять: на столике оставил.
Колдунья
— Теперь ваша очередь рассказывать.
— Я вам — что-нибудь из охотничьих приключений…
— Врать, значит, будете?.. Знаем мы вас, охотников!..
— А почему охотники врут? — Избыток красочной фантазии! Всякий охотник, кроме, разумеется, промыслового, — прежде всего поэт. А поэзия исстари считается божественной. А потому и вранье охотника, господа, имеет не только свою прелесть, но и оправдание…
— Хорошо, хорошо. Рассказывайте!
— Так вот, слушайте!.. Дело было давно, когда все мы были молоды. Юность, господа, сама по себе — сказка, Шехеразада нашей жизни, а потому в моем рассказе будет действовать колдунья. Постарайтесь помолодеть с помощью своих собственных воспоминаний из далеких дней юности, и тогда вы поверите и мне, охотнику!
Я только что созрел, то есть окончил курс гимназических наук. Каникулы такого юноши — между гимназией и университетом — совершенно исключительны по самочувствию: точно повис между небом и землею! Все школьные страхи отпали, никаких забот на плечах нет, впереди — безграничные горизонты в туманную даль… Нет людей счастливее «созревших гимназистов»! Так вот в такую пору и случилось все это. Отпраздновали окончание гимназии и стали разъезжаться в разные стороны. Я попал в глухое местечко Нижегородской губернии, на один из притоков Волги. Леса, камышовые озера и ерики[296]; река, как коридор из берез, ив и черемухи, со стеклянным полом, отражающим небеса, деревья, облака; луга, похожие на ковры из ярко-пунцовых, желтых, белых и синих пятен гвоздики, ромашек, лютиков, колокольчиков… И радостный гомон с раннего утра до глубокой ночи. Рано поутру — печальные жалобы кукушки, потом хор пернатой мелкоты, жужжание мушек и букашек, трескотня кузнечиков, шелковые шорохи нарядных стрекоз. А как начнет румяниться вечерней зорькой небо — запоют опять кукушки, лягушки, соловьи, заиграет жук на контрабасе, комар — на флейте, выпь — на барабане, а там — трескотня коростелей. Одним словом — хор всякой твари с восхода солнца до глубокой ночи славословит Имя Господне, пока где-нибудь, около жилья, не пропоет петух. Тогда хор музыкантов затихает от ужасного воспоминания об Иудином предательстве, как ребенок заплачет сова, а под предрассветным дуновением ветерка начинает шептаться осина…
Не спится в молодости в такие ночи! Все ждешь чуда. Все полно тайны: и прячущаяся в позлащенных тучках луна, которая словно катится и купается в снеговых горах, облитых солнечным сиянием, и страстные призывы соловья, и неугомонное кваканье лягушек, и все шорохи в траве, все вздохи земли и воды… «Боже, как прекрасен мир Твой!» — шепчет изумленная душа и от восторга и радости не находит успокоения. Зато уж если заснешь где-нибудь на воле: в саду на лавочке или в сене на сеновале, — так тебя и пушками не разбудишь! Переутомишься от восторгов, радостей и томлений — и спишь, как безгрешный младенец, отвалившийся от груди матери…
Это лето мы проводили втроем: я, Евтихий Пирамидов и Володя Лубянский. Последний гимназический год мы сидели на одной парте и, сдружившись, решили не расставаться и летом: провести его у Володи Лубянского, отец которого служил лесничим и жил в лесу. Все мы были страстные охотники и потому лучшего выбора и сделать не могли: леса, реки, озера, луга — все в нашем полном распоряжении. Коноводом был у нас старший по годам, с большим опозданием «созревший» Евтихий Пирамидов, сын диакона, сухой, долговязый и бывалый парнюга, просвещавший нас по той части знаний, которая не преподается в гимназиях. У него была старая наследственная одностволка и была своя собака, помесь водолаза с гончей, которой он гордился:
— Кобель высшей дрессировки!
Сперва мы втроем мыкались по болотам и трущобинам, но скоро завели приятеля. Это был отставной солдат с «Георгием»[297], один из казенных лесников огромного казенного лесничества, по имени — Федор Затычкин. Вот он и сделался нашим неизменным спутником во всех путешествиях и приключениях как опытный егерь и знаток всех дичиных мест в лесничестве. Большой фантазер, говорил пословицами и прибаутками, часто весьма нескромного характера, любил пофилософствовать. Он был большой знаток всякой Нечисти и неистощимый рассказчик разных сверхъестественных и необъяснимых случаев в человеческой жизни. Врал так занятно и красиво, что не только всех нас заставлял верить всяким чудесам, а и сам начинал верить и удивляться. Соврет и сам удивляется и требует объяснений:
— Вот вы — ученые. Почему мне Лесачиха показывается, а вам — нет?
Такой спутник в охотничьей компании, ведущей образ жизни не помнящих родства бродяг, ценится, как известно, на вес золота: с ним не устанешь, не заблудишься, не пропадешь и не соскучишься, изо всякой неприятной истории выкрутишься, в огне не сгоришь и в воде не потонешь. Находчивый, изворотливый, дошлый человек. Уж на что бывалый человек Евтихий Пирамидов был, но и тот стал скоро склоняться пред авторитетом Федора Затычкина! И опять же на груди у него всегда «Георгий».
— За что, Федя, Георгия получил?
— Верхом после атаки на турецком полковнике вернулся[298].
Конечно, общее изумление и просьбы рассказать.
— Очень натурально! Как мы их погнали, они — по кустам. Кто куда. Мы — за ними! Вот я бегу, глядь! — а за кустиком сидит один, притулился и дрожание с ним. Как в лихоманке! Натурально, мой штык у его пуза очутился. Гляжу — ихний полковник! Лопочет это по-своему, по-турецкому: просит меня жизнь ему даровать. Плачет, а сам — толстый такой, другому нашему генералу впору! Вот я и приказываю: во фронт предо мной, турецкая морда! Ну встал, одернулся. Наклонись! — приказываю. Наклонился. Я сейчас к нему на спину верхом — пыжжай! Хлестанул его, чтобы дело понимал. Ну, натурально, он и повез меня. Так я на нем и в штаб полка приехал! Получайте, говорю: живой полковник! при всех орденах! Ну я им — полковника, а они мне — Георгия! Пенсион за этот случай имею… А то был еще такой случай…
И следовал еще целый ряд изумительных и невероятных случаев из жизни Федора Затычкина: случай встречи с Лесовихой и Лешим, как он их на блудодействии накрыл, случай — как нашел клад, который на другой день в собачие экскременты превратился, случай, как он у генеральши в полюбовниках состоял. Последний случай Федя рассказывал всегда выпивши, после привала. Тоже гордился, а когда кто-нибудь из нас делал намек на «вранье», Федя страшно сердился и прибегал к таким доказательствам:
— А как я узнал, что у ней, у генеральши нашей, на обеих грудях веснушки? Ну объясни! Разя зря женщина покажет?
— Что же ты красивее полковника, что ли, был? Почему она…
— Какое мое дело? Денщик! «Хочешь, — говорит, — Федор, мою генеральскую любовь испытать?» Что я должен сказать? «Так точно», — говорю! «А тогда, — говорит, — ночью в сад к беседке приходи!» — «Слушаюсь!» — говорю…
— И пришла?
— Пришла! Я, конечно, во фронт, стою — рука у козырька, а она: «Вольно, говорит, оправься!..» А потом взяла это меня под ручку и в беседку…
— А полковник?
— А что полковник! Он пьяный из клуба приехал и безо всякого разумения. Храпит… Очень она меня любила! Горячая очень была, даже кусалась! Ей-Богу! Вот у меня на щеке-то и сейчас знак остался: она прокусила…
Вот так же однажды ночью, в лесу, около костра, отдыхали мы, дожидаясь рассвета, варили суп из грибов и болтали. Федя чувствовал себя до некоторой степени героем: он недавно выволок Евтихия Пирамидова из «трясучки» — так называются на охотничьем жаргоне болотные трясины. Опоздай Федор минут на пять, от Евтихия бы и маковки не осталось: с головой засосало бы! Федор выволок, спас и, понятно, гордился:
— Другой медаль бы за спасение утопающего получил, а мне не надо: я свое удовольствие получил: человеку жисть спас. Богу-то сверху все видать! Он и без медали узнает…
Евтихий Пирамидов стоял у костра голый и сушил свою мокрую и грязную одежду. Федор Затычкин посматривал на спасенного им голого человека и говорил:
— Вишь, какой ты! Как жердь, худой да долгий. Вот оно и затянуло тебя. И тонкий же ты! Трава этакая есть, ведьмы ей натираются: сквозь малую щелку может тогда пролезть. Повитухи тоже эту траву употребляют, когда ребенок не вылазит на свет Божий. Вот тогда этакие жерди и вылазят из материнской утробы-то… Видно, твоя повитуха эту самую траву в дело пустила, когда ты на свет Божий вылазил!
Разговорились про травы, зелья, знахарей, ведьм и колдуний. Федору Затычкину и книги в руки: все знает, все с ним случалось!
— Вы, дружки, не смейтесь! Поживите с мое, так и сами понимать будете. В ваших книгах про это не пишут. Кто их сочиняет? Городские! А в городу люди живут — ничего тайного не примечают. И выходит у вас, что ни Бога, ни черта на свете нет. Только все это неправильно. Поближе подойти надо! Вот уж на моих глазах было… случай этот самый… Не я один про него знаю. И сейчас эта мельница жива, и все знают, что хозяйка там вроде как ведьма или колдунья… Ну и красивая же, сволочиха! Этакая бабочка, что ни один мужик мимо нее спокойно пройтить не может: лукавый забирает! Пускай сам молодую красивую жену имеет, а увидит Глафиру эту самую, как туманом законную любовь обволочит, и на Глафиру, как пчелу на мед или мотыля на огонь, потянет!
— А тебя, видно, притягивало? — спросил Евтихий, прыгая на одной ноге и стараясь попасть другой ногою в просохшую штанину.
— А ты помалкивай! Ужо свожу вас на эту мельницу, тогда поглядим, что с тобой будет. Я-то выдержу, потому на мне крест есть, а вот вы… Небось, ты, Евтихий, в городу всяких барышней досыту нагляделся, а вот увидишь нашу Глафиру, до ушей рот разинешь…
— А далеко эта мельница? — спросил Володя, самый молоденький из нас, скромный и застенчивый, как девушка, юноша, красневший всякий раз, когда Федор Затычкин вставлял для красного словца нескромную прибаутку или пословицу, не числящуюся в наших сборниках народного творчества.
— А ты своего папашу, лесничего, спроси! Он знает ее силу-то! — подмигнув, ответил Федор. — Мы с ним однова забрели сюда, так три ночи на мельнице ночевали…
Володя потупился, неожиданно прихлопнутый раскрытою тайной родителя, а мы с Евтихием захохотали. Конечно, все мы втайне страшно заинтересовались мельницей, о которой говорил Федор Затычкин. Помолчали, а потом Евтихий спросил:
— А уток там много?
— Где?
— Да на мельнице!
— Ага! Ты все про мельницу? Уток захотел! Напрасно заритесь: к ней Огненный Змей летает. Снопом огненным упадет, рассыпется — в молодчика обернется…
— Муж покойный, что ли?
— Муж! Он и при покойнике летал! Может, он и удавил старика-то. На дубу на суку в лесу нашли. Не муж это, а нечистая сила. Попробуй с такой бабой связаться…
— А что? — спросил Евтихий.
— Зацелует, сволочь! До смерти зацелует. И больше никакого удовольствия.
Мы потупились. Опасность быть зацелованным не столько нас пугала, сколько притягивала. Евтихий высказал сомнение:
— Я думал — другое, а ежели насчет целования…
— Попробуй! Только тонок ты, брат, переломишься! И не такие пытали да свертывались. Она вроде как ванпир: где поцелует — кровь показывается! Губы у ней, сволочихи, пухлые да красные, как малина давленая. И рот завсегда раскрыт, а в нем полно зубов, а два зуба, сверху-то, остренькие. Вот она ими и прокусывает кожу-то. А губами как присосется, не отдерешь. «Миленький, пригоженький, оторваться от тебя не могу!» — а сама прижмет, инда косточки захрустят, да губами-то и вопьется! Ну, и грудастая же, сволочиха! Прямо надо сказать: не баба, а корова с новотелу!..
— Меня, брат, не испугаешь! — похвастался Евтихий Пирамидов, подсаживаясь к котелку.
— Храбрый ты!
Стали утолять голод грибным хлебовом, в котором кроме грибов, лука и картошки, ничего не было. Но суп казался нам слаще стерляжьей ухи! Даже про Глафиру стали позабывать.
— Теперь маленько подремать, да и марш! Скоро светать будет.
Полежали молча около костра, и вдруг Евтихий, потянувшись, произнес:
— А что, господа, если нам отсюда на эту самую мельницу? За утками?
— Вон, что! За утками вздумал… к Глафире! — позевывая, отозвался прикурнувший у костра Федя.
Никто не ответил. Все примолкли. Может быть, дремали, а может быть, все думали о том, как хорошо бы было очутиться на мельнице, около Глафиры, этой странной женщины, которая зацеловывает до смерти… Тихо шумел лес. Погас костер. Где-то кричала сова. Я лежал с закрытыми глазами и прислушивался. Казалось, что лежишь где-нибудь у моря: так лесной шум напоминал прибой морской волны и шорохи прибрежных галек по пескам. Порой иллюзия становилась так назойлива, что я приподнимал голову и озирался, чтобы убедить себя, что я не на берегу моря, а в лесу. Лесное море! Такое же стихийное, таинственное, живущее своей собственной жизнью…
Похрапывает Федор Затычкин. Володя свернулся клубочком и кажется совсем маленьким мальчиком. Длинноногий Евтихий, обнявши свою длинную одностволку, воткнулся головой в мою ногу. За спиной его — собака. Вот и Евтихий, и собака подняли головы.
— Ты что, Евтихий?
— Не спишь?
— Нет.
— А все-таки любопытно, брат…
— Что?
— Да вот… про мельницу-то! Надо там побывать. Говорят, уток там много.
— Надо побывать…
— Испугал: зацелует, говорит!.. Нашел, чем испугать!
Проснулся Федор Затычкин. Позевнул, перекрестился, почесался и сказал:
— Прозяб я что-то. Что у нас там, водчонка-то осталась?
Потянулся к фляге, допил остатки, крякнул и встал:
— Надо, дружки, собираться: светать хочет!
Быстро повскакали и, прижимаясь, гуськом потянулись в сумрак леса… Весь день бродили по лесу: искали тетеревиные выводки. Евтихин пес убегал далеко вперед и распугивал дичь. День был знойный. В лесу висела густая духота. Навихляли ноги, выпарились, захотелось пить. Долго искали воду — не нашли.
— Чайку бы!
Постояли, подумали, куда идти. Федор почесал в затылке и задумчиво произнес:
— Не знай, куда теперь ближе: до Еловки или до мельницы?
— До какой мельницы? — спросил Евтихий и насторожился.
— Да до той самой, про которую говорил вам…
— Конечно, надо на мельницу! Там уток много…
— Вишь, как его тянет! Я его спас, а он опять к черту на рога лезет! Егория, брат, не получишь! Это тебе не турецкий полковник! Сама сядет на тебя да поедет, а ты повезешь… Я-то не боюсь: потому у меня крест на шее, а вот у вас-то заместо креста часы — на гайтане[299]!
Сделали привал, поговорили, поспорили и решили тянуть к мельнице — как из лесу выйдешь на луга, всю дорогу охотой идти: бекасишки, куличишки…
— А к вечеру на мельнице будем!
— А чаем нас там напоят?
— Напоит до отвалу! Она до мужеского полу ласковая… А уж господ любит — и сказать нельзя! У ней два самовара, с десяток ульев в саду, корова, куры, гуси, утки. Напоит и накормит… И спать уложит! А, может, если баня топлена, так и в баньке выпарит! И сама — как булка на меду, белая да слатимая[300], румяная… Хороша бабочка, а вот все вдовеет. Четвертый год вдовеет. Никто не сватается: боятся! Кому охота, конечно, с нечистой силой породниться?!
— Я не боюсь! — пробасил Евтихий.
— Погоди! Сперва испытай, а потом уж…
Вышли из лесу и разбрелись по лугам. Кобель высшей дрессировки гонялся за бекасами и лаял. Евтихий бегал за кобелем и кричал неистово: «Убью!» Всю дичь распугали, и никто ничего не убил.
— Такого кобеля надо повесить, а не то, что на охоту брать… — ворчал Федя.
Добрались до реки. Как только блеснуло стекло реки, стали сбрасывать с себя охотничьи доспехи и одежду. Бежали к берегу и кувыркались в воду. Блаженство! Ныряли, плавали, пили воду, фыркали и не знали, что еще сделать с таким изобилием прохладной и прозрачной влаги. Только Федор Затычкин не купался. Умылся, попил горстью водицы и уселся в травке под черемухой.
— Что ты не купаешься?
— В этом омуте опасно. В прошлом году летом один купался, нырнул и не выплыл. За ногу его кто-то задержал. Сказывали, будто — сом, а какой сом, когда утопленника и теперь по ночам на мосту под мельницей видят. Сидит нагишом и тину с тела сматывает на руку. Все это — проделки бабы этой самой, Глафиры. Он к ней подъезжал с лаской, ну вот и получил награду! А сколько от нее высохли?!
— Как высохли?
— Целовались с ней, а после того сохнуть начали. Из году в год все худоба больше да больше, а потом как шкелеты сделались: кости да кожа! Вот она, любовь-то ее какая…
Искупались и, бодрые и свежие, пошли тропами вдоль реки. Спустя час времени стал доноситься шум мельницы. Точно водопад. Река делала крутой поворот, точно убегала в лес, и где-то там, за поворотом, все громче рокотал водопад. Потом в шум водопада стал впутываться ритмический стук работающей машины, и весь лес около реки стал наполняться суетливым грохотом, словно катились по деревянному бревенчатому мосту вереницы тяжелых телег.
— Вдовушка работает! — прошептал Федя, снял картуз и перекрестился. — И избави нас от лукавого[301]! — сказал вслух и вздохнул.
Залаяли на мельнице собаки. Кобель высшей дрессировки стал жаться к ногам Феди, но тот злобно отпихнул собаку ногой: вспомнил ее охотничьи достоинства. Встретились утки с утятами. Где-то загоготали гуси. Из-за густых черемух и старых берез выглянула крыша мельницы, обросшая изумрудным лишайником. Словно крышу накрыли плюшевым ковром. Голуби, белые, синие и палевые, взвились над мельницей и сверкали на солнышке крыльями. Заверещали в пруду лягушки. Ну, слава Богу, добрались наконец до привала! Теперь отдохнем, попьем чайку, приляжем. Торопиться некуда.
— Вот сюда, в калиточку, во садочек! — говорил наш проводник, шагая впереди всех.
Вошли в садик: нарядно, чисто, все ухищрено, везде опрятно. За садом — огород: капуста, огурцы, картофель, рослые подсолнухи с опущенными головками. Спелая уже вишня и зеленые яблоки. Дальше целый городок пчелиных домиков. Вихрем вылетели откуда-то две злющих собаки и, сверкая зубами, стали прыгать около нас.
— Кто здеся?
Старуха с падожком, похожая на Бабу-Ягу, появилась около крыльчика с болтающимся на веревочке рукомойником и стала унимать готовых нас растерзать псов.
— Мамаша ейная! — шепнул нам Федя. — Ей больше ста лет, а она не помирает. Почему?
— A-а! Охотнички! Ничего, не бойтесь! Проходите в избу!
— Здравствуйте, мамаша! Как живете-можете? — заговорил Затычкин. — Все ли в добром здоровьи? Глафира Тимофеевна как?
— Потихонечку-полегонечку… Проходите-ка в избу!
Вот мы и у колдуньи! Сенцы, направо — дверь в избу, налево — в клеть. Низковато, но опрятно и в сенях, и в горенке. Печка ярко выбелена, хайло очага занавесочкой белой прикрыто, на окошках — цветы, на полке — сверкающий начищенной медью самовар, полы — вымыты, лавки точно сейчас обструганы, пахнет сосной и печеным хлебом. Домовито!
— А где же Глафира?
— На мельнице она. Помольцы[302] приехали. Долго никого не было, соскучилась без людей, ну вот и точит лясы… с мужиком.
Федя подтолкнул меня локтем — понимай, дескать! Никто не едет — боятся.
— А как бы нам, старушка Божия, самоварчик? Можно?
— А вот я сейчас к Глафире добегу…
Старуха ушла. Мы стали озираться и переглядываться. Федя опять за свое:
— Глядите: где у ней икона? Нет иконы. Хотя она по какой-то новой вере живет, а только все это зря говорится: для отвода глаз. Не терпит Святого Духа!
Федя начал было объяснять подробнее, но увидал в окно возвращающуюся старуху и сказал:
— Тихо! Сама идет!..
Впереди шла старуха, за ней — дочь. Мы насторожились. Скажу прямо: ждали взволнованно, с некоторым трепетом. И вот наконец увидели саму колдунью!.. Прежде всего бросилась в глаза молодцеватая фигура женщины и ее богатырская грудь. В красном повойнике[303], в синем сарафане, подоткнутом, чтобы не мешал. В мужских сапогах. Вся в муке! Трудно сказать, красива или нет. Мучная пыль густо обволокла лицо, и только глаза, серые, миндалевидные, резко обрисовывались и сверкали янтарным кошачьим блеском. Странные глаза!.. Поклонилась, отерла рукавом мучную пыль с лица и сразу преобразилась… Сказочное превращение: сразу помолодела, похорошела, улыбнулась румяными толстыми губами и, сверкая зубами, заговорила с хохлацким напевом:
— Бувайте здоровеньки! Малесенько повремените — отпущу хлопца и до вас! Мамо! Угостите чи кваском, чи молочком, а после самовар я наставлю…
Здоровая, молодая, сильная и красивая. Останавливают внимание рот и глаза: чересчур замысловаты для деревенской бабы! Улыбка тоже особенная: тянет к губам, дразнит зубами, рождает беспокойство, смущает душу. Володя покраснел от этой улыбки до ушей. Старуха вышла на погребницу[304] за молоком, Федя подмигнул нам и спросил:
— Ну как? Бабеночка невредная?
— Да ничего себе… — довольно равнодушно протянул Евтихий. — Бывают и получше…
Я заступился:
— Хорошая женщина. Конечно, не красавица, а все-таки…
— Понравилась тебе? Опасайся! Попомни мое слово!
— Улыбка у ней очень приятная…
— Ну вот! Готов! Вот этой улыбкой-то она и привораживает нашего брата. Раскроет рот-то — на, целуй. Вот оно и того… А зубы видел? Два есть востренькие. Опасайся, если поцелует… Кровью изойдешь! Высохнешь!
— Чепуха! — произнес Евтихий. — Сто раз поцелую, и ничего не будет…
— Ну тихо! Никак, идут…
Перестала грохотать мельница. Один водопад зашумел привольно. Простучала телега по бревенчатому мосту плотины — помолец домой поехал.
Появилась Глафира. Умылась на крыльчике, побрякав рукомойником, и исчезла. Скоро она появилась в горенке в новом виде: нарядная, в платочке с цветочками, с бусами на груди, в башмаках с подковками. Схватила с полки самовар, улыбнулась мне на лету и вышла в сенцы. Мы переглянулись. Да, действительно: больше, чем недурна! Есть в ней и некультурная мощь женской породы, и прирожденная женская грация, и своеобразная кокетливость, своя, натуральная, без зеркала. Ну а полуоткрытые губы, зубы и улыбка — это уж прямо вызов и обещание! Досадно, что не посидит с нами, а все мечется. Расставила чайную посуду, принесла самовар, опять ушла и принесла тарелку с вишней.
— А вы присели бы с нами! — сказал Евтихий.
— Сейчас медку принесу…
Оставила нас со старухой, а сама носилась по сеням, по саду, под окнами.
Деловитая баба! Весь дом и мельница вокруг нее вертятся. Куры, гуси, утки, пчелы, корова, свиньи, собаки — все в ней друга-хозяина чувствуют. Со всеми разговаривает, мимоходом ласку бросит или поругает. Вон, жеребенок за ней бегает!
Пили чай, а сами все ждали, поглядывали в оконце. Старуха занимала нас разговорами, но мы плохо внимали, прислушиваясь к голосу Глафиры за окнами. Солнце садилось. В горенке потемнело: окошки в сирень смотрят, и потому зеленый сумрак висит уже над полом и потолком. Пришла наконец Глафира и подсела ко мне на лавку. Улыбнулась — я чуть блюдце из рук не выпустил. Спросила, как зовут, где живу, сколько мне годков… Прячет от нас зеленый сумрак красивую колдунью, а что тут скрывать: на всех нас она произвела впечатление. Евтихий, отозвавшийся сперва очень сдержанно о красоте этой женщины, теперь то и дело косил на нее глаза и точно изумлялся.
— Хорошенький узорчик! — сказала вдруг колдунья и стала рассматривать вышивку по подолу моей рубашки.
— Нравится?
— Даже очень! Кабы снять можно было узоры-то эти…
Я взял валявшиеся на окне ножницы и отрезал часть подола у своей рубашки:
— Вот возьмите…
— Что вы наделали? И не жалко?
— Возьмите! Прошу!
— Значит, не милая рука вышивала…
И опять мне улыбнулась! О, за эти улыбки я готов был обрезать весь подол моей рубашки! Федя заметил и печально покачал головой. Евтихий рассматривал вышивку своей рубахи — хотел обратить внимание Глафиры и последовать моему примеру, но Глафира не заметила и вышла. Мы снова остались одни. Федя воспользовался моментом:
— Вы готовы для нее всю одежду изрезать! Дурни вы…
Я пил чай и прислушивался к певучему голосу Глафиры то в сенях, то под окнами и с нетерпением ждал, когда Глафира снова появится среди нас. Евтихий и Володя тоже проявляли нетерпение: то садились, то вскакивали и смотрели в окно. Только Федя равнодушно пыхтел над блюдечком. Неожиданно вбежала Глафира, взволнованная, взбудораженная, веселая:
— Утки прилетели! Утки! Идите скорей!
Мы повскакали с мест, схватили ружья и за Глафирой, на пруд!
— В заводи сели. Надо лодку… Подождите здесь!
Глафира убежала через плотину и скоро появилась в лодочке: сидит на корме и режет веслом сонную гладь пруда, приближаясь к нашему берегу. Только лодочка-то вроде корыта, в котором рубят осенью капусту в больших хозяйствах. Разве в ней можно вчетвером? Подплыла, стукнулась носом в берег и шепчет таинственно:
— Садись который-нибудь!
Федя отошел прочь, впереди оказался я. Прыгнул в ботник и чуть не сковырнулся в воду. Хорошо, что ткнулся головой в колени Глафиры, а то быть бы мне за бортом! Удержала за шею, смеется и тихо шепчет:
— Хорошо, что грудь-то мягкая, а то и голову разбили бы…
Приготовился было прыгнуть в ботник и Евтихий, да не вышло:
— Нельзя! Нельзя! Троих не подымет: худая! Только искупаемся…
Федя отдернул Евтихия за рукав и внушительно заметил:
— Пусть их плывут! Мы с берега. Оно спокойнее… Плывите!
Мы отплыли. Остальные поплелись по берегу. Я с ружьем сидел на дне ботника, Глафира осталась на корме. Тихо плыла лодочка, шурша встречными камышами, и за кормой сверкала серебристая дорожка. Быстро падали сумерки, сгущавшиеся от стелющихся над прудом туманов. Заплыли в заросшую высокими камышами заводь, и Глафира перестала работать веслом.
— Барин! Забыла, как вас звать-то… — спрашивает шепотом.
— Сергеем Николаевичем.
— Сергей Миколаич! Теперь глядите хорошенько: тут где-нибудь сидят, в камышах. Должны сейчас вылететь…
Я насторожился. Пристально всматриваюсь в камыши, в росянку[305] и лилии, рука сжимает приклад ружья, палец — на собачке. Я готов! Глафира едва пошевеливает веслом, и лодочка чуть ползет, крадется бесшумно. Тишина изумительная. Только под веслом нет-нет да и булькнет, как стеклянный колокольчик, вода.
— Видите? — задыхающимся шепотом спрашивает Глафира.
— Не вижу…
— Правее-то глядите! Правее!
Напрягаю зрение изо всех сил — и все-таки не вижу. А на корме снова шепот:
— Подползите ко мне — я покажу.
Сидя, с помощью рук, ползу по дну лодочки к корме. Ружье передвигаю туда же, потягивая за ремень. Нос лодочки вздернулся, корма села, готовая зачерпнуть. И все-таки не вижу. Туман и волнение мешают.
— Что это вы! — еще тише упрекает Глафира и тянет меня за шею к себе, а другой рукою показывает направление, в котором надо смотреть.
— Подвиньтесь ближе!
Подвинулся, очутился под самыми коленями рулевого. Опять взяла меня за шею левой рукой, притянула мою голову вплоть к своей груди и снова показывает и шепчет… Ну а теперь, конечно, я уже ничего не мог видеть! Я чувствовал только обжигающую теплоту женской груди, и от нее у меня начинало звенеть в ушах и стучать в висках. Как-то неожиданно и страшно громко грохнуло мое ружье: случайный выстрел! Задрожала рука, палец непроизвольно нажал собачку, и вот — выстрел… Хорошо, что не убил Глафиры или самого себя! С испуганным кряканьем взметнулись над камышами утки и низко протянули, свистя крыльями, над нашими головами. Надо было стрелять из другого ствола, а я растерялся. Глафира смеялась. Мне было досадно и стыдно. Ведь я стреляю прекрасно, а тут так опростоволосился!
— Полетели помирать! — ядовито пошутила Глафира, склонившись над моим ухом. Чуть касается губами ушной раковины, щекочет, точно осторожно целует, и обжигает этим прикосновением всю душу. Я безмолвен, обескуражен.
— Сергей Миколаич! Перелезайте к носу, а то вам тут неловко…
— Мне-то? Нет, ничего… Мне удобно…
— А как я грести буду?
Но тут над нашими головами снова раздался свист утиных крыльев: стая криковных уток[306] закружилась над прудом, намереваясь сесть, и мы, переглянувшись, примолкли и сжались.
— Сели! — радостно прошептала Глафира и погрозила мне пальцем, чтобы не зевал больше. — Я знаю, где они сели…
И молча заработала веслом. Сильный взмах, и лодочку точно толкала невидимая подводная сила.
Каждый взмах весла сопровождался скачком лодочки и отдавался во всем теле.
— Отползите на нос малесенько, а то я вас коленом-то в спину!
— Ничего!
Говорит на «вы». Это идет к ней. Плывем камышами то по узкой стеклянной дорожке, то озерцом, то коридором из ив и черемух. Совсем погас уже солнечный свет, и выглянула красноватая луна с изумленной физиономией, словно в первый раз увидала землю. Туман начал таять, и засверкала дорожка за лодочкой…
— Увязалась я за вами, а дома дело стоит: тесто надо ставить. Уж больно я люблю эту забаву-то! Сама не стреляю, а инда дрожу вся, когда мужчина из ружья в уток собирается пальнуть! И что такое — сама не пойму! Да вы что все на меня глядите? Утки-то впереди будут…
Луна поднялась выше и облила реку, деревья, нашу лодочку серебристым светом. Вырывается из ночного сумрака русалочье лицо странной притягивающей к себе женщины, а она, встречая мой взгляд, улыбается странной улыбкой. Смотрю и не могу оторваться.
— Что? Али приглянулась?
— Сколько вам лет, Глафира?
— Много! Двадцать седьмой пошел с Миколы. А что вам мои года? Али сватать вздумали?
— Вам бы еще замуж надо.
— Будет. Отведала!
— Так ведь вы были, как я слышал, за стариком.
— Волю люблю, Сергей Миколаич! Погулять-то, с кем любо, и так не заказано…
Глафира вздохнула.
— Только не с кем у нас и погулять-то. Не люблю я деревенских мужиков: грязные да вонючие, и слова ласкового сказать не умеют. Я люблю благородное обхождение: одно слово да как его сказать! Одно дело — да как его сделать!
И все это она говорила шепотом или вполголоса. От этого ее речь действовала необычайно. В самых простых словах таилась сладкая бездна намека и интимность. Ах, этот полураскрытый рот, русалочьи глаза, улыбка и шепот. От них кружилась голова и забывались утки. Когда внезапно, почти из-под самой лодки, побежали по воде утки и с кряканьем вознеслись над прудом, я даже не тронул ружья. Смотрю на Глафиру, а не а уток. Она хохочет, но тоже тихо, словно боится, что нас кто-нибудь подслушает, и от этого и смех ее делается ядовитым…
— Этак мы с вами немного настреляем!
— Не могу… Все смотреть на тебя хочется…
— Я приворотное слово знаю. Бойся меня!
Перешла вдруг на «ты», но это тоже казалось теперь таинственно-интимным, а не грубым.
— Будет уж кружиться-то… Домой поедем… Смеяться над нами станут.
— Почему?
— Запропали. Разя поверят, что мы так болтались… без греха? Подумают, что между нами… Сам понимаешь.
— Ну, и пусть думают. Они, наверно, спать пошли…
— Поди, на сеновале легли. В горенке мух много. Я и сама-то на воле сплю.
— На воле? А где?
— Только и на воле не спится…
— Почему?
— Дело-то молодое… А тут комары пищат всю ночь, да лягушки верещат… Теперь хотя соловьи петь перестали, а то всю ноченьку спать не могла: тоска находит, любить хочется кого-нибудь, а некого…
Плыли и тихо разговаривали. Незаметно доплыли до мельницы и причалили к берегу. Я опять чуть не упал, — она подхватила и прижала к себе. Вышел на берег, как пьяный.
Ты иди в горницу, а я сейчас корове сена дам да подою… С тобой и про корову забыла…
Я прошел в избу. Здесь никого не было. И ружей нет. Значит, ушли! Почему-то обрадовался. Нашел на столе записку, в которой друзья сообщали, что пошли на утреннюю зорю на Кривое озеро и вернутся только утром.
— Где же дружки-то твои?
— Они на ночь за утками пошли, на Кривое озеро.
— Один ты остался?! Сирота? Где же мне тебя, сироту, уложить прикажешь? Хочешь, в избе со старухой, а то на сеновал иди: там мягко, и дух хороший. А вот я малесенько прозябла. Отсырела с тобой в туманах-то. Вишневочка у меня есть. Погоди-ка — угощу! — шепнула и погрозила пальцем, показала рукой за перегородку, где похрапывала старуха. Я и без вишневки был пьян молодым хмелем темных сил земли, а тут еще хмельной напиток…
Сидели без огня и, объясняясь, пользовались больше жестами и мимикой, чем словами. Чтобы не разбудить старухи. Попивали наливочку и приглядывались в полутьме друг к другу. Ах, русалочьи глаза, полураскрытые губы и улыбка! Встала, сладко потянулась и встряхнула головой.
— Спать, что ли идти… — прошептала, ломая над головой руки.
Я понял, что стою на краю пропасти. Со мной начиналась лихорадка от какого-то особенного сладкого страха ожиданий. Я боялся смотреть в лицо Глафиры и чувствовал себя преступником.
— Ты что головку-то повесил? — спросила она шепотом, подойдя ко мне вплотную и, наклонившись, сказала в ухо: — Иди на крыльчико и жди… Я сейчас выйду…
Я, пошатываясь, вышел на крыльчико и сел на ступенях. Билось, как птица в клетке, сердце, бросало то в жар, то в холод. Минуты казались бесконечными. Что ж теперь делать?! И что будет?
Я сидел, как прикованный. Шумел водопад мельницы, дребезжали лягушки, и крепко кусались огромные речные комары… Луна спряталась в облаках, вокруг упала темень… Тихие шаги позади, ближе и ближе…
— Миленок ты мой!..
Две горячих руки обвились вдруг вокруг моей шеи, и горячие влажные губы обожгли мою шею! Больше ни одного слова! Прижалась грудью, пожгла губами и оторвалась. Тихо, задумчиво пошла с лесенки. Куда она? Идет, не оглядываясь, к мельнице и скрывается в темноте… Я застыл в ожидании, устремив взор в темноту: сейчас позовет или вернется… Ночь притаилась. Примолкли лягушки. Только комар неотвязно трубит над ухом… Шумит водопад под мельницей, и сова кричит вдали, как ребенок. Нет! Томительно тянутся минуты, и хочется позвать в темноту: «Иди же!» Что такое? Как молния, сверкнул огонек в маленьком занесенном мучной пылью, точно замороженном оконце мельницы и, протянувшись яркой красной ниточкой, погас… Вот снова сверкнул красный огонек. Что это значит? Может быть, она зовет меня этим огоньком. Страшно. Загадочно. Так тянет туда, в темноту, где мелькал огонек, и нет сил решиться. Какой-то непонятный страх удерживает меня на крыльчике. Подул ветер, заворчал лес, заскрипел жестяной петух на крыше домика. Стал моросить маленький, как пыль, дождичек. Темень сгустилась. «Иди!» — шептал Лукавый в ухо, а я упирался и все ждал чего-то. Наконец истомленный ожиданием и борьбою с Лукавым, встал и медленно пошел в темноту. Так билось сердце, что становилось трудно дышать. Дух захватывает! В висках звон колокольный стоит. Приостановился: не могу! страшно! Все сказки Федора Затычкина вспомнились, и мельница стала казаться страшной загадочной западней нечистой силы. Едва намечавшийся в темноте силуэт мельницы, казалось, таил какую-то волшебную тайну, направленную в этот момент против меня. Постоял минут десять и пошел обратно, к крыльчику. Опять сел на лесенке и ждал, сам не знаю чего. Сидел долго и упорно. Вдруг на мельнице что-то стукнуло. Я вздрогнул и бросился в избу. И здесь страшно: кряхтит и возится за перегородкой старуха, похожая на Бабу-Ягу! Почудился какой-то заговор, а тут еще спрыгнул с печки черный кот… Я схватил стоявшее в углу ружье, снял с гвоздя сумку с патронташем и торопливо вышел в сени. Притаил дыхание, послушал: кряхтит и покашливает проклятая старуха. Так странно и подозрительно покашливает. Выскочил с крыльчика и забрался на сеновал. Всю ночь не спал и прислушивался. Под сеновалом жевала жвачку корова, кашляла, как старуха, овца, и чавкала свинья. Шумел водопад, шумела листва деревьев, шуршал мелкий дождик по соломенной крыше — точно все шептались злые духи, замышляя злое против меня. Слышал я, как на восходе солнца Глафира доила корову и разговаривала со свиньей. Была мысль позвать вполголоса: «Глаша!» Но было мучительно стыдно. Как вор, выбрал удобный момент и убежал садом на реку. Пошел искать Кривое озеро…
Много лет прошло с той поры, и много воды утекло за это время через мельницу. Случилось мне однажды, уже в зрелом возрасте, побывать в тех краях. Вспомнилась колдунья, и захотелось повидать те места, где я пережил первые соблазны сладкого греха. Нанял лошадей и поехал. Дорогой, разговорившись с ямщиком, узнал, что мельница давно сгорела.
— А тебе туда?
— Туда.
— Зачем тебе туда?
— А там, на мельнице, женщина жила, Глафира… Где она теперь?
— Э, брат, хватился! Ее — лет десять тому будет — барин, лесничий был у нас, — из ружья убил!
Ямщик приостановил лошадей и рассказал, как все это случилось. Убил из ревности Володин отец. Взял к себе в полюбовницы, в дом, «как барыня жила»! А она с молодым, с сыном лесничего, связалась…
— Что же, обратно поедем?
— Нет. Поезжай! Хочу посмотреть…
— Да чего там смотреть-то?
— Все равно. Поезжай.
Сгорела мельница. Только развалившаяся плотина, въевшийся в землю и поросший травкой жернов да водяное колесо, напоминавшее скелет, — вот и все, что осталось от мельницы. И домика нет, только поросшие крапивой и бурьяном ямы. Как могилы! Выродившиеся яблони — от садика, и густая полынь-трава!
Я долго блуждал на развалинах. Был грустный весенний вечер. Плакала вдали кукушка, сверкала река. Сорвались и с испуганным кряканьем взвились из камышей дикие утки… И лягушки верещали, как прежде… И чудилось, что вот-вот сейчас из кустов выйдет Глафира, улыбнется, укоризненно покачает головой и скажет:
— Глупый, молоденький ты был!
Долго стоял я на могилах былого, и мне хотелось заплакать…
«Пороша»
Выпал первый снежок, и мы, по обыкновению, отправились на зайчишек. Верстах в двадцати от города, в глухой, затерявшейся среди лесов деревеньке был у нас приятель, мужик, страстный охотник, Осип, наш постоянный спутник в таких случаях. Приехали под вечер… Подъезжаем к знакомой избе, а Осип уже у ворот стоит, скрестив руки по-наполеоновски. Ждет, ухмыляется и говорит:
— Зайчишек сколько угодно, а только уж не знаю как…
Лицо Осипа потускнело. На нем отпечаталась забота и огорчение. Он вздохнул, почесал за ухом и добавил:
— Верно, завтра без меня пойдете…
— Как так?
— Почему? А ты почему не пойдешь?
— Я-то? Да так… Препятствие мне вышло…
— Да в чем же дело?
Осип подозрительно огляделся, увидал идущую жену и тихо произнес:
— Потом скажу… Идет вон моя-то краля… Тихо!
Все это было неожиданно и загадочно. А кроме того, и огорчительно: без Осипа мы оставались, как без рук. Без него ничего путного не выйдет. В этот момент мимо проходила жена Осипа с ведрами на коромысле. Молодая, здоровая и красивая баба, а лицо злющее, глазами прямо съесть нас хочет. Чуть-чуть кивнула головой на наши приветствия.
— На охоту к вам приехали! — заискивающе говорю бабе.
Она поморщилась, сказала: «Вижу уж!», — и, пихнув нашу собаку ногой под брюхо, пошла за водой. Очевидно, препятствие крылось именно в этой женщине.
Прошли в избу. Расположились. Осип стал самовар ставить. Держит себя как-то виновато и сконфуженно, точно из тридцатилетнего мужика снова в мальчишку превратился. Охает, вздыхает, то молитву шепчет, то ругается самыми скверными словами. И все это потихоньку, несмело, почти шепотом…
— Как же это, Осип? Без тебя дело не выйдет… Ты уж пойдем!
— Да я всей душой бы, а только…
И опять чешет за ухом:
— Препятствие!
Мы вынули флягу с коньяком, сами выпили и Осипу стаканчик поднесли. Перекрестился, поздравил с «порошей», выпил, крякнул, вытер усы и говорит шепотом:
— Опять черт на моей бабе поехал!
— Неужто жена не пускает, а ты… слушаешься?!
Раньше мы не замечали, чтобы Осип был в особенном послушании у своей жены.
— Боишься своей бабы?
— Не в том беда! — посматривая боязливо на входную дверь, сказал Осип. — А скучает она, моя супруга… Ребят, видишь, у нас нет, а ей охота… Не рождаются у нас дети, а она, дура, взяла себе в башку, что от того и не рождаются, что я по лесам с ружьем шляюсь… Шляешься, говорит, как кобель бездомовый, потому, дескать, от тебя и приплоду нет! От земли, говорит, отбился, от жены отбился… Терпела, говорит, а больше не желаю.
— А ты и испугался? На-ка, выпей еще!
Выпил и опять смелее заговорил:
— Она ведь у меня вроде, как кобыла с норовом… Баба она, конечно, молодая, из себя видная, а тут у нас, в селе — верст пять отсюда — псаломщик есть, Ипатычем зовут. Ну, заглядывается на нее, глазами все прелюбодействует, когда она в церковь ходит… Ну, вот она, дура, и грозится: ежели, говорит, на охоту хоть один раз еще пойдешь, я, говорит, в кухарки к Ипатычу уйду! А он, Ипатыч, ненадежный, бабник… Он как раз сманит… Все глядит, где что плохо лежит…
В сенях послышался шум шагов, и Осип стих.
— Идет она. Тихо! — шепнул и пошел к самовару. Вошла баба с ведрами. Осип опять сделался кротким, забитым и заговорил с женой ласковым подобострастным голосом:
— Я, Малаша, самовар наладил… Я и яиц сварил… И хлеба нарезал…
— Вижу!.. И водки наглотался: слышу дух-то, за версту несет!
— Один стаканчик всего и выпил, а ты…
Мой спутник почувствовал неловкость, торопливо налил стаканчик и поднес бабе:
— Просим выпить и вас, хозяюшка!
— Много благодарна. Не употребляю… — хмуро ответила баба, а муж стал упрашивать:
— А ты выпей! Нехорошо отказываться-то… Хоть пригубь! Некрасиво выходит!
— Выпейте уж стаканчик! А то нам удачи не будет…
Баба поколебалась, традиция взяла верх над злостью. Взяла стаканчик и, поклонившись, с прежним злым выражением на лице, произнесла:
— Ни пуху, ни пера вам!
Выпила, поставила стаканчик вверх дном и отошла.
Сели за стол. Подсел и Осип. Когда жена выходила из избы, Осип подмигивал на флягу с коньяком, мы наливали, и он быстро опрокидывал стаканчик в горло. Потом стали готовить патроны, чтобы все было готово с вечера. Осип помогал и поминутно вздыхал. Его томила привычная страсть бродяжничать с ружьем и собаками, разбирала зависть к нам и досада на свою жену.
— Почему Осипу-то нельзя с нами? — спросил я бабу.
— Кто его знает! — ответила она, глядя в сторону. — Видно, набегался уж кобелем по лесам да оврагам… Видно, всему конец бывает… А вы спросите его, сколько ночей он в году с женой ночует, а сколько в лесу с оружием своим?
Мы переглянулись с Осипом. Ничего не выходит! Осип озлился: ходит по избе, что-то ищет, вещами кидается, взял свое ружье и перевесил на другое место. Баба покосилась и говорит:
— Что, никак и ты собираешься на охоту?
— А это мы утром поглядим! — повелительно ответил Осип. — Захочу — пойду, не захочу — дома останусь. Все в моей власти…
— Чего же, туда тебе и дорога! Не забудь только, что я тебе сказала про Ипатыча!
— Дура ты!
И супруги разговорились и мало-помалу перестали беречь свою супружескую тайну.
— Для чего я замуж выходила? А? — наступала баба, сверкая глазами.
— А ты, дура, спроси вот образованных людей! Вот спроси, в том ли причина, что люди на охоту ходят!
— Нечего мне спрашивать! А только я больше не согласна… Обнимайся со своей одностволкой, а я… я…
— К Ипатычу пойдешь? Да?
Баба ушла за перегородку, и вдруг оттуда понесся глухой вой. Точно ветер в трубе завыл. Баба заливалась горючими слезами и причитала:
— И зачем только я, дура, замуж пошла за этакого… Живу: ни девка, ни вдова, ни мужняя жена!
Осип досадливо махнул рукой и сказал нам:
— Извините уж ее, дуру!
А потом подошел к перегородке, оперся на косяк двери и стал утешать бабу:
— Ну, что я, дура, сделать могу? Не от нас это, а от Бога! Подай ей ребенка! Что я сделаю, ежели не родятся? Погоди до утра: из снега слеплю… Мало одного, так двух вылеплю… Вот спроси образованных людей: они охотники тоже, а детей имеют! А между прочим, спать пора, а ты скулишь, как сука за воротами… Господам мешаешь. Иди на печь! Я сейчас и лампу загашу. Буду я ждать, покуда ты отревешься. Карасин зря палить…
Мы уже улеглись. Погасла лампа. Белая снежная ночь смотрела в два маленьких окошечка. Зашуршали по стенам и за печкой стада прусаков-тараканов, а шепот за стеной долго еще мешал нам спать. Потом и шепот стих, а вся тишина казалась пропитанной тяжелой и смешной драмой супружеского несчастия… Рано разбудил нас Осип. Чуть светало. У него все было приготовлено: и самовар, и лошадка в санках-дровнях. И отношения с женой налажены в благоприятную сторону. Это было сразу видно по лицу: умиротворенное, спокойное и энергичное. И улыбка блуждала на нем.
— Ну, скорей вставайте да и поедем!
— А разве ты с нами поедешь?
Осип подмигнул и ухмыльнулся:
— Ничего… Обошлось. В остальный раз, говорит, отпускаю…
— Как же это уговорил?
— Бабу только поцелуй покрепче, она на все согласится… Я ведь ее характер хорошо знаю… Дура, конечно, а так она баба добрая, обходительная… Снежок, господа, идет. Охота будет хорошая!
Попили чаю и поехали. Баба вышла провожать. Лицо у ней было ласковое, и она помахала нам платочком…
Когда проезжали селом мимо домика Ипатыча, Осип погрозил своим кулаком и проворчал:
— Я тебе покажу, как на чужих баб охотиться! Кобель проклятый! Право!
Мягкий, белый, как лебяжий пух, снежок, валился с небес. Лошадка пофыркивала и бойко бежала вперед. А впереди выплывал лес, точно в сказке, — весь обсахаренный инеем, заколдованный, молчаливо-таинственный…
Зимний сон
Люблю я нашу русскую захолустную глушь. Может быть, это — историческое наследие от «бродячего периода» наших предков. Вероятно, отсюда же и наша исключительная страсть к охоте, рождающая особую категорию людей, готовых всю жизнь бродить с ружьем по лесам и болотам. Проживая в шумной столице, я временами вдруг начинал чувствовать непреоборимую потребность бросить все духовные ценности, убежать в глушь лесов и пожить первобытным образом, вдали от суетного мира, с глазу на глаз с матерью-Землей!..
На эти случаи у меня было заветное местечко: своя дача в лесной глуши Нижегородской губернии. Кругом только леса и бесконечная луговина вдоль извилистой лесной реки Кудьмы. Самое близкое жилье — верстах в шести. Настоящий скит для спасения души! Заберешься туда с весны на все лето и превращаешься в лесного бродягу или в Адама до грехопадения. Живешь-бродишь и начинаешь чувствовать себя не «царем природы»[309], а равноправным членом семьи всей земной твари. До глубокой осени не видишь никаких культурных изобретений, усовершенствований и завоеваний, не ввязываешься ни в какие человеческие дрязги, борьбу самолюбий, игру политических страстей и чувствуешь, как очищается душа твоя от всякой грязи, как она жадно пьет чистоту и правду природы и как окрыляется творческой фантазией первобытного человека. Да, непрочно держится на русском человеке «европеизм», сползает, как вода с гуся…
Иногда тоска по варварству нападала на меня в самый разгар столичного сезона, когда начинался самый вихрь культурной столичной жизни. Однажды я убежал в глушь под самое Рождество. Потянуло вдруг в тихую, молчаливую стихию медвежьего угла от театров, балов, маскарадов, мундиров, фраков, автомобилей, телефонов и трамваев. Подговорил двух приятелей бросить всю эту суматоху и, захватив ружья и лыжи, поехать со мной в Нижегородскую губернию, в глушь лесов, на мою дачу…
Приехали мы в Нижний под самое Рождество. Приятели с егерем и собаками поехали прямо на дачу проселочными, занесенными снегом дорогами, а мне пришлось задержаться в городе по какому-то неотложному делу. Я освободился только под самый сочельник. Чтобы выгадать во времени, я решил пробраться в свой скит кратчайшим путем: по глухой железнодорожной ветке на Арзамас можно было добраться до затерянного в лесу полустанка, а оттуда оставалось верст восемь на лыжах, ибо никаких путей и дорог к моему скиту не было. Никогда я этим путем в зимнее время не пробирался, тем заманчивее показалось путешествие…
На полустанок приехал уже под вечер, когда над лесом горела ярко-кровавая заря. Соскочил с поезда, огляделся: единственный пассажир! Поезд едва приткнулся и вновь побежал в неведомую даль, и тут я вспомнил, что мои лыжи остались в вагоне и уехали! Я закричал и замахал руками вслед удаляющемуся поезду, но, конечно, он не обратил на меня ни малейшего внимания, посылая обратно один дымный хвост из паровозной трубы. Что же теперь делать? Начальник полустанка — он же телеграфист, да сторож — вот и все обитатели на полустанке. Лыж у них не оказалось, проводить было тоже некому. Между тем, вечер заметно тускнел. Надо было или немедля идти, или остаться ночевать. Решил идти. Приблизительное направление я знал, а храбрости у нас, охотников, всегда достаточно. Не испугал даже рассказ сторожа о том, что недавно он видел волчье семейство, перебиравшееся через рельсы в ту сторону, куда лежал мой путь. Перекинул за спину кавказскую бурку, свернутую по-солдатски, зарядил ружье крупной дробью, подтянул высокие войлочные сапоги, вскинул швейцарский мешок[310] с закусками и с бутылкой коньяка и марш в путь-дорогу! Очень хотелось поскорее соединиться с приятелями и сдержать слово: быть в сочельник с ними…
Сошел с лесной просеки и зашагал прямо по снегу. Пока лес был редкий, порубленный, снежные сугробы не проваливались под ногами: поверх их была крепкая мерзлая корка — «настил», но по мере углубления в лес настил становился все тоньше и все чаще трескался под ногой, и я вяз в глубоком снегу. Сумерки сгущались. Все небо горело розовыми и фиолетовыми огнями. Верхушки сосен и елей сверкали алмазами и рубинами инея, а по низу леса уже ползал темно-синий сумрак. Красота была вокруг неописуемая. Точно в заколдованном царстве. Тишь необыкновенная! На огромных лапах сосен лежал пушистый, похожий на вату снег. Мелкие елки превратились в снежные палатки. Желтые смолистые стволы сосен напоминали колоннаду огромного языческого храма… Я был уже в чаще леса: позади, вправо и влево, колонны, только колонны. Бесконечный храм! Точно в сказке… Я шел, проваливался, боролся со снежными сугробами, с преграждавшими мне дорогу огромными лапами сосен и вспоминал все сказки детства: и заколдованный лес, и спящую царевну, и Бабу-Ягу, и Ивана-царевича, и Красную Шапочку, вспоминались и Леший, и Лесачихи, и ведьмы с чертями хвостатыми. Точно и сам я — Иван-царевич, отправившийся в поиски за чудесной Жар-птицей… Но вот я еще раз провалился и на этот раз так глубоко, что душа тревожно всколыхнулась. Бился, бился, ничего не выходит: увяз по пояс! Радостно забила душа крыльями, когда я увидал, что сосна над головой протягивала мне свою лапу. Ухватился за нее рукой и вылез. Снял шапку и посмотрел в небо: синее, темное, кое-где намечаются звездочки. Явилась мысль: никогда не выберешься из этой бесконечной колоннады! Синий туман ползал по сугробам и впереди переходил уже в густую синюю темень. Я точно ночью в открытом море без компаса. Пока бился в сугробе, было жарко, а теперь холодели и ноги и руки и по спине пробегала змейками лихорадочная дрожь… Думалось: не замерзнуть бы в этом снежном царстве! И вместе с этой мыслью покинула меня энергия борьбы, в ногах явилась страшная тяжесть, и сам весь я стал тяжелым и неповоротливым. Ледяная корочка сугробов совершенно отказывалась держать меня. Пройду несколько шагов, и снова — провал! Так прошло часа два, а конца лесу не было. Не Леший ли, ревнивый страж лесного царства, обошел меня, закружил и запутал? По моим расчетам, я давно должен был выйти из главного леса и увидать порубку и второй лес, в котором находится мой скит с приятелями. Я шел все медленней и чувствовал, что ноги отказываются повиноваться. Хотелось броситься в мягкие сугробы и заснуть. Самое страшное — это лесное молчание, затаенное и величественное молчание. Вспомнил, что егерь в городе рассказывал, что где-то в этих краях у них обложена медвежья берлога! Решил перезарядить ружье пулями: а вдруг наткнешься? Один на один, без собак, с мерзлыми руками и дрожью во всем теле, — разве убьешь медведя при таких условиях?.. Я со страхом огляделся вокруг. Надвигается ночь. Лучше выбрать удобное местечко под сосной и залечь до утра! Самому превратиться в медведя. Выбрал огромную сосну, шатром распластавшую по низу свои лапы, наломал смолистых веток и сушняка, зажег костер. Фантастическая картина: казалось, что снеговые сугробы катятся волнами, деревья пляшут и машут своими лапами, а в глубине колоннады пляшут ведьмы в розовых рубахах, взмахивая широкими рукавами. Зато там, дальше, — черная пучина… Огонь — друг человека. С ним не страшно. И я поддерживал огонь и устраивался на ночлег. Вытряс сапоги, препоясался, разостлал кавказскую бурку, осмотрел ружье, выпил коньяку. Сладостная истома разлилась по всему телу. Стало клонить ко сну. Лег на бурку, завернулся ее полой и быстро задремал…
И вот снится мне, что я — маленький мальчик и лежу в кроватке за решетками, в детской комнате. Приходит мама и говорит:
— Сегодня ночью родится Иисус Христос. Он принесет тебе елку и игрушек.
— Он придет ко мне?
— Да. Он ночью стукнет в окошко, придет и поцелует тебя.
— Мама! Я хочу, чтобы он остался у нас. Я буду с ним играть. Я ему подарю… Что ему подарить, мама? Я подарю ему свое ружье — вот что!
— Но Он не любит, чтобы люди убивали…
— Обидится? Тогда я подарю ему железную дорогу!
И вот ночью Христос трижды стучит в окошко. Я спрыгнул с кроватки и голыми ножками побежал к окну, отпер обе рамы, и Христос залез в мою комнату. Он тоже в одной рубашечке. Кудрявый. Волосики на его голове точно золотые. Он поцеловал меня и говорит:
— Пойдем ко мне в гости!
— Надо спроситься у мамы, а то рассердится. И потом у нас завтра — елка. Лучше ты оставайся у нас… Иди, ляжем рядышком в мою кроватку!..
И вот мы залезаем в кроватку, укладываемся рядышком и закрываемся одним одеялом.
— Тебе удобно?
— Удобно. А тебе?
— И мне тоже.
— А ты не боишься Бабы-Яги?
— Нет.
— Ты ничего не боишься?
— Ничего.
И мне так хорошо, нестрашно, спокойно. Потом, будто бы из-под кровати, где стоит мой ящик с игрушками, вылез мой плюшевый Медведь, встал на дыбы и лезет к нам в кроватку. Да большой стал, точно настоящий! Рот разинул — хочет меня съесть…
— Иисус Христос! Меня хочет съесть медведь! — закричал я, а Христос проснулся, сел в постельке и говорит:
— Мишка! Нельзя его кушать! Полезай назад, под кровать!
И Мишка послушался. А Христос перекрестил меня и крепко-крепко поцеловал.
И тут я проснулся. Озираюсь: светло, небо горит розами утренней зари, по снегу — румянцы, синь и фиоль[311], лес, сугробы, сверкающие алмазами, сапфирами и рубинами… Боже мой, какая красота! Встал, вспоминаю сон, и мне так радостно. Что это выглядывает из снежных елей? Крыша? Откуда взялась крыша?.. Присматриваюсь — крыша знакомая. Что за чудо? Лай гончих!.. И вдруг точно пелена спала с глаз: я узнал баню нашей дачи!
Оказалось, что я ночевал шагах в пятидесяти от скита и своих приятелей. Ну как тут не поверишь, что Леший обошел и закружил меня в ночь под Рождество?
Приложился и выстрелил в небеса. Раздался радостный визг собак и — голоса приятелей. Неожиданно они наткнулись на меня. Сколько было радости, хохоту и веселой болтовни! Собаки кидались мне на грудь, стараясь поцеловать меня прямо в губы, егерь Корнилыч ругал Лешего скверными словами, а сам косился на бутылку с коньяком и посоветовал:
— Такой случай! Хм! Надо тебя проздравить. Налей-ка по стаканчику!
ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ
Поэма страшных лет
Посвящаю эту книгу братскому чешскому народу
Вступление
Настанет некогда время, и взбаламученное море нашей жизни войдет в свои берега. Закроются разверзшиеся бездны, смолкнет грохот и ржанье бешено мчащихся коней с красными и белыми гривами, пронесутся вихри черных туч над пучинами, потухнут огненные мечи раздирающих гневные небеса молний и прокатятся в вечность раскаты громов… И небесная синь снова сверкнет своими улыбками людям, а успокоившееся зеркало прозрачных глубин снова отразит Лик Божий…
Не скоро, но будет. Непременно будет!..
Пройдет сто лет — не останется на земле ни одного из нас, живущих в грозе и буре. Все пережитое нами, воплощенное в радостном творчестве под пером художников слова и под кистью художников красок, будет с непреоборимую силою притягивать к себе умы и души грядущих поколений, и они в «Великой русской революции» увидят только величественную и захватывающую поэму человечества, рождающую в них сожаление, что все это давно уже миновало, и зависть к нам — к тем, «кто посетил сей мир в его минуты роковые»[314]. Даже наши муки, наши страдания, если еще и будут заметны за пеленою многих годов, покажутся потомкам нашим страницами прекрасной трагедии, возвышающей душу человеческую. И не один читатель пока еще ненаписанных книг о днях нашей жизни, посиживая в теплом и светлом кабинете в долгий зимний вечер, оторвавшись от чтения, застынет в раздумьи, с устремленными в туман прошлого взорами, и, вздохнув, мысленно скажет: «Ах, зачем я не жил в прошлые века!»
Но будущее строится на костях настоящего, и цемент на постройке — кровь людей. Дорога в будущее идет в горных теснинах, крутая и узкая, и продвигающиеся по ней — кто сам падает, кто других сбрасывает в пропасть под ногами. Только из будущего в прошлое можно смотреть с высоты орлиного полета, спокойно озирая прошлые судьбы человеческие. Только прошлое можно судить. Настоящее же охватывает нас со всех сторон, мы — не над ним, а в нем, и мы — не судьи, а лишь свидетели о нем. Свидетели живых мук и страданий, в которых ломается настоящее, насыщенное такими ужасами и преступлениями, от которых у нас порою проходит самое желание жить…
Занося в свою художественную летопись правдивую историю о том, как люди жили, ненавидели и любили в наши страшные годы, я не выхожу из рамок свидетеля о настоящем. Все, что здесь описано, я либо видел, либо пережил. Роман мой — сама жизнь. В нем мало выдумки и сочинительства. Жизнь превзошла искусство и оставила далеко позади нашу авторскую изобретательность. Ни придумывать, ни сочинять нам, современным авторам, уже нечего: жизнь сама стала величайшим автором, преступившим все установленные нами законы и формы литературного творчества. Естественно поэтому, что и роман мой носит отпечаток того хаоса обломков, вещественных и невещественных, среди которого мы живем и действуем…
Итак, читатель, знай и помни, что роман мой — сама жизнь, а я, автор настоящего произведения, — не судия, а свидетель, и не историк, а только живой человек, испивший из чаши мук и страданий русского народа,—
Евгений Чириков. Прага — Вшеноры. Май — Август 1922 г.
Часть первая
I
Уже потемнели небеса и затеплились лампады в горних высотах, рождая мириады сверкающих по снегу голубых и зеленоватых искорок, когда поручик Владимир Паромов пришел в сознание и, приподнявшись на локте, широко раскрытыми глазами стал оглядываться, стараясь припомнить и понять, где он и что случилось… Острая боль в ноге при попытке изменить положение напомнила ему: он ранен и брошен… Ну, вот и конец!.. Странно, что в первый момент не родилось от этого сознания никакого ужаса, страха или страдания. Напротив, облегченный вздох вырвался из его груди, словно он донес, наконец, непосильную тяжесть до предназначенного места и теперь освободился навсегда. Навсегда!
Смотреть каждый день в лицо смерти и ждать ее, — о, это гораздо страшнее самой смерти. А все эти последние бои, длившиеся подряд несколько дней, иногда — не обрываясь даже ночью, были сплошным, ежечасным, ежеминутным ожиданием: «Вот сейчас! Вот сейчас и я». Уже было это неизбежным и предрешенным, и только неведомо было, сколько дано сроку. И хотелось, чтобы случилось это немедленно. Может быть, именно муки этого ожидания и заставляли Владимира обнажать изумлявшую всех храбрость, проявлять геройскую неустрашимость и лезть прямо на огонь. И в последней схватке, когда рота Владимира дрогнула и цепь порвалась и начала расплываться по снежной степи, он не побежал, а, припав на колено, продолжал стрелять в лавой мчащуюся кавалерию… «Вот она смерть!» — успел еще подумать Владимир, видя пред собой лошадиную голову с сверкающими белками глаз. И потом мир исчез. И вот теперь снова, точно по какому-то сверхъестественному волшебству, словно в детской сказочке от живой воды, глаза раскрылись и в далеких тихих небесах встретились с глазами Божьими. Значит, — он жив и все еще впереди ожидание? Но почему же они его не добили? Очевидно, сочли мертвым. В плен уже не брали: некогда возиться с человеком. Да и не сдавались, предпочитая умереть без пыток и глумлений, от собственной пули.
Мертвенно тихо в степи. Точно снежное море, без конца, без края. Над вырисовывающимся вдали холмом-могильником, с головы которого ветер смел снежный покров, всплыла луна на ущербе и облила снежную степь мертвенно-зеленоватым серебрящимся светом. Точно огромный гроб в громадном храме под куполом, прикрытый серебряным парчовым покровом… Такое страшное жуткое молчание! Точно весь мир погиб, вымер, и остались только одно это бесконечное белое молчание и вот еще он, поручик Владимир Паромов… Владимир прислушивается к белому молчанию: кажется, что где-то на небе грустно и мелодично звучит чуть-чуть тронутая струна гитары. Может быть, это поет где-нибудь телеграфная проволока… И вдруг в белом молчании, прорезаемом грустно поющей струной, прозвучало стоном слабое такое и короткое:
— О, Господи!
Владимир весь содрогнулся и, пренебрегши болью в ноге, сел и стал озираться вокруг. Это было так неожиданно и странно. Может быть, — это сам он, Владимир, сказал: «О, Господи!»? Так бывает иногда с пробудившимися от сна: сами скажут и от собственного голоса пробудятся.
Владимир лежал в логу, складкой протянувшемся по степи. Со стороны изголовья — волнистая снежная складка закрывала ближайшую перспективу. И вот оттуда — это теперь было уже ясно — снова донесся тихий такой, покорный плач человеческий. Так плачут больные в бреду. Не то по-детски, не то по-старчески. Потом снова все стихло, и снова зазвенела струна. Владимир прилег и притаился. Ведь теперь человек — самое страшное на земле животное. Пошарил вокруг по снегу: вот она, винтовка! Липкая от собственной крови рука пристает к холодной стали. Щелкнул затвором и вставил новую «пятерку» патронов.
Так резко в тишине щелкнул затвор. Такой привычный звук, рождающий звериное удовлетворение и пробуждающий спортивный инстинкт человекоубийства. О, ведь теперь винтовка самый верный и самый дорогой друг! Если бы Владимир мог видеть, то он увидал бы, как щелк его затвора откликнулся эхом в душе другого человека, лежавшего в девяти шагах, за снежной складкой. Он тоже вздрогнул и стал шарить вокруг. Вот она! Тихо, прижимаясь к земле, человек подполз к блестевшей в снегу сталью шашке и протянул руку, но силы его оставили, и уткнувшись лицом в снег, он снова тихо и по-старчески заплакал. На этот раз Владимиру этот плач показался тихим и ехидным смехом притаившегося врага. Очевидно, он не один: иначе не было бы смеха. Ну что ж? Он даром не отдаст жизни. Все равно умирать. «Пойдем туда вместе!..» И вот он уже во власти «Зверя из бездны»: одна ненависть кипит в крови, и не чувствуется боли в смятой коваными лошадиными копытами ноге; руки крепко жмут винтовку, и глаза остры, как у волка. Стоит нагнувшись и осторожно выпрямляется, хищно приподнимая обнаженную голову со сверкающими ненавистью глазами. Стучит сердце, тяжело дышать от волнения и от ожидания, успеет ли он первым выпустить пулю; губы сухи и сжались в странную улыбку… Перестала звенеть струна в белом молчании, оборвалась от блеснувшей огненной вспышки и сухого резкого выстрела… Враг приподнялся на колени… Другой лежит рядом. Он убит. А этот… он целится… «Стук! Стук!..» Ну, вот… Оба лежат… О какая торжествующая радость жмет душу!..
— Корниловцы не сдаются, так вашу…
Так странно и дико прозвучала, вместо молитвы над умирающим человеком, площадная ругань озверевшего Владимира в тихой белой степи, под лунным блеском. Можно было подумать, что это внезапно помешавшийся. Припадая на раздавленную ногу, с винтовкой наготове, он ковыляет к поверженным врагам, и долговязая тень его прыгает на снегу тощим великаном.
— Ах, мать вашу…
И снова человек и его тень остановились, прицелились из винтовок и оба выстрелили. На всякий случай. Оно — вернее: «Шевелится, сволочь!»
И снова ковыляют человек и его тень. Опять тихо-тихо, опять звенит струна грустно и мелодично, точно стон тоскующей ангельской души.
Где же другой? Уткнувшись головой вперед и смешно растопыря скрюченные ноги, лежит один. Точно кланяется земным поклоном перед образом. Где же другой?.. «Не спрячешься, сволочь!» — летит металлический злобный голос с ветерком по белой равнине, и кажется, что высоко всплывшая над могильником луна удивленно смотрит и слушает, что делается на земле. Другого нет. Может быть, зарылся в снег? Подошел к коленопреклоненному и толкнул его прикладом. Тот склонился на бок и потом упал на спину, около занесенного снегом кустика. Лучше не смотреть: жутко. Один глаз, куда попала пуля, полон крови. Огромный до краев налитый кровью сосуд. А другой такой ласковый, синий, широко раскрыт и с удивлением смотрит прямо в душу. Словно о чем-то спрашивает. Странное утомление овладело вдруг всеми членами Владимира. Но ни на мгновение не родилось вопроса в его голове: зачем он убил этого человека с добрыми синими глазами? Было только неприятно смотреть на раскрытый и смотрящий на него с вопросом и любопытством глаз. Владимир преклонился и попробовал закрыть глаз. Нет, не хочет. Опять раскрылся и смотрит. Не жалко, но жутко и неприятно. Шашка. На снегу пятна крови и мочи. Владимир вспомнил: это — тот самый кавалерист, в которого он стрелял в последний раз при атаке. Это его лошадь сверкнула белками глаз и смяла его… «Ссадил! Квит, братец. Э, а что у тебя за фляжка? Может быть, водка? А ну-ка… Так и есть! Запасливый. Водка».
— Ну вечная тебе память!
Большими жадными глотками Владимир отпил из фляжки, и приятный огонь побежал по всем закоулочкам его тела. Какое счастье — эта водка. Не отдал бы ее теперь за самую жизнь. Да чего она, его жизнь, теперь стоит?.. Ведь все равно: теперь никуда не уйдешь и впереди одно — смерть от собственной пули… И водка поможет этому… Неприятная все-таки операция…
— Эх, Лада, прощай!..
Быстро опьянел. Не было сил стоять или отойти. А нога совсем не болит. Задеревенела, перестала чувствовать. И душа задеревенела. Лежит убитый им человек, а он сел рядом, на полу его шинели, и пьет по глотку его водку. Странно и смешно. Ей-Богу, смешно! Тихо смеется… Ну а что ж? Попутчики на тот свет.
— Погоди немного, отдохнешь и ты[315], — глухим баском произнес вдруг Владимир всплывший в голове кусочек романса, и ему стало жалко себя, жаль Лады, жаль оборванного счастья.
— Ты одна, голубка Лада…
Это из «Игоря»[316] … В плену у половцев… Нет, никогда!.. Корниловцы в плен не сдаются…
— Смело мы в бой пойдем за Русь святую[317] …
— Ну, что ты смотришь на меня своим синим глазом? Не завидуй, брат! Нечему. Ей-Богу, я поменялся бы с тобой местами. Для тебя все кончилось уже, а вот я…
Заплакал и припал к мертвому головой. И долго плакал и шептал что-то, разговаривал с женой — Ладой, и с братом Борисом…
Тихая белая степь сверкала огоньками. Изумленно смотрела с высоты луна. Звенела струна грустно, как бесконечный стон тоскующего в небесах ангела. Притих опьяневший и обезумевший человек. Мягкосердечный жалостливый сон пришел и приласкал несчастного человека. Дал ему пожить и отдохнуть его душе в легких грезах воскресших воспоминаний и призраков.
— Ах, Лада, Лада!..
Чудеса творит всемогущий сон… Вот он превратил озверевшего от крови человека, обреченного уже смерти поручика Владимира Паромова, снова в пятнадцатилетнего гимназиста, а его жену — в стройную, как молодая березка, гимназистку Ладочку… Две чистых прозрачных души, благоухающие ароматом раннего весеннего утра жизни. От этих душ пахнет ландышем и сиренью[318]. Тоска, страдания и радости этих душ, как утренняя роса на только что раскрывшихся цветах.
Призраками первой чистой любви, как благодатным дождем в засуху — землю, напоил Господь темную бездну души человеческой через сон прекрасный и радостный…
Снилось, что он возвращается лесом с Ладой: ходили за ландышами, любимыми цветами девушки, и увлеклись, не заметив, как подкрался вечер. Погасли краски заката. Сгустились зеленые сумерки, и к лесу стало страшно… Лада взяла Володю под руку: ее пугали превращавшиеся в уродов силуэты кустов и пней, обросших молодняком. Она вздрагивала и прижималась к руке Володи, и от этого Володя пьянел, как от вина, и переставал чувствовать под ногами землю. Точно вырастали за спиной крылья и поднимали его вместе с тайно любимой прекрасной девушкой… Заблудились. Леший обошел. Выглянула чрез лес луна, и сделалось точно в сказке — и красиво, и страшно. Запел близко-близко соловей, — остановились и долго слушали, боясь вспугнуть маленькую волшебную птичку. Володя вздохнул и прошептал:
— Ах, Лада, Лада! Если бы вы знали…
— Знаю…
Они встретились глазами, и глаза все сказали друг другу, сказали больше, чем могли бы произнести уста. Господи! Какое счастье! Он целует склонившуюся золотую голову девушки, обвеянную тонким ароматом ландышей…
— Лада, Лада… Открой глаза!..
Глаза раскрылись, губы раскрылись, сверкнув жемчугом зубов, и улыбка расцвела сказочным цветком счастья на ее лице. А на ресницах блеснули слезы, под лунным светом заигравшие алмазными блесками…
Медленно и молча шли. Останавливались послушать соловья, и снова волна огромного сбывшегося счастья захлестывала их, сплетая губами и руками… Когда вернулись в дом, там все спали. Они долго сидели на балконе и молча слушали соловьев, в разных странах ночи славословивших счастье любви. Не могли уйти друг от друга. Володя склонялся к Ладе. Ветерок играл золотистым шелком ее волос и щекотал ему лицо, а ландыши струили опьяняющий аромат. Душа не вмещала радости… Он упал перед девушкой на колени и стал целовать ей ноги…
— Я хотел бы умереть, Лада…
— Вместе… со мной?
Она положила его голову на свои колени и, нежно касаясь волос, ласково гладила. А он, спрятав лицо, плакал слезами счастья, похожего на аромат ландышей.
— Я тебя давно, давно любила… только никто на свете не знал этого…
— Ах, Лада! Я не верил, что можно плакать от счастья… Мне хочется молиться и плакать… Господи, какое счастье жить! Нельзя этого рассказать…
— Кто-то идет… уходи… Возьми с собой эти ландыши и положи себе на подушку… И увидишь меня во сне… Будто я пришла, наклонилась, перекрестила и поцеловала тебя… Вот так!..
* * *
И от этого поцелуя поручик Владимир Паромов проснулся. Словно он не верил, что все это ему чудилось только во сне: начал искать кого-то глазами и шептал:
— Ты ушла!.. Ты ушла… Ты приходила ко мне проститься… Лада, я не хочу умирать, я хочу жить!..
Солнечный день. Снежный степной простор блестит и слепит глаза. Тихо и торжественно, как в светлом храме. Медленно уплывают по голубым небесам, словно лебеди друг за другом, два белых растянувшихся облака. Вот сесть бы на них и полететь от смерти к жизни, от настоящего к прошлому, которое приснилось…
И от этого, что приснилось, захотелось жить, так захотелось жить, что убитый, смотревший в него одним потускневшим глазом, стал внушать ужас и отвращение… Жить! Жить! Жить! Но где путь к жизни? Куда идти, чтобы прорваться к «своим»? Где они, «свои»?.. Поручик вышел на бугор и стал всматриваться, вслушиваться и вспоминать. Пока был во власти сна, он, как иногда бывает с нами, занятыми размышлением и перестающими слышать стук часового маятника, — не слыхал того, что вдруг начал теперь слышать: где-то, очень далеко, шла перестрелка. Только привычное опытное ухо могло в едва намечавшихся, похожих на падение крупных капель дождя на бумагу звуках узнать стрельбу из винтовок и пулеметов. Однако трудно было определить точно линию направления, по которой шел бой. На юге, но то кажется правее, то левее, то в двух пунктах. Одно несомненно: от «своих» отрезан.
Позади и впереди враги. Что же, значит, — умирать?.. Вот он, попутчик на тот свет! Все ждет и смотрит одним глазом…
Поручик застыл в раздумьи, и вдруг на лицо его забегала странная улыбка. Тихо доплелся до мертвого, подсел и стал обшаривать его карманы и пазуху. Ну вот они, документы! И деньги. Дрожащими неслушающимися пальцами перебирал бумажки, читал их нетерпеливо и серьезно. Словно просматривал деловую ноту. Две бумажки отобрал и, чтобы не улетели, положил под приклад винтовки. Сорвал с фуражки, заскорузлой от крови, «красную звезду» и приладил ее к своей папахе. Сбросил свою шинель с погонами и стал стаскивать с мертвого грязный бараний тулупчик. Изредка приостанавливался и озирался… Потом, успокоившись, снова принимался возиться около мертвого… Увидал брошенную на снегу фляжку и вспомнил, что в ней есть еще водка. Допил и вдруг стал смеяться и разговаривать…
— Ограбил, брат… Не гневайся! Я тебя не знаю, ты меня тоже… И оба мы с тобой, вероятно, хорошие люди, а вот так уж вышло… Если бы не я тебя, так ты бы меня… Такой закон, брат, теперь…
Разговаривал и натягивал на себя бараний тулупчик. Сунул в карман деньги и документы, перекрестился на убегавшие облака и, нахлобуча ухарски на затылок папаху с красной звездой, сказал на ходу, обернувшись к мертвому:
— Прощай, поручик Паромов!
И прихрамывая на левую ногу, заковылял по снежной скатерти, истоптанной коваными ногами лошадей… Долго одинокая человеческая фигура маячила в снеговом море. Потом пропала за снежной волною, словно растворилась в ярком солнечном сиянии…
II
Несколько дней шел кровавый пир «Зверя из бездны». Люди уничтожали друг друга, как ненавистных гадов, пьянели от крови, стонов, грохота орудий и свиста разящих пуль. Ничего не осталось в душах. Только одна кровожадная ненасытная ненависть. Человек сделался страшным, и Диавол отдыхал, потому что ему нечего было делать на земле… Со всех сторон неприятельский фронт подползал к городу. Бои шли с одной стороны верстах в ста, а с другой пододвинулись так близко, что грохот орудий уже был слышен в городе, если ветер плыл с этой стороны. Ужас и безумие уже охватывали жителей, уже началось паническое бегство. А защитники еще не дрогнули и отчаянно отбивались, от неукротимой ненависти и отчаяния забывая о смерти, не замечая ее… Фронт изломался, как кривая горячечной температуры. Станции по несколько раз переходили из рук в руки в течение одного дня. Местами все перепуталось в хаос, и никто уже не знал, где свои, а где чужие… Случалось, что стояли на двух соседних станциях и переговаривались по телефону, обманывая друг друга. Белые говорили за красных, красные за белых, и так запутались, что перестали верить даже своим, и часто своих же громили орудийным огнем… И вот все вдруг стихло. Оборвалось. С ночи подул резкий ветер. Снежная степь закрутилась снежными вихрями, с тусклых небес посыпалась острая колючая, как иголки, крупа, потом повалил снег — и все исчезло в белом крутящемся тумане. Точно небесам надоело наконец это самоистребление, и они решили прикрыть пропитанную слезами, кровью и ужасами преступлений землю глубоким чистым покровом снегов вместе со всеми живыми и мертвыми. Замело все пути и дороги. Остановились занесенные сугробами поезда. Потонули в снежных горах маленькие станции. Перестали грохотать орудия, замолкли винтовки и пулеметы. Перестали летать похожие на хищных птиц аэропланы… Все замерло и покорилось… Три дня и три ночи бушевал снежный буран. На четвертый день к ночи стихло, и новое утро встало тихое, яркое, морозное и радостное. Снежное заколдованное царство! Точно все заснуло в белом очаровании и хотело забыть о том, что было… Точно Господь хотел вычеркнуть из жизни всю кровь, слезы, преступления, и заставить людей зажить новой человеческой жизнью. После снежного потопа… И весь этот день прошел в благостной тишине, и можно было подумать, что на земле воцарился снова мир, а в человеческих душах — благоволение… Солнышко обошло весь горизонт и, словно устыдившись за людей, за все ими содеянное, покраснело и конфузливо спряталось в снежном океане, а краска его ланит долго еще окрашивала сугробы, тучки в небесах, вершины далеких могильных курганов… Фиолетовая грусть стала окутывать снега и горизонты. Загустели небеса, и синие огоньки Божьих лампад зажглись снова в горних высотах, сверкая радужными искрами в снежинках…
Как одинокий голодный волк, то приостанавливаясь, прислушиваясь и озираясь, то снова ускоряя шаг, шел обсахаренный снегом человек по направлению нескольких крыш, чуть-чуть поднимавшихся над сугробами и напоминавших положенные в беспорядке обитые белой парчой гробовые крышки… Вот этот точно из снежной бури рожденный человек чего-то испугался, оглянулся и круто свернул в сторону, утопая по пояс в мягких сугробах, и исчез, словно растворился в снегах. Если бы кто-нибудь увидал со стороны появление и исчезновение этого человека, он не поверил бы своим глазам, счел бы это галлюцинацией или уверовал в привидения. Точно мертвец в саване блуждал в поисках своей могилы…
Когда молчаливая синяя ночь упала над степью, в сугробах снова выросла фигура человека и, выбравшись на затвердевшую корку снега, заковыляла к хуторам, пробуждая тишину заколдованного царства звонко похрустывавшим под ее ногами снегом. Палка, на которую человек опирался, с визгом врезывалась в корку снега и скрипела, и хруст и скрип этот в ночном молчании долго разносился в заколдованном царстве, наполняя тишину тревожным и, казалось, ненужным и раздражающим беспокойством… Хутор точно вымер. Только в одном окошечке, разрисованном морозом и наполовину занесенном снегом, мерцал красноватый огонек, делая окошко похожим на воспаленный глаз. Блуждающий призрак подошел к огоньку, посмотрел в заметенное стекло и постоял в раздумьи. Потом он нерешительно постукал палкой и стал ждать. Вместо отклика огонек вдруг погас, и стекло окна побелело. Не хотят пускать. Замерзни, околей — все равно теперь людям… Человек злобно забарабанил палкой под окошко и опять послушал. Нет, не хотят слышать.
— Ну тогда я заставлю вас услышать.
Человек перелез через забор и очутился на дворе. Вошел на крылечко и стал колотить в дверь ручкой револьвера.
— Отворите! Эй, кто есть?
Грохнул в дверь сапогом и громко обругался похабными словами. Ну вот, — идут.
— Что надо? — спросил злой старушечий голос за дверью.
— Отвори, бабушка.
— Да кто ты такой?
— Свой.
— Какой-такой «свой»? Покою от вас нет… Проходи с Богом! Не пущу.
— Добром не отворишь, худо будет.
Старуха покряхтела, пошептала молитву и отперла.
— Зажги огонь!
Старуха долго шарила и ворчала. Изба осветилась скучным коптящимся языком маленькой лампы. Человек огляделся: никого, кроме старухи, не видать.
— Мужики дома?
— Никого нет, батюшка, никого… Одних угнали, другие разбежались… Никак одна я на всем хуторе…
— Не врешь? Смотри, старая, говори правду, как попу на духу, а то худо будет.
— А что мне будет? Двум смертям, батюшка, не бывать, а одной не миновать. Мы уж и бояться-то перестали… И Бога-то теперь не боятся уж…
— Хлеб есть?
— Откуда? Ты тесто-то ставил?
— Жрать хочу, как собака… Лучше покорми сама. Не дашь, искать буду, а найду — ответишь мне за обман.
— Эх, вы!.. Как собаки и есть: которая лютее да зубастее, та и вырвет…
Старуха пошла за перегородку и выйдя бросила на стол краюху черствого хлеба:
— Весь тут. Не пахано, не сеяно, а подай! Сама с голоду подыхай, а вам подай… Ешь, Христа ради!
Человек обломил от краюхи половину и, торопливо давясь, стал утолять мучивший его голод.
— А это тебе оставил, старуха… Пополам… По-братски, старуха!
— Добрые вы.
— Какая станция, бабушка, у вас?
Старуха назвала станцию.
— Верно. Она самая… — подумал вслух человек и опять спросил: — Много на станции наших?
— Я уж не знаю, какие ваши, а какие наши… Не знаю я ничего. Не спрашивай!
— А ты за кого: за красных или за белых?
— Ничего не знаю. Не наше дело. Бог с вами…
Старуха боится захожего человека, человек боится старухи.
Тут на печи заплакал ребенок, и старуха пошла к нему и стала утешать, баюкая и приговаривая слезливо и жалобно:
— Ненаглядный ты мой! Сироточка моя разнесчастная!.. Что мы делать-то с тобой будем?..
Старуха причитала, припевала, и ребеночек притих.
— Вот что, старуха, — начал человек шепотом. — Я белый…
— Мне все одно, батюшка. Перед Богом — все люди-человеки.
— Тебе-то все равно, да вот мне-то надо точно знать, в чьих руках ваша станция?
— А кто вас знает. То одни придут, то другие, а нам все вы хороши…
— Скажи правду, кто теперь на станции: белые или красные?
— И знать не хочу… и не спрашивай… И разговаривать я с вами боюсь, — жалобно затянула, точно заплакала старуха и стала отмахиваться костлявой рукой.
— Так вот что: иди и узнай!
— Как же я могу идти? Чай, видишь, у меня на руках ребеночек хранится? Больной внучонок лежит, а я побегу от него… Да ты что, в уме ли?
— С ребенком останусь я, а ты иди и точно узнай, кто на станции.
Человек сказал это строго и, вынув из кармана револьвер, положил его на стол около лампы:
— Вот видишь? Эту штуку? Если красных с собой приведешь, я сперва ребенка убью, а потом… себя.
Старуха опустила руки и долго безмолвствовала. Потом медленно перекрестилась на образ и прошептала:
— Вразуми, Господи, заблудших…
— Ну, ладно. Потом помолишься, а сейчас некогда.
— Ты, видно, и помолишься за меня?
— Мне все равно пропадать… Иди!
— Побойся Бога!
— Не разговаривай! Слышишь?
Старуха потопталась, жалобно и тихо пожаловалась Богу и стала натягивать овчинный полушубок.
— Ну, поторапливайся! Помни только, что если соврешь или приведешь красных, застрелю ребенка…
Отирая слезы и шамкая беззубым ртом, старуха вышла из избы. Человек осмотрел револьвер, пощелкал затвором, приготовил на «последний случай». Притушил огонек лампы и, присев на лавку, стал смотреть в окно. Потом вспомнил и побежал в сени, — запер дверь за ушедшей старухой. Вернулся, взял револьвер и снова стал смотреть в окно. Теплым дыханием своим он просветлил на стекле кружочек и в него смотрел не отрываясь… Жалобно так и беспомощно стонал, точно жаловался Богу, маленький брошенный человечек. Большой человек смотрел в светлинку и думал о маленьком, и стоны его начали торкаться в сердце и душу, давно не знавшие уже жалости. Вспомнилась страшная картина, которую довелось увидеть однажды в маленьком городке, только что покинутом красными: убили всю семью, не пощадили даже двухлетнего ребенка. Верно, схватили за ножки и ударили головкой о каменную стену дома: маленький, похожий на большую нарядную куклу трупик валялся на тротуаре с разбитой головой. Точно расколотый грецкий орех. А на стенке — запекшаяся кровь и сгустки мозга. Тоже оказался «буржуем»… А вон там, на печке, — «пролетарий»…
— Эх, ты… пролетарий!
И большой человек подошел к печке и, вскочив на приступок ногою, приподнялся и стал разговаривать с хныкающим ребенком.
— Прости нас, окаянных…
Он вспомнил, что у них с Ладой в Крыму, у дедушки, есть умненькая, маленькая девочка, похожая, говорят, личиком на мать. Отец, дедушка, так и называл внучку: «наша буржуйка». Теперь уж, наверное, бегает и без удержу болтает. Спрашивает про папу и маму…
И сердце человека облилось тоской и радостью. А ребеночек на печке притих и только строил смешные гримасы: не то хотел заплакать, не то засмеяться.
— Эх ты, старичок…
Большой человек прикрыл ему ножки тряпками и отошел снова к окну, взял опять в руку револьвер и стал смотреть в светлинку. А думал все о Ладе и о маленькой девочке, своей первой дочке, которую он назвал Евой, и забыл, зачем надо сидеть с револьвером в руке и смотреть в светлинку.
Это любовь нашла щелку в задеревеневшую душу и через образ чистой детской души прокралась в сердце, забывшее и о радости, и о жалости, и о сострадании к ближним… «Ближний». Где он? Может быть, ближний по ненависти и убийствам?.. Нарисовался в памяти красивый дикий уголок на южном берегу Черного моря, маленький белый домик с колоннами, похожий на греческий храм, и всплыла идиллическая картинка на балконе, обвитом виноградом и китайской розой. В центре полуголенькая девочка, а вокруг вся семья. Маленькая королева со свитой. Какое счастливое лицо у матери! Сколько безграничного материнского счастья и гордости в глазах Лады! Как она прекрасна!..
Но жалобно застонал и заплакал маленький старичок на печке, и идиллия улетела, как испуганная птичка. Ведь все это могло бы быть, но ничего не было и ничего нет. Нет ничего! Только вот этот револьвер в руке, предназначенный для убийства… быть может, самого себя… Вздрогнула душа. Нет, нет!.. Он хочет жить, хотя бы для того, чтобы прокрасться в Крым; лесами и горами, по диким тропкам, спуститься к морю, ночью проползти, как червяк, к белому домику с колоннами и еще раз посмотреть и поцеловать, проститься со всеми. Лады там нет. Бог знает, где она теперь. Но там ее отец, мать, там маленькая, похожая на Ладу Евочка… Метнулся к светлинке: услыхал скрип снега за окном. Она, старуха! Почему так скоро? Стучит. Побежал с револьвером в сени и не сразу отпер. Посмотрел в щелку: не двое ли? Вошли в избу. Старуха околачивает у порога ноги от налипшего снега и таинственно говорит:
— Белые.
Явилась, было, радость, но сейчас же и улетела:
— А что ты так скоро вернулась?
Посмотрел на часы:
— Сорок минут туда и обратно…
— Да я до станции не дошла: солдатика встретила. Ну, вот он и сказал, что белые… И, видно, что и он, солдатик, белый… Вот тебе крест! А не веришь, сам поди — попытайся. И сама я так думаю, что — белые. Поверь уж!..
Не верит человек человеку. Хитрит что-то старая колдунья.
— Вот что, старуха: я тебе не верю. Только смотри: и на старуху бывает проруха.
Мучительно это бессилие узнать правду. Смотрит на старуху, и лицо ее кажется ему хитрым и предательским. Если бы не маленький заложник на печке, наверное, привела бы с собою красных и выдала, проклятая. Идешь умирать за освобождение народа, а они… Сколько было уже таких случаев… Злобно посмотрел в сторону возившейся около печки старухи:
— За вас, сволочей, умираешь, а вы… Старуха!
— Что тебе еще? Что ты пристал ко мне? Коли ты вправду белый, так и уходи на станцию. Белые, говорю, там…
— Идти? Нет, постой… Не на дурака напала…
— Я ни на кого не нападаю, это вот вы — не пахали и не сеяли, а вам подавай!
— Вот как?!
Злоба нарастала и выгнала из души затеплившуюся, было, от воспоминаний жалость и сострадание. Холодный рассудок искал выхода. Нужно узнать правду во что бы то ни стало, какими угодно правдами и неправдами. Вопрос идет о жизни или смерти. А умирать, как баран на бойне, он не желает…
— Старуха! Заверни потеплей ребенка и сними с печи. Я возьму его на руки, а ты пойдешь за нами.
— Это куда же?
— На станцию. Если соврала, я убью ребенка прежде, чем меня убьют красные. Поняла?
Старуха расправила спину и посмотрела на страшного в злобе человека, как на испугавшую ее диковинку. Попятилась, приостановилась и сказала:
— На тебе крест-то есть, голубчик?
— Ну это не твое дело. Не разговаривай!.. Собирайся!
— Убивай нас. Все одно. Бог рассудит. Тащить больного младенца на мороз не дам.
И тут старуха завыла, как ветер осенью в трубе. Выла и причитала, жалуясь Богу и упрекая его, зачем он не взял вовремя к себе «ангельскую душеньку» и зачем судил ей самой дожить до таких страшных дней… Больной ребеночек точно понял свою бабушку: застонал и тоненько так запищал, словно муха в паутине. И такой безысходной тоской повис в избе этот слабенький жалобный дуэт старухи и ребеночка, что страшный безжалостный человек вдруг растерялся. Помялся на месте с опущенной головой и сказал усталым смиренным голосом, совсем другим голосом:
— Я, ведь, так только… попугать. Прости уж. Наше дело такое… суровое дело, старуха…
— Коли Бог простит, так… Бога проси, а не меня… Прощать-то мне не дано.
Но тут вдруг загудел громовый раскат, и мигнул огонек в лампе. И старуха, и страшный человек замолчали. Еще удар.
— Опять началось, — ленивым и усталым, ворчливым тоном произнесла старуха и потрясла головой.
Еще удар.
— Ты шел бы, покуда не поздно. Уйдут ваши, а ты и останешься…
Человек стоял у окна и вслушивался. Потом отошел к столу и стал рассматривать карту, бумаги. Что-то прятал, торопился, руки его дрожали мелкой дрожью.
— Забарабанили!..
Ночной бой. Как швейная машина стучит где-то пулемет, и вспышками хлопают выстрелы из винтовок. Точно пригоршней кто-то бросает горох в лист железа.
— Что ты говоришь?
— Задуть надо лампу-то, — жалобно повторяет старуха с печки. — На огонь-то стреляют… Задуй скорее!
Потухла лампа. Ночь тускло посмотрела звездами в белое окошко. Завыла где-то собака. Так зловеще отдавался вой ее в душе человека, а старуха с печки ныла:
— Найдут тебя, и мне не сдобровать… скажут, белых прячу…
— Я тебе соврал: я не белый, а красный…
Старуха вздохнула только. Тяжело так. Не ответила. Замолчала. Опять ударил и заворчал гром. Опять заработала швейная машина. Провизжал снег под коваными ногами нескольких лошадей, промчавшихся галопом мимо… Человек в бараньем тулупчике тихо вышел из избы, остановился на крылечке и прислушался. Мертвая тишина, и в ней тяжелые вздохи паровоза. В тихую морозную ночь далеко слышно. Значит, подходил броневик на разведку. Но чей? Белый или красный?
Вышел за ворота и долго стоял и слушал. Ночь спокойно плыла над землей. Так кротки были потемневшие небеса, и так ласково мигали с горней высоты звезды… Так много просторов под этим звездным куполом для человека. Но… если бы можно было быть не белым и не красным, а просто человеком!
III
Как просто и легко казалось раньше быть «человеком». И как трудно им сделаться теперь, с обагренными кровью руками!.. Печать Каина на душе… Все вспоминается «синий глаз» убитого им человека. Смотрит прямо в душу и не хочет закрыться. Разве мало он убил уже людей? Разве он не радовался, когда угадывал, что именно от его пули падал вдали человек?.. О, какое злорадство шевелилось тогда в его душе! Хвастался. Окружающие начинали больше уважать: «Вот это стрельба!».. Но все это было издали, или в исступленном кровавом тумане во время атак, когда перестаешь совершенно понимать и что-нибудь чувствовать, кроме рождающегося бешеного желания убить самому, чтобы не быть убитым другим… В первый раз пришлось посмотреть в глаза самим тобою убитому человеку. Спокойно, без злобы и страха посмотреть. Жалко не было, раскаяния не рождалось, но подсознательный разум, инстинкт, врожденный в живую душу человека, запечатлел это Каиново дело неведомыми письменами, и теперь в короткую звездную ночь, показывает и напоминает: «А помнишь синий глаз, который не захотел пред тобой закрыться и спрашивал: за что меня, уже бессильного и безвредного, ты убил? Вот теперь ты идешь в моем бараньем тулупчике и нацепил еще мою звезду».
Поручик Паромов вспомнил вдруг, что он забыл снять красную звезду со своей папахи и испугался. Остановился, снял папаху и стал отцеплять красную звезду. Спрятал ее в карман и пугливо оглянулся: визжит снег под лошадиными копытами. Покачивающиеся силуэты всадников быстро вырастают. Гонят маленькое людское стадо впереди.
Как молния сверкнул вопрос: белые это гонят красных, или красные — белых? Зазвенело в висках от напряженного бессознательно заработавшего инстинкта самосохранения. Сперва испуг и порыв побежать, потом сразу полное спокойствие… Никуда не убежишь! Пошел намеренно медленной и беспечной походкой, припадая на левую ногу, в которой вдруг снова появилась боль… Резко завизжал снег, и стало слышно, как играет селезенка у нагоняющей лошади… Не оглядываясь, посторонился и ждал, когда промелькнет лошадь… И не видя можно было понять по звону копыт и скрипу снега, что скачет один…
— Что за человек? — резко раздалось над ухом, и лошадиная морда с заиндевевшими мягкими губами дохнула в плечо поручика Паромова. Опять зазвенело в висках. Точно смерть задала загадку: угадаешь, отпустит, не угадаешь — умирай. Не разгадаешь в полутьме ночи, друг или враг. Чуть, было, не сказал «красный», но кто-то, овладев его губами, произнес:
— Свой.
— А ты дурака-то не ломай! «Свой»!..
— Кубанцы, что ли?
— Я тебя, сволочь, спрашиваю, что ты за человек, так отвечай, а не замазывай мне рот!
Свистнула в воздухе нагайка и обожгла шею и лопатку.
Этот ожог был так нестерпимо оскорбителен, что поручик Паромов выхватил револьвер и закричал:
— Я офицер, так твою!.. Только посмей еще коснуться!.. Я поручик Корниловского полка, а ты, мать твою…
Кубанец оттянул коня, и в темноте сверкнул сталью обнаженный палаш.
— Надо сперва узнать, с кем говоришь, а потом…
Верно, в ругани и в голосе поручика кубанец действительно почувствовал нечто начальственное: он спрятал в ножны палаш и, молчаливо пришпорив заплясавшего коня, лихо поскакал назад, где скоро послышалось тревожное переговариванье… Заговорили крикливо, с руганью. Про него. Он продолжал путь спокойно, даже с гордостью, и радостное торжество рождало в нем бодрость и энергию: теперь ясно, что свои — красные убили бы корниловца-офицера без всякого смущения. Подскакали трое. Двое с карабинами наготове.
— Что, братцы, скажете? Кто у вас старшой?
— Так что для нас вы теперь, как всякий подозрительный проходящий. А потому мы обязаны арестовать и представить…
— Куда?
— На станцию, к есаулу.
— Да я сам туда иду.
— А оружие отобрать… Я мог бы убить и без всякого разговора. Раз вы выхватили оружие, я мог…
— И рубил бы! Много теперь таких шляется, — злобно подкричал другой, самый молодой, безбородый. — Кругом шпионы теперь…
— Откуда и зачем?
С каждой минутой кубанцы говорили грубее и злобнее. Переставали верить.
— Вон мы теперь гоним много разных. Отдай револьверт!
— Не имеешь права говорить мне «ты».
— А ты поговори еще! Давай револьверт. А то…
Лошадиная морда засверкала глазами перед лицом, щелкнул замок карабина.
Отдал револьвер, и все захохотали.
— Корниловец не отдал бы, братцы!
— Чего с ним толковать? Гони его в стадо.
— Я сам пойду… Не трогать!
— Ого! В бараньем зипунке, а грозный. А где погоны девал? Мы, брат, на тебе не видим… Иди туда, в гурт! Ну, не разговаривать, так твою…
Стал, было, объяснять, почему он в тулупчике и без погон, но бросил: не верили и поднимали на смех. Очутился в толпе гонимых гуртом на станцию. Шли быстро, иногда легкой рысью. Казаки посвистывали и покрикивали:
— Ну, ну, ну!.. Кто упадет, не подымется…
— Тоже папаху надел… Ваше благородье называется…
И хохотали над папахой и над тем, что он припадает на ногу, и над тем, что молчит и не отвечает на насмешки.
Выгнали на железнодорожный путь. Грустно загудели телеграфные проволоки. Впереди мигнули огни: близко станция. У последней сторожевой будки, где стоял караул, остановились и спрыгнули с коней.
— Стой, сволочь.
Тихо погуторили с караульными. Покурили. Арестованные стояли с понурыми головами, тоскливо и пугливо оглядывая друг друга.
— Кто у вас старшой? — спросил сердито поручик. — Доложите есаулу, что его желает видеть поручик Корниловского полка Паромов.
Никто не ответил. Были заняты какими-то таинственными разговорами. Из долетавших отдельных фраз и обычных технических выражений поручик Паромов понял, что у них происходит совещание и спор о том, как лучше сделать: расстрелять сейчас «без всякого докладу», разбудить есаула или оставить дело до утра. Верно, кроме поручика, поняли в чем дело и некоторые другие: молодой рыжий и веснушчатый парень с бабьим лицом, присев на сложенные шпалы, заплакал вдруг, фыркая носом.
— Не реви, сволочь, а то… пришибу вот прикладом.
Слезы вызвали только злобу и раздражение:
— Заткни ему глотку-то прикладом! Плачет еще…
— Я… товарищи… мобилизованный… Я против воли шел…
— Товарищи! Мы вам, сволочам, не товарищи… Распустил слюни-то. А еще красный. Утри сопли-то!.. Вот я тебе подотру…
Казак подошел и, развернувшись, ударил в лицо плакавшего парня.
Тот стукнулся головой о шпалы. Плакать перестал. Сидел и сморкался сгустками тянувшейся из носу крови…
— Не следовало бы, не разобравши дела, братцы, так… — заметил поручик.
Сколько раз он проходил мимо таких издевательств и глумлений над человеком, а тут вдруг вздумалось заступиться. Может быть, самочувствие арестованного, поравнявшее его со всеми другими, заставило его сделать это неосторожное замечание. Это замечание привело в ярость казаков, сразу все озверели:
— А ты что за заступник, так твою?.. Не знаешь разве, как они нас истязают? Они нас жгут, живьем в землю зарывают, гвоздями погоны приколачивают, а ты их не тронь? Да ты сам-то…
— Вот с таким нечего разговаривать, а прямо к стенке.
— Отведи его вон за сортир да и выведи в расход эту жалостливую сволочь!
Спасла случайность: прибежал казак со станции с каким-то распоряжением от есаула. Сразу забыли про обидчика.
— В будку[319] всех запереть покуда! — приказал старшой и пошел, а за ним еще несколько самых злых.
— Ну! В будку! Спокойной ночи, приятных снов… Проходите, товарищи красные, люди опасные, — сострил благодушно старый казак с широкой бородой, не принимавший участия в глумленьях.
Арестованные один за другим ныряли в дверку будки. Нырнул и поручик Паромов…
Душа его была в гневном трепете. Там творился психический хаос и разрушение. Острое до боли оскорбление… оскорбление всего, что для него оставалось еще святым и неприкосновенным. Поругана последняя драгоценность: гордость жертвенного подвига. Во имя спасения родины он бросил все дорогое и пошел за Корниловым[320], совершил весь тернистый путь Ледяного похода[321], несколько раз был ранен, от самого Корнилова получил Георгия[322] … И вот теперь нагайка, издевательство с площадной руганью, тычки в спину и смерть у стенки от тех, за кого три года нес терновый венец. Он понимает, что все это только ошибка, но от этого не легче, а еще тяжелее…
Ошибка! О, будьте вы прокляты, патриотические идиоты! Ошибка… Такая же ошибка, как если бы вы, идиоты, по ошибке напакостили в священную чашу, из которой верующие приобщаются вечной жизни. Да, конечно, ошибка, но эта ошибка непоправимая… Святой сосуд опоганен, осквернен, и его остается только разбить, разбить вдребезги. О, если бы не отдал револьвера!.. Как же он позволил обезоружить себя? Как он на нагайку не ответил оскорбителю смертью или… не уничтожил себя?.. В будке было тесно и душно. Лежали на полу вповалку, сплетаясь ногами, попирая друг другу лица каблучищами, наваливаясь на спины соседей. Так возят свиней или овец и баранов по железным дорогам. Курили, плевали, харкали и сопели, испуская смрад человеческого слова. Не хотели или боялись говорить. А может быть, и не о чем было уже говорить больше. Не люди, а навоз, подлежащий вывозке. Многие хрипели, точно умирающие. Они были здесь самые счастливые: не думали и не чувствовали. О, если бы заснуть и забыть обо всем на свете, даже о Ладе и о маленькой Евочке!..
— Вы не спите, кажется? — тихо, шепотом сказал кто-то точно на ухо. Поручик вздрогнул и изменил положение. Темно. Только черные сверкающие глаза, точно стальные глаза, и усы.
— Вы меня не узнаете?..
Поручик недоверчиво приблизил глаза к лицу склонившегося над его ухом человека. Что-то шевельнулось в памяти, мимолетное и неуловимое, как увиденный однажды и сейчас же позабытый сон…
Человек со стальными глазами сказал несколько фраз с запинками по-французски. Поручик Паромов огляделся и незаметным толчком посоветовал осторожность.
— Не узнал… — едва слышно, заглушая слова кашлем, сказал он и, отыскав руку летчика, тайно крепко пожал. Неожиданная радость: такая же глупая ошибка. Белый, попавший по злой иронии случая в красные…
Уже все сопели и храпели, измученные и обессилевшие от мук пережитого и ожидания грядущего дня, и будка от этого разноголосого храпа, свиста и сопения напоминала какую-то необыкновенную работающую полным ходом машину. Не спали только поручик Паромов и летчик Соломейко. Они лежали рядом и шепотом разговаривали, моментами затихая и оглядываясь. Полным ходом работает странная машина — можно говорить и не бояться, что скажешь что-нибудь ненужное, неосторожное. Впрочем боялся этого поручик Паромов, а летчик Соломейко забывался и часто переходил от шепота по-французски на разговор вполголоса по-русски. Поручик Паромов брал его за рукав и дергал, а Соломейко ухмылялся и произносил:
— Вы забываете, что мы все-таки не в гостях, а дома… Вот чертово время: стали забывать сами, кто мы: белые или красные…
Крепкий уравновешенный человек этот Соломейко: и тут не перестает острить и смеяться. Это действует на Паромова, как прием лавровишневых капель. Метель и вихри на душе затихают, и боль, и оскорбление, которые недавно казались вечными, окрашиваются не в трагический, а комический цвет. В наши дни все бывает, и не надо ничему удивляться, не надо ничем возмущаться, надо только не терять спокойного духа, взвешивать и овладевать обстоятельствами.
— Я уж был раз под расстрелом… Однажды сам себя приговорил к расстрелу… И вот, как видите, жив. И теперь, поручик, умереть мы не умрем, только время проведем, как поется в солдатской песенке… — Соломейко, опершись на локоть, стал рассказывать случай, приведший его в будку: прилетел ночью не туда, куда было надо, и спустился у красных. Арестовали и вот так же посадили с другими пленными в сарай. Раздели всех, чтобы получить вражеское обмундирование в полной чистоте, без кровяных букетов. На рассвете начали выводить партиями на расстрел. Он в первую партию не попал. Ждал очереди. Пришло в голову рискнуть: поставить на карту полчаса оставшейся жизни. Подговорил оставшихся сотоварищей, и все по знаку кинулись к двери амбара, наперлись разом, и дверь распахнулась. Выбежали под носом у часовых и в разные стороны. А выпал большой снег, сумерки еще висели. Часовые, конечно, за ними, открыли стрельбу. Только цель-то скользкая: большинство в белом нижнем белье, по снегу-то и совсем не видать, а тут еще и крылья за спиной выросли. Несколько человек убили, а большинство утекло…
— А совсем, было, приготовился умирать. И Господу помолился. Я, знаете, стал фаталистом. Чему быть, того не миновать. В свою судьбу верю.
А вот еще случай: прилетел он под новый год с важной экстренной эстафетой на одну станцию, а рядом на соседней — красные. Все в суматохе, настроены нервно. Возвращаться ночью не было сил, да и мотор что-то пошаливал. Морозы стояли. Решил заночевать. Выпили коньяку, поздравились. Без этого, как известно, и смерть не красна русскому человеку; он так устал, что уснул, как младенец, отвалившийся от груди материнской. Положили его в билетной кассе, в углу за печкой. Тихо. Печь крепко истоплена. Хорошо. Слышал ночью какую-то возню, беготню, крики, но сон казался милее жизни: до конца не проснулся. А рано утром просыпается: тихо. И пришло в голову, что «свои» отступили, забыли про Соломейко. Посмотрел он в окно: китайцы трех пареньков ведут. Ну а если китайцы, значит, станция в руках у красных. Так вот почему ночью была суматоха и беготня! Что же теперь делать? Осталось одно — пустить себе пулю в лоб, чтобы не утруждать китайцев. Запер дверь, приготовил револьвер. В этот момент шаги по коридору. Кто-то остановился у запертой двери и взялся за ручку. Соломейко всунул было дуло револьвера в рот, да пришла мысль, отправляясь на тот свет, прихватить с собой хотя бы одного большевика: направил револьвер в дверь и начала сажать пули. А за дверью крик и знакомый голос:
— Соломейко! Что с тобой? Опомнись!
Слава Богу, не убил. А оказалось, что впал в ошибку. Со сна да с похмелья все сам сочинил и стрелял в приятеля, коменданта, который пришел будить и звать к чаю.
— А китайцы? — шепотом спросил поручик Паромов.
— Не китайцы, а казаки-калмыки это были и вели захваченных красноармейцев… Почему я не выстрелил в рот, отложив это удовольствие на одну только минуту? Не судьба еще умереть. Я фаталист…
Долго разговаривали. Поручик Паромов совсем забыл обиду и оскорбление. Завтра все выяснится, и будут сожалеть и извиняться. Все-таки так оставить этого невозможно. Паромов лично явится к полковнику и доложит об этом безобразии. А впрочем, полковник тоже порядочный хам. Кричит и третирует, как мальчишек. Вообще теперь «они» облипли, как и большевики, всякой дрянью, которая за спинами других обрабатывает свой патриотизм в звонкую монету… Опоганили, подлецы, чистое знамя Корнилова.
— Слышите?
Оба насторожили уши: орудийный выстрел. С которой стороны?
— Красные! Это бронепоезд лупит. Во! Не так далеко…
— А вот и наш ответ.
Грохнуло орудие близ станции, и стекла в маленьком окошке зазвенели мелкой дрожью. Почти все проснулись и сели. Начали беспокойно шептаться и тихо переговариваться. В глазах большинства загорелся огонек тайной надежды. Только Соломейко и Паромов беспокойно посматривали друг другу в глаза и бросали только им самим понятные фразы и одинокие слова…
Пугливый рассвет мутно поглядывал в окошко и вздрагивал при каждом орудийном выстреле. Застрекотал пулемет, отдаваясь эхом в близком леске. Долетел со станции крик людей и ржанье коней.
Соломейко приподнялся и, ковыляя меж телами, лежащими и сидящими, пробился к окошку. Посмотрел и стал тискаться к двери. Делал какие-то знаки рукой Паромову, но тот не замечал, продолжая углубленно смотреть внутрь своей души. Шум голосов и топот казацких коней остановился у будки. Загремел замок, и дверь, распахнувшись, закрыла Соломейко.
— Обрадовались, сволочи? Обрадовались?
И затрещали выстрелы винтовок, злые, торопливые, сливающиеся в барабанную дробь, а на полу будки застонали и закрутились люди. Вскакивали, метались, бросались друг на друга, ползали около стен, по полу, что-то вскрикивали и, взмахивая руками, валились и стукались головами о пол… И все это продолжалось не больше десяти секунд, а потом сразу тишина и топот лошадиных ног в отдалении.
— Поручик! За мной!..
Поручик Паромов приподнялся на руке, улыбнулся Соломейко и снова опустился…
— Прощайте… — с хрипом прошептал он…
Подполз к раскрытой двери один из раненых: цепляясь за косяк и обмазывая его кровью, поднялся на ноги и, покачиваясь, как пьяный, стал кричать, неуклюже взмахивая в воздухе одной рукой:
— Товарищи! Товарищи!..
На станции кричали «ура», и эхо его повторял лесок, куда убежал Соломейко… На полу, в будке, сидел и радостно хныкал парень с бабьей рожей, обмазанной грязью и кровью:
— Наши, наши, наши…
Поручик завозился и тоже сел. Глаза его блуждали, и в них было безумие и ужас. Он остановил неподвижный взор на хныкающем парне, и тот стал ему улыбаться. Потом парень засмеялся и закричал Паромову, помахивая рукой:
— Жив? Наши, брат, пришли… Радуйся!
Поручик кивнул головой, улыбнулся и снова лег, положив голову на ногу убитого соседа. Лежал, напряженно силился что-то вспомнить, и в его памяти вдруг ярко вырисовался «синий раскрытый глаз», который не хотел закрываться…
— Давайте-ка носилки, товарищи!.. Здесь живые есть…
IV
Если «Бог есть любовь»[323], то любовь есть Бог…
В любви все: цель, смысл и красота жизни. От нее все чудеса на земле и на небе. Она творец всех драгоценностей, видимых и невидимых. Она — гений творчества, гений искусства, величайший архитектор, скульптор, художник, поэт и музыкант. Произведения ее гения щедрой рукой разбросаны на каждом нашем шагу, но мы так привыкли к этим чудесам, мы так невежественны, что не замечаем их и считаем чудесами. Только уродство, извращение, безобразие бросаются нам в глаза и кажутся «чудом», а красота уходит из поля нашего внимания… Разве не чудеса творит любовь, украшая землю неисчислимым количеством цветов изумительной красоты и разнообразия в форме, рисунке и сочетании красок? Разве, помимо этого, любовь в мире животных не творит нам еще певцов, музыкантов, целые хоры и оркестры, славословящие любовь, радость и красоту мироздания? Мы любуемся цветами, пьем их аромат, слушаем дивных солистов и хоры и оркестры пернатых, но совсем не задумываемся над всеми этими чудесами. Не в тысячу ли тысяч больше творит всяких чудес любовь в душах человеческих? Не она ли делает нашу душу зеркалом, отражающим образ и подобие Божие? От любви вся наша поэзия, недаром называемая «божественной», все наши искусства, наука, религии и мечты о наступлении Царства Божия на земле. Ведь все религии, все социальные утопии, все научные теории о будущем социальном счастии в конечном счете питаются от живой воды того же источника жизни — любви человека к человеку. И когда покидает Любовь душу человеческую, из нее уходит Бог и вселяется — Ненависть. Дьявол. Зверь из бездны. Душа человека превращается в темную и страшную бездну, в которой нет ни красоты, ни творчества, а только хаос разрушения и смерть…
Такие мысли часто бродили теперь в голове Паромова в бессонные ночи, когда лазаретная палата погружалась в молчание, нарушаемое лишь тяжелым дыханием раненых да порою их стоном, бредовым смешком или вскриком ужаса, и неожиданно в слабо освещенной палате, как в сумраке предрассветном, появлялась, как ангельский призрак, белая и стройная фигура женщины. Неслышными шагами эта женщина подходила и склонялась над изголовьем больного и так удивительно спокойно, кротко и ласково шептала что-то, стараясь не разбудить других. Изредка ее шепот переходил в речь вполголоса, и тогда, казалось, вся палата наполнялась отсветом ее души: любовью к человеку… Тогда Паромов думал: чудо любви воплотилось прежде всего в женщине, в ее материнстве, и через нее, через женщину, сохранилась и прячется любовь в наши страшные дни. Только женщина спасет мир от хаоса и разрушения, ибо в ней, в ее материнстве, вечный источник жизни и победа над смертью…
Паромов смотрел на белый призрак, от которого источалось столько кроткого и нежного терпеливого сострадания, и тихая нежность начинала теплиться в его душе, на глаза навертывались слезы умиленности и такой безграничной благодарности, что хотелось перекреститься на нее, как на образ Богоматери. Кто она, эта странная в наше время душа? Ее все так любят, ревнуют ее друг к другу, как дети к матери, называют «сестрицей», и так преображаются их лица, когда она говорит с больными, каждый из которых недавно еще носил лик звериный. Вчера в страшных мучениях умирал на соседней койке, слева, бородатый красноармеец, мужик из Ярославской губернии. Тяжело умирал, в сознании, хотя говорить уже не мог. Объяснялся лишь глазами и жестами. Такая бездонная тоска смотрела из его синих глаз.
Успел давно рассказать Паромову, что у него дома — жена и трое детей, и заставлял писать домой письма. Вчера с утра лишился языка и только метался и с тоскою смотрел вокруг, словно все искал кого-то. Когда подошла сестрица, он улыбнулся, поймал ее руку и не выпускал. Так и отошел в другой мир с крепко сжатой рукой сестрицы…
Кто она? Одно ясно: не демократического происхождения. Тонкий профиль, построение речи, чуткость соображения и «музыкальные руки». И улыбка и голос — тоже, как музыка, и жесты и походка — все говорит о породе и высокой культуре. Нет, она не «из красных». Хотя иногда и употребляет слово «товарищ»… Когда она смотрит в глаза Паромову, она словно видит и понимает, одна только догадывается, что он вовсе не «товарищ Горленка»… И, может быть, поэтому она уделяет ему так много внимания, и в глазах ее, устремленных в его душу, всегда точно вопрос: «Кто ты?..» Так хотелось бы иногда признаться, сказать ей всю правду, рассказать, как это случилось, что он превратился в «товарища Горленка», недостреленного «белыми», но даже ночью, когда сестрица подходит к его постели, кто-нибудь из больных ревниво следит за ней, завидуя, призывает:
— Подойди и ко мне, сестрица!
А рядом, справа, лежит глуповатый парень с бабьей рожей. Он положительно влюблен в сестрицу. Даже если дремлет и лежит лицом к стене, то чувствует, когда в палате появляется сестрица: очнется, перевернется, и на его широком и курносом лице засияет улыбка… Смешной такой парень. Должно быть, еще в будке он почувствовал к Паромову симпатию. За то, что тот заступился, когда казак ударил его по носу. Называет Паромова «товарищем Мишей» и делится такими интимностями, словно они друзья детства или закадычные приятели. И несмотря на все это, «товарищ Ермишка», так он называется, ревнует, сердится и подслушивает, о чем разговаривает сестрица с «товарищем Мишкой». Тогда Мишка, а не Миша. Вмешивается в разговор и наивно так спрашивает:
— Пошла бы ты за меня, коли я посватал бы? Теперь можно, по декрету[324].
А то еще откровеннее:
— Сестрица! Погляди, что ли, на меня! Что ты все глаза на Мишку пялишь? Он — женатый. Не верь ему.
— Я замуж не собираюсь, товарищ Ермиша.
— Прямо сказать — монашенка… Не одобряю я твоего поведения… Покуда молода да красива — только и погулять.
Нет ни места, ни минуты для раскрытия тайны. Да и зачем ей знать, что Горленка вовсе не Горленка, и что он — не «красный», а «белый»?.. Не все ли ей равно? В ее глазах светится только любовь к человеку и его страданию. Часто Паромов смотрел на нее и думал: если бы он был художником, то непременно написал бы с этой женщины молодую Богоматерь после Благовещения[325]. Когда он впервые увидал ее, очутившись в красном походном лазарете, он сразу чему-то удивился в ее лице, в глазах, в улыбке и голосе. И захотелось спросить, как ее зовут. Она кротко улыбнулась и, смотря в глаза прямо так, как смотрят чистые дети, ответила:
— Называйте, как все, — сестрой.
А так хотелось узнать. Зачем? Бог знает. Лежал иногда и угадывал: Любовь? Вера? Надежда? Непременно из этих трех. И вот сегодня, совершенно случайно и не гадая, узнал. Прочитал на носовом платке, позабытом сестрой на столике у его кровати: «Вероника». Не угадал. Никому не сказал, даже Ермише, который тоже не раз интересовался: «Как звать-то тебя?» Так приятно было сознавать, что никто в палате не знает, а он знает. Прочитал на уголке платка «Вероника», вдохнул ландыш духов, источавшийся от полотняного платка, и спрятал его покуда под подушку. Лежал и улыбался: вот он поразит, назвав ее по имени! Все ждал, когда подойдет к нему «Вероника». И имя, и духи — все из «старого мира». Непременно она носит, как и сам он, тайну. Старался разгадать эту тайну, фантазировал и сочинял: была богата и счастлива — это видно даже по платку, — кого-нибудь любила и, желая спасти, пошла к красным в сестры милосердия. Нет, не то. Тогда откуда и ней столько любви и совсем нет неприязни и хитрости? Загадочно. И неразгаданная тайна приковывали его мысль и рождала постоянные думы об этой женщине. Случая поразить не выпадало. Не хотелось, чтобы Ермишка услыхал, как он назовет ее «Вероникой» и удивит. Хотелось сделать это тоже тайно, для двоих. Случилось это вечером. Ермишка поплелся «до ветру». Койка слева опустела: труп синеокого ярославца унесли уже, и никто не согласился лечь на его место, а новых не привезли еще. Она подошла, чтобы дать лекарство. Он, выпив с ложки противную микстуру, опустил приподнятую голову снова на подушку, вспомнил вдруг про «тайну» и тихо произнес:
— Благодарю, Вероника…
Сестра точно испугалась собственного имени. Так неожиданно оно для нее прозвучало в устах этого чужого человека. Выпрямилась и удивленно раскрытыми глазами длительно посмотрела в лицо «товарища Горленки». Покраснела и быстро отошла, не проронив слова… Поразил!.. Отчего она покраснела? Испугалась? Может быть, как и он, она здесь под чужим именем и личиной? Значит, угадал?
С этого момента Вероника заметно стала бояться Горленки, хотя часто он замечал, как она с беспокойным любопытством бросает и задерживает на нем свой взгляд издали. Если бы знал, что так случится, не стал бы поражать. Точно отпугнул ангела от своей постели.
— Сестрица! Что ты все к другим, а к нам не подходишь? — жаловался иногда Ермиша, почувствовавший внезапную перемену отношения. Ермиша сказал прямо, бесхитростно, и, должно быть, тоже напугал этим сестру. Видимо, ей не хотелось, чтобы ее «уклонения» от постели Горленки замечали другие. Она стала подходить, но больше к Ермише, отчего он приходил в буйно-радостное настроение.
— Что, Мишка? Ко мне передом, а к тебе задом больше кажется! — удовлетворенно подшучивал он над соседом, когда, поговорив с Ермишей, сестра только на мгновение приостанавливалась и, не глядя в лицо Горленки, мимолетно спрашивала:
— Вам ничего не надо?
И уходила.
Наблюдательный Ермишка, хотя и кажется глуповатым, спрашивает вдогонку:
— А почему такое: мне говоришь «тебе», а ему — «вы»? Теперь, по декрету, все господа.
Сестрица стала говорить Ермише: «Вы, товарищ». Одинаково обоим.
Однажды ночью, когда загрязненная рваная рана от лошадиного копыта на ноге Горленки повела к признакам заражения крови, Вероника стояла, склонясь над его постелью, и слушала его пульс: он очнулся от забытья и остановил на ней изумленные лихорадочные глаза с расширенными зрачками. Не сразу узнал.
— Господи, как я давно не видал тебя, Лада.
— Очнитесь! Вы бредите…
В жару он все перепутал. Он был рад Веронике, а смешал ее с Ладой. И потому сказал «ты». Но он не понимал, что он спутался. Он действительно обрадовался, увидав лицо Вероники. А потом опять затмение: почудилось, что присевшая на постель женщина — жена, Лада, и он поймал ее руку и стал гладить. Заговорил что-то про красных…
Женщина закрыла ему губы ладонью руки, чтобы никто не расслыхал, что говорит он в бреду, а он, продолжая путать два женских образа, стал целовать ладонь, заграждавшую его уста. Потом он сразу очнулся: сестра положила ему на голову гуттаперчевый блин[326] со снегом…
— Не надо говорить, — смотря в глаза больного, сказала сестра и сделала едва уловимый знак движением глаз. — Не надо го-во-рить… Поняли?
— Что ты все с ним возишься? Ни хрена он не понимает. Помрет, видно, — сказал Ермиша, спуская ноги с постели. — Сходить до ветру…
Когда Ермиша, шлепая громко огромными башмаками, уплелся, Вероника наклонилась к Паромову так близко, что завиток ее шелковых волос защекотал ему щеку, а губы коснулись уха и сказали:
— Вы говорите и выдаете свои тайны.
А потом встала и уже строго сказала:
— Нельзя снимать пузырь с головы!
Потом она еще несколько раз ночью приходила к постели Паромова, меняла компресс и тревожно прислушивалась к его дыханию. Он каждый раз узнавал ее и говорил:
— Вы измучились… Идите и спите…
— А говорить не будете?
— Нет. Я теперь в здравом уме.
Перед рассветом она была последний раз. Мерила температуру. Он взял ее руку, лежавшую поверх его одеяла, и притянув несколько раз коснулся ее своими губами. Не отняла. Она была грустна, расстроена и задумчива. Точно отделилась от мира видимого и улетела в невидимый.
— Температура спадает, — подумала она вслух рассеянно и пошла. Паромов проводил ее глазами до самой двери, за которой она скрылась. «Опечаленная любовь, — подумал он. — Тяжело, должно быть, таким душам жить в наше страшное поганое время. Только здесь, в лазаретах и больницах, спрятавшись в сердце женщины, еще, как свет во тьме, светит любовь укрощенным страданиями людям[327] …»
V
Странное притяжение душ, впервые и случайно встретившихся, почти ни слова не сказавших о себе друг другу. Вероника хочет скрыть это, но не удается. Паромов чувствует ее тяготение. Оно проскальзывает в мимолетном взгляде, в холодно произнесенном вопросе, в самой позе, когда она стоит близко. И сам он испытывает то же самое. Он чувствует Веронику на расстоянии. Иногда лежит с закрытыми глазами, и вдруг что-то заставляет его раскрыть их. Озирается и видит Веронику. Что это такое? Откуда это взаимное тяготение? Люди науки, уклоняясь от многого чудесного и необъяснимого в нашей жизни, в ответ только улыбнутся и скажут: «Сродство душ», — скажут, конечно, с оттенком иронии. Логичнее, убедительнее и красивее объясняет это буддизм: две души, знавшие и любившие друг друга в веках прошлого, встретились в новых перевоплощениях и узнали друг друга тайно от нашей новой материальной сущности[328] … И в самом деле, при первом же взгляде на Веронику у Паромова явилось такое ощущение, словно когда-то, очень давно, он уже видел и знал точно такую же женщину. Потом он стал чувствовать смутное беспокойство. Словно все хотелось что-то вспомнить, когда говорил с Вероникой. Это прямо удивительно: если он лежит и чутко дремлет, он сразу пробуждается, когда Вероника, даже издали, остановит на нем свой взгляд. Должно быть, то же испытывает и она. Хочет скрыть и не удается: и в мимолетном взгляде, и в пустом будничном вопросе, и в том, как она дает ему лекарство или слушает пульс и сердце, в самой позе, когда Вероника подходит к нему, во всем прорывается нечто особенное, неуловимое и безымянное, что пропадает, когда она смотрит, говорит, дает лекарство вообще, всем другим. И доброта, и улыбка — всем, кроме него, одинаковые. К нему, может быть, даже меньше этой видимой доброты, ласки, улыбок сочувствия, чем ко всем другим, но за ними есть какая-то тайная и неразгаданная еще близость. Не потому ли он, уже зная, что ее зовут Вероникой, называл Ладой, именем самого близкого ему в жизни человека? Словно душа искала материальных форм для выражения чувства неосознанной еще близости…
Когда однажды она целый день не появлялась в палате, Паромова охватило странное чувство: тоска и скука, смешанные с непрестанным ожиданием, от которого утомлялись нервы, зрение и слух. Почему ее нет? Что с ней случилось? А вдруг она уже больше не появится? Моментами почудится ее голос — и вздрогнет душа. То шаги — поднимает голову и посмотрит. Почему он так ждет и почему думает о ней, а не о Ладе?.. Нет, это так… Разве можно забыть Ладу, разлюбить Ладу? Никогда! Он старался заставлять себя думать о Ладе, вспоминал ее глаза, улыбку, ласку, и как-то незаметно мысли о Ладе переходили в мысли о Веронике, сплетались, перепутывались, и наконец Лада уходила, и оставалась Вероника… Ловил себя на этом и пугался. Что же это в самом деле? Неужели он… Какая чепуха! Вслух смеялся, отвертывался к стене лицом и решал заснуть. Но вот опять чудится вдали голос Вероники. Пришла? Нет. Померещилось. Вечером не выдержал и спросил у сиделки:
— А где сестра?
— Заболела что-то. Не тиф ли… На той половине — тифозных насовали.
— Не померла бы! — сказал Спиридоныч и вздохнул.
— Очень просто, — заметила сиделка.
Сразу заболела душа. Точно самый близкий человек хворал и может умереть. Точно телеграмму получил об этом, и надо сейчас же что-то сделать, куда-то поехать, что-то предпринять. И от того, что он ничего не мог сделать, душа разрывалась на части.
— Как же это так?..
Всю ночь не спал, прислушивался. Когда появлялась сиделка, подзывал и спрашивал:
— Ну как? Сестра?
— Получше.
— Доктор был?
— Ждем.
Следующий день прошел в напряженном мучительном ожидании. Был доктор у сестры, и в палате говорили, что — «тиф», заразилась…
— Ну, вот и все! — повторял Паромов и думал о смерти, о гибели молодых и прекрасных душ, о том, стоило ли ей «класть душу» вот за такие «други», как Ермишка, Гришка, хулиган Ерепенников? Ведь таких неисчислимое множество. Жизнь этой прекрасной женщины он мысленно называл «редчайшей драгоценностью». Не на фальшивые ли бумажки променивает она эту драгоценность? Даже являлась мысль дерзновенного и кощунственного характера: убивают самых лучших, умирают тоже самые лучшие, — где тут смысл Божественной справедливости?..
Однажды поделился своими мыслями и сомнениями со Спиридонычем:
— Почему, товарищ, всякая сволочь живет и преумножается, а вот такие, как наша сестрица, за все умирать должны? Как ты полагаешь?
Спиридоныч высказал несогласие, замотал головой:
— Не за сволочь она муку на себя приняла, а по любви великой, по Христовой заповеди, друг…
— И за эту любовь должна жизнью заплатить? Почему, спрашиваю, сволочь живет и наслаждается, а вот она…
— Премудрость Божия, брат! Может, они, такие-то, самому Богу нужны? Вот Он и подбирает их с грешной земли.
Паромов рассердился:
— Чепуха! Хорошие-то на земле, братец, нужнее, чем на небе. Там и так всяких праведников и святых много.
— Господу, братец, виднее, кого куда определить — вот что! Кто знает? Может, и так, что видит Господь судьбу человеческую на земле и жалеет: смерть посылает, чтобы укрыть от злобы и страданий… Видишь, как у нас на земле жисть-то стала?.. Хуже ада кромешного…
И Спиридоныч начинал рассказывать разные «божественные истории» о промысле Божьем, о чудесах разных, о предопределении. Много знал он таких случаев, как из божественных книг, из жития святых, так и из своего житейского опыта. Начнет рассказывать — и конца нет!..
Спиридоныч мурлыкает, а Паромов думает о прекрасной женщине.
Прошел еще день, а сестрица не появлялась. Зато вечером оба обрадовались:
— Ну что? Как сестрица? — спросил Паромов у сиделки.
— Получше. Спал жар-то. Ослабла уж очень.
Какой горячей радостью облилось сердце Паромова, когда Вероника снова появилась в палате. Точно пасхальный звон в душе затрезвонил…
Ну и доктора пошли: крапивную лихорадку от тифа не отличили! Хорошо, что в тифозную больницу не увезли. Это нередко случалось. Похудела, глаза еще больше сделались, а голос еще нежнее. Как музыка этот голос в палате. Улыбнулась кроткой печальной улыбкой издали Паромову. Совсем нестеровское лицо. Есть у него такая молодая инокиня[329] … Подошла и спросила, как он себя чувствует.
— Я так боялся за вас. Все мы боялись… Зачем вы рано встали с постели? У вас такой измученный вид… Я думаю, что у вас все-таки есть жар…
— Никакого жара.
— Лихорадочный румянец на щеках и глаза…
Румянец сделался еще ярче. Она немного растерялась, спрятала лицо под приспущенным белым платком и отошла к другой кровати.
«На кого она похожа? Где он видел это лицо?» — часто думал Паромов, но тщетно рылся в черепках и обломках прошлого. Точно такой же вопрос, казалось, рождался и в фиалковых глазах Вероники, когда они останавливались на Паромове. И опять приходила в голову идея перевоплощения душ…
И вот неразрешимая загадка наконец неожиданно разрешилась.
Был вечер. Почти все в палате уже спали. Только в дальнем углу, около постели появившегося сегодня новичка сбился кружок бодрствующих. Новичок рассказывал о своих геройских подвигах и о том, как его ранили. Раз десять уже он успел рассказать, как все случилось, но любопытство не прекращалось и поставляло терпеливых слушателей герою. Там были и Ермишка со Спиридонычем. Это было необычно и сразу взволновало Паромова. Тихо прошла к нему Вероника и сказала, что надо сосчитать пульс и померить температуру.
Подсела на его койку и взяла руку. И вдруг пришла к нему в голову несуразная мысль, что Вероника его любит… Застучалось тревожно сердце, и страх и радость нового ожидания, казалось, полились по всему его телу, по всем его уголкам… Его рука дрожала, и не сразу нашелся пульс. Потом, посчитав пульс, Вероника удивленно посмотрела своими фиалковыми глазами ему в лицо. Должно быть, пульс был ненормальный. Встретив эти глаза своими, Паромов неожиданно почувствовал, что… любит эту женщину. И почудилось, что фиалковые глаза это поняли и сказали: «Да».
— Странный пульс… вы здоровы?
Паромов не ответил. Вероника встряхивала термометр, смотрела в пространство и точно кому-то невидимому, стоящему перед ней в пространстве, тихо говорила:
— Вы так удивительно похожи на… Если у вас есть брат, то его зовут Борисом.
— Вы знаете? — спросил Паромов почти с ужасом. Она слегка кивнула головой и снова в пространство спросила тихо:
— Жив?
— Не знаю. Если жив, то в Крыму.
— Знаю. Я — туда…
Но тут вернулся Ермишка:
— Все с ним возишься… Что, его жизнь-то тебе так дорога? Небось, мне не меряешь температуру-то…
— Ты здоров.
Тихо пошла из палаты и белым призраком исчезла в дверях. Паромов лежал ошеломленный: он сразу вспомнил. Это Вероника Павловна Стораневич, невеста брата Бориса: портрет ее он видел у брата… Узнала! Неужели они так похожи? Так вот в чем разгадка ее тяготения? Только? Не любовь, а только воспоминание о Борисе рождало все его иллюзии? Отражение любви к другому?
И опять не спал и возился, точно нужно было разрешить трудную задачу. Решал, смотрел в «ответ» и убеждался, что решил неверно. И снова решал. А задача была такая: как назвать то, что происходит теперь в его душе? Бог знает что. Точно она его уже любила, а теперь разлюбила и полюбила брата Бориса… Как будто была огромная неожиданная радость и вдруг улетела. Пропавший мираж. Видел умирающий от жажды в раскаленной пустыне путник вдали, над горизонтом, легкие силуэты сказочных замков и голубое озеро с белыми лебедями и склонившимися над водою чинарами, шел быстро и был уже близко. И вдруг все исчезло, и снова песчаное море и раскаленное солнце над головой. Так вот она какая, Вероника, невеста Бориса! Невеста Бориса!.. На свете еще остались девушки, которые называются «невестами»… Ничего не осталось, а вот невесты, оказывается, уцелели. Невесты неневестные[330]. Женихи ищут своих невест, невесты своих женихов. И не подозревают часто, что ищут среди живых мертвого. Жив? А кто скажет? А если убит? Бог знает, что лезло в голову. Иногда делалось стыдно и страшно от тех мыслей, которые рождались в эту ночь. Думал о том, что теперь все скоротечно и все рушится, разваливается. Она думает, что Борис, уже три года живущий в крови, продолжает хранить в душе непоколебленной идиллическую нежность хрупкого сосуда юной любви. А он… сам? Разве не превратились они на бесконечных фронтах из сентиментальных и романтических любовников в… кобелей, которые бросались на первую подходящую суку? Он помнит, как они с Борисом однажды, перед боем, в котором могли найти смерть, прежде, чем идти на геройский подвиг, по-зверски удовлетворили свой половой инстинкт с помощью одной грязной полупьяной бабы… Он, муж Лады, и тот, жених вот этой самой девушки с фиалковыми глазами. Да он, вероятно, и думать-то о ней перестал…
Так он думал. Думал с непонятным злорадством, с сарказмом, с кощунством. Точно ему хотелось злобно втоптать в грязь окружающего всю святость и всю красоту человеческой жизни. И на рассвете он перестал думать и, уткнувшись лицом в смятую комком подушку, стал потихоньку плакать. О чем? Бог знает. Может быть, о том, что Вероника любит не его, а Бориса, а может быть, о том, что не остается ничего святого в жизни, во что можно было бы верить и за что можно было бы умереть…
VI
Говорят, что самый вредный и страшный человек — это человек, прочитавший только одну «умную книгу». Революционная толпа с ее героями кровожадного действа — это все люди, прочитавшие одну «умную книжку» про свободу, братство и равенство.
Теперь, когда красное воинство, попав в лазарет, превратилось снова в мирных Иванов, Петров, в больных людей, и «товарищ» снова почувствовал себя прежде всего «человеком», подобным всякому другому, — красный туман рассеялся, стадное чувство распалось, и красная ненависть стала быстро таять. Как солнышко в непогоду чрез проносящиеся тучи, то и дело из омраченных злобою душ выглядывает Лик Божий. Иногда это выходит так трогательно. На глазах совершается чудо превращения зверя в человека. Смотришь на такого, преображенного, и изумляешься: он ли это, кровожадный зверь, говорит или делает? Гипноз злобы и ненависти, владеющий толпой, теряет свою силу над человеком, и поруганная любовь грустно выглядывает из его души. Там снова пробуждается жалость, сострадание, милосердие, и голос извечной «Божьей правды» начинает тайно, в молчании взвешивать и судить все содеянное в кровавом тумане революционного психоза. Лютые тигры начинают походить на ручных ягнят.
Долга зимняя ночь в лазарете. Делать нечего, днем выспишься, а придет ночь — сна нет. Возятся, вздыхают и все думают. Чего только не передумают эти люди за ночь, до свету.
У Паромова два беспокойных соседа: справа — Ермишка, слева мужик, бывший солдат царский, Спиридоныч. Оба из красной армии. Одолевают ночью разговорами. Все разные вопросы и сомнения. То политика, то совесть. То обе вместе.
Товарищ Ермишка самый ходячий тип из революционной толпы. В голове его такой хаос, такая путаница слов и понятий. Настоящий лесной бурелом. Это самый распространенный теперь герой революционного времени, прочитавший одну умную книжку про революцию. По натуре своей совсем не злой и не жестокий человек. Теперь Ермишка очень часто забывает о том, что он красный, о том, что пришел «последний и решительный бой»[331], и вдруг в своих воспоминаниях начинает хвалить какого-нибудь буржуя или бывшего начальника из «старого мира».
— А вот был у меня приятель, жандарм на станции, — вот был человек! Мало теперь таких. Женился это он на телеграфистовой дочке, на Машеньке. И так это они любовно и согласно жили, что смотреть со стороны было хорошо. И вот как Машенька от родов померла, он сперва пил водку, потом бросил и в монастырь постригся. Ей-Богу! Молодой еще, а так решил, что нет Машеньки — одно утешение пост и молитва…
— Ну и что же?
— Убили, царство небесное… — со вздохом говорил Ермишка и жалел: — Зря убили: вступился не в свое дело, деньги монастырские, то есть кассу на руках имел, а грабить пришли. Ну и убили… Да, жалко. Ребеночек от Машеньки остался. Как в монастырь уйти, он его целовал-целовал, а потом это отдал бабке, махнул рукой и пошел в монастырь… И так, братец, все жалели, что которые плакали… Сирота теперь, круглая. Ни отца, ни матери. Верующий был…
Тут Ермишка задумался, поник головой, а потом спрашивает:
— Есть Он, Бог, или попы обманывают, — как узнаешь? Это, конечно, правильно говорят, что Бога никто не видал, а вот пуля летит… тоже, ведь, оно не видно. А кокнет невидимо — и готов!..
В такие моменты можно было говорить с Ермишкой обо всем: о Боге, о совести, о справедливости.
Но как только поднимались разговоры о политика и Ермишка перевоплощался в героя революционной толпы, он снова подпадал под власть «Зверя из бездны», и лазарет превращался снова в толпу одержимых кровожадной манией идиотов. Ермишка выдвигался в «олатыри»[332], как здесь назывался митинговый оратор, и начинало казаться, что в Ермишке воплотился весь логический и душевный хаос, вызванный революционной бурей в голове народа. Речи Ермишки состояли из бессмысленного набора партийных лозунгов, иностранных слов, перековерканных научных терминов и выражений. Во всю эту бессмысленную галиматью «олатырь» Ермишка вкладывал какой-то особый смысл, и — что всего удивительнее — Ермишку понимали и зажигались от этого набора непонятных слов революционным пафосом. Боже, что говорил Ермишка, этот мягкий и добрый по натуре парень, недавно еще умилявшийся над сентиментальной любовью жандарма к Машеньке! Говорил не злым, а самым мягким и добрым голосом, словно отвечал заученный урок, отвечал без запинки: «Всех буржуев надо убить, оставить только крестьян и рабочих!»… «Не трудящий не ест!»… «Все города надо взорвать или срыть и на их месте завести инстинктивное хозяйство на принципиальных началах»… «Отрясем прах на интернациональных ногах! Отберем прибавочную неустойку. Смерть капиталу! Золотые или бумажные деньги — это обман народа империализмом Сантанты[333]. Без аннексий и контрибуций! И если ты гражданин нового мира, то пожалуйте: пейте и кушайте и все прочее по ярлыкам или по революционной совести, без всяких денег, потому инстинктивное хозяйство на принципиальных началах. Пролетарии всего мира, объединяйтесь под красным знаменем национализации и социализации человечества!»…
И вот Ермишка в красном преображении. Он маньяк революции, он уже не поддается голосам совести, жалости, для него нет никаких сомнений и вопросов справедливости и Божьей правды. Чувствуя себя революционным героем, он хвастается окружающим своими революционными «подвигами»: захлебываясь от интереса, он рассказывает товарищам, как изнасиловал барышню, дочку помещика:
— Красивенькая из себя… Все на музыке играла… Как это запалили у них дом, они и начали метаться. Испугались, конечно, что убьем. Кто — куда. Ну, вот, хорошо. Утром я пошел в барский лес — а рано было, чуть только светать стало — гляжу — в кустах под березами что-то белеет. Вроде, как снег. Что, думаю, за диво? И снег-то не выпадал еще, в сентябре было. Неужели, думаю, от прошлой зимы остался? Подхожу это поближе — человек лежит: ноги в полусапожках из кустов торчат. Я еще ближе. Гляжу, а это наша барышня, Лелечкой называлась, спит. А кофта-то расстегнулась, и титьку видать. Махонькая. Вроде как репа с земляничкой-ягодкой…
Тут рассказ Ермишки прерывается радостным и мерзким гоготаньем слушателей. Слышатся восторги от такого удачного сравнения…
— Ну, товарищи, тут меня и смутило. Почему, думаю, теперь равенство и свобода, а я не могу, а барин нужен? Теперь поравнение всех прав, равная и тайная. Огляделся — никого нет, тихо в лесу. Подполз это я к ней вплоть и лег рядком да за титьку-то ее.
Тут снова гоготание, восторги и смакование момента.
— Проснулась это, глаза раскрыла да башкой в землю. Поджалась вся, кричит и ногами, как коза, об землю стучит. Испугалась! Потеха! А я это навалился, шарю это ее и говорю: не бойся, ничего не будет!.. С барином легла бы, а с мужиком брезгуешь? Почему такое? Разя мы, мужики, не люди?
— Правильно, товарищ! Прошло оно.
— Лучше, говорю, не кричи, а то вот как! Тут я вытащил одну руку да в шутку ее за шею и давнул маленько. Что такое? Сразу затихла, вроде как кончается. Думал, задохлась. Повернул я ее вверх брюшком, а она и руки и ноги врозь, глаза закатила, а живая: титька-то прыгает да еще пуще дразнится… Ну, что же тут?.. Ну, я ее и тово…
— Ах, сволочь! Счастливый какой…
— Ничего не составляет, товарищи. Моя Грунька была куда слаще.
— Не померла все-таки?
— Ни Боже мой. Ничего. Пришла в себя, села, в травку глядит и платьице ручкой застегивает, пуговки эти самые… Даже и не заплакала… Постоял это я, плюнул да пошел…
Все одобряли и завидовали. Только солдат Спиридоныч, слушая рассказ Ермишки, хмуро смотрел в землю, раздумчиво покачивал головой, а после вздохнул и произнес:
— Как собаки вы стали…
Спиридоныч вообще был молчалив, задумчив и туго поддавался революционному пафосу. Он был много старше всех окружающих и как-то обособлялся от них своей склонностью к порядку, тишине и самоуглубленности.
— Хотя вы и товарищ, а все-таки… пакостник ты, — тихо отозвался потом Спиридоныч на геройский подвиг Ермишки.
Тот обиделся:
— Это почему же, товарищ?
— Кобель!
— Это ты насчет барышни, что ли?
— Насильничать — такого декрету нет.
— Охотой-то ни одна девка в первый раз не дается. Сперва-то всегда насильно приходится, дурья твоя голова. Ты, видно, на вдове женился?..
— Кобель! И говорить с тобой неохота.
— А что ей сделалось? Почему барину можно, а мне нельзя?
— Как собаки мы все стали… Как собаки!.. — самоуглубленно шептал Спиридоныч и опять тяжело отдувался. Точно его что-то давило, тяга какая-то невидимая.
Входила тихой поступью сестрица, и вызванные рассказом Ермишки разговоры пакостные сразу обрывались. Точно входила сама совесть: всем вдруг делалось неловко. Почему это? Не потому ли, что появление этой женщины, в душе которой горел огонь человеческой любви, сразу освещало темную бездну ненависти, и люди инстинктивно начинали понимать мерзость свою?
— А вот ты расскажи-ка сестрице про барышню-то! Что она тебе скажет? — говорил Спиридоныч Ермишке. Тот ежился и напоминал провинившуюся собаку.
— Будет тебе… помолчи уж! — просительно говорил Ермишка и виновато топтался, стараясь не смотреть в сторону сестрицы. Ермишка сразу терял уверенность в своих революционных принципах и переставал чувствовать себя героем. А ночью он уже возился на койке и спрашивал:
— Не спишь, Горленка?
— Нет, а что?
— Не спится что-то. А что я хочу спросить тебя: ежели теперь у барышни той… родится, стало быть, младенец…
— Ну! Сын твой от насилия?
— Будет она, барышня, его любить, хотя он… от мужика, то есть от меня?
— Думаю, что будет. Матерью ему будет. Материнская любовь ничего не боится.
— Оно, конечно. Почему не любить? А вот отца никогда не узнает. Не скажет она ему. Не признается.
— А зачем ему знать отца, если отец — подлец?
— Это я то есть?..
И Ермишка замолк. Только возился и шептал, точно разговаривал с кем-то:
— Ничего неизвестно… Сокрыто все от века веков… аминь[334].
Ничего неизвестно. Жива ли, нет ли?.. Эх, пролетарии всех стран…
Наутро Ермишка был уже опять мягкий, добрый, даже застенчивый. Очень боялся Спиридоныча, который все еще поглядывал на него презрительно и со вздохом думал вслух:
— Все люди как собаки стали… все…
Иногда Спиридоныч тихо напевал «покаяния двери отверзи ми»[335] и не замечал, как пугливо избегает его глаз притихший Ермишка, а товарищи, заслыша гнусавое пение Спиридоныча, переглядывались и подсмеивались.
— Опять задьячил…
— Ему бы в попы, а он в красную армию. Чудак человек.
Чудак — человек. Однажды товарищи поймали Спиридоныча за самым контрреволюционным занятием: заперся в чулане и молился там коленопреклоненно Богу. Молодой хотел кому следует донести, обозлился, но узнала об этом сестрица и сказала:
— Никого это не касается, товарищи. Вреда никому он не делает, а верить или не верить в Бога — дело нашей совести…
— А пожалуй, что так, сестрица… Ну, пущай его упражняется… Не троньте!
При всех Спиридоныч никогда не молился. Боялся или стеснялся. Иногда Паромов замечал, как он крестится потихоньку от людей и, выбрав минутку, спросил:
— Почему прячешься?
— Смеются нынче над этим. А в нас слабость пошла: грехом все хвастаемся, напоказ наставляем свою пакость, а ежели хорошее что-либо, так боимся либо стыдимся обнаружить. Так-то! Да оно по нашему времени и опасно бывает, хорошее-то. Как апостол Петр во дворе первосвященника от Христа отрекся[336], так и мы, случается, отрекаемся. Сделаем хорошее, то есть по своей совести, а потом испугаемся да скорей грязью и закидаем… Чтобы не видать было этого хорошего-то.
Поговоривши на эту тему с Паромовым в часы ночной бессонницы, Спиридоныч надолго делался угнетенным, пришибленным и сразу как-то старел лет на десять. В такие дни он чаще уходил в чулан и запирался там, почти не разговаривал и не смотрел на товарищей. Что-то случилось с человеком. С большим трудом и болью носит он это в тайниках души своей. В такие минуты смотрит и не видит, слушает и не слышит. Только появляющаяся сестрица озаряет его напряженное лицо неожиданной улыбкой. Точно, увидя ее, вспоминает, наконец, забытое или находит потерянное.
— Вот она ничего не испугается, — произносит, разговаривая сам с собою.
— Что, Спиридоныч, говоришь?
— Такая страха ради не поругается правде Божией[337], говорю.
— Про кого это ты?
— Про нашу сестрицу. Гляжу на нее и дивуюсь: что она бьется? Из-за чего покою себе не знает? Почему никакого злого слова не скажет? За всех у ней душа распинается… Не всякому дано, голубчик. Какого звания она, все понять не могу. Если из благородных, так проста уж очень, а если из простых — благородна очень.
— Что ты больно задумчив стал? Нездоровится? — спросил однажды Паромов.
— Нет. Что мне делается? Живу. Нездоровье мое другого сорту. Нет такого снадобья, чтобы выздороветь… Горбатого, видно, могила исправит… Как-нибудь расскажу, покаюсь тебе. Ты поумнее тут други-то… Все хочу с сестрицей поговорить да облегчить себя. Только все время не выберу. Хочу, хочу, а боюсь. Глаз ее добрых боюсь. Этим всем что рассказывать? Только похвалят. А мне не то нужно. Хвала-то мне будет, как молитва Дьяволу. Тебе я тоже хочу рассказать… Чтобы ты знал мой страшный грех.
— Э, Спиридоныч, теперь никакими грехами никого не удивишь. Все — в крови.
— Так-то оно так, а за что убить? Ежели врагом считаешь, нападение на тебя, или свою слободу и права защищаешь — на то она, война; не ты, так тот тебя убьет. Вроде как будто и нельзя без этого. А у меня случай другого сорта. Любил я одного человека; много всякого добра от него видел и никакого сердца на него не имел. Были мы с ним, как два брата. Лет пятнадцать вместе на охоту ходили. Ежели бы мне кто раньше сказал, что я убью того человека когда-нибудь, я подумал бы, что — дурак, шутит… И вот этого самого человека я… убил, брат.
— В ссоре или невзначай что ли?
— Спасти, брат, хотел, а наместо того убил… Хотел свою любовь ему показать, а наместо того любовь-то свою под топором спрятал…
— Не понимаю, Спиридоныч.
— Убил. Топором. Голову отсек…
— За что же?
— Говорю тебе: любовь свою надо было спрятать. Теперь, братец, любовь-то к ближнему твоему, которую нам Христос-то препоручил, дьявол другой заповедью подменил. И хочешь будто всем сердцем возлюбить и любовь свою на деле доказать, а наместо того дьявола тешишь. Так было. Господа у нас были, надо правду сказать, кляузные. Все с мужиками судились, из-за всякого пустяка — к земскому[338] или становому[339] таскали, скотину загоняли для штрафу и всякое. А был у них сын, тот совсем другого сорту был человек: когда на лето с ученья приезжал, то все за нас заступался. Совестливый был. И вот кончил он свое ученье и приехал из Питера с молодой женой. Вот я все поглядываю на нашу сестрицу: очень уж она походит на нашу молодую барыню. Другой раз испугаешься: не она ли? — подумаешь… Старый-то барин помер, а молодой в дело вступил, сразу все и развалилось. Отец умел оборачиваться да рожь на обухе молотить[340]. Старого режиму был господин. А этот не умеет, совестится. Долгов много отец сыну оставил тоже. Ну вот и начал он нам землю продавать. Добрый был и совестливый: против других нам совсем задешево продал. Осталось это у них десятин двести с лесом-то, и недохватки, как видимо, стали одолевать. Вот он, молодой-то, и определился в лесничие. По лесной части он учился. А мы с ним еще и раньше дружками были: все по лесам да болотам вместе бродяжили, за охотой ходили. Ну, вот, как он лесничим определился, меня лесником на службу взял. Опять вместе охотиться начали. Весь казенный лес исходили, живого места не оставили. Лет пятнадцать вместе охотились и так сдружились, что в другой раз и позабудешь, что он тебе начальник: промазку какую на охоте сделаем, если я — он меня ругает, если он — я его. Одним словом — дружки. Сколько мы с ним из одной бутылочки, из одного горлышка винца выпили! Возлюбил я его, как брата старшего. Больно уж обходительный был. Деньги есть — не считает. Какая баба придет, пожалобится, что корова сдохла, — «На! Когда-нибудь сосчитаемся». Вот какой был души человек! Сколько он мне греха простил. Прогулял раз деньги казенные — поругался, погрозил, а ничего не сделал, пожалел. И все его уважали до самой этой революции. Ну, а потом… как земля и воля пришла — озверели мужики. Родительский грех вспомнили. Пришли ночью громить. А он понимал, что время такое: барыню с детьми в город переправил, один остался. Думал, видно, так, что женщины и детеныши испугаться могут очень, а что его не тронут… Сам я этого погрому не делал и не видал. От греха ушел из деревни в лес и в сторожке тогда проживал. Думал так, по Писанию: отойди от зла и сотворишь благо[341]. Сперва-то я вступался за барина, когда мужики промежду собой спалить грозили барский дом, а потом бросил: как собаки изорвать в клочки могут за мое заступление… Бог, мол, с вами. Уйду, и кончено. Как знаете. И вот раз ночью, спал уж я, кто-то в сторожку стучит. Вздул я огонь, ружье взял. Время такое: все может быть. — Кто? — спрашиваю. — Я, — говорит, — Спиридоныч, выручай! — По голосу узнал: барин мой, господин лесничий. Отпер дверь, впустил, вижу — дело неладное: без шапки, чуть дышит, и лица на нем нет… Ну, расспросил: чуть не убили, убежал и скрылся в лесу. — Пусти, — говорит, — переночевать, дай, — говорит, — отдохнуть, больше сил нет. — Заплакал. И так мне его жалко, братец, стало, что и я стал плакать. — За что? — говорит. — За чужие, — говорю, — грехи, за родительские, страдаешь, неповинно. Поплакал, немного успокоился. Я его приласкал, покормил. Затопил печку: дрожит, как в лихорадке. Испугался очень: в огонь чуть не бросили. Прямо чудом спасся: огонь на избы перекинулся, народ и оставил на минуту без внимания. Кругом свет, а чуть подальше и не видать ничего. Убег, и в лес, ко мне. Верст семь бежал. — Выручал, — говорит, — я тебя, Спиридоныч, выручи теперь ты меня. — Ложись, — говорю, — и спи спокойно. Я покараулю. Ежели что — разбужу, беги в овраги, к ручью. Туда пищу принесу… — Лег это он на лавке у печи, ножки поджал. Махонький такой стал. Даже и глядеть на него жалко. За что, думаю, такого хорошего человека так обидели? Он и так землю свою почитай даром нам отдал, да и остальную отдаст, ежели серьезно поговорить да припугнуть. И решил я ему помочь в беде по дружеству и любви, по христианству. Притушил огонь, вышел за дверь. На небе это зарево от пожара играет: деревня горит. Вместе с барином-то, дураки, и себя запалили… Ночь прошла благополучно. Утром дочка ко мне пришла, хлеба да молока принесла. Увидала барина, испугалась. Как уходить, увела меня с собой и говорит: «Найдут и тебя с ним убьют». Я наказал ей молчать, а на душе беспокойство… Не поплатиться бы самому за любовь к нему? — Надо бы, — говорю, — тебе уходить в город. — А он — в лихоманке, головы поднять не может. — Еще, — говорит, — одну ночку у тебя пролежу, а там пойду. — Ну что сделаешь? Под вечер было. Все думаю и беспокоюсь. Около сторожки похаживаю да послушиваю. Совсем стемнело, хотел идти, поужинать да спать лечь: надумался, инда устал. И вдруг — это голоса по лесу… Перекличка. Вроде как на облаве. Сразу догадался: разболтала Маврушка, раскрыла нашу тайну!.. И слышно, что к сторожке все ближе подходят… Вот тут и смутил дьявол-то. Надо было разбудить барина да — «беги, куда глаза глядят», а у меня сомнение: увидят, что от меня идет, догадаются, что я его схоронил от народу. А голоса совсем рядом, за первым поворотом дороги. Я — в сторожку. Бужу, а он спит. И вдруг, это, заместо любви-то злоба у меня к нему. Что же, и я за тебя помереть должен? А голоса все громче да ближе… И злоба и ужасть напали… Как быть? Огляделся, это, по избе, и попадись мне на глаза топор… И не помню, что случилось. Схватил, размахнулся, да по шее… Только топор поспел бросить, а в сторожку мужики ввалились. «Вот он где!» — да на меня, душить… «Спрятал». А я вывернулся и кричу: «А вы сперва поглядите, как я его спрятал». Ну, видят, — зарубленный лежит, побили да ушли… Остался я один… Стою и боюсь на лавку глядеть. Сразу, это, раскрылось, какое окаянство я сделал…
Спиридоныч оборвал рассказ и махнул рукой. Лицо его сделалось строгим, глаза — тяжелыми. Опустил голову и руки. Жалобно стонал в палате больной и во сне жаловался Богу: «За что, Господи милостивый».
Спиридоныч поднял голову:
— Вон, днем Бога ругал, а во сне молится душа-то… Да оно так теперь: и Богу-то помолиться на людях опасно… Вот тоже и любить-то человека нельзя. Из любви да жалости хотел человеку жизнь спасти, а вышло… что сам же и убил. Не любовью, а злобой мы все теперь живы… Много ли теперь таких осталось, которые в крови человеческой не запачканы?.. Есть ли посреди нас такие?.. Сестрица милосердная только одна…
Паромов слушал молча, и вдруг в его памяти встала снежная ночь в степи и один широко раскрытый глаз убитого человека. Все уже пропало, только снег, и на нем страшный глаз, который не хочет закрыться и все растет, растет, заполняя собой снежное пространство…
— Третий год вот из головы не выходит, — шепчет Спиридоныч. — Думаю все о нем… Как на охоту ходили, на травушке-муравушке рядком валялись, из одного горлышка водочку пили… и как потом, под взмахнутым топором он остальной раз поглядеть на меня поспел. И сейчас вот глядит… Глядит и ровно все спрашивает: «За что же ты меня?» А что я могу ответить?
— Гм… да. Ответить нечего — тихо отозвался Паромов, и оба стихли, перестали разговаривать. Верно, в души обоих смотрели глаза убитых ими людей… Тихо плыла ночь над землей, и в синеватых стеклах окон мерцали далекие звезды.
— Прости ты нас, окаянных! — стонал во сне красный богохульник.
VII
Двух на выписку: Спиридоныча и Горленку. Точно два именинника в палате. Все завидуют. Еще бы не завидовать: прежде чем в свои части отправиться, разрешено домой на побывку на две недели. И в одну губернию. Попутчики. И так сдружились, лежа рядышком в лазарете, а тут счастливый случай. Значит, все — вместе, и горе, и радость пополам… Покуда выпустят, еще дня три пройдет. А терпенья больше никакого нет. Коротают время разговорами. Теперь они, как два отрезанных ломтя. Уйдут куда-нибудь в уголок двора, сидят и все обсуждают, как поедут и что дома делается, и разные душевные разговоры. Не любят, чтобы другие их слушали. Ни к чему. Мало ли что по дружбе говорится? Ермишку особенно боится Горленка: шпионит, все ему интересно, что люди по секретам говорят. Спиридоныч его не боится, но не любит: «Пакостник и больше ничего, хотя и олатырь!» Говорят о разном, а всегда в одно место упрутся: как душу от крови человеческой омыть? Спиридоныч потерял революционный пыл и пришел к выводу, что кровью счастья не купишь, а только свою душу Дьяволу на забаву отдашь. Промахнулся. Доброй волей винтовку взял, а теперь… Никуда не уйдешь: насильно мобилизуют.
— Почему же ты добровольно вызвался людей убивать?
— А так, вроде затмения души. Я смолоду совсем другой человек был. Родители-то в сектантах были. Секта такая у нас есть — «Новый Израиль»[342] называется. Слыхал? Ну, вот… В молодости-то и я придерживался. Хотя уж по форме-то церкви придерживался, a все-таки шатался… Все настоящую правду искал. Все думал найти, где люди по Христовым заветам живут. Мальчишкой был я набожный, на клиросе пел, кадило попу подавал и руку целовал, а в заутреню на Пасху плакал от радости. Вот какой я был!.. А подрос, еще больше загорелся. Читал Евангелие и божественные книги, ходил на спор попов с разными сектантами, маленько поумнел и сам стал размышлять. Постиг, что где-нибудь между людьми должна же быть Благодать Святого Духа. Вижу, что в православной церкви не горят настоящей правдой Божией, а так, отчитывают только по форме, что положено. И стал я искать. Взял свой инструмент и стал бродить из города в город, из монастыря в монастырь. Прослышал про отца Иоанна Кронштадтского[343]. Говорили, будто в нем Христос воплотился. Вот я бросил работу — церкву тогда в селе под Ярославлем ремонтировали — продал инструмент и пошел в Кронштадт. Не нашел, чего искал. Заговоришь о жизни и поступках отца Иоанна в общине, а кругом рот затыкают: грех — дескать, осуждать и рассуждать не наше дело. Как же это, думаю, не наше дело, когда Господь мне разум дал? Махнул рукой и ушел… И вот впал я, друг, в тоску и в безверие. Пить стал. Доходил до последнего. Штаны да рубаха, и больше ничего. А тут война подошла кругосветная… Нахлебался крови. Потом эти люди объявились, коммунисты самые. И взбреди в башку, что они-то и приведут настоящую правду Христову на землю… А уж женат был. Не пускала жена, плакала, а я опять загорелся, захотел правде Божией послужить. Ну, вот и того… видишь сам, что на земле делается… Опять в крови захлебываемся… Так-то. Не хочу больше… Не могу. Как винтовку чистить — руки дрожат…
— Да, видно, с винтовкой правды не найдешь… — задумчиво говорил Горленка и, оглядевшись по сторонам, начинал говорить о том, что бросить надо братоубийство это…
— Милый! Верно. А как сделать? Силой заставят. Сунут в руки винтовку, а позади пулемет поставят: иди, убивай! Куда уйдешь от этого окаянства? Некуда. Дьявол царствует над нами. В Писании действительно сказано: отойди от зла и сотвори благо, а ты научи, как отойти! Ты, Горленка, как вижу, много знаешь, вроде как учитель какой, а вот тоже не скажешь, как отойти…
— Можно отойти… Как-нибудь придумаем…
Пролежав два месяца в лазарете вместе с красными, Паромов присмотрелся поближе к врагам и потерял прежнюю злобу к ним. Несчастные, сбитые с толку люди, часто хорошие и добрые, часто обманутые мечтатели, часто подневольные рабы с винтовками, частью фанатики и маньяки, прочитавшие только одну умную книгу о революции. Около них много всякого человеческого хлама и мусора жизни, из породы «паразитирующих»… А встречаются вот и такие, как Спиридоныч. Немного, но есть и такие праведники, заблудившиеся на путях исканий «правды Божией» на земле… А разве у них не то же? Разве уж так много у них таких «белых» Спиридонычей?.. Разве их не облепили кругом как мухи — сахар, хлам и мусор революции? Разве у них нет фанатиков и мечтателей, тайно лелеющих надежды вернуть прошлое со всей его неправдой, против которой бились и в борьбе гибли тысячи лучших и честнейших русских людей? В этой братской резне погибают праведники, «Спиридонычи» обеих сторон, убивая друг друга. А правда жизни в стороне. Она не принимает ни тех, ни других и делает бессмысленным это взаимное истребление.
Страшный обман и самообман. Величайшая из дьявольских провокаций. И орудие ее — «Зверь из бездны», ненависть и злоба, ослепившие душу и разум человеческий, с одной стороны, творящие вот таких «Ермишек», а с другой, для них, «подпоручиков Изюмовых», сузившие смысл своего существования до одной маниакальной цели — убить как можно больше красных, и ведущих учет своим убийствам в записной книжке. Иногда Паромову приходила такая мысль: если бы заключить перемирие на один только день и перемешать, как колоду карт, красных с белыми, то на другой же день исчезла бы властвующая над толпой злоба, и ненависть и борьба сама собой прекратилась бы. Беспрерывно проливаемая кровь, как керосин для стихающего пожара. Надо положить конец этому кровавому пиршеству Дьявола. Но какими путями? Как укротить «Зверя из бездны»? Огромное большинство и здесь и там тайно думают, как и Спиридоныч, об отдыхе, о доме, о семье, о тихих радостях мирной жизни, все пресыщены кровью и слезами. Кажется порою, в тихие вечера и тихие беседы людей и здесь и там, что вот стоит только какому-то большому бесстрашному и сильному духом человеку появиться между ними и сказать: «Бросайте оружие убийства и расходитесь по домам!» — и все опомнятся, и кровавый туман рассеется, а люди начнут плакать от радости, что, наконец-то, явился пророк от Господа. Но нет его, пророка! Не является. А являются пророки «Зверя из бездны» и вливают непрестанную злобу в души человеческие. Но как же быть тем, кто прозрел? Как быть, если ты освободился от власти «Зверя» и не злобу, а тоску и сожаление рождает этот бал Сатаны? Во имя чего убивать? И кого убивать? Слепых и обманутых? Во имя родины? Но родина прежде всего в твоем народе, стало быть, во имя родины убивать родину? Во имя освобождения ее от губящих ее фанатиков? Но фанатики есть и здесь и там, и в этом братоубийстве они всегда Каины, а не Авели. Родина! Огромная, великая, необъятная родина… в руках кучки Каинов. Откуда их сила? Только в пробужденном ими «Звере», и пока мы во власти «Зверя», мы будем оставаться рабами нашей злобы и ненависти… Надо утишить бездны людского моря, надо убить самого «Зверя». Другого выхода и спасения нет. А его не убьешь ни пулями, ни снарядами. Он, как сказочный дракон: вместо каждой отрубленной головы у него вырастают две новых. Его убить можно только любовью. Вот такой любовью, которая, как неугасимая лампада перед образом, в душе сестры Вероники к несчастным обманутым людям… Не идея социализма или коммунизма, или монархизма, или какая-нибудь другая политическая или социально-экономическая идея выведет нас на путь к «Светлой Обители», а только освобождение душ от власти «Зверя». Только когда стихнут вихри над взбаламученным морем и «Зверь», вышедший из черных бездн, снова провалится в бездны морские, выглянет солнышко любви. И тогда исчезнут, как дым, как воск перед лицом огня, фанатики — отражение лика «Звериного», и «Волки в овечьих шкурах»[344], пасущие стада озлобленных и слепых.
Такие мысли и раньше приходили в голову Паромова, а теперь, когда он пожил рядом с «врагами» во вражеской шкуре, стояли неотступно и преследовали душу, требуя действенного отклика. Но что же делать? Если ты здесь будешь проповедовать: «Долой гражданскую войну!» — тебя расстреляют, как самого злейшего врага; если будешь делать это там — сделают то же самое. Не проповедовать, а просто бежать от убийства — тогда и здесь, и там ты дезертир, подлежащий расстрелу или повешению.
Так в долгие зимние ночи, в стане врагов, созревала в душе Паромова идея «вооруженного нейтралитета» — вооруженное дезертирство…
Ну вот и пришел долгожданный день освобождения. Всю ночь Горленка с Спиридонычем глаз не смыкали: не спалось от волнения и радости. С солнышком поднялись и стали в дорогу снаряжаться. И собирать-то нечего, а все гребтилось[345]. Не умели своей радости спрятать: все улыбались да посмеивались. А товарищи все растревожились, тоже рано, как куры с наседел[346], с коек поскакали, а зачем — и сами не знают. Лежали только те, кто совсем не вставал. По-разному в их душах это событие отзывается: одних раздражает, и они тихо ропщут:
— Воюй, воюй — все конца нет.
Другие посматривают с плохо скрытой завистью, иные с печалью в глазах: вспомнили родной дом, деревню, кто — мать, кто — жену, молча вздыхают. Некоторые зло подшучивают:
— Ты, Спиридоныч, молебствие бы в чулане отслужил!
— Он — ловкий: без попа вымолил, без всякого расходу. Все в чулане шептал: «Подай да подай, Господи!» — вот и добился…
— Надоел Богу-то. Поди, говорит, ко всем чертям.
Спиридоныч не сердился. Пускай! Когда он вышел из комнаты сестрицы — прощался — на глазах его были слезы. Потом ходил Горленка: вышел тоже задумчивый и тоскливый. Точно радость в комнате у сестрицы оставили.
Провожать товарищи на крыльцо вышли. И сестрица между ними. Горленка все оглядывался, точно потерял там, позади, что-то. Спиридоныч торопился поскорее улицу миновать и в поле за городок выйти. Словно боялся, что его воротят.
Был уже март в начале. Весна тихонько посмеивалась. Снега спали, дороги раскисли. Капель тяжело падала с ледяных сосулек. Ручьи в разных местах бормотали. Солнышко спины пригревало. А ветерок еще холодноватый, сырой. Утро было радостное, все в сиянье, а в оставшейся позади церкви к утренним часам звонили — печально, кротко. И звоны в весенней радости пробуждали в душе Горленка далекие годы детства. Вышли уже и за город, а звоны все слышно. Спиридоныч снял шапку, перекрестился и сказал:
— Слава долготерпению Твоему, Господи!
Паромов шел медленной, тяжелой поступью и отставал от Спиридоныча.
— Ты что, товарищ, точно и уходить тебе неохота? Что ты запечалился так?
— А так, знаешь… Тоскливо что-то.
— Небось, сестрицу жалко?.. Да, брат, это верно: немного таких на свете.
Спиридоныч мудр был в простоте сердца своего. Угадал. Паромов думал о Веронике, и не было у него, как у спутника, радости в душе от весеннего сияния, дуновений, бульканья ручейков. Точно вся радость осталась позади, а впереди ничего не было. Как часто он раньше тосковал по ласкам Лады, лелеял мечту о свидании с ней и своим ребенком, а теперь точно и Лада с маленькой Евочкой остались тоже позади… Перед глазами все еще стояла палата, тихий вечер, полумрак, и в нем, как белый призрак, стройная женщина, то плавно идущая, то склонившаяся над изголовьем больного. Шаги становились замедленными, сомневающимися, и точно кто-то тайно спрашивал: «Зачем и куда ты идешь?» И в самом деле куда и зачем? Ведь, он не Горленка, а Паромов. Как былинному витязю, ему на пути встанет перепутье с двумя столбами, и на обоих надписи, грозящие смертью. Пойдешь в часть Горленки — тайна немедленно раскроется, и превратишься в «белого шпиона», расстреляют. Пойдешь по другому пути — превратишься в «красного шпиона», и тоже расстреляют… Вот если бы можно было не воевать, а устроиться при лазарете сторожем или служителем и исполнять приказы Вероники, он никуда не пошел бы. А потом, когда выпал бы благоприятный момент, они оба убежали бы… Куда?.. В Крым. Это единственный уголок, где есть покой и мир и где можно не убивать. Одна она не сумеет туда пробраться. Когда прощался, наскоро рассказал ей, какими путями пробираться туда. Эх, как она любит Бориса! Странная: сунула ему что-то в карман… Вспомнил про это и, вынув, стал развертывать бумагу: обручальное кольцо. Сказала: «Это Борису, если…». Хотела сказать «если жив», но испугалась и поправилась: «Если встретитесь». Едва ли. Либо я, либо он, а не отвертимся оба… Может быть, даже уже… он. А на том свете не женятся и не выходят замуж…
Паромов машинально надел кольцо на палец и, отбросив бумажку, задумчиво пропел из «Пиковой дамы»:
— «Сегодня ты, а завтра я»[347].
— Что говоришь?
— Все, говорю, может быть…
— Ничего неизвестно… Ни-чего-го.
— Да, брат, быстры, как волны, дни нашей жизни[348].
— А я вот иду и думаю: что у меня там, дома, делается? Неизвестно. Ничего неизвестно. Может, и нет там никого. Может, и иду-то зря…
Дошли до станции и два дня воевали, чтобы попасть в теплушку. Попали наконец и поехали.
— Никогда раньше и скотину так не возили, — сердился Спиридоныч.
Если бы Данте[349] видел внутренность этой теплушки и то, что в ней творилось, он непременно взял бы эту картину для изображения адских мук, изобретенных для грешников и грешниц Дьяволом. Ком сплетшихся червей, грязных и вонючих, совершающих явно все, что раньше люди делали в уединении. И когда Паромов вспоминал невесту Бориса, она начинала ему казаться не живым настоящим человеком, а героиней из сказок Шехерезады[350] или из выдумок необузданного фантазера Ариосто[351]. Он представлял себе жениха с невестой в этой теплушке и начинал хохотать…
— Что тебе весело? Что людям спать не даешь? Ночь, а ты…
— Посмотри вон!..
Подслеповатый фонарь подсматривал, что делают черви. Храпели, пыхтели, лежа, как дрова, друг на друге. Сверкали нагие толстые ноги в человеческой куче меж детских голов и тоненьких ручек, и солдат с бабой пыхтели, совершая без всякого стеснения некоторое физиологическое отправление. А кто-то из темноты, посмеиваясь, говорил:
— Недаром он ее посадил в теплушку-то!.. Уговор лучше денег.
Несло смрадом: мочились и испражнялись ночью, как лошади и коровы…
Спиридоныч отплюнулся и отвернулся. Паромов закурил папироску и подумал: выдержит ли такое испытание «любовь к человеку» даже у Вероники?..
VIII
Миновали наконец железнодорожный путь, полный всяких безобразий и ужасов, полный хаоса и смятения после ожесточенных недавних боев, побед и поражений. Еще дымились там и сям пожарища, уныло смотрели на небеса руины домов, стены разрушенных водокачек, пахло дымом, смрадом гниющих трупов и теплой человеческой кровью. Каркало воронье над полуобнаженными от снегов полями, кружились ястреба и рыскали голодные, похожие на шакалов, собаки. Валялись там и сям поломанные орудия, двуколки, мертвые лошади… Еще не кончились расправы над врагами: попадались гонимые на расстрел пленные, заложники…
В прозрачном весеннем воздухе слышались еще вопли и стоны проплывающих с ранеными поездов… Когда вылезли из теплушки и отошли с полотна, оба радостно вздохнули.
— Видно, конец миру приходит… — говорил Спиридоныч. — И что только делается на свете? И глазам своим не веришь, братец…
Торопились поскорее и подальше уйти от железных путей. Уйти за лесок, что расползся по косогору впереди. Когда очутились в леске, который закрыл все эти ужасы, выбрали сухонькое место под деревом и стали закусывать. Весело щебетали вокруг птицы, по оврагу звенел торопливый, как горный ручей, сток талой воды, пахло грибом и сырой землей.
— Вон и святочек глядит!..
Спиридоныч потянулся и сорвал фиалку.
— Божий глазок…
А Паромов вспомнил глаза Вероники.
— Везде, брат, растут… И на кровях, и на могилках… Не разбирают.
— Везде, Спиридоныч. Хорошо это ты сказал. И на могилах растут. Вероника тоже такой цветок. На могилах вырос он. Такой странный, огромный и душистый цветок с светящимся во тьме сердцем. Затопчут сапогами, на которых грязь с кровью.
— Откуда это у тебя колечко новое на руке? Незаметно раньше было.
— Колечко-то? — вздохнув, переспросил Паромов.
— Не сестрица ли на память отдала?
Угадал-таки мудрец в простоте своей.
— Она, но… только не мне, брат.
— То-то. Помнится, что ты сказывал про жену… А я приметил и поклепал тебя: тоже подумал, как прочие, обеих обманывает: и жену, и сестрицу.
— А грех это?
— Да уж что нам о таких грехах говорить, когда по уши в мерзостях разных живем. По нонешним временам это уж и простить можно… Ты еще молодой: где устоять перед такой красотой? Кому она во грех, а кому во спасение… Ничего неизвестно. Ни-че-го!
Славный Спиридоныч. Душа с ним отдыхает. Привязался к нему Паромов. Слушает его порою, и словно спасительный бальзам на смятенную душу проливается. Ничего необыкновенного не говорит, а все кажется новым. Слова невидимо освещаются исходящим из его сердца светом…
— Вот что, Спиридоныч. Неохота мне больно с тобой так скоро разлучиться. Не пойти ли к тебе денька на три?..
— Что же. Милости прошу. Не взыщи только. Небогато живем мы, угостить-то тебя не придется… Сам видишь наши места: точно одно погорелое место. Гляжу кругом, и даже страшно идти домой… Кто знает, что там? Ничего неизвестно. Мне, прямо скажу, с тобой прийти даже и сподручнее… Прямо от сердца говорю…
— Поживу у тебя, а там… видно будет. Воевать больше не пойду… — прибавил после паузы Паромов.
— Стало быть, в дизелтиры?
Паромов не ответил, а Спиридоныч не стал добиваться ответа. Что человеку досаждать да душу бередить? Он и сам это дело обдумывает. Вот повидается с женой, обсудит, как быть…
— Ежели на Кавказ, в горы… сто лет ищи, не найдешь! — подумал он вслух и стал рассказывать: — Бывал там. Благодать! Многие, которые не признают, туда утекают…
Паромов помолчал и сказал:
— Пожалуй, сейчас в Крыму удобнее.
— А ты… туда думаешь, если что?
— Туда.
— Тебе-то оно, конечно: там, сказывал, жена с дочерью?
Не о них в этот момент думал Паромов. О Веронике думал. И вопрос Спиридоныча кольнул его совесть упреком.
— Не знаю уж… Два года я жену с Марфуткой не видал. Не знаю, как там они без меня. Чай, поди, Марфутка выросла, не узнаешь. Что ей, годков пятнадцать есть? Есть.
Спиридоныч улыбнулся. Что-то вспомнил:
— Зонтик, говорит, господский, как вернешься, принеси. Гм! Потеха. Тоже барышней быть захотела… Все босая бегала, а тут ей зонтик! И все это с девчатами пела:
Не купляй мне, тятя, шубу:
В шубе воши заедять.
Купи зонтик и калоши, —
Пущай люди поглядять!..
Посидели, поели чистого снежку с веток, попили и пошли бодро и торопливо. Вышли на бугор: церковную маковку видать. Спиридоныч показал на маковку:
— Это Ермолино, а оттуда восемь верст ходу. К вечеру дома будем. Наша деревня маленькая, всего-то двенадцать дворов.
Спиридоныч рассказывал про свою деревню, про свои дела и заботы, но Паромов не слушал. Он думал о своем. И так углубился в свои думы, что очнулся, лишь когда Спиридоныч громко заговорил с приостановившимся верховым:
— Да свои, свои! Вот, гляди…
Спиридоныч подал свой документ. Паромов полез было за своим, но казак отдал документ Спиридонычу, махнул рукой Паромову и, сказав: «Проходите, товарищи!», — поехал рысью, позвякивая лошадиными копытами по встречным камешкам.
Сошли с проселочной дороги на большую, что тянулась к далекой церковной маковке, и опять стали бросаться в глаза молчаливые свидетели недавних боев: ямы, наполнившиеся водой окопы, патронные гильзы, раздувшийся труп лошади.
— И у нас, значит, дела были… И мы не миновали… Никуда от этого не уйдешь. Как под метлу все… — говорил с беспокойством в голосе Спиридоныч и все вздыхал. Попались бабы с грудными младенцами и с ребятишками.
— Откуда, бабыньки?
— Дальни, с Бугуруслановой волости…
— Куда же?
Одна заплакала и стала причитать: выжгли, дотла выжгли деревню, все разбежались. Сперва громили белые, потом красные.
— Ермолиным шли?
— Шли, шли… Там тоже горели. Одна улица осталась… Кругом тут…
— Что делают! И конца нет…
Все быстрее шагал Спиридоныч, все беспокойнее разговаривал сам с собой и причмокивал губами, выпуская вздохи.
— Ничего неизвестно… ни-че-го!
Пришли в Ермолино. Только «товарищи». Жителей не видать. Спросил про свою деревню.
— Такой не знаем, товарищ. Не слыхали что-то…
— Где же, товарищи, жители-то самые? Ермолинские-то?..
— Попрятались, сволочи.
— Почему так?
— Их, сволочей, надо бы всех под пулемет. Белогвардейскую сволочь с церковным звоном встречали… Вон там, в переулке, остались старухи какие-то… А вы кто такие будете и какие документы при вас?..
Опять остановка.
— Проходите! Есть время по домам шляться. Люди кровь проливают, а они…
— Ну, товарищ, не знай, какие твои заслуги, а я повоевал достаточно, — огрызнулся Спиридоныч и стал ворчать: — Ты свою пролей, а чужую-то… И чем люди гордятся?
Уже снизилось солнце, ярко окрашивая подорожные лужи и болотины, отражавшие голубизну весенних небес золотисто-розовыми отсветами. Пролетали в голубых фимиамах[352], возносившихся в вечерних сумерках от земли к небесам, радостно гогочущие гуси.
— Тоже домой возвращаются… — печально сказал Спиридоныч, провожая их долгим взглядом. — Гнезда будут вить да деток выводить…
И Паромов думал о пролетающих гусях: счастливые! Если бы крылья!
В этот момент, словно сейчас только, уши Паромова раскрылись, и в них влетело густое, с металлическим отзвуком, похожее на жужжание майского жука тихой ночью, гудение аэроплана. Такое странное, внушающее страх и тревогу гудение.
— Гляди: выше журавлей взвился! — произнес Спиридоныч, точно услыхав мысль Паромова о крыльях…
Зловещее гудение. Точно сама смерть летает в сумерках, озирая обагренную кровью землю. Может быть, там летят двое: Смерть и Дьявол…
Вязнут ноги в липкой грязи. С большой дороги свернули и потянули под уклон. Спиридоныч приостановился и уставился вдаль, в прозрачный вечерний сумрак.
— Вон! Цела. Слава долготерпению Твоему, Господи! — сказал и, сняв шапку, перекрестился на фиолетовое облачко с последним румянцем потухающей зари. — Погляди: вон, на горке-то, справа-то от березы, крыша? Моя! Дом мой! Собственный то есть. Ну, слава Тебе в вышних, показавшему нам свет[353]!..
Потухала заря. Закричали где-то журавли. Пролетели, шелестя крыльями, галки на ночлег. Затеплились звездочки на небе. А все еще где-то гудел скрывшийся аэроплан…
— Ходу, брат, теперь! Стемнеет, в грязи и луже искупаемся… Развезло. И на ночь не подмораживает… Весна-матушка!.. Пост великий… кончается… Как раз к Пасхе…
Казалось близко, а пришли, когда уже совершенно стемнело. Ни одного огонька в деревеньке. Точно мертвая давно. Боятся: чуть стемнеет, забьются и схоронятся. Для скорости огородами прошли прямо к бугру, где в темноте, как черная курица на яйцах, казалось, сидела, нахохлившись соломенной крышею, притаившаяся изба.
— Ну, вот… и дома…
Спиридоныч постучал в ставень, поглядел в окошко, опять постучал.
Паромов сразу понял, что изба пуста, а Спиридоныч все ждал голоса.
— Разя ушла куда… Пойдем со двора. Боятся теперь отвечать-то… А то ты тут погоди, а я перелезу да попытаю… Что такое, Господи Иисусе?
Звонко раздался в тишине ночи стук, наполняя ночь тревогою. Потом оборвался. Хлопнула сильно дверь в избу. Должно быть, пустили… Что это? Паромов насторожился: было слышно, как в избе, надрываясь, плачет Спиридоныч…
Долго ждал Паромов, потом, когда плач смолк, залез на двор и пошел в избу. С трудом, ощупью отыскал он дверь и вошел. Спиридоныч лежал ничком на полу и не плакал, а шептал:
— Ничего неизвестно, ничего…
Паромов склонился и опустил руку на его плечо. Не испугался. Только еще раз, подхныкивая, повторил:
— Ничего, Горленка, неизвестно… ничего…
— А ты погоди плакать. Надо сперва узнать. Ушли куда-нибудь…
— А куда? Где искать?.. Теперь человек, как иголка. Обронил, и пропала. Куда мы теперь с тобой? Некуда нам… с тобой.
— Кто-нибудь есть же в деревне.
— Может, и есть кто, да теперь никто не пустит. Боятся. Что будет уже завтра…
Спиридоныч сел на полу, как татарин, и стал качаться.
Паромов сходил и притащил снятой с повети[354] соломы. Спиридоныч уже сидел на коннике и разувался. Наложили на печь несколько охапок соломы, зарылись в нее головой и затихли. Стали было засыпать и страшно перепугались: прыгнула в солому кошка.
— Ах, милая! Наша кошечка-то… — шептал Спиридоныч, пофыркивая носом, и долго впотьмах слышалось мурлыканье кошки и шепот разговаривающего с ней человека.
— Что, дура? Одни мы с тобой? Зачем остались? Меня, что ли, ждала, а?
Проснулись от холода. Уже рассветало, и где-то пел скворчик. Спиридоныч вышел и долго пропадал. Вернулся, хлопнул руками и сказал:
— Ни одной живой души нет. А на дворе у Соломахиных — убитый валяется. Не знай, расстрелянный, не знай — так невзначай. Давно, видно, лежит: крысы всю личность объели. А может, собаки…
Сел под божницей, и опустились, как плети, руки его.
— Где искать?
Долго сидел с опущенной головой. Кошка прыгнула к нему на колени.
Он поглаживал ее, а сам думал. Вдруг отшвырнул и встал:
— Может, на мельнице кто остался. Туда надо сходить…
Поели черствого хлеба, попили воды из колодца и пошли.
— Пришел ты, Горленка, в гости ко мне, а вот видишь: кошка да изба нетопленная…
Прошли в дол, к речке. Раньше тут лес был и мельница в лесу пряталась, а теперь только кусты остались, мельница вылезла и смотрит сиротой.
— Никак дым? Так и есть. Значит, и живой человек есть.
Так приятно было смотреть на жиденькую струйку синеватого дымка над крышей. Спиридоныч торопился поскорей живого человека найти и расспросить о своем семействе, а Паромову захотелось посидеть в тепле, около огня, пообсохнуть и очень уж вдруг чаю захотелось попить. Был и чай и сахар, а чайник найдется: живые люди на мельнице.
Речка вскрылась и налилась до краев, а местами вылилась уже на луга, образуя зеркала, то круглые, то овальные, то словно осколки разбитых стекол. Точно облачки свалились с небес и упали на воду и тихо покачивались, напоминая поднятые паруса на море в тихую погоду. Мельница не работала, но шум водопадом падающей под колесо воды наполнял утреннюю тишину приятным хлопотливым движением, рождая впечатление мирного человеческого труда. Топко и вязко. Кое-где и дороги не разберешь. Забрели в топь и долго не могли выбраться. Скоро все луга зальет, и всплывет мельница в озеленившихся кустах. Кружатся, сверкая на солнышке, палевые и белые голуби над мельницей. Тянутся змейками дикие утки. И стрелять, видно, некому. Все на людей охотятся.
— Мельник любил уточек пострелять. Хорошее аглицкое ружье имел, — подумал вслух Спиридоныч и вздохнул: — А я раков ловил. У нас их не ели, а я жрал… Не знай, кто там, на мельнице. В такое время там едва ли… Может, поохотиться кто забрел?
Пробрались-таки к мельнице. Ботник с веслом на кормушке к кусту привязан. Через окошко огонь видно, человек у печки возится. У крыльчика, по тыну[355], рачни развешаны, наметка[356] стоит. Рыболов, как видно…
— Никак Васяка наш… Больше некому… — прислонясь лицом к мутному стеклу окна, сказал Спиридоныч.
— Знакомы?
— Васяка-то? Ну, еще бы. Божий человек. Пойдем-ка!..
Взошел на крылечко, приостановился и дух перевел:
— Сразу устал что-то.
Вошли. Стоял у печи и теперь обернулся старый облезлый грязный человек с смешным в складках лицом, безусым и безбородым, как у старого актера-комика. Попятился и уставился немигаючи, словно к защите от нападения приготовился.
— Васяка! Не признаешь? А ты погляди хорошенько, чудак-человек!
Васяка мигнул раза два и беззвучно засмеялся, показывая крепкие и белые зубы.
— Вон ты какой стал… А этот?
— Этот мой друг-приятель, товарищ, — сказал про спутника Спиридоныч.
Васяка обвел зеленоватыми глазами Паромова с головы до пяток и опять беззвучно, одними щеками засмеялся.
— Он у нас Божий человек. Живет, как птица небесная.
— Раков жарю.
— Поставь чайник-то, скипяти водицы: чайку попьем. А все-таки засеребрился ты, Васяка. Видно, и тебя старость догоняет…
— Ничего. Помрешь, спокойнее будет. Жил в лесах да в болотинах, думал всю жизнь спокойно прожить. Куда тут! Два раза ловили да таскали. Расстрелять хотели… Никуда теперь от человека не спрячешься. Никакого зверя не боюсь, а человека не люблю, боюсь…
— Скажи ты, Васяка, где делись моя жена с Марфуткой? Ни одного жителя в нашей деревне не нашел. Что тут было? Почему разбежались?
— Я ведь по-прежнему все: в лесах да болотах живу. Слышал разговор, а кто знает, правда или зря. Тебе разя ничего неизвестно?
— Ничего неизвестно, ни-че-го.
Васяка помялся, почесался и, лениво так выбрасывая слова, словно камни поднимал, безучастно и флегматично начал говорить. Как отступили белые, в избе у Спиридоныча больной «погонник»[357] остался: при смерти был. Пришли товарищи и нашли. Сказывали, Косой выдал. Он все к жене Спиридоныча подъезжал. Женщина из себя красивая была. А она его к чертям посылала. Вот он и донес, что Федосья-то офицера спрятала. Со злобы. Убили Федосью. Саблей, сказывали, зарубили…
Спиридоныч слушал и, тяжело дыша, только повторял:
— Так… так…
Не заплакал. Бросил только, сковырнул с фуражки красную звезду и метнул ее в пылавшую печь, а потом помолчал и еще спросил:
— А Марфутка?
— А кто ее знает. Сказывали, что мать зарубили, а Марфутку с собой взяли.
— Так, так… ну, что ж теперь?.. Теперь давай чай пить, — спокойно закончил Спиридоныч.
Паромову было не по себе: не знал, что сказать Спиридонычу. Изредка посматривал на его спокойное, сделавшееся суровым лицо, а слова не сходили с языка. Спиридоныч забыл про чай, все смотрел в окошко и повторял:
— Так… так… А не знаешь, где Федосья схоронена? — спросил, не оборачиваясь.
— А кто ее знает. Где-нибудь зарыли… Разя найдешь? А не все равно, где человеку гнить? Из земли родимся, в землю превратимся, — лениво протянул Васяка.
Долго сидели в молчании.
— Теперь спать только хочу… и больше ничего мне не надо — ничего не надо! — Спиридоныч залез на печь и стих. Скоро он заснул и тяжело, со стоном дышал, выбрасывая со свистом из груди отработавший воздух. Паромов сидел у стола и тихо разговаривал со странным лесным человеком-дикарем. «Отстал от мира». Не любит и боится людей. Живет круглый год на природе. С ранней весны до глубокой осени в лесу или на болоте; шалаши ставит, птицу силками ловит, рыбачит, грибами да ягодами и кореньями разными питается. Только в морозы ютится у кого-нибудь Христа-ради, один день в одной избе, другой день в другой. Не стрижется и не моется: говорит, что все равно опять грязный будешь и опять ноготь и волос вырастет. Первобытный бродяга. Про женщин заговорил, отплевывается. Полное уклонение от жизни и окончательное освобождение от культуры. Может быть, сейчас, в наши проклятые дни, этот дикий лесной человек — самый подлинный счастливец? Живет, как дерево или как заяц, и плохо отличает себя от растений и животных.
Не хочет быть человеком! Сам не говорит. Надо спросить, и тогда лениво и нехотя ответит.
— А что, в Бога ты веруешь? — спросил Паромов, с любопытством рассматривая этого природного циника.
— Мне все одно: есть ли Бог, нет ли его… И знать-то я про это не хочу…
— Попей чайку-то!
— Не пью я его. Одну воду пью.
— А водку?
— Отродясь не пивал. Вода есть — ничего не надо.
От теплоты в избе Паромова тоже потянуло ко сну. Прилег головой на руки у стола и задремал. Шумел водопад на мельнице, а Паромову чудился шум лазоревого моря, синие контуры Крымских гор, горячее солнце, белые морские чайки, далекий белый парус и радужные узоры морской воды под берегами. Спускается он сперва по крутой тропинке, потом по каменной лесенке к белому домику с колоннами, а на балконе, из зелени вьющегося винограда смотрит и радостно улыбается Лада с Евочкой на руках…
IX
Самое страшное, уродливое, жестокое и глупое из всех уцелевших допотопных животных — толпа в панике. Легче и безопаснее очутиться в обществе идиотов, чем в толпе. Не поддаться ее заразительному влиянию и до конца воспротивиться своему постепенному превращению в одного из таких же идиотов этого многоголового чудовища — это значит остаться до конца «человеком». Для этого требуется героическая сила воли, высокая культура духа и развитое чувство достоинства и самоуважения… Никакая храбрость тут не спасет. Люди, в течение нескольких лет живущие в наши дни пред лицом смерти, проявляющие исключительные подвиги храбрости, добровольно ходившие «умирать» и чудом спасшиеся, очутившись в панически настроенной толпе, нередко превращаются в жалких трусов, обращающихся в бегство по самому пустому и глупому поводу, по одному намеку на возможность потерять жизнь… даже в тех случаях, когда жизнь ничего, кроме одних мук и страданий, не дает уже человеку. Инстинкт жизни, освобожденный от «света разума»[358], превращает нас в стадо баранов, волков, свиней, в бегемотов, в ядовитых гадов, в кровожадных тигров и трусливых зайцев.
А наши дни — сплошное царство толпы, потерявшей «свет разума» и наиболее трусливых и хищных выдвигающей в свои «герои»…
Видели ли вы большой город с двухсоттысячным населением, превратившийся в стадо баранов, свиней, тигров и зайцев?
Достаточно было где-то и кому-то сказать, что комендант города погрузил в вагон свою корову и рояль для вывозки, чтобы началось это превращение людей в животных. Сплетня из уст в уста, от телефона к телефону, с базара на базар — быстро обежала все дома, все учреждения, все кофейни и лазареты, и на другой же день началось бегство из города. Напрасно на заборах вывешивались грозные и гордые приказы, в газетах писались успокоительные статьи, по улицам двигались с музыкой военные части, тщетно вылавливали и строго наказывали распространителей ложных слухов: рояль и корова, кем-то увиденные на станции, уже овладели умами и душами горожан. И хотя многие лично убеждались, что корова градоначальника по-прежнему стоит на дворе, в хлеву, а на рояле дети градоначальника по-прежнему каждый день играют «гаммы», — никто, даже и сами распространители ложных слухов, которым показывали и корову, и рояль, не верили или сомневались. Та ли именно корова и тот ли именно рояль? Бегство продолжалось под разными измышляемыми предлогами. Начали его те, кто имел рояли и коровы. С коровами и роялями порядочные и именитые горожане стали вывозить еще и жен с чадами и домочадцами… «Прямой опасности не грозит, месяца два-три во всяком случае город еще продержится, но, знаете, на всякий случай надо облегчить воз… Береженого, как говорится, и Бог бережет»… «Женщины и дети — это, знаете, такой багаж, который в наше время лучше отправлять заблаговременно»… Так, несколько сконфуженно, оправдывались отцы семейств, когда им не удавалось скрыть от друзей и знакомых, как все взаимно старались, своего благоразумного предприятия… Те, которые еще не трогались с насиженных мест и иронически подшучивали над благоразумными приятелями, гордясь собственным гражданским мужеством, видя двигавшиеся к вокзалу возы с имуществом, начинали сперва задумываться, а потом тоже укладываться… А те, которые не имели коров и роялей, поддаваясь искушению, думали и говорили между собой: «От нас скрывают, а этим господам уже все известно. Они выедут, а мы останемся». И тоже начинали сниматься с мест и покидать город. И вот с каждым днем в городе росла тревога и делалось суетливее. Начинали пугать «свои» аэропланы и «своя» учебная стрельба за городом, уличные драки и скандалы превращались в нелепые слухи о начавшихся наступлениях и нападениях, а далекие еще неудачи на фронтах наполняли души подлой трусостью, заражавшей горожан, как эпидемическое заболевание…
Заболевали все, даже и те, которым при всех неудачах на фронте, все равно не грозила опасность вражеского мщения. Город превращался в толпу, охватываемую паникой… Паника совершенно овладели большинством населения, когда потерявшие равновесие духа власти сами поддались общему настроению и начали метаться в своих попытках остановить бегство противоречивыми распоряжениями и мероприятиями. Желая облегчить дело возможной эвакуации, власть под видом разгрузки города от переполнения начала вывозить некоторые свои учреждения, а вместе с тем приостановила свободную продажу железнодорожных билетов на выезд из города всем желающим, вводя особые разрешения на право покупки таких билетов… Тут уж все почуяли близкую опасность, и началась борьба за право и возможность поскорее сесть в поезд. Паника тыла заражала фронт. Побывавшие в городе воины разносили слухи об эвакуации, и эти слухи, подрывая веру в победу, заметно расшатывали силу и сопротивляемость фронта. Одна новая неудача — и фронт дрогнул и быстро покатился назад, а воображаемая опасность превратилась в явную угрозу, с быстротой растущую и приближающуюся к охваченному паникой городу…
Можно было подумать, что люди ждут землетрясения, провала города, огненного дождя. Так велики были ужас и смятение на лицах, в семьях. Убежать, спастись во что бы то ни стало — вот общая мысль, задача и мораль… Бежать самому и помочь в этом своим близким людям — сделалось единственной целью жизни каждого культурного человека, а так как люди власти начали пользоваться ею для спасения своих семей и имущества, то началась ожесточенная борьба внутри города, ропот и осуждение власти, терявшей свой престиж и достоинство. Ужас и смятение в городе бросались в глаза еще и потому, что были резким контрастом с торжествующим спокойствием и молчаливым презрением той части населения, которая оставалась на месте и ждала врагов, как желанных гостей. То были все обойденные и обиженные жизнью, терять которым было нечего, а выиграть что-нибудь было можно… Ужас и смятении одних вызывали улыбки радости и выкрики злобы и ненависти — других. Люди превратились в баранов, свиней, волков и тигров, готовых заживо съесть друг друга…
И вот пришел страшный последний день…
Зимний слякотный вечер. Туман повис над городом. Редкие подслеповатые фонари, кое-где украшенные повешенными наспех мародерами, поломанные и выбрасывающие пламя горящего газа наподобие огромных погребальных факелов. Медленно ползущие по улицам, мешающие друг другу обозы с военным имуществом; громыхающие грузовики, свирепо выкрикивающие и сверкающие электрическими глазами автомобили; люди с мешками на спинах, с чемоданами в руках; войсковые части, мерно отбивающие шаг, громыхающая артиллерия, повозки красного креста, с больными и ранеными; толпы женщин с детьми и узлами, извозчики с переполненными живым грузом санками, гул и стон, крики и ругань, смех и дикий хохот… Все это крутится в бестолковом хаосе, освещенное зловещим отсветом подожженных складов, и создает впечатление «конца мира» или одной из «Египетских казней»[359]. Вот так же, вероятно, было в Содоме и Гоморре, когда обернувшаяся жена Лота[360] превратилась в соляной столб от увиденной ею картины. Живые потоки по всем улицам стремились по направлению к вокзалу, то останавливались и с гулом крутились на месте, то снова начинали ползти, напоминая змееподобные чудовища. На площади, перед мостом через реку, образовался затор. Здесь шла борьба за возможность поскорее попасть на единственный уцелевший мост. Всем казалось, что мост отделяет жизнь от смерти. Стоит только переехать на ту сторону, и спасешься. Поэтому здесь люди переставали уже быть людьми и напоминали стадо грызущихся собак. Здесь, казалось, скопилась вся злоба и вся пакость человеческая. Дикий вой стоял у моста от криков, проклятий, стонов, плача и ругани. Если существует Дьявол, то, конечно, он был тут и хохотал от радости. Кого-то сбросили с моста, кого-то раздавили грузовиком, кто-то в кого-то стрелял. Люди падали, убитые пулями своими и вражескими, летевшими с холмистых окрестностей, где ликовали именующие себя «пролетариатом» мещане, лавочники, пропойцы и воры. Время от времени в сгрудившуюся около моста массу врезался и всех давил и расталкивал грузовик, полный вооруженными солдатами, пугавшими толпу залпами из винтовок и визгом пуль над поглупевшими головами человеческими, и затор прерывался ценою нескольких жизней. Тогда возобновлялось движение через мост, но ненадолго… Сбивали караул, поддерживающий очередь и порядок, сцеплялись телеги и автомобили, и снова начинался ужас и безумие. Отчаявшиеся попасть на мост, бросали подводы, оставляли имущество и, захватив детей, шли к реке, где работали перевозчики. Эти «пролетарии» давно уже сделались миллионщиками, переправляя так называемых буржуев на другую сторону. Однако и здесь нелегко было попасть в лодку, и тоже шла борьба, сопровождаемая криками, стоном, плачем, мольбами и драками… Перевозчики отбивались от нетерпеливых «буржуев» веслами, иначе те не понимали уже, что лодки от переполнения идут ко дну. «Образованные, а дураки!» — кричали перевозчики, отпихивали рвущихся в лодку людей веслами.
Как описать то, что происходило на вокзале, на перроне, в поездах, сгрудившихся на путях и образовавших так называемую «пробку». Говорили, что пробку эту намеренно устроили железнодорожники, чтобы предать всех буржуев в руки «красных». Вокзал и дорога были в руках военных властей, умевших только приказывать под угрозой расстрела. Вероятно, именно эти приказания и завязали в узел согнанные для эвакуации поезда и локомотивы. Попавшие в вагоны счастливцы уже несколько суток сидели там, ожидая отправки и боясь выйти, чтобы не остаться или не потерять возможности снова сесть, и никакие уговоры и угрозы не действовали, когда им объясняли, что именно их вагон не пойдет и потому надо выгрузиться. Ведь прежде чем попасть туда, каждый выдержал отчаянный бой с ближними, а тут снова вылезай и иди в атаку. Не беда, что уже нечего есть и что невозможно пробраться в уборную для отправления естественной надобности: невыносимый запах от мочи и экскрементов был приемлемее, чем риск очутиться за дверью вагона. Люди перестали стыдиться, и унизительные картины человеческого естества никого уже не поражали, казались ничтожным пустяком. Собирали деньги и совали в виде взятки машинистам, кочегарам, сцепщикам, предполагая, что от них зависит очередь отправки того или другого поезда и вагона. Те брали, таинственно подмигивая, говорили, что «завтра двинут», но и «завтра» вагоны стояли на прежнем месте… И все-таки эти люди были счастливее тех, которые, как черви в коробках, копошились в залах вокзала на полу… Казалось, что здесь устроена грандиозная больница для идиотов и сумасшедших, согнанных в один пункт со всей России. Люди всевозможных положений, профессий, возрастов, мужчины и женщины, в одиночку и семьями, представляли собой пестрый табор безумных или приближающихся к безумию. Все в возбужденном состоянии, подозрительны, обидчивы, испуганы, измучены, злы и несправедливы друг к другу. Сидеть уже негде. Путаются ногами. Много больных тифом валяются по углам, наполняют воздух своими бредовыми вскриками. Незаметно умирают и остаются рядом с живыми: некому распорядиться вынести труп. Из брошенных лазаретов и больниц сюда прибежали все, способные передвигаться, не потерявшие еще сознания, и здесь умирают каждый день десятками, заражая здоровых. Облака табачного дыма, в котором люди шевелятся, как призраки. Стоны больных, крик грудных детей, столкновение из-за кусочка места, из-за вещей, грабеж и кражи, вопли потерявших своих детей матерей, ссоры с револьверными выстрелами, самоубийства… Вся эта оргия ужасов происходит в дымном полумраке: электричество не работает, залы освещены лампами и огарками свеч. Эти вздрагивающие в табачном, то синеватом, то желтом, дыму огоньки напоминают восковые свечи в храме и какую-то особую панихиду по заживо погребенным. Настроение это, рожденное огнями свеч, неожиданно переходит в полную иллюзию. Что это? Нет, нет, это не иллюзия, не галлюцинация. Где-то читают нараспев «Слово Божие»[361] и потом поют «Со святыми упокой»[362]. То в передней вокзала пред образом Спасителя священник наскоро совершает панихиду по одному из только что убиенных на поле брани офицеров… Вдали плач и рыдания осиротелых членов семьи. Эти рыдания находят отклик, и в разных сторонах им вторят истерики жен и матерей, потерявших недавно мужей, сыновей, близких. А в огромных окнах вокзала, обращенных в сторону города, точно грозовые зарницы, играют зловещие отсветы пожаров… и время от времени стекла окон начинают дрожать и жалобно звенеть от далеких орудийных выстрелов, похожих на ворчание грома… Идут последние бои верстах в двадцати от города. Там умирают обреченные, чтобы своей смертью оттянуть вторжение врага в город и дать время вывести и спасти эту толпу обезумевших и несчастных людей…
А гудки паровозов, шныряющих по путям станции, то воют, то вскрикивают, точно от боли невидимых ударов, то зовут, то кричат беспрерывно, распутывая «узлы» и «пробки» на путях спасения. Тяжело громыхая и ухая, словно от усталости, взад и вперед шныряют паровозы, испуганно посматривая огненными глазами во все стороны и выбрасывая из трубного зева тяжелые вздошные клубы дыма и жара, окрашенные в зловещий багрянец. Как стеклянная посуда, перезванивают вагоны буферами и железом и медленно проползают змеи поездов, набитых и облепленных людьми вплоть до крыш вагонов. Люди, как мухи на сахаре. Когда вагоны попадают в полосу света от ручного фонаря или скользящего мимо паровозного глаза, в их окнах, как призраки, рождаются на мгновение и исчезают во тьме бледные испуганные лица с застывшим в глазах ужасом…
X
На рассвете, когда измученные люди погрузились в дремотное безволье, поезд сильно рванулся. Что случилось? Моментально проснулся задремавший было ужас в душах, и все широко раскрыли глаза.
— Господа, мы тронулись!
Да, да, поезд медленно пополз. В этом больше нельзя было сомневаться: это видели своими глазами все, имеющие возможность смотреть в окна вагонов… Но потерявшие надежду сомневались:
— Это не мы — это соседний поезд.
— Что вы, ослепли?
— Разве вы не чувствуете, что поезд двигается?.. Да. Теперь всем уже ясно, что поехали. В вагоне необузданная радость, смех, поздравления. Одни молятся, другие смеются. А кто-то в уголке плачет…
На заре, в чуткой тишине занимающегося утра, так отчетливо слышны далекие раскаты орудийного огня, но теперь он уже никого не пугает, а лишь привлекает острое любопытство. В углу начинаются споры о том, «наши» или «не наши» стреляют и как далеко? Эти споры раздражают тихую измученную публику. Не все ли равно, кто стреляет и как далеко? Разве недостаточно того, что они двинулись и с каждым вздохом паровоза удаляются от смерти? Это сознание все увеличивающейся безопасности наполняет душу безотчетной радостью и благодарностью, но радость еще пуглива и недоверчива; тихим и измученным кажется опасным даже самый спор в такую исключительную минуту жизни, точно от этого спора может вдруг остановиться поезд. А поезд ползет медленно, словно выбирает дорогу, и все еще не решил окончательно: бежать или оставаться? На разъезде в пяти верстах от станции он остановился и долго стоял в раздумьи. И снова подкралась тревога, сомненье и ужас. Почему стоим? Что случилось? Что там за окнами кричат? И где это так близко стреляют? Уж не перерезали ли путь спасения? Все рвутся к окнам. Предусмотрительные герои вынимают и осматривают револьверы. Это еще более пугает нервных женщин. В вагоне — смятение…
— Успокойтесь! Ничего опасного нет…
— Почему же там стреляют?
— Ну вот и поехали…
И снова крестятся, шепчут молитвы и начинают радостно смеяться.
Звон разбитого пулей стекла обрывает смех и разговоры.
— На пол! Ложитесь, ложитесь… — кричит кто-то.
Люди падают, стремясь подлезть друг под друга. Они напоминают кучи свернувшихся в клубок червей… Тяжелое дыхание, стоны и шепот, детский плач… и так проходит несколько минут. А потом опять шум, крики и ссоры из-за мест, смех и плач, крестное знамение и пошлые шутки запоздалой храбрости.
Почему стояли?
Оттуда, с площадки вагона, было все видно. Очевидцы рассказывали: на разъезде скопилось много раненых и больных. Отчаявшись попасть в поезд на ородской станции, они пешком пришли, помогая друг другу, сюда, на разъезд, и здесь пытались сесть и поезд. Но разве можно было это допустить? Во-первых, и так уже сидят друг на друге, а во-вторых, среди них больше половины тифозных. Они принесли многих на носилках… Пытались приступом брать вагоны, и вот… в конце концов стрельба и, кажется, есть раненые с обеих сторон. Человек десять, говорят, все-таки успели силою влезть в вагоны.
О, если бы вы могли видеть эту картину нападения больных и раненых воинов на поезд со «счастливцами»! Все это были разбежавшиеся из брошенных на произвол судьбы лазаретов бывшие студенты, взявшие винтовку во имя прав человека и борьбы с насилием над человеческой личностью, все это были защитники вот этих самых благополучно уезжавших от смерти людей, отбившихся теперь от своих защитников револьверными пулями. Многие из них уже были не в силах ходить и, ползая около вагонов остановленного поезда, простирали руки с мольбой к окнам их, плакали, как дети, и все надеялись до последней минуты на человеческую благодарность, справедливость и сострадание… Напрасно: не пожалели… И вот угрозы и проклятия, схватки в дверях и на площадках, выстрелы… Пуля как награда и благодарность своим защитникам! О, если бы можно было заглянуть в этот момент в человеческие души, в души вот этих ползающих и молящих о спасении и в души тех, которые отвечали на мольбы выстрелами! У одних подлая боязнь за свое драгоценное здоровье и за захваченный клочок пространства, у других чувство оскорбления их жертвенного подвига, а потом кипучий гнев и бессильная злоба… Они оттолкнуты и выброшены, как использованный и ненужный уже балласт. О, подлость человеческая! Есть ли тебе границы?..
Что это за крик и ругань? Это поручик Борис Паромов схватился один на один с окружавшими его счастливыми эгоистами, ободрявшими оттолкнувшую погибающих защитников «охрану поезда»…
— Бывают моменты, когда ничего безнравственного в таком поступке нет… Я — моряк, и вот… наша совесть и обычай, наша традиция разрешают капитану судна не приближаться к гибнущему кораблю, если это грозит нам самим гибелью… Во время пожара, например. Здесь совершенно аналогичный случай: прием тифозных был бы опасностью для многих из пассажиров…
— Я не хочу знать ваших глупых морских обычаев. Это не оправдание. Люди шли за вас на смерть, а когда пришла ваша очередь отплатить им только одной справедливостью, то вы из подлой трусости заболеть, только из одной трусости…
— Наша традиция основана на требованиях здравого смысла. Неуместный сентиментализм в такие моменты только вреден…
— Совершенно верно.
— Конечно. Мы бежали вовсе не для того, чтобы умереть от тифа.
— Здесь дети и старики…
— А тогда зачем вы кричите о том, что ваши враги попирают моральные и религиозные ценности, что они жестоки и несправедливы, что они…
— Разве наши враги — не ваши враги? Кто вы такой? Как сюда попали?
— Сбросить этого субъекта с поезда…
Только сейчас очнулась Аделаида Николаевна: до ее сознания дошел громкий голос Бориса и пробудил ее от продолжительного летаргического состояния. Муки и ужасы последних дней, особенно последняя ночь на вокзале, так измотали ее душу и тело, что каким-то чудом попавшая вместе с Борисом в вагон она заснула, как убитая, в самой неудобной полусидячей позе, придавленная со всех сторон вещами и людьми. Она не слыхала, как на рассвете двинулся поезд, как он стоял на разъезде и отбивался от погибающих, и только теперь очнулась от крика и шума, в котором звенел, как металл, голос Бориса, так напоминавший голос любимого ею человека, брата Бориса, Владимира.
Вздрогнуло сердце. Точно кто-то толкнул его невидимой рукой и тайно и неслышно позвал:
— Лада!
На одно мгновение легкой грустной улыбкой скользнуло по губам Аделаиды Николаевны близкое и далекое уже воспоминание о радостном солнечном счастии и сейчас же померкло от вернувшегося сознания действительности. И все сразу вспомнила молодая женщина, и все сразу поняла: они бегут!.. Но почему так исступленно кричит Борис? Она прислушалась и поняла только одно: несколько людей в штатских и военных костюмах со свирепыми лицами грозят схватить Бориса и выволочь его за двери вагона.
— Что вы делаете, как вы смеете? — закричала она, вскочив на груду вещей и потрясая простертой рукою. — Этот человек проливал за вас кровь…
— Много теперь… таких.
— Нет, немного! Они почти все погибли в геройских боях, а вы… вы кто такие и кто вам дал право насильничать и издеваться над… вашими героями?
— А вы кто такая и какое право… — отозвался женский голос среди смущенно стушевавшихся мужчин.
— Я? Кто такая я? Я жена корниловца, который сейчас остался там, на фронте, умереть, чтобы дать вам возможность убежать из города. Поняли? Вы как звери, глупые и подлые…
— Это уже, мадам, слишком…
— Оставьте их, Аделаида Николаевна. Им дорога только своя шкура!
Часть пассажиров, особенно женщин, все время оставались на стороне Бориса, но пока не выступила на защиту Аделаида Николаевна, молчала. Теперь они присоединились к смелой женщине, разогнавшей толпу озверевших людей. Нападавшие уже примолкли, но теперь не желала молчать другая сторона.
— Главное, кто бы лез, а то… буржуи какие-нибудь… Стоило их спасать!
— Их-то вот действительно надо бы выкинуть…
— Кого надо брать, тех бросают, а берут вот этаких…
Все соседи оказались на их стороне. Защитные голоса раздавались и с верхних, и с нижних лавок… Борис протискался к своему месту и сел на вещах, рядом с невесткой. Вагон примолк. Точно всем вдруг сделалось стыдно… Соседи стали молчаливо ухаживать за Борисом и его спутницей, и этот переход от звериного к человеческому так подействовал на душу молодой женщины, что она растрогалась и не выдержала: уткнулась лицом в подушки и расплакалась… Борис, ласково и легко касаясь рукой мягких шелковистых волос на уроненной на руку красивой голове, успокаивал взволнованную женскую душу и, склонившись, шептал:
— Аделаида Николаевна! Голубка, милая… не надо, не надо… Слышите, Лада?
«Лада». Это так странно. Борис никогда не называл еще ее Ладой. Так зовет ее только муж, Владимир. «Лада». Странно и смешно… И так схожи голоса братьев, что это произносимое шепотом слово «Лада» не обижает своей неожиданной интимностью, а приятно так, словно ветерок в летний горячий день, ласкает душу близкими воспоминаниями.
Пусть Борис гладит по голове и называет «Ладой»: ей грезится, что это говорит и ласкает Володя. Так сладок этот самообман, что хочется ответить, и чудится, что стоит только поднять глаза — и увидишь Володю. И потому, глотая слезы, Лада шепчет в подушки: «Володя, мой прекрасный, мой родной Володя!»…
— Что случилось?
Опять крик, ссора, столкновение… Отлетели пугливые грезы. Лада тревожно подняла голову. На ресницах еще дрожат слезинки. Встретилась глазами с Борисом: такой странный, тяжелый, неподвижный взгляд. Даже неловко.
— Что там, Борис?
— Мы вовсе не желаем ехать с покойниками.
— На первой же станции надо заявить и снять…
— А вагон дезинфицировать!
Пассажиры тискаются в дверях, ведущих в среднее отделение вагона, откуда вместе с негодующими голосами доносится плач детей и призывы: «Мама! Мамочка!»
— Куда же вы, господа, лезете? Здесь и так перегружено, — дышать нечем и повернуться нельзя, a главное: вас тоже надо снять и подвергнуть дезинфекции.
— Какая там дезинфекция, когда вши сыпятся со всех сторон…
— Что случилось?
— Мертвая женщина…
— Как же пропустили больную?
— А кто может поручиться, что и вы сами не заражены?
— Надо заявить и потребовать врача для осмотра пассажиров.
Опять ропот и негодование, шум и крики, которые покрывает жалобный мужской голос:
— Я не могу бросить тело жены без погребения. Разрешите довезти до первого города… Пожалейте! У меня четверо детей…
В дверях выросла фигура немолодого священника с тоской и страданием на лице.
— Если вы выбросите меня с детьми на маленькой станции, мы погибнем. А я не могу, как священник и христианин, бросить тело жены без гроба, без отпевания. Человек — не собака…
— Мама! Мамочка! — взывали детские голоса из соседнего отделения, и вдруг священник припал руками к косяку двери и стал рыдать, как обиженный мальчик…
— Дети! Дети! Что ж нам теперь делать? Что? О, Господи!..
— Случай исключительный, и греха тут нет, батюшка. Я моряк, и вот… когда случается покойник на судне, то его разрешается с молитвою спустить в море. Мы теперь подобны плавающим, и потому…
— Нас всех убьют, если мы слезем так близко… Куда с детьми побежишь?
— И потому надо снять мертвую, а самим остаться. Это ясно. Только этого мы от вас и требуем…
— Дайте мне, господа, свечечку. Хотя огарочек… все равно. Господь видит…
Притих вагон. Только дети не могли остановиться и судорожно всхлипывали около мертвой матери.
— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа… — затянул вдруг дрожащий, готовый оборваться голос священника… Кто мог, — встал и стоял с опущенной головой. И снова всем было стыдно… Не смотрели друг на друга… И снова в разных местах вагона заплакали женщины, потерявшие недавно близких и дорогих людей. Опять начались истерики. Лада вспомнила о Володе, о том, что он остался там, позади, где сторожит людей смерть. Как знать? — может быть, ее «милый, прекрасный, родной Володечка» уже убит, и над ним некому поплакать, и некому его перекрестить в последний раз… И спазмы сдавили горло Лады, и она зарыдала в охватившем ее отчаянии, уткнувшись головой в плечо Бориса.
— Володечка… мой Володечка… Убьют, убьют тебя!..
— Лада! Не надо… голубка, родная… Нельзя ли, господа, достать воды?
А священник кончил молитву и вдруг превратился тоже только в несчастного человека, в потерявшего любимого друга и женщину мужа, в отца осиротевших детей:
— Прощай, дорогая Марусенька! Прощай, мой добрый ангел-хранитель! — причитал он, рыдая над мертвой.
— Мама! Мамочка! — хором кричали дети…
И все думали: от смерти никуда не убежишь.
Радовались, воображая, что убежали, а смерть ехала вместе с ними, в том же поезде, и гуляла по вагонам…
На первой остановке сняли двух покойников: жену священника и молодого поручика с детским выражением лица и с окровавленной повязкою на болтавшейся руке. Ото покончил с собой выстрелом из револьвера один из числа тех десяти, которые силою ворвались на разъезде в поезд со «счастливцами»… С боя взял свое спасение, свою жизнь и бросил ее, как ненужный черепок от разбившегося сосуда. Не захотел жить…
Покойники задержали поезд. Около часа он стоял и пыхтел возле маленького вокзала, поставленного в безлюдном грустном поле, вдали от чуть видной станции. Было солнечное зимнее утро. Солнце так ослепительно сияло на белых шелках степного снега, что слепило глаза, и кругом была такая мирная тишина, что все пережитое казалось людям сном прошлой ночи…
Начальник станции долго отказывался принимать покойников и все говорил с кем-то по телефону. Покойники лежали на шпалах рядом, а около них толпились молодые люди в солдатских шинелях, с повязками и перевязками — это больные и раненые из лазаретов — все безусая молодежь, и священник с детьми. Все с обнаженными головами. Никто не плакал. Неподвижно стояли с опущенными головами или с пристально устремленными на покойника взорами. В детских глазах, широко раскрытых, застыл испуг: теперь мама только пугала их, а застрелившийся офицер возбуждал любопытство. У кого-то явилась мысль отслужить панихиду. Начали служить. Грустно так звучал хор молодых голосов в тихом солнечном утро, когда запели «Благословен еси, Господи»[363], но загудел, завыл паровоз, появился начальник станции в красной шапке и махнул рукой к отправке. И пение оборвалось на полслове.
— Прощай, Сашка! — кричали с площадки вагона покойнику, а потом запели хором «Вечную память»[364].
А священник с детьми остался. Пока видна была из окон станция, на белом фоне снега резко рисовался его черный силуэт с опущенной головой и развевающимися по ветру волнистыми волосами обнаженной головы…
— Остались?
— Остались… Не захотел покинуть свою Марусю… Трогательно, знаете…
— Ну и Бог с ними. Может быть, оно и лучше…
— А другой покойник тоже тифозный?
— Застрелился в поезде… молоденький поручик какой-то… Сашей звали.
— Из-за чего?
— А так… Слушал-слушал разговоры, вынул револьвер и бац в висок.
— Не ценят теперь жизнь люди.
— Жизнь-то стала страшнее смерти.
— Не для всех, — громко и хмуро отозвался вдруг чей-то голос из угла…
Кто это там так вызывающе и насмешливо обрывает разговор посторонних? Опять тот же субъект, опекаемый красивой женщиной. Подозрительный господин.
— Мы вот с вами бежим от смерти, а там пошли навстречу. Да вот и поручик, Саша этот, тоже… посмотрел, послушал наши разговоры и решил, что попал не туда, куда думал… И предпочел смерть жизни.
— Но раз вы с нами, на что же вы ропщете и кого обличаете?
— Борис! Оставь, пожалуйста. Я прошу.
— Вам так не нравится наше общество, что… остается удивляться, почему вы с нами?
— Вы хотели бы, чтоб я остался с теми, которые, спасая вас, умирают теперь под городом?
— М-м… Ну, да. Если не на одной, то на другой стороне.
— Вам так нравятся большевики, что…
— Если мне многое не нравится у нас, то это еще не значит, что я сочувствую большевикам…
— Мы буржуи.
— Это, может быть, вы буржуй, а вот мы не буржуи, — запротестовали соседи Бориса и Лады.
— Я шел отдавать жизнь за родину, а не за буржуев! — громко выкрикнул Борис. — И воевал не за буржуев. Напрасно вы смешиваете себя с родиной… И все мы, корниловцы, пошли за своим вождем во имя освобождения родины и человеческой личности от всякого насилия, в том числе и вашего…
— Однако! Откровенно!
— Да тут открыто большевистская пропаганда ведется… Сомневаюсь, чтобы вы были корниловцем.
— Не считаю нужным вам это доказывать…
— А если я потребую?
— Я пошлю вас к черту.
— Ого!
Вагон разделился на два враждебных лагеря. И в том, и в другом были люди в солдатских шинелях, с погонами. Они сидели в одном вагоне, бежали вместе от одного и того же врага, но ненавидели друг друга. В долгом пути гражданской войны они уже давно присмотрелись друг к другу и неожиданно, но поздно поняли, что им вовсе не по пути. Но возврата не было. О, лучше бы не говорить! Крепко запереть на замок свою изболевшую душу и не растравлять ран удушливым газом злобы, ненависти и жажды мести, которым пропитался весь вагон, люди и вещи, самый воздух, табачный дым, глаза и голоса людей.
Ночью, когда люди, словно отравленные, сидели и валялись, попирая друг друга, в вагон втолкнулись новые люди с фонарями, винтовками и револьверами…
— Вот этот! — сказал кто-то в темноте, и свет фонаря упал на Бориса и Ладу.
— Потрудитесь идти за нами!
— Я или…
— Вы! И ваша дама. Где ваши вещи?
— На каком основании?
— Об этом потом поговорим.
— Борис! Покажи им «Терновый венец»[365].
Борис раскрыл борта шинели и, показывал на грудь, где тускло блестел черный венец с мечом поперек, сказал:
— Господин полковник. Я — корниловец, участник Ледяного похода.
— А вот это мы увидим. Потрудитесь следовать за нами. Пропустите, господа!
Никто не вступился. Проснулись, смотрели и молчали. Все испугались и торопились притвориться спящими. Когда Бориса и Ладу вывели из вагона, кто-то в темноте произнес торжествующим тоном:
— Еще два покойника.
XI
Дрогнул и проломился, как плотина, под натиском огромной «красной массы» «белый фронт», и, как весенние бурные воды с гор, людские потоки стремительно хлынули на юг, к Новороссийску. Было только одно тесное русло для этих потоков, один железный путь, и потому бегство объятых паникой людей было неописуемым ужасом…
И днем и ночью безостановочно катились эти людские потоки, оставляя на пути своем слабых, заболевших, умирающих и мертвых. Сходили с ума, бросались на поезда, стрелялись, дрались. Место в поезде, добытое большими деньгами, обманом, унижением, иногда продажей своего тела, казалось обезумевшим людям таким счастьем, за которое можно заплатить даже своей жизнью. Ведь многие, цепляясь на ходу, ехали верхом на буферах, на подножках, стаскивали друг друга и гибли сами. Хотя красные двигались очень медленно, но всем чудилась погоня, и, убегая от «Зверя из бездны», люди сами зверели, ибо от ужаса теряли все драгоценности души, утрачивали любовь к ближнему, сострадание, милосердие, сознание своего долга и обязанностей, часто самый стыд. Убегая от мести и жестокости, они сами делались жестокими и несправедливыми, несчастными и грязными… Родители не только теряли детей, но часто бросали их, лишь бы спастись самим; мужья покидали жен, невесты женихов и обратно. Паника расшатала все бытовые и моральные традиции, мужское рыцарство перед женщиной, женскую верность. Все привычные добродетели подвергались испытанию и не выдерживали его за редкими исключениями. Многолетние браки рассыпались, как карточные домики, а взамен строились наспех новые, чтобы поскорее попасть в поезд или на морской пароход, и спастись. Возбужденные, нервно настроенные женщины неожиданно для себя влюблялись и наскоро выходили замуж или просто отдавались очертя голову, мало думая о чем-нибудь, кроме возможности спастись от мнимой погони. Казалось, что все добродетели, как и бумажные деньги, потеряли вдруг всякую ценность. И оттого все перепуталось: драма с комедией, трагедия с водевилем, и люди часто и сами уже не знали, где плакать, где возмущаться и негодовать, а где смеяться. Бешено мчавшиеся, подгоняемые паникой потоки беглецов докатывались до Новороссийска и здесь упирались в море. Дальше нельзя. Пока морские пароходы увозили еще самых высокопоставленных и их семьи, возбуждая глубокое возмущение и зависть в огромном большинстве невысокопоставленных. Конечно, умирать не хочется никому, но зачем эта привилегия и за какие заслуги? Разве не они своим глупым чванством и ретроградными вожделениями осквернили в глазах народа идею борьбы с насилием и погубили все дело «белых»? Почему раньше народ встречал белую армию цветами и хлебом-солью, а потом возненавидел и провожал смехом и свистом? «Погибли тысячи прекрасной идейной молодежи и сейчас гибнут, задерживая продвижение кровожадного чудовища к последнему прибежищу на Черном море, но разве они гибли и гибнут, чтобы дать возможность прежде всего спастись всей этой…»
— Тыловые сволочи! — подсказывали со всех сторон негодующие голоса. И вот здесь тоже началась сортировка людей на «буржуев» и «демократов», закипела злоба и ненависть.
Лада с Борисом Паромовым приехали, когда город был уже переполнен и не вмещал больше ищущих пристанища под крышей. Они были счастливы, что их поезд поставили на запасный путь и разрешили в нем жить до парохода. Они очутились в долом городке из таких поездов с беглецами. Прибывали все новые и новые поезда с севера, и городок разрастался. Было уже много улиц и переулков из близко поставленных друг к другу вагонов, и трудно было, уходя и возвращаясь, отыскивать свой «домик». О, эти две недели жизни! Это был один сплошной кошмар. Все бегали в поисках разрешений сесть на пароход и куда-нибудь поехать, мокли под дождями, которые не останавливались ни днем, ни ночью, дрогли от злобного норд-оста[366] и, измученные и озлобленные, возвращались ни с чем в свои домики. И так шли дни за днями, пока населением городка не овладело тупое равнодушие, тоска, скука или отчаяние. В этих домиках должна была все-таки продолжаться жизнь. Люди продолжали любить, ревновать, ссориться и мириться, чем-нибудь заполнять свое безделье, болеть и умирать. По узким улочкам этого городка то и дело таскали на носилках покойников, во множестве домиков лежали тифозные, которых некуда было деть, потому что больницы уже не вмещали их; в одном домике рыдали, в другом от тоски и скуки пили, играли в карты и пели песни; там отбивали чужих жен, здесь делали предложение и в потемках целовались, — словом, машина жизни продолжала работать, только теперь эта машина работала гораздо нервнее, торопливее, как постукивающий маятник маленьких дешевеньких стенных часов. И вся жизнь вылезала наружу со всеми ее тайнами, которых теперь уже нельзя было прятать. И совсем не было красивых тайн, а все маленькие, мелкие и грязненькие…
Ходить по улицам и переулкам этого городка, особенно в темные ночи, и отыскивать свой передвинутый на другой запасный путь «домик» было невыносимой мукой для Лады. Смрадная грязь из глины и человеческих экскрементов. Покойники на носилках. Непристойные любовные похождения под вагонами и у вагонов. Пьяные солдаты. Иногда грабежи. А темнело рано, и ночи были бездонно-черные, с злобным завыванием норд-оста, грохотом железных крыш, тревожным гудением морских пароходов и беспрерывными, похожими на крик о помощи свистками шныряющих около станций локомотивов. Несколько дней Лада сопровождала в беготне по разному начальству Бориса, пылая энергией и надеясь сейчас же попасть на «пароход в Крым», но как и все пала скоро духом и стала оставаться дома, возложив все хлопоты на Бориса. Он такой энергичный, внимательный и заботливый и так похож на «Володечку», ее милого, любимого Володечку, который остался где-то и помогает всем убежать. Уже сжились, свыклись друг с другом в этой тесноте. Спят на одной скамье и постоянно чувствуют близость друг друга. Здесь нельзя стесняться, невозможно, и приходится мириться со многим, что в обыкновенной обстановке казалось неудобным и недопустимым. Слегка загородившись шалью или полотенцем, приходится переменять белье, надевать корсет и просить Бориса помочь застегнуть сзади крючки; уборные так загажены, что туда страшно войти, и приходится просить Бориса ходить с ней ночью из вагона, и пока она… Одной так страшно и можно нарваться на нахалов. Борис так корректен и воспитан, что умеет ничего не замечать, и потом… после мужа он все-таки самый близкий человек, если не считать отца и девочки, которых около Лады нет. Да здесь и вообще перестали стесняться друг с другом. Рядом — молодожены, и приходится не замечать, как они по ночам ласкают друг друга, и не слышать, как они целуются… Это теперь только смешит и развлекает скучающую публику, но никого уже не шокирует. Здесь так откровенны, что успели порассказать друг другу самые интимные стороны своей семейной жизни, дополнив признанием лишь то, что и так происходило у всех на глазах. Что ж делать? Лада думает, что если человек по природе не пошляк и не циник, то эта невольная близость мужчины и женщины не может повести к скабрезным настроениям и пошлым отношениям между ними. А Борис, как и Володечка, — в этом отношении — безукоризнен И Лада порою совсем позабывает, что с нею не муж, а Борис. Часто она даже и называет его «Володечкой». И, правда, иногда сходство бывает поразительно. Кажется, что братья совершенно одинаково и думают, и чувствуют. И как-то незаметно для самой себя Лада начала говорить с Борисом на «ты». Теперь уже ей кажется просто смешным называть его «вы», как называла раньше. Никому здесь Лада не сказала, что Борис не муж, а брат мужа, и им обоим смешно, что их все принимают здесь за супругов. Пусть! Не все ли ей равно? Даже удобнее. Нахалы быстро остывают, теряя надежды при виде их заботливости друг о друге. А Борис тоже нуждается в ее помощи: левая рука у него все еще плохо поднимается, и приходится помогать ему одеваться. Лада немного боится этой руки. Она похожа на мертвую. Когда она смотрит на эту бессильно положенную на колено руку, делается и страшно, и так жаль Бориса, что она преодолевает свой страх и гладит ее своей рукой ласково и почтительно. Ведь эта рука защищала всех, в том числе и ее. И потом… такая приятная случайность, игра природы: на том же самом месте руки и совершенно такой же формы, как на руке Владимира, коричневое пятнышко, родинка. Иногда Лада берет эту полумертвую руку, и ей приходит в голову трудно одолеваемое желание поцеловать родинку. И однажды она не сдержалась: захотелось сделать то же самое, что часто делала с Владимиром: рассматривала руку и вдруг поцеловала родинку. Борис, вздрогнув всем телом, отдернул руку и, смущенно взглянув на невестку, прошептал:
— Ну, Лада, зачем это?..
Лада даже не смутилась:
— Во-первых, родинка — Володечкина, а во-вторых, эта рука держала оружие, которым защищала Россию, нас всех и меня…
Тогда Борис взял обе руки Лады и покрыл их поцелуями. Что он мог сделать, чтобы ответить на эту милую, необычайную, такую трогательную экспансивность женщины?.. Женщины, которую он тайно любил еще в то время, когда она была невестой брата. Никто этого и не подозревал даже, а, между тем, счастье брата и этой женщины было некогда серьезной драмой для скрытного Бориса…
Может быть, от пустоты, которая почувствовалась в его жизни после того, как Лада вышла замуж за Владимира, Борис стал ухаживать за гордой Вероникой. Она была очень красива, нравилась Борису, как многие другие красивые девушки. Около Вероники шло всегда соревнование молодых людей. Вероника явно отдавала ему предпочтение, но Борис долго разыгрывал роль разочарованного Онегина[367]. И вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, после самоубийства одного из отвергнутых претендентов на престол любви вообразил, что он тоже безумно влюблен в Веронику. Начал петь под ее аккомпанемент романс «Средь шумного бала»[368], и когда грустно и пьяниссимо тянул: «Люблю ли тебя — я не знаю, но кажется мне, что люблю», — то с мольбой и тоской смотрел на Веронику. Его тоска рождала тайную и торжествующую радость в девушке. А потом весенняя прогулка в парке, полная очаровательного лиризма: он должен ехать на юг, чтобы исполнить долг гражданина, любящего родину, и пойти с теми, кто собрался под знаменем Корнилова… И тут вдруг оба поняли, что они любят друг друга. Были слезы, поцелуи и объятия, были клятвы. Грустно куковала кукушка в золотисто-розовых сумерках парка, и казалось, что она оплакивает эту красивую разлуку двух счастливых и несчастных любовников… Потом тайные проводы, опять слезы, благословение, образок на шею… и все оборвалось, улетело в вечность и потускнело. Что это было? Почему, как только Борис очутился на юге, среди геройски настроенной молодежи, он перестал даже вспоминать о своей невесте? Почему не тосковал о ней в звездные летние ночи в ароматных степях сперва Дона, потом Кубани? Некогда. Почти каждый день бои, геройские подвиги, чудеса храбрости, одоление непреодолимого… Роман с Вероникой теперь казался ему случайным и маловажным эпизодом прошлого, которое сразу отодвинулось, казалось, к периоду детства… Чаще Борис думал о Ладе, чем о Веронике. Которая из двух? Конечно, та любовь была настоящая, а эта… случайный эпизод молодости. Да и вообще, стоит ли теперь говорить о любви? Даже о своей драме с Ладой? Вся человеческая жизнь сделалась теперь драмой. Два года жизни всегда «на волосок от смерти» отодвинули и эту драму в далекое прожитое и давно уже погасили пыл молодого увлечения, забросав его страстями иного порядка. Однако теперь при неожиданной встрече с Ладой оказалось, что под корой прожитого все еще теплилась искра прежнего тяготения к этой женщине и звучала далекой безответной тайной любви. Вот почему в глазах Бориса Лада часто чувствовала «нечто» непонятное, что так интимно напоминало мужа, что заставляло ее смущаться, закрывать глаза и, откинувшись головой, блаженно улыбаться тайным воспоминаниям… «Боже, совсем Володечкины глаза!» — думала Лада, поймав это «нечто». Была еще маленькая чисто внешняя мелочь, заставлявшая ее удивляться: Борис, точно так же, как и Владимир, просыпаясь, раскрывал один глаз меньше другого. Точно левый глаз не совсем еще проснулся, в то время как правый уже бодрствовал. Это открытие Лада сделала только здесь, в поезде, и оно смешило и радовало ее, несмотря на все переживаемые испытания.
Почти каждый день по утрам выли басом сирены морских пароходов, и сидевшие в домиках приходили в уныние и раздражение: «Опять уезжает тыловая сволочь», — злобно говорили они друг другу и впадали в истерическое состояние, особенно женщины. Лада обыкновенно только тыкалась головой в подушку и плакала. Борис кому-то грозил что-то такое сделать, куда-то пойти и что-то заявить, но, исчезнув на час-другой из домика, возвращался угнетенный и усмиренный.
— Ну что? Едем?
— Когда-нибудь, но не сегодня и не завтра…
— Нас бросают здесь… Неужели Владимир и вы, столько лет воевавшие, не заслужили даже того, чтобы вам дали место на пароходе? Если бы узнал об этом Володя, он бы…
«Никуда мы не выедем», — гудели пессимисты.
Женщин эти пессимистические басы приводили в яростное бешенство. Им казалось, что эти господа так спокойно говорят о таких вопросах потому, что они — единомышленники большевиков, и начиналась перебранка. Домик превращался, как говорили пессимисты, в «собачий приют», и Ладой овладевало беспросветное отчаяние. Ей казалось, что ее, здоровую, посадили в дом сумасшедших и не выпускают, утверждая, что и она сумасшедшая.
— Я убегу. Я больше не могу…
Она торопливо напяливала пальто. Борис тоже: нельзя же пустить истеричную женщину одну — она, Бог знает, что способна сейчас сделать. А кончилось тем, что однажды, убежав таким образом из «собачьего приюта», Лада с Борисом попали под ливень и вернулись, промокшие до нитки и продрогшие до мозга костей. Наутро у Лады — сильнейший жар. Думали, простудилась и схватила местную малярию. Оказалось хуже: приведенный из железнодорожной больницы доктор сказал, что — тиф. Доктор сказал это только Борису. Тот умолил принять Ладу в железнодорожный тифозный барак. Вечером в полусознательном состоянии Ладу завернули в черный непромокаемый плащ и с фонарем понесли на носилках в больницу. Носильщики были тоже в черных плащах с поднятыми капюшонами, и шествие напоминало тайное погребение. С этого вечера Борис уже ничем больше не интересовался, кроме больницы. В ссоры и споры не вмешивался, пароходных сирен не слышал, и ничто, кроме мыслей о Ладе, его не тревожило. Не страшны были и разговоры о том, что большевики приближаются к Новороссийску. Разве он может убежать, бросив Ладу в больнице? Он останется. Что бы там ни случилось с ним, он должен остаться. Иначе он будет презирать себя. И как он потом посмотрит в глаза Лады, если, убежав теперь и бросив ее, больную, потом с ней встретится? Ведь не все умирают от тифа и не всех убивают красные. Каждый день по несколько раз он ходил в больницу. Там был тоже хаос, отсутствие порядка и дисциплины. Это давало ему возможность, вознаградив сиделку, заходить в маленькую битком набитую больными женщинами палату. Тиф Лады протекал бурно. Доктор боялся за ее психику. Все время говорила то с Володечкой, то о Володечке, воображала, что она продолжает ехать в поезде и стоит у станции. Подбегала к окну, стучала и кричала:
— Володечка! Я здесь! Здесь! Возьми меня…
То чудилось ей нападение красных, и она металась с постели на пол и лезла под кровать. В тихие моменты садилась в постели и начинала рассказывать окружающим про своего Володечку:
— О, если бы вы знали моего Володечку! Вы и представить себе не можете, какое счастье называться Паромовой… Я Паро-мо-ва!
И Лада начинала радостно смеяться. Некоторые из больных женщин сами пребывали в бредовом состоянии, и вот начинался странный общий разговор…
Борис с тоской смотрел на Ладу. Прижавшись к стене спиной, он застывал в тоскливой неподвижности и с завистью посматривал на тех, которые начинали уже поправляться. Не узнать прежней Лады!.. Остриженная под гребенку, она сделалась маленькой и была похожа на мальчика-подростка. Не узнает его. Когда он назовет ее по имени, она сделает страшные глаза, бросится и закроется с головой. Так болит сердце. Лучше бы не смотреть. А не может. Тянет идти и мучиться.
В городе было уже неспокойно, по ночам шла стрельба. Эвакуация совершалась в быстром темпе, в город входили уже отдельные воинские части. Однажды, вернувшись в тоске от Лады, он напрасно искал свой домик. Не нашел. Может быть, передвинули, а может быть, все погрузились на пароход. Остался без вещей и без пристанища. Бродил по улицам и думал, куда деться. Ночью сидел около ладиной палаты, и вдруг ему пришла в голову мысль пойти к доктору.
— Что вам угодно?
— Возьмите меня в сторожа, в служители, в санитары… Я бывший студент-медик, а теперь офицер…
— Тогда вам надо уезжать: вас здесь расстреляют.
Доктор посмотрел подозрительно. Борис понял сомнение и подал свой документ.
— Я сделал с Корниловым весь Ледяной поход.
— Зачем же вам понадобилось оставаться?
Борис начал объяснять. Доктор узнал частого посетителя больницы, вспомнил его трагическую фигуру, воскресшую теперь в памяти.
— Идите в санитары… В соседнюю мужскую палату… Только платить мы не можем. Сверхштатным.
— Ничего мне не надо.
Так неожиданно и случайно дело разрешилось более, чем благоприятно. Ночевал в приемной, а на другой день сменил военную гимнастерку на белый халат.
В городе шла стрельба. Подошли красные. Военные крейсера сдерживали их в отдалении огнем тяжелой артиллерии. Начались уже пожары и грабежи. Грузились последние эшелоны. Весь город был в смятении.
И все это казалось Борису отдаленным и незначительным. Сегодня кризис, и скоро решится вопрос о жизни тайно любимой женщины.
Ждал докторского обхода. Больные были в возбужденном состоянии: выздоравливающие слышали грохот орудий и понимали, что это значило.
Некоторые плакали, ожидая расстрелов. Хорошо, что Лада весь день спит, ничего не слышит и не знает… Ничего не слышит, впрочем, и сам Борис. Он слышит только, как отбивает лениво, с металлическим отзвуком секунды маятник больших стенных часов в звучном коридоре и как, точно похоронный звон, время от времени звучат они, напоминая о вечности и неизбежности законов бытия…
О, сколько мук принесло ожидание докторского обхода! Секунды, отбиваемые маятником часов, звучали в тишине ночи так громко, словно кто-то размеренно, не торопясь, ударял Паромова молотком по вискам.
За последние два года он так привык к человеческой смерти, что она уже не производила на него никакого впечатления. И вот теперь только она снова показалась ему чудовищной несправедливостью и страшной своей неумолимостью. Какая бессмыслица: долгие века человеческая наука и культура борются за право жизни со смертью, стремясь удлинить человеческую жизнь, и рядом с этим та же наука и культура изощряются в изобретениях, как бы убивать возможно больше людей. Одни спасают или чинят исковерканных, другие тут же рядом уничтожают и коверкают. И Богу, и Дьаволу по свечке.
Оторвался от размышлений, услыхав гулкий шум шагов в дальних коридорах, сопровождаемый бряцанием оружия. «Пришли», — мелькнуло в сознании. Он встал в затененный угол, за шкаф, и когда доктор и фельдшер, сопровождаемые вооруженными «товарищами», прошли, примешался к шествию. Никто не обратил внимания на человека в белом халате.
— Ну, а в этой комнате нет белогвардейской сволочи?
— Тут тифозные.
— Офицеры есть? Говорите, товарищ, прямо. Если соврете, и вас вместе из окна выкинем.
— Этой сволочи нет у нас, — отозвался Паромов.
— Зайдите и проверьте, — обиженно предложил доктор.
— Не надо. Я вам верю, товарищ!.. А в этой комнате?
— Тут женщины. Тоже тифозные. Зайдете?
— Буржуйки?
— Наше дело лечить людей… Зайдите и определите сами…
— Черт с ними. Имейте в виду, что если понадобятся места для товарищей, всех выкинем.
Прошли. Паромов остался. Осмотра не было. Опять мука ожидания…
Целый час в коридорах слышался звон и бряк оружия. Наконец «товарищи» ушли. Проходивший доктор увидал Паромова и сказал:
— Тиф — наш защитник. Боятся…
— Доктор! — произнес Паромов, сделав жест глазами на женскую палату.
— Погодите!.. Голова кругом пошла… А, впрочем, сейчас можно…
Доктор скрылся за дверью, а Паромов прислонился к стене, стоял, как приговоренный к смерти перед казнью. Но вот дверь раскрывается, и Паромов ловит отгадку на лице появившегося доктора.
— Хорошо. Останется жива…
Паромов схватил было руку доктора и потянул, чтобы поцеловать, но доктор сердито отдернул ее.
— Больной теперь нужен абсолютный покой. Вам не следует появляться несколько дней.
— Сколько?
— Два-три дня. Лучше три. Никаких волнений. Ослабло сердце.
Доктор ушел. Паромов сел на табурет около шкафа и в первый раз после памятной ночи, когда Лада с Владимиром пели «песнь в честь торжествующей любви»[369], заплакал…
XII
Ничего не помнит Лада: ей все еще чудится, что она едет в поезде и вокруг не больные, а спутники. Почему все раздеты? Почему одни женщины? Почему не теплушка, а салон? Какой огромный вагон. Но куда же девался Борис? Когда они разлучились? Что-то случилось, а что — так трудно вспомнить. Начнет вспоминать, закроет глаза и незаметно уходит в счастливую нирвану[370] … Так легко, беззлобно летаешь в светлых пространствах вместе с белыми весенними облаками…
Так проходит долгий бесконечный день: откроет глаза, начнет вспоминать, и вдруг все тело сделается легким, как пух, койка поплывет все выше и выше, к белоснежным облакам…
Следующее утро было страшным пробуждением. Поняла, что в больнице, вспомнила, что она заболела тифом и что все это происходит в Новороссийске. Но куда делся Борис?
Потихоньку спросила сиделку:
— А успею я выздороветь до красных?
Сиделка не поняла. Подсела на постель, наклонила голову. Лада повторила вопрос и прибавила, что надо торопиться, а то не попадешь на пароход и убьют красные, потому что она жена офицера. Сиделка погрозила ей пальцем и шепнула на ухо:
— Пришли они. Осторожнее говорите.
— Но как же?..
— Молчать надо, — строго шепнула сиделка, поднялась, покашляла, подозрительно обвела взорами палату, и когда Лада, сидя в постели, испуганными глазами вопросительно смотрела на нее, та отворачивалась… Посидела, огляделась, повалилась и стала плакать, как маленькая девочка. Теперь она все поняла и почти все вспомнила. Одна! Борис бросил… Никого нет! Осталась у красных. И никогда теперь не узнает, где Володечка, и не увидит его… И папу не увидит!.. И свою девочку!.. Бедная девочка. Она почти не знает своего отца. А теперь и матери нет… «Володечка! Если бы ты знал, что со мной случилось! Где ты, Володечка?»
— Нехорошо плакать. Нельзя. Других больных беспокоите. Вон, и та заплакала… Наказанье с вами…
Лада притихла. Не могла сразу остановить слезы. Плачут сами: и глаза, и горло. Закрылась с головой простыней, чтобы сиделка не слыхала и не сердилась. Опять думала. Не надо сердиться на Бориса. Если бы он из-за нее остался и не уехал, то его поймали бы и убили. Нет, нет… Лучше, что он уехал… Если бы с ней приехал в Новороссийск Володечка, она сама велела бы ему уехать, бросить ее и уехать. Так лучше: если бы их поймали, убили бы и Володечку, и ее, обоих. А теперь, может быть, все останутся живы: и Володечка, и она, и Борис… Стала мечтать, как они все когда-нибудь увидятся. О, какое это будет счастье! И от одной этой мысли она перестала всхлипывать и стала улыбаться, глядя в потолок огромными радостными глазами, словно видела там всех дорогих сердцу людей…
И весь следующий день она отдавалась сладким размышлениям о будущей встрече. Ведь они с Володечкой уже четвертый год женаты, а жили вместе только… десять месяцев. Только десять месяцев! Любить и все время ждать… почти три года… Когда они снова встретятся и можно будет жить вместе — будет похоже, будто они снова поженились… Будто он женился на вдове, у которой есть дочка. Это так странно, что хочется засмеяться… А Борис… Владимир говорил, что у Бориса есть невеста. Бедная!.. И все молодые теперь несчастные: если считать войну с самого начала, то у многих так и прошла вся юность без любви и без счастья. Есть множество таких, которые пошли на войну в 1914 году, когда им было двадцать лет, и с тех пор, вот уже шестой год, живут на фронтах. Теперь им 27–28 лет. Где она, юность? Когда все эти ужасы кончатся, они состарятся. И теперь многие поседели. Голова у Бориса — как бобер с сединкой… Может быть, и Володечка поседел? Ей-то все равно, только поскорее бы вернулся, хотя седой.
И вот однажды, когда Лада улыбалась, представляла себе Володечку седым, в дверях появился человек в белом халате и… Лада радостно завизжала…
— Володя!..
На лице этого человека в белом халате отразился испуг, глаза его сделали знак, предупреждающий об осторожности, и Лада, притворившись, что просто испугалась, снова повалилась в постель, закрылась с головой и, дрожа всем телом от радости, смотрела ослезненными глазами в щелку на «переродившегося Володечку»… Хитрый он: сделал равнодушное лицо и вышел. Это прямо чудо. Чуть-чуть она от радости его не выдала.
Прибежала сиделка.
— Кто завизжал? Чего испугались?
Больная женщина показала рукой на койку Лады:
— Вот эта!
— Что с тобой, сударыня?
— Она санитара испугалась…
— Своего мужа не узнала? — удивленно спросила сама себя сиделка и, вздохнув, заговорила о том, что после тифа больные часто совсем лишаются памяти, когда не только имена, а и слова забывают… А Лада, притихнув, слушала и думала, что теперь надо быть хитрой и очень осторожной.
Борис так испугался крика Лады, что боялся снова появиться. Лада действительно страшно взволновалась, и это отразилось на температуре и сне. Ночью то плакала, то смеялась. Беспокоилась, что сиделка назвала санитара ее мужем, и боялась, как бы не узнали этого красные и не раскрыли, что это не санитар, а белый офицер. Это было бы ужасно. От одной мысли об этом делается холодно… Кажется, убила бы эту дуру, сиделку, которая знает их тайну и раскрывает ее всем больным.
Может быть, тут теперь есть жены или сестры красных? Лада стала молчалива и подозрительна ко всем. Даже к доктору. Однажды, делая вечерний обход, он слушал сердце Лады, потом тихо сказал:
— Ну, вот… скоро и встанем.
— Лучше бы умереть, — хмуро ответила Лада, не раскрывая глаз.
— Вот тебе и раз. Почему?
— У меня никого нет. Я одна здесь…
Доктор успокоил:
— Борис Алексеевич служит у нас в санитарах. А вы поступите в сиделки… Вот и все. А сердце все-таки слабовато, и волноваться не надо.
Борис Алексеевич?.. Что он говорит? Какой Борис Алексеевич?..
Лада точно пробудилась от сна, и сладкий обман сразу раскрылся.
Не Володечка, а Борис! Сперва порыв отчаяния и злости на доктора и на Бориса. Точно это они ее обманули или отняли у нее Володечку…
Лада отвернулась от доктора и спрятала лицо в подушку. Доктор провел рукой по мальчишеской голове и сказал:
— Нехорошо капризничать и мучить близких людей. Борис Алексеевич ждет. И, стало быть, вы не одна, и вас не покинули… — сказал он и пошел к другой больной.
Сразу прошла злость на доктора и на Бориса. Борис остался. Не захотел бросить одну. Рисковал за нее своей жизнью. Да, он — хороший… Он такой же, как и Володечка. Они так похожи друг на друга, так поразительно похожи! Володечка немного выше, но сразу этого не заметишь. Только когда встанут рядышком.
— Доктор! Можно увидать… можно сюда Борису… Алексеевичу?
— А вот когда окрепнут нервы и перестанете капризничать…
А доктор напоминает «папу». Добрый голос, и любит подсмеиваться.
Говорит с ней, точно с маленькой дочкой.
— Пусть придет завтра… утром. Хорошо?
— А не боитесь, что он заразится?
— Ах, если так, то… Ведь дверь стеклянная? Пусть постоит за дверью, а занавеску можно отдернуть.
— Через стекло можно. Завтра увидите.
Ждала «завтра». Захотелось вдруг посмотреться в зеркало. Попросила у сиделки. Та принесла маленькое зеркальце на картоне. Смотрела, удивлялась: не она. Совсем другое лицо. Обезобразили. И так неровно обстригли…
— А где мои косы? Марья! Где мои косы?
— Сожгли.
— Зачем же это? Кто вас просил?
— Нас не просят, а приказывают. От заразы.
Ах, как жаль было кос! Никогда уже такие не вырастут. Не понравится она теперь Володечке. Он так любовался, а теперь…
Опять стала смотреться. Печально улыбнулась себе, поправила прическу. Ничего не выходит: торчат. Сразу устала и надоело. Опустила худую руку с зеркальцем и закрыла глаза. Все это пустяки. Разве из-за кос ее любит Володечка? Вон, у Бориса рука мертвая, — разве за это его разлюбит невеста? Стала думать про Бориса и невесту. Почему Борис никогда ее не вспоминает? Ничего не говорит о ней с Ладой? Может быть, он уже разлюбил ее? Теперь это делается так скоро.
Вспомнила одного знакомого офицера. В Ростове встретила с незнакомой дамой в театре и спросила — так глупо вышло — про жену.
— А вот, позвольте познакомить…
Лада так смутилась. Чуть не сказала: «Не эта, а та, которая была в прошлом году».
И вдруг пришла мысль: может быть, Володечка тоже разлюбил ее? Десять месяцев прожили, и потом все оборвалось. Только один раз в течение трех с лишком лет приехал домой и одну ночку переночевал. Она была тогда… безобразная, почти накануне родов. Губы размякли. Живот вылез кверху, и ходила, как жирная утка. Даже нельзя было хорошенько поцеловаться… Наверно, было противно ему… С тех пор так и не удалось повидаться. Нарочно приезжала в Ростов. Так это вышло неудачно: приехала, когда все бежать начали. Так хорошо, что встретилась с Борисом. Если бы этого не случилось, неизвестно, что с ней было бы. Не попала бы на поезд или умерла где-нибудь от тифа, и никто никогда не узнал бы, где схоронена. И опять в душе родилась бесконечная благодарность к Борису. «Мой спаситель»… Так она потом и скажет Володечке…
Когда на другой день утром Борис подошел к двери и застучал в стекло снаружи, она моментально догадалась, кто стучит, наскоро посмотрелась в зеркальце, надела белый капор и, накрывшись одеялом и всунув ноги в большие туфли, приплелась к двери, отдернула занавеску и, увидав глаза Бориса за стеклом — бросились в глаза только одни глаза, — вспыхнула ярким румянцем. Подсела на стул у двери, и они начали говорить и улыбаться друг другу. Оба стеснялись. Придумывали, о чем говорить. Ведь о чем надо было поговорить, было нельзя, опасно, ну и придумывали разные пустяки. Когда свиданье кончилось, Лада, значительно мигнув глазами, сказала: «На-пи-ши», — и сделала жест кому: показала себе на грудь. Борис кивнул головой. На другой день Борис трижды стукнул в стекло двери и, слегка приотворив ее, сказал:
— Аделаида Николаевна! Вам приказано передать.
Лада попросила сиделку, и та передала ей записку: «Родная моя, я чуть не покончил с собой, когда ты заболела, но решил, что полезнее остаться около тебя, потому что смерть приходит только однажды. Набирайся сил, мужества и терпения. Не скоро, но ты увидишь свою Евочку. Ручаюсь головой. Не отказывайся от советов доктора, он — наш друг. Изорви эту записку».
Взволновалась, перечитывала и все старалась раскрыть, что и как придумал Борис, чтобы убежать в Крым. О, если бы! Ждала особенных советов от доктора, но он был добр и ласков, подшучивал, но никаких советов не давал. Так прошло несколько дней. Ни Борис не появлялся, ни советов от доктора не получала. Наконец не выдержала больше и спросила его:
— Почему не приходит Борис?
— Я командировал его в Анапу по делам службы.
— Надолго?
— А так, дня на три.
— Ну, а какой совет вы мне дадите? — тихо и значительно спросила Лада.
— Когда выпишу, прийти ко мне на квартиру и просить у моей жены, чтобы взяла вас в горничные.
В первый момент при слове «горничная» Лада почувствовала обиду, укол самолюбию, но, скользнув по докторской физиономии и увидя в глазах и на губах его хитроватую улыбочку, поняла, что тут именно и кроется тайна. Она улыбнулась и прошептала:
— Слушаюсь.
— Без жалованья… Только паек…
— А чай и сахар? — уже шутила Лада.
— Ну, это уже слишком… Буржуазные требования.
Зачем Борис поехал в Анапу? Тут тоже тайна. Наверное, устраивать побег. Он, когда еще они жили на путях в «домике», говорил что-то про Анапу. Ах, да, — вспомнила: там у Бориса с Владимиром есть какой-то приятель… Соловейко или Соломейко… Хутор около Анапы, кажется. И говорил тогда, в домике, что если их не погрузят на пароход, то надо пробираться в Анапу и оттуда попытаться бежать в Крым. Значит — она разгадала всю тайну. Но какой милый доктор! Расцеловала бы! Есть хорошие люди на свете… Не все еще озверели.
Прошло три, пять дней, неделя, а Борис не возвращался. Лада стала мучиться беспокойством. Доктор ничего не мог объяснить. Наконец, он получил письмо и успокоил Ладу: Борис остается на хуторе работать в винограднике, он напишет, когда и как должна туда приехать Лада. Просит ее не беспокоиться: все будет хорошо, он гостит у хуторянина Соломейко, недалеко от Анапы, у отца своего университетского товарища, пропавшего без вести. Лада сама читала письмо к доктору, добилась этого, все хотела своими глазами увидать письмо, чтобы убедиться, что никакого несчастья с Борисом не случилось и доктор ничего от нее не скрывает.
Прошло еще две недели, и Ладу выписали. Ей бы так хотелось поехать тоже на хутор и работать в винограднике, но, когда она поделилась своим желанием с доктором, он сказал:
— Надо слушаться. Поняли? Вы — теперь горничная.
— Слушаюсь.
— Постарайтесь не забывать этого.
— Слушаюсь.
— Так вот, завтра утром…
На другой день Лада превратилась в горничную. Доктор держался с ней по-господски, даже с преувеличенной гордостью, которая иногда или оскорбляла, или ставила ее в тупик. Зато докторша не могла, как она выразилась, ломать комедию, и постоянно сбивалась с тона барыни на тон доброй бабушки. Ни у одной горничной не было такой постели, как у докторской, ни одну горничную не кормили и не баловали сластями, как докторскую. Поздним вечером, когда уже никто не мог придти и увидеть, докторша приходила в кухню к горничной, и они болтали, как долго не видевшиеся родственники. Однажды они разболтались до петухов и, забыв о всякой осторожности, начали так громко говорить о современной жизни и событиях, что доктор прибежал в кухню и строго сказал:
— Так нельзя. Так вас обоих да и меня с вами к стенке поставят.
Каждую неделю Борис присылал открытку доктору: «Жив и здоров, чего и вам всем желаю». А Лада писала ему в ответ: «У нас тоже все здоровы и все благополучно. Господа добрые, служить нетрудно». А служить все-таки приходилось. Для посторонних наблюдателей она должна была весь день «ломать комедию»: открывала парадную дверь, подавала пальто, чай, иногда бегала в лавку за хлебом и провизией, а случалось, что и стирала, впрочем свое белье. Лада никогда не думала, что она такая хорошая актриса. И одевалась, и манерничала, и кокетничала, и дружила с соседней прислугой, как типичная горничная из «порядочного дома». Такая миленькая горничная! Волосы отросли и рассыпаются локонами по плечам, на шее — красная революционная ленточка. Молоденький «товарищ», телеграфист со станции, влюбился, называет «херувимчиком» и предложил «осупружиться по декрету»[371]. Когда стоит на крыльце, проходящие красноармейцы засматриваются и попрекают:
— Тебе самой барыней быть, а ты… Стыдно, товарищ! Плюнь ты на господ-то!..
Кокетливо улыбнется и спрячется за дверь. Слышит, говорят за дверью:
— Хороша Маша, да не наша.
Получила печатное приглашение на танцевальный вечер с надписью: «Пролетарии всего света, объединяйтесь»[372]. Потом любовное письмо по почте пришло: автор просил прийти в воскресенье вечером в кинематограф «Универсал» смотреть интернациональную драму и кончал так: «И будешь ты царицей мира, подруга верная моя»[373] …
Хорошо было теперь посидеть в докторском садике. Небольшой, но густой. Уже цвели вишни и черешни, распустились белые акации. Такой удивительный аромат. Полной грудью вдыхала этот аромат с влажным морским воздухом, смотрела в черное небо с ярко-синими звездами, разливалось сладкое томление по всему молодому, жадно вбиравшему «силу жизни» организму, и кружилась голова. Боже, как хотелось любить! Как хотелось любить и быть любимой.
XIII
Лада уезжала. Получила наконец так долго ожидаемое разрешение поехать на хутор. Можно было поехать до Анапы морем, но море было неспокойно. Боялась качки. Наняла на базаре подводу, казачку-станичницу из-под Анапы. Так радостно было, а на глазах — слезы: жаль было расставаться с докторшей. Та вышла провожать. Целовались, и обе отирали слезы. Молодая озорница, «товарищ Настя», самая «красная» во всем дворе, стояла с подругами у своего крыльчика и удивлялась: горничная, уходя с места, не ругается, а целуется с буржуями! А когда увидала, что она еще и слезы вытирает платочком, то озлилась:
— А ты еще в ножки бы поклонилась!.. Раба!.. Холопка паршивая.
Подруга Насти, швея, оказалась куда мягче:
— Не сознательная еще, — объяснила она снисходительным тоном.
Ладе хотелось расхохотаться, но сдержалась. Притворилась, что не слышит. С трудом, смешно, залезла на высокую телегу, на сено и мешки, и телега дернулась и покатилась, грузно громыхая и подпрыгивая на изрытой мостовой. Неприятно и страшно было ехать городом: все казалось, что могут остановить, догадаться, что она «барыни», и схватить. Надвинула на лоб пониже платок и нарочно грызла приготовленные с вечера подсолнечные семечки. Сперва думала все о докторше: «Как родная бабушка!» — думала о том, как все это странно случилось, странно и хорошо. А когда выехали из города и свернули к морской дороге и когда раскрылся светлый, голубоватый простор с фиолетовыми горами, вспомнила Крым, свою девочку и белый домик с колоннами, в котором они жили после свадьбы, — и вся душа ее всколыхнулась и закружилась в вихре радостной тоски ожиданий: все соберутся там, на другой стороне лазоревого моря, под горами, в белом родном домике: и Лада, и ее девочка, и старик-отец, и Борис… и туда же пробьется Володечка… Больше ему некуда. И начнется тихая радость прежней дружной жизни, такой красивой жизни… И все отдохнут от этого ада с его бесконечными муками, ужасами, страхами и собачьей жизнью, случайной, бесприютной, полуголодной, некрасивой, грязной, озлобленной… И вот тогда снова вернется счастье, которое продолжалось всего десять месяцев и оборвалось… Боже, как хочется любить! Вся душа и все тело истомились по любви. Лада впивалась взором в морские дали, сверкавшие на солнце гребнями катившихся волн, грядами убегавших к крымским берегам, в голубой туман, сливавший море с небом, и сердце било тревогу: там, в дымке туманных голубых сияний, — ее рай. И, быть может, скоро она будет в раю… А может быть… И Лада весело расхохоталась: может быть, они с Борисом приедут, а Володечка уже там?! Ведь много пароходов с военными ушло в Крым, и на одном из них мог быть Володечка… Ах, как хочется крепко-крепко обнять Володечку!.. Можно умереть от счастья. Сладкий бунт в крови и в молодом теле поднимался волною против вынужденного аскетизма и наполнял Ладу ядом сладостного греха и ожиданий…
Лада перестала уже бояться. Попадались конные отряды, телеги, полные красноармейцев, группки пехотинцев — не трогали, а только подшучивали и выкрикивали комплименты:
— Эх, бабочки-молодушки, белые лебедушки! Полюбил бы, да некогда.
— Молодушка! Садись к нам, я колечко дам…
Один из пехотинцев ловко вскочил в телегу под хохот своих товарищей, но казачка сильным толчком спихнула его и погрозила кнутом. Ничего. Даже не обругался, а смеялся со всеми вместе, отряхивая пыль с одежды: упал.
— Смотри, они еще побьют, — сказала Лада, изумившись силе и храбрости казачки.
— Баб не тронут, — уверенно сказала та. — Нам с тобой нечего бояться.
Такая привилегия бабам! Лада высказала сомнение: ведь расстреливали и женщин. Баба обернулась, и даже лошадь встала:
— Так это кадетов и кадеток!
— Каких таких?
— Которые против народа…
— Буржуи, что ли?
— Все одно: где их буржуями называют, а у нас — кадетами.
Боже мой, какая путаница в головах!
— Ты за коммунистов, значит? — пытливо спросила Лада, придавая вопросу бесстрастно-нейтральный характер. Баба хлестанула кнутом лошадь:
— Чтобы я за этих разбойников и безбожников… — обиделась казачка.
— А кто ж тебе больше по душе?
— У нас за большевиков, а коммунистов никто не желает…
— Так большевики и есть коммунисты!
— Ты сама-то откуда? — обернувшись, удивленно спросила баба.
Лада поняла, что лучше не копаться в этом вавилонском столпотворении народных понятий[374], потому что все равно его не распутаешь, а на себя подозрение наведешь.
— А у нас одних буржуями, а других пролетариями называют… Везде по-разному.
Ладино объяснение удовлетворило бабу: засмеялась и сказала:
— Мало, вижу, ты в этом понимаешь…
— Конечно. Не бабье это дело… Все в горничных у господ служила, а теперь, как свобода всем, не желаю больше. Лучше на виноградниках буду работать…
— На что лучше.
Не только обезвредила бабу, но сразу завоевала ее симпатии…
Дорога то подходила к самому морю, то уползала в покрытые лесом холмы. Эта постоянная смена приятно поражала своим разнообразием и неожиданностями: то необозримый простор и рокотание морского прибоя, то зеленая тишина, ласковый шепот листвы и птичий гомон. И душа то рвется к голубым туманам, то купается в уюте зеленого уголка, навевающего жажду маленького, спокойного и мирного, но верного счастья в семье. Сильней и сильней припекает солнышко. Становится жарко. Когда раскрывается морская зыбь, так тянет спрыгнуть с телеги, побежать и прыгнуть в манящие прохладой и влагой зелено-синие глубины. Сделаться наядой, рыбиной или чайкой, ныряющей над пенящейся волной…
На полпути привалили к корчме под зеленым навесом могучих акаций — покормить и напоить лошадь, самим промяться, испить холодной родниковой водицы. Здесь уже стояло несколько телег с полувыпряженными лошадями, пара волов, верховая гнедая кобыла, злобно сверкавшая белками глаз на ржанье чующих ее издали жеребцов, привязанных за стеной корчмы. За врытым в землю столом «гуляют» приезжие казаки-терцы[375] … Пьют виноградное вино, играют в карты на деньги, один лениво тренькает на балалайке. Пуглива Лада: они показались ей сперва похожими на разбойников. Были шумны, горласты, хохотали, как черти, сверкали черными глазами. Увидали Ладу и сразу попритихли. Не потому, чтобы хотели показать себя понимающими приличие, а просто потому, что всем стало любопытно: молоденькая и хорошенькая женщина. Когда проходила в корчму, некоторые привстали и честь отдали, а один из-за спины товарищей несмело произнес:
— В горнице душно, барышня, здесь лучше!..
Ничего дурного не сказали. Она прошла в корчму и села под окном. Заметили, стали шептаться, вскидывая глаза на окошко, стали кокетничать по-своему: заломит папаху, встанет в удалую позу. Хочется быть красивее и удалее. Начали бороться. Победитель гордо смотрит на окошко. Так похоже на тетеревиный ток, когда самка сидит под кустиком, зарывшись в песочек, а краснобровые самцы устраивают ратоборство за ее внимание…
Кончилась борьба, танцы начались. Затренькала балалайка, захлопали ритмически ладоши рук и запели грубые голоса, отбивая такт «Карапета»:
Карапет мой бе дный,
Па-че-му ты блед ный?
Па-чему я блед-ный?
Пата-му что бедный…
И вдруг на лужок выплыл высокий, стройный, с тонкой талией красавец. Сбросив наотмашь с головы папаху, он ритмично и легко стал носить на гибких тонких ногах свое тело, подплясывая, как легкий мячик, и складывая и раскладывая руки, напоминавшие крылья; потом, заломив одну руку за голову, а другой опершись ухарски о бедро, начал, выделывая неуловимые «па» на носках, взлетать на одном месте и казался повисшим в воздухе, невесомым… Все быстрей, быстрей становился темп музыки и песни, сопровождаемых плеском рук, потом раздался дикий визгливый крик экстаза, красавец выхватил из ножен кинжал и, сверкая им на солнце, точно погнался в танце за врагом; снова застыл, взлетая на одном месте, потом поставил кинжал, не прерывая танца, острием себе на зубы и, подняв голову и следя за кинжалом, продолжал с ним плавать по кругу. Дикими вскриками сопровождали этот момент все другие, и вдруг, взметнув головою, красавец выбросил кинжал, и он, сверкнув в воздухе, описал полукруг и воткнулся в землю, а танцор гордо, величественно, оставляя стройно-неподвижным свое туловище, снова поплыл по кругу, взмахивая руками, как крыльями, и едва касаясь земли носками гибких ног.
Лада залюбовалась. Действительно в этом танце терских казаков была поразительная захватывающая красота. В нем наша русская широта, размах и удаль воссоединились с необузданной страстью, воинственностью и с дикой жестокостью разъяренного горца: наша «барыня» и «казачок» — с «лезгинкой»… Ладу захватил вихрь этого танца: она захлопала в ладоши… Выскочил другой соревнователь и начал стараться перещеголять в красоте и ловкости первого… Он подплыл в танце ближе к окну и, тоже подхватив кинжал, начал им так жестикулировать, что Лада испугалась: убьет или себя, или ее.
Танцы кончились. Два танцора, налив по стакану красного вина, понесли к окну и протянули сразу оба Ладе. На их лицах было не столько любезное предложение, сколько категорическое приказание. «Еще не выпьешь, так пырнет, пожалуй, кинжалом», — подумала Лада и приняла один из стаканов. Тогда другой, с злобным раздражением выплеснув вино из своего стакана, пошел прочь и был встречен дружным хохотом… Только тут Лада поняла, что должна была решить, кто победитель в танцах. А победитель оперся локтями на подоконник и перешел к знакомству.
— Вы что? — спросила баба. — Большевики или коммунисты?
— Казаки!
— А с кем же вы?
— Домой уходим. Не желаем… Ни с кем.
— А вас отпустят?
— А что нам спрашиваться? Не пустят, так вот он! — казак показал на кинжал. — Были с белыми, побыли с красными, а теперь ни с кем не хотим…
Казак полюбезничал с Ладой. Баба позвала ехать. Провожая их, казак пожал Ладе руку и вздохнул:
— Счастливо вам отправляться. Может, когда-нибудь опять встретимся.
Телега тронулась, а казаки запели песню… самую русскую, разливанную, нежно-тоскливую, хватающую за душу. Лада слушала и никак не могла понять, как люди, поющие такие нежные жалостливые песни, могут быть в жизни такими кровожадными и жестокими?..
К хутору подъезжали, когда уже стемнело. Еще издали залаяла собака, и так звонко разносился ее лай в тишине ночи, что и в Анапе, оставшейся в стороне и мигавшей красноватыми огоньками, тоже начали лаять собаки. Быстро сгущалась тьма. Черная южная ночь зажигала синие огни в небесах. Со степи наносило ароматными травами, пахло то землей, то морем, то вдруг в эти запахи врезался резкий трупный смрад и разгонял неясные пугливые мечты, навеянные теплой южной ночью, звездным небом и ароматом окропленных росою трав… И тогда улетал покой из смягченной души, и рождались тревога и страх. Лада пугливо озиралась по сторонам, ей чудились голоса, шаги, куст превращался в фигуру подкарауливающего человека… Хор анапских собак оставался позади и звучал тише и мелодичнее, а пес на хуторе лаял все громче и злее. Впереди, точно копны сена, тускло выплывали едва намеченные силуэты хуторских построек. В темноте попрыгивал крохотный огонек: это Борис, нервно покуривая папиросу, вышел на лай собак и ждал, поймав ухом поскрипывание колес телеги.
— Лада? — спросил в темноте мужской басистый голос.
— Борис!.. — закричала радостно Лада.
— Тпру!..
Борис подошел к телеге, отбросил папиросу и почти снял Ладу. Она сделалась экспансивно-радостной. Обняла его левой рукою и крепко поцеловала.
— А я жду с шести часов… Боялся, не случилось ли чего…
— Вот какая темь!
— Боялась?
— Немного.
Борис заплатил бабе деньги, подхватил Ладин чемодан, и они пошли.
— Давай руку! Ничего не вижу. Знаешь, у меня ослабло после тифа зрение.
Лада шла, смеялась, сжимая руку Бориса, и говорила:
— Ведь мы с тобой не видались еще хорошенько… Я об тебе соскучилась!
Борис приблизил ее руку к губам и пощекотал усами. Шли между двумя изгородями, из-за которых нависала густая благоухающая сирень, выглядывали стройные фигуры пирамидальных тополей. Лада болтала, не успевая за своими чувствами.
— Ах, чем это так хорошо пахнет?
— Это с огородов…
— Огурцами пахнет. Как захотелось похрустеть свежим огурчиком…
— Рано еще. Только цветут.
— А не могут нас… поймать здесь красные?
Не дожидалась ответа и говорила о другом, спрашивала и рассказывала. Приостановила Бориса и удивленно спросила:
— Что это так шумит?
— Море.
— Море! Я и забыла про него… Куда же ты меня ведешь? Где дом?
— Дом прошли. В садах есть домик… Я ведь сторож и огородник…
— А я горничная…
— Теперь уже не горничная, а моя жена, огородница. Полоть огороды будешь.
Все это было так интересно, неожиданно, таинственно, что теперь, когда муки ужасов, тиф и все угрозы смерти показались прожитыми, пройденными, — радостное любопытство овладело Ладой, и рождалась уверенность, что с таким умным и храбрым человеком, как Борис, бояться нечего. С ним не пропадешь. Свою жизнь отдаст, но не бросит, как делают многие. Вспомнила случай в «домике»: там, рядом с ними, тоже на одной скамейке, помещались влюбленные, которых все считали «молодоженами», потому что они целовались по ночам; незадолго до болезни Лады влюбленный исчез: нашел знакомого моряка и поступил в матросы, бросил свою Лелечку и уехал, а ей прислал письмо: «Держи путь на Константинополь!»… Было так жаль молоденькую глупенькую девчонку, которая плакала и всем рассказывала, какую подлость устроил с ней жених, и было так смешно, когда она сквозь слезы повторяла: «Сам удрал, а я — держи путь на Константинополь!»…
— А помнишь, Борис, «держи путь на Константинополь»?
Она захохотала и покаялась:
— А ведь я перед тобой очень виновата. Очень!
— В чем дело?
— Когда я пришла в сознание, я подумала, что ты тоже… бросил меня.
Борис промолчал. Ладе показалось, что он оскорбился таким подозрением, и она потеряла радостное настроение. Зачем она это сказала! Эх, какая она глупая!..
— Ты, Борис, не сердись!.. Я была совсем глупенькая после тифа. Глупее Лелечки… Что замолчал?
— Нет. Что ж тут…
— Прости, Борис, меня!
Лада приостановила Бориса, прошептала «прости меня» и, охватив его шею руками, хотела поцеловать в щеку. Чемодан выскользнул из рук Бориса, рука обвила пояс Лады, и ее губы встретили губы Бориса, дрогнувшие и не сразу оторвавшиеся от губ Лады. Лада ласковым прикосновением отстранила голову Бориса, почувствовав в этом поцелуе нечто, ее испугавшее, но отнесла это «нечто» на свой счет, потому что в момент поцелуя сверкнуло воспоминание и мысль о возможных ласках с мужем, отчего на мгновение помутнело в голове и забилось сердце. Несколько секунд они шли молча, оба немного смущенные, потом Лада, овладев непослушным голосом, сказала громче, чем они говорили перед этим:
— Знаешь, я иногда думаю: приедем мы в Крым, а Володечка там!
Разговор расклеился. Точно оба забыли, о чем они говорили и почему поцеловались… Теперь, в молчании, так отчетливо ворчало невидимое море. Точно вздыхала уставшая земля…
Шли виноградником, потом садом. Вынырнула откуда-то собака и, вертясь под ногами, стала хлопать хвостом по юбке Лады. Она испугалась, Борис сердито отогнал собаку.
— Не бойся! — она не укусит тебя. Это наш часовой: она учуяла твою подводу за версту. Лучше самого верного друга. Не выдаст. Ну, вот… здесь.
Открытый навес для хранения падающих груш и яблок. Небольшой старый дощатый домик-караулка, обвитый виноградом так густо, что в листве чуть светятся, как вода ночью, стекла окошка. Тачка, грабли, лопаты, кирки, лейки и ведра. Над домиком два огромных пирамидальных тополя вздымаются высоко к небесам. Около них — стол и скамьи по двум бокам. Поблескивает желтой медью самовар, стеклятся стаканы. Звездные отражения сверкают и на самоваре, и на гранях стаканов.
Вошли в домик. Борис зажег лампу, и свет выхватил из темноты постель, столик, окно и плотно утоптанный земляной пол. Лада обвела взорами внутренность домика, словно не нашла чего-то. Борис понял:
— Я сплю на воздухе, под навесом, а ты… спи на постели. Она чистая и достаточно мягкая.
— А почему мы в саду, а не в доме?
— Если хочешь, можно и в доме. Но я решил, что нам здесь безопаснее.
Борис поставил самовар и, присев около него, объяснил, почему безопаснее. В случае опасности всегда можно скрыться в садах. У него уже все предусмотрено. А в дом могут завернуть иногда и «товарищи». Прожить придется здесь, вероятно, еще немало времени: побег еще недостаточно организован, и затем надо ждать благоприятного момента в окружающей обстановке, когда военные обстоятельства отвлекут и силы, и внимание от этого района.
— Тебе не нравится тут? А вспомни, как мы жили в вагоне!
— Нет, нет, не то… Я буду стеснять тебя…
— Эх, Лада! Стоит ли теперь об этом думать и говорить?
Конечно, садовая караулка по сравнению с одной скамьей в набитом людьми и шумном вагоне была целым дворцом, и не потому Лада смущенно и как-будто разочарованно смотрело на свое новое прибежище. Все еще не исчезло то «нечто», что она почувствовала в недавнем неожиданном поцелуе с Борисом. Не прошел еще непонятный испуг от этого «нечто» и теперь при виде тесной комнаты с одной постелью смущал душу Лады пугливым беспокойством. Когда Борис с упреком сказал: «Стоит ли об этом думать и говорить», — Лада покраснела. «Какая я… гадкая!» — подумала она. Кого или чего она в самом деле боится? Бориса или… самой себя? Сама поцеловала Бориса, у самой закружилась голова от этого поцелуя, потому что погрезилось, что целуется с мужем… Чем же виноват Борис? Посмотрела на Бориса, возившегося с самозабвением около самовара, и успокоилась. Все это так оттого, что так долго в разлуке с Володечкой, что такая теплая и черная ночь, что так ярко горят на небе звезды и… так хочется любить и быть любимой… Освободившись от лишней одежды, вышла за дверь, отошла в глубину сада и стала слушать, как вздыхает за буграми море, как шепчется листва, как где-то в садах хохочет женщина, которую кто-то поймал и не отпускает. Вот загудел мужской голос, и все стихло. Слышно, как в высокой траве тикают, как карманные часы, кузнецы. Тихо плывет ночь над уснувшей землей, и шум морского прибоя — дыхание ее… И самой хочется набрать в грудь как можно более ароматного воздуха, выпить этой навевающей жажду любви южной ночи… Боже, как хочется любить и быть любимой!..
— Лада. Где ты? Иди, у меня все готово…
— Я здесь… Ах, как хорошо, Борис, жить на свете, несмотря на все!..
Пили чай. Борис хозяйничал. Ветерок гасил лампу — заменили ее фонариком. Вспоминали все пережитое вместе. Много ужасного и много смешного. То страшно, то смешно, и теперь многое страшное кажется смешным, а смешное — страшным. Опять Лада сделалась радостной, перестала чувствовать в Борисе «мужчину», а чувствовала только родного, близкого человека, который ей особенно близок теперь, после всего вместе пережитого. Точно годы прожили вместе. Столько общих воспоминаний, общей печали и радости!
— Ну, петухи запели… Надо спать ложиться…
Борис перенес в сторожку самовар и посуду, поцеловал Ладе руку и, захватив со столика револьвер, вышел. Лада раскрыла окно и сказала:
— Душно здесь. А что, Борис, если я не закрою двери?
— И прекрасно!.. Я рядом: бояться тебе нечего.
Долго еще в сторожке светился огонь. Лада что-то пришивала, штопала. Бог ее знает. Иногда через зелень листвы у окна мелькала ее белая фигура в одной рубашке, слышались ее шаги по земляному полу сторожки, легкое покашливание. Не спит.
Борис тоже не спал: задумчиво ходил взад и вперед около домика, сверкал в темноте огоньком папиросы. Он чувствовал себя так, словно караулил драгоценность.
— Это ты, Борис, ходишь?
— Я. Почему ты не спишь? И почему не гасишь огня?
— Боюсь.
— Чего?
— Не знаю. Дверь открыта, и страшно. Когда я засну, погаси лампу.
Борис ходил осторожно по дорожке и заглядывал и слушал в дверь. Так прошло около часа в этом осторожном хождении. Заснула наконец. Тихо прокрался к лампе. Лада спала. Мелькнула ее голова в ореоле волнистых кудрей, тонкая голая рука, обнаженное плечо и излучина грудей под сползшей рубашкой. Только на одно мгновение все это мелькнуло и исчезло во тьме: Борис погасил огонь. Зачем он несколько мгновений неподвижно стоит, тяжело дышит, слыша дыхание Лады?.. Какая несуразная кощунственная мысль пролетела в его голове в одно из этих мгновений: подойти в темноте, склониться и сжать это прекрасное тело в своих сильных руках… Испугался и торопливо пошел вон… Опять долго ходил мимо домика, сверкал огоньком папиросы и сам себя спрашивал: «Что со мной делается?» Улегся на душистую траву под навесом, старался уснуть, но сон не приходил. Поднимал голову, прислушивался, смотрел на раскрытую дверь и, вздрогнув, снова валился на траву. «А почему невозможно? Грех? А что такое грех?» Кто-то тайно разговаривал в душе, а он тайно слушал… «Наконец, если я просто люблю ее?» — шепотом спросил он темноту, сел, сбросив ноги, на досках, произнес: «Непонятно!» — и снова лег… На рассвете, истомленный бессонницей, заснул мертвым тяжелым сном.
XIV
Когда все страсти человеческие взбаламучены и выпущены на волю, когда кругом рушатся все казавшиеся когда-то непреложными и непоколебимыми «истины», когда жизнь кружит всех в своих хаотических вихрях, а сама перестает быть неприкосновенной собственностью личности, — «плен» половой страсти[376] становится непосильным даже для прежде сильных волей людей. Если самая жизнь человека перестает быть ценностью и человека убить становится так же легко, как собаку, а порою даже и легче, чем собаку, то какие драгоценности душевной культуры могут сохранить свою прежнюю ценность? Половой инстинкт, тысячелетиями украшаемый божественной поэзией искусства и религии, этих двух родных сестер, получил в веках чудесное преображение в любовь. На вершинах ее — Ромео и Юлия, Абеляр и Элоиза, Данте и Беатриче[377]. Позади — человек, преследующий женщину-самку, сваливающий ее наземь ударом дубины и удовлетворяющий свою половую потребность. Любовь зверя и любовь человека. Поругана сама Любовь, сорваны кощунственной рукой разнузданных страстей все ее прекрасные одежды из перлов поэзии и религии, и снова остается только страшный ненавистный и кощунственный половой инстинкт. Вместо Ромео и Абеляров — героями нашего времени делаются «Ермишки», насилующие пятнадцатилетних девочек; люди высокой культуры, братья Паромовы, напоившие грязную бабу и в бессознательном состоянии оба на одной удовлетворившие свой половой инстинкт. От Гориллы к Человеку, и потом от человека снова к Горилле!.. Вышел «Зверь из бездны* и опоганил все человеческие святыни… Какая там „любовь!“ Все это бредни, что в любви есть что-то кроме половых органов… И вот перестали видеть, что на навозе вырос чудесный сказочный цветок жизни — Роза Любви. Ведь она выросла на навозе, так какое же это чудо? Топчи ее в навоз ногами! Перестали слышать благоухание этого сказочного цветка, слышат только запах навоза… Нет в любви никаких святынь, как и вообще нет ничего святого ни в чем, даже в самой человеческой жизни. Грош ей цена. „Сегодня ты, а завтра я“ сделаюсь сам падалью и навозом, так что остается еще пожалеть из всех, хотя и великих, сказок человечества? Ничего. Нигиль[378]. А если так, во имя чего „геройствовать“?
Когда-то в зеленой юности Борис любил Ладу первой чистой любовью, прекрасной и ароматной любовью всех вместе: и Ромео, и Абеляра, и Данте. Давно это было. Потом затерялась эта драгоценность. Разбилась годами поругания над всякой человеческой любовью. Когда после многих лет разлуки Борис снова встретился с Ладой, воспоминания о пережитой сказке всколыхнули ему душу, и он стал трепетно волноваться, роясь в прошлом и находя разбитые черепки от когда-то драгоценного сосуда. Но, увы, это была не любовь, а только эхо любви, прилетевшее из невозвратности, и потому, может быть, еще более нежное, грустное, трогательное. Уже в Новороссийске в вагоне, когда им пришлось жить в постоянной телесной близости, спать на одной лавке „в разные стороны головами“, чувствовать взаимную теплоту тела, видеть случайно наготу, — смолкло грустное „эхо“ в душе Бориса, и стало быстро расти вожделение. Борис часто ловил его по ночам, когда пред его глазами лежала тонкая нога Лады, впросонье приоткрывавшаяся из-под белевших юбок более, чем обыкновенно, или перед сном, когда Лада освобождала себя от стесняющих условностей дамского костюма, плохо занавесившись в уголке, и Борис случайно схватывал глазами наготу плеч и грудей. Он часто ловил себя на „сладких греховных помыслах“, боролся с ними втайне и не мог их побороть. Эта женщина будила в нем страсть сильнее, чем всякая другая. Никакие доводы рассудка не действовали. Жена брата, родного брата? Не действовало. „Ну, что ж! Ведь она могла быть и его женой. Если бы она была сестрой, другое дело, но… она только формально, условно ему родственница, называемая невесткой. Сплошь и рядом двое любят одну женщину. А у евреев так есть даже закон, предписывающий брать жену умершего брата себе в жены. У всякого народа спои выдумки“… Но ведь все-таки это подлость перед братом, если бы вышло так, что?.. Тут вспоминалась грязная пьяная баба. Вообще Владимир так отвык от жены, столько раз менял ее на случайных встречных женщин, что не ему говорить о подлости. Борису кажется даже, что Владимир уже мало и думает о Ладе. Это она воображает, что он по-прежнему пламенеет, сентиментальничает и прочее. Вообще, все это — одна философия и больше ничего. Чем он виноват, что Лада будит в нем страсть? И почему эта страсть подлая, а сам он — подлец?..
Был период, когда Борис снова почувствовал „эхо“ невозвратности. Это случилось, когда Лада заболела тифом, а он служил санитаром в больниц». Было отчаяние, похожее на то, которое он переживал в юности, когда узнал, что Лада выходит замуж за брата. Тогда тоже казалось, что без Лады он не может жить на земле, и тоже приходили в голову мысли о самоубийстве. Тиф точно погасил половой инстинкт, и Борис вообразил себя бескорыстно влюбленным.
А вот теперь, когда они очутились в садовой сторожке глаз на глаз, снова грустное «эхо» невозвратности замолчало и уступило место вожделению. Опять мучительная борьба с самим собою, в которой изнывают и дух, и тело. И днем, и ночью.
Полют огороды. Приходят две девки, и с ними работает Лада. Жарко постоянно нагибаться, ползать или таскать воду. Пот льется градом, хотя они почти в одних рубахах… Юбки высоко подоткнуты, ноги обнажены до колен, вороты рубах спущены, грудь сверкает в щели и прыгает при работе. Совсем забывают про стыд: не до него. Работа под солнцем тяжела, и не приходит даже в голову женщинам сторожиться от мужских взглядов. Борис таскает воду. Он мог бы этого не делать, но делает, чтобы быть тут же, около Лады, и видеть ее стройные ноги, шею, руки и грудь на свободе, чуть прикрытую тонкой пеленой рубашки, сползающей поминутно с плеч при нагибании, и выглядывающую то сверху, то из-под голой руки. Девки окончательно не замечают «сухорукого», как они за глаза называют «садовника-сторожа», и обращаются с ним, как с бесполым существом, шутя между собой и с Ладой, нескромно говорят, называя вещи прямо с циничной откровенностью, обычной у людей земли. Сперва это смущало Ладу, но скоро привыкла и перестала краснеть и смотреть, нет ли близко Бориса. Потом эта упрощенность и прямота вещей перестали ее пугать и даже стали втягивать саму. Она не говорила грубых слов, не употребляла циничных выражений, но дамская культурная осторожность с нее начала слинивать. Она уже перестала заботиться о том, чтобы не показать мужчине лишний кусочек своего тела или не принять нескромной позы, не потягиваться, выпятив грудь, не наклоняться низко, — все это стало казаться естественным и простым, как все естественно и просто было в окружающей природе. Ладу уже не шокировала расстегнутая рубаха Бориса, его волосатая грудь, незастегнутая пуговица, даже неожиданное дезабилье[379], в котором случалось иногда заставать им друг друга в домике. Лада была в этом чиста и искренна перед Борисом. Но Борис — он все время фальшивил, и вся эта первобытная простота и наивность, как он называл — «райских дней», для него была пропитана половой пошлостью, ибо в ней он искал только случая видеть Ладу в необычно откровенном виде и позах, раздражающих его половую чувственность, еще более острую от того, что ее надо было таить. Постоянно, как притаившийся вор, глазами ворующий, что плохо лежит, подделываясь под «райскую простоту», Борис и волосатую грудь свою обнажал намеренно и, обливаясь водой из колодца в полдневную жару перед обедом, делал это в кустах, около стены караулки, так, чтобы Лада в окно, через виноградную листву, могла случайно увидать его стройное красивое тело. Он сам изнывал в греховной страсти, и в нем рождалось постоянное желание разбудить и в Ладе чувственность, ибо он уже плохо верил в женскую чистоту, и она его раздражала, как нечто притворное, быстро преходящее, обманывающее других и себя. Человек, не верующий в Бога, склонен думать, что и все другие не верят, а только притворяются, и они его раздражают, а если он убеждается даже, что перед ним действительно верующий, то он старается дерзким безнадежным кощунством посеять в том неверие, разочарование и превратить его в атеиста…
Надо было вставать рано, чуть всходило солнце. Лада не привыкла к этому. Борису приходилось будить ее. Пожалуй, это были для него самые опасные моменты испытания. Пробуждалась земля, птицы, цветы, вся тварь, и новое утро вливало новую жажду бытия и желаний. Такая волна молодой силы и энергии переливалась в теле ранним летним утром, а тут спящая, небрежно раскинувшаяся Лада, трудно пробуждавшаяся, безвольно-дремливая, горячая, источавшая особенный аромат молодого женского тела. И можно, пробуждая, коснуться рукой, дружески пошутить, испугать, что обольет водой или стащит насильно с постели. И вместо «эха» невозвратности бунт половой страсти. Лада умывается на воздухе, Борис подает ей воду из кувшина. Иногда хочется после работ у земли очиститься от пота и пыли, почувствовать себя чистой — зовет Бориса пойти к морю. Море неблизко — возвращаться приходится уже в темноте. Страшно одной. Борис сопровождает. Купаются почти рядом, прячась за камни при раздевании. Возвращаются бодрые, освеженные, а ночь быстро опускает свой таинственный покров, зажигаются в синем небе звезды, стихшая степь начинает дышать ароматическими фимиамами, вздыхает море, где-то звонко лает собака, мигает огонек на хуторе. Горячий ветерок со степи целует в щеки… и, Боже, как Ладе хочется любить!.. И вдруг она начинает чувствовать во всем теле «нечто», что толкает ее прижаться к Борису, сжать его руку, за которую держится, или, склонившись над ним, сидящим, прижать свою грудь к его спине и тайно на мгновение вспомнить ласки мужа, далекие-далекие, ушедшие в туман прошлого… И вот, точно тайный договор: не замечать и тайно переживать эти мгновенные вспышки, у Бориса совершенно определенные, у Лады — туманные и призрачные. У Лады все это освещено воспоминаниями о Володечке, и Борис тут, как возбудитель этих воспоминаний. У Бориса ничем не освещено, кроме вожделения именно к ней, к Ладе. Лада всегда после этих тайных вспышек заговаривает о своем Володечке, а Борис чувствует себя вором, которому брат мешает украсть, и самое имя брата начинает раздражать его в эти минуты. И обоим снятся эротические сны… Иногда, под праздники, долго остаются у домика на крылечке, сидя рядом, и Лада, опершись на Бориса спиной перебрасывается с ним редкими-редкими малозначительными словами, а не хочется уходить; или Борис положит голову на колени Лады и притворяется задремавшим; Лада пристально остановится на лице, красивом, мужественном, так напоминающем Владимира, и проведет нежным прикосновением руки по волосам Бориса. Тот откинет руку и нечаянно коснется груди. Тогда Лада вдруг решительно поднимается, сладко потягивается и говорит:
— Все равно… надо спать… Спокойной ночи! Желаю тебе увидеть во сне невесту.
— Особенного желания не имею…
— Вот как? Что же, разлюбил?
— Нельзя любить отвлеченную величину.
— Почему отвлеченную?
— Быть может, она умерла или живет и наслаждается с кем-нибудь… Ведь я для нее — тоже отвлеченная величина… Нельзя обнимать пустое пространство. Любовь, как тебе, вероятно, хорошо уже известно, состоит не из невесомого духа, но еще… и, пожалуй, главным образом, — из чисто материальных видимостей. Нельзя обнимать пустое пространство, наполненное одним воображением или воспоминанием… — философствовал Борис и, ввергнув Ладу в задумчивость, тихо баском пел:
Увы, скажи любви конец, кто уезжает на три года [380]…
А Лада погружалась в печаль, и ей приходило в голову, что вот ей уже двадцать шестой год. Пройдет еще три-четыре года, и будет тридцать. Где же молодость? Когда вернется Володечка? Сколько лет еще будет продолжаться это томительное ожидание? А что если Володечка давно уже разлюбил ее и разделяет восторги любви с другими женщинами? Ведь уже три года на фронте, и… Борис говорит, что на фронте не бывает «верных мужей»… и что они давно уже исчезли. Посмеивается, когда Лада говорит, что Володечка не такой, как другие…
— Ну а ты, Борис?.. Неужели ты тоже… как другие? — спросила она однажды в минуты грустных сомнений. Он серьезно и пренебрежительно сказал:
— Я человек свободный… А потому, когда каждый твой день может быть последним на земле, ей-Богу, вся наша сентиментальность и чистота кажутся такими пустяками, о которых смешно говорить… Там, Лада, совершенно другая психика: тебе дан только этот день, а завтра ты окажешься падалью, и одна истина стоит перед человеком: «Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий»[381]. А что может дать эта жизнь? Хорошо поесть, выпить, насладиться женщиной, выспаться — вот и все.
— Так неужели же…
— Что ты хочешь спросить?
— Так. Ничего.
— Ведь много среди нас таких, которые побросали семью и любимых женщин с начала войны, то есть шесть лет, — так неужели ты воображаешь, что они шесть лет живут монахами? Ведь, даже и «монаси сие приемлют»[382]. Конечно, если они не переступили еще пределов невольной святости[383] …
— Замолчи! Не хочу слушать… Противно жить делается…
— Жизнь-то, Лада, только один раз нам дается, а юность и молодость быстротечны… «Дни нашей жизни быстры, как волны, что час, то короче к могиле наш путь». Помнишь в пушкинской сказке[384] про Финна и волшебницу Наину? Эту фантастическую сатиру на верность в любви?
— Отставь, прошу тебя…
А Борис не переставал и насмешливо шутил, рисуя будущее: революция и гражданская война протянется тридцать лет (ведь была же в истории «тридцатилетняя война»[385] ). Лада превратится в седую Наину и будет гоняться за своим Володечкой, верная своей любви и своим клятвам, данным в юности. Доводил Ладу до слез, а потом подсаживался и утешал: ведь он шутил, он не думал, что она все еще сентиментальная институтка в двадцать шесть лет!
— Ты врешь: мне не двадцать шесть, а двадцать пять лет.
— Извиняюсь, огромная, конечно, разница. Ведь теперь один год надо считать за десять лет. Так что наша жизнь по своим впечатлениям и переживаниям и переживаниям теперь прямо библейская: двести-триста лет. А потому в двадцать пять ты — девчонка, прекрасная, наивная, чистая и мечтательная… Ну, вот и засмеялась, что и требовалось доказать!..
— Какая ты болтушка, Борька! — уже с улыбкой, сквозь слезы шептала Лада.
— Не сердись. Так это все… от нашей несчастной жизни, такой прозаической и бедной красками даже в молодости. Когда-то поэт Надсон[386] жаловался, что его поколение юности не знает и что юность стала сказкой миновавших лет… Врал!.. Вот теперь наше поколение действительно не знает ни юности, ни младости… Сказки это для нас всех… О, если бы можно было в них снова поверить! И у меня была, впрочем, сказка, волшебная сказка миновавших лет…
Борис вздохнул и замолк, сделался похожим на разочарованного героя.
— Расскажи мне ее, Борис! Это… про невесту? Про Веронику?
— Нет. Это моя тайна, Лада… Иногда эта сказка и теперь еще звучит в моей душе… Да, волшебная сказка… Сном теперь кажется, который снился в детстве…
— Ну, расскажи!.. Слышишь? Боричка?
Ладе делалось так жалко поникшего головой Бориса. Она начинала чувствовать материнскую нежность к нему, как и она, стосковавшемуся о чудных сказках жизни, гладила его по склоненной голове и просила:
— Ну, расскажи! Разве я тебе чужая?
— Вот именно тебе-то, Лада, я и не могу рассказать этой сказки…
— Мне? Почему?
— Впрочем, все это пустяки, и любовь игрушка[387], как говорят гимназисты.
— Боря! Расскажи, голубчик… А я тебе расскажу свою сказку. Хорошо?
— Начинай первая…
— Ведь ты мне… как родной!.. Я расскажу, только и ты не обманывай…
Лада начала рассказывать о том, как она впервые встретила Володечку, как она еще гимназисткой влюбилась в него и скрывала от всех, как они однажды летом шли лесом на реку и поссорились, потому что Володечка начал объясняться в любви. Потом как они однажды в лунную ночь шли лесом и слушали соловьев… И вот тогда она не могла уже и призналась…
Лицо Лады было восторженно, глаза устремлены в звездное небо, и вся она, казалось, покинула этот мир и улетела в далекую сказку своей жизни. Вспоминала, как они венчались в деревенской церкви и потом как ехали в Крым…
— А я, Лада, в это время терзался страшными муками и думал, как прутковский «юнкер Шмидт»[388], осенью застрелиться, — неожиданно вставил Борис.
Лада оборвала рассказ и удивленно посмотрела на склонившего голову Бориса:
— Ты? Почему? Ты был тогда влюблен? В кого?
— Потому что вот тут-то и разлетелась вдребезги моя первая и единственная сказка жизни. Не понимаешь?
— Нет…
— Понятно: в счастье люди слепнут и глохнут. Я тебя любил…
— Как? Не пон…
— Как сорок тысяч братьев вместе любить не могут[389]!.. — сказал Борис и засмеялся. — А ты была в кунсткамере, а слона-то и не приметила[390]. Хорошо, что тогда глупости не сделал, — вот теперь и пригодился тебе…
— Не поймешь, когда ты говоришь серьезно, когда шутишь…
— А если, Лада, вся жизнь моя стала «смешной и глупой шуткой»[391]? Все прошло и поросло травой забвенья…
— Теперь не застрелишься?
— Нет!.. По каким-нибудь другим причинам, возможно. Не отрекаюсь. Но из-за любви… не стоит она теперь того!
— А неужели тогда ты… мог… из-за меня? Вот уж не подозревала!
— Тогда? Ты даже и вообразить не можешь, как я мучился. Вы уехали, а я… Не помню, что меня удержало тогда. Должно быть, только гордость, мужская гордость…
Борис говорил уже совершенно спокойно, с ироническим оттенком, и Ладе было жаль, что такое красивое страдание преодолено и рождает теперь у Бориса только усмешку.
— Неужели ты так любил меня, что мог застрелиться? И как я не замечала? Бедненький Борька!.. Ты был такой серьезный и застенчивый, почти совсем не говорил со мной. А знаешь?.. Теперь уже можно признаться… Одно лето, когда мы все еще были в гимназии, ты мне нравился больше Владимира. Ей-Богу! Честное слово! А потом уж… потом полюбила Володечку… Ах ты, бедненький! Ну, не поминай лихом и не сердись, что перенес когда-то эти муки… Ведь все это было так красиво и поэтично!..
Лада поцеловала в голову Бориса и вздохнула. Взяла его «мертвую» руку в свою и стала ласково гладить.
— Что с тобой? Боря! Борис!..
Борис вздрагивал от подавляемых рыданий. Такая острая жалость пронзила душу Лады. О чем? Ведь все прошло, все позабыто. Ведь теперь уже нет страданий, и только одни далекие воспоминания. Уговаривала, а у самой прыгали слезы и дрожал голос:
— Боря! Ведь, все это сказки… все сказки!.. У тебя есть невеста и…
Борис сорвался с места и убежал в глубину сада. Так тревожно стало на душе Лады. Так хотелось как-нибудь утешить этого взрослого мужественного человека, плачущего над призраками прошлого. Могла ли она думать, что Борис так любил ее! Хороший он. И смешной: вспомнил и расплакался… Вот тебе и сказки!..
XV
Хуторок Соломейки стоял на отскочке, вдали от железной дороги и от шоссе; «своя» дорога к нему была, и по ней только туда ездили. Но привлекал поэтому этот хуторок внимания ни «белых», ни «красных». Когда-то Соломейко был станичным писарем, а после стал хозяйничать на купленном хуторке и жил теперь трудами рук своих с огородов и сада. Последний год старик ослаб, потерял былую энергию, колоссальную трудоспособность и самый интерес к труду. Точно увял Соломейко, раньше веселый говорун, любивший и выпить, и пошутить, и песни попеть казацкие. Стал угрюмый, задумчивый, точно всегда разрешал в уме какую-то трудную задачу. Неразрешимая задача! Старший сын, Петр, — у «белых», а младший, Павел, — у «красных». А сердце отцовское не поделишь. Старик не любит и боится больше «красных», да и «белых» недолюбливает. «Белые» делали обыск и увели лошадь; «красные» забрали корову. Одни ругали «товарищем», другие — «буржуем и кадетом», теперь застраховался от всякой опасности: однажды, когда победителями были «белые», приехал повидаться с отцом старший, Петр, и выдал старику «охранный мандат», в другой раз, когда были победителями «красные», приезжал младший, Павел, и тоже выдал «мандат». Можно бы хозяйничать, да нет на душе успокоения: Бог знает, когда и как кончится вся эта злоба, и стоит ли трудиться… Для кого? Для которого из сыновей? А сам он уже стар и немного ему надо…
Иногда он заходил в сад — посидеть в сумерках и разогнать хмурь разговором с Борисом и Ладой. Говорил, что пора бы за покойной женой, подальше от этого зла, к Господу Богу на покой, где нет ни белых, ни красных, а только одни грешники. А когда Борис с Ладой говорили ему слова утешения и старались поддержать его дух и энергию, то безнадежно махал рукой и говорил:
— Точку в жизни потерял!.. Ногами опереться не во что… И все люди тоже потеряли точку… Не видно, где правда. Сперва думал — она у белых, потом стал думать, что у красных. А теперь ничего нет, одна злоба и грабеж, убийства и пьянство. Один разбой везде…
Долго молчал, смотря тупыми глазами в землю, потом, тяжело выбросив из легких воздух, разводил руками и думал вслух:
— Видно, один на свете остался: от Петра давно ни слуху, ни духу нет. Ждал, что теперь Павел явится или весточку подаст, — тоже ничего… Может, одного там, другого здесь убили. Помирили… А хорошие оба ребята были… Жить бы да жить, а они… Брат на брата, отец на сына, сын на отца!.. Помирать надо…
Вставал и медленно уходил, смотря в землю.
* * *
Случилось это поздним вечером. Было уже темно — лампу зажгли.
Стала брехать собака внизу, под садом, где стояла баня. Борис взял револьвер и обошел сад. Собака бегала около бани, но, увидя Бориса, замахала хвостом и пошла за ним, лениво позевывая.
— Что ты, дура, разбрехалась?
Постоял, прошелся вдоль изгороди. Все благополучно. Мало ли поводов у собак полаять. Иногда лают для собственного удовольствия, лают и слушают раздающееся в тишине эхо собственного лая. С скуки и от «нечего делать». Иногда и самому хочется сесть и завыть на луну. Все не налаживается дело с побегом: боятся еще рыбаки, все оглядываются, все еще разъезды и подозрительность к жителям. Вернулся Борис в сторожку и успокоил Ладу. Несчастье у ней: занозила на работе ногу, нарывает и дергает, ступить нельзя, на пятке ходить приходится. Лежит на постели с книгой и не знает, как ногу свою устроить.
— Покажи, что там у тебя с ногой!
— Что-нибудь осталось: колет и дергает. Плакать хочется…
— Ну!
Пристроил лампу на табурет и стал осматривать ногу Лады. Опять зашевелился «зверь», и нужен волевой намордник: такая красивая, точно выточенная из слоновой кости нога…
— Теперь больно и выше, до колена тянется боль… Ой! Тут, тут!
Борис положил ногу на свое колено и осторожно массировал. И опять поднимался бунт вожделения и жег душу и тело Бориса. Уже туман страсти застилал его рассудок и подвел его к краю бездны, когда собака скрипнула дверью и появилась в сторожке. Оба испугались. Испуг вырос, когда в ночной тишине послышались отчетливые шаги по дорожке. Борис инстинктивно схватился за револьвер, запер дверь и стал на страже. Лада подобралась, села в постели и устремила испуганные глаза на дверь. Стихло. Кто-то, несомненно, бродит по саду. Выпустил собаку и стал слушать: не лает, кто-то ласково и тихо говорит с ней. Отлегло от сердца. Значит — «свой». Лада еще дрожала, а потом стала нервно посмеиваться…
— У меня даже болеть нога перестала…
— Дай я подую, поцелую, она и совсем пройдет…
Оба были настроены возвышенно, немного взвинчены испугом, но радостны от того, что тревога оказалась напрасной и никакой опасности опять нет. Сидели с запертой дверью и подшучивали друг над другом…
В этот момент послышался осторожный стук в дверку.
— Кто?
— Я это.
Старик Соломейко. В такой неурочный час…
— Случилось что-нибудь?
— Радость у меня!..
Борис отомкнул дверь: со стариком стоял еще человек, лицо которого показалось знакомым Борису.
— Не узнаешь? Этак ты, пожалуй, мог бы убить меня, если бы заглянул давеча в баню…
— Сын! Петруша! — подсказал старик Соломой — ко, с нежностью посматривая на рослого красавца.
— Петр? Ты?
Обнялись и расцеловались.
— Попутчик тебе, Борис: тоже пробираюсь в Крым. Эх, Володьки-то нет! Втроем бы опять очутились…
— А он?..
— А ты разве не знаешь? Поймали нас: я убежал, а его расстреляли… Мы…
Дикий нечеловеческий крик оборвал слова Петра, и тут только Борис, растерявшийся от неожиданного визита, вспомнил о Ладе. Но было поздно. Лада схватила смысл страшного разговора и поняла, что говорили об ее Володечке. Все растерялись. Старик сейчас же ушел. За ним, обменявшись глазами и жестами с Борисом, вышел и Петр. А в сторожке настала ночь скорби и стенаний над последней сказкой жизни, в один миг и одним словом так жестоко разбитой страшным вестником… Пришел вестник от пустыни[392] и сказал: «Твой муж был жив и любил тебя, но вот пришел ветер от пустыни, и у тебя нет больше ни мужа, ни любви!» Это было такое исступленное бешеное страдание, такой бунт души, не желавшей примирения со смертью любимого человека, что даже Борис, привыкший ко всевозможным картинам человеческих страданий и отчаяния, растерялся. Он просто не думал, что так безграничны и страшны могут быть эти страдания.
— Нет! Нет! Не хочу! Не верю! — кричала Лада кому-то, трепеща в судорогах. — Володечка, ты жив! Жив! Жив! Это неправда? Бог! Это неправда?
Она билась руками и ногами, словно сама отбивалась от смерти, стенала и кидалась с обезумевшими глазами к Борису, что-то от него требовала, потом начинала рыдать, затихала, и казалось, что она умерла… лежала, откинувшись головой и разбросав руки на коленях Бориса, с порванной на груди одеждой, с полуобнаженной ногой. Как большая сломанная кукла. Но проходило несколько минут, глаза широко открывались, и снова отчаянный крик и бунт души и тела… Нельзя было с ней говорить: кощунственно звучал голос пред таким страданием. И все равно Лада ничего не слышала. Борис положил ее на постель и, сев около, держал ее руки. Стихла и стала жалобно умолять Бориса убить ее или дать ей револьвер. Даже перестала плакать. Говорила вкрадчивым задыхающимся шепотом такое, от чего Борису было жутко и хотелось закричать о помощи: чудилось, что эта женщина потеряла рассудок:
— Ведь ты меня любил и… любишь еще… Если ты отдашь мне револьвер, то я… тебе… отдамся. Хочешь? Возьми меня, а потом… Уйдешь, и я кончу все это… Не хочу! Не хочу! Бог, я не хочу жить!
И так всю ночь. Только к рассвету она потеряла силы и смотрела безмолвно на Бориса потухшими глазами с странной улыбкой на губах… Может быть, она лишилась дара слова: слабым жестом руки велела ему склониться и, когда он это сделал, прижалась к нему всем телом и, крепко уцепившись за его шею правой рукой, закрыла глаза. Редко и ровно дышала в ухо Бориса, моментами вздрагивая всем телом, словно от электрических токов. Казалось, что все исцеляющий сон погасил наконец ее сознание и ее страдания; Борис пытался осторожно приподняться, чтобы расправить свои члены, одеревеневшие от неловкого напряженного положения. Но всякий раз, не раскрывая глаз, Лада отвечала этим попыткам испуганным судорожным движением руки, не выпускавшей шеи Бориса. Только раз она прошептала в ухо Бориса: «Володечка!.. мой». Странно, что только от этого сказанного шепотом слова Борис вспомнил о брате и о том, что он убит. До сих пор известие об его расстреле словно выпало из сознания его и не оставило никакого следа в его душе и сердце. От этого шепота словно раскрылась души для несчастия: острая жалость вонзилась в душу, и Борис, упав рядом с Ладой, заплакал о брате. Лада шевельнулась, прильнула еще плотнее к Борису и успокоилась. А он потихоньку плакал… Полуоткрытая горячая грудь Лады ткнулась прямо ему в лицо, и чудилось в дреме, что это летнее жгучее солнышко печет лицо пучком своих лучей. Опомнился, изменил положение, посмотрел на Ладу: глаза то смыкаются, то чуть-чуть приоткрываются, и в них туман и улыбка. Взяла его руку и положила на свою обнаженную грудь. Он стал целовать ее в губы, и она продолжала странно улыбаться. Стал целовать обнаженную грудь — но отталкивала… И вдруг налетел шквалом вихрь проснувшегося вожделения, взметнул все тело, затуманил-закружил сознание и превратил Бориса в «зверя»… Не сопротивлялась. Обхватила шею рукой и, откинув голову на бок, разомкнув рот со сверкавшими зубами, смотрела в пространство слегка раскрытыми туманными глазами, а на губах продолжала играть странная полурадостная-полупечальная улыбка…
Заглянуло зелеными золотящимися на стене пятнами солнышко в затененное виноградом окошко. Борис очнулся и вспомнил все, что случилось. Лада была, как мертвая: глаза чуть-чуть стекленели в щели глаз, лицо было мертвенно бледно, губы сухи и крепко сжаты. Строгое сосредоточенное лицо. Борис осторожно снял ее отброшенную руку со своего колена и встал. Она широко раскрыла глаза, удивленно посмотрела на Бориса и отвернулась к стене. Может быть, она снова погрузилась в дремоту. Как вор, что-то драгоценное стащивший, Борис прокрался к двери, тихо приоткрыл ее и, выскользнув, снова притворил ее за собой. Посмотрел подозрительно по сторонам, послушал ухом у двери и стал заискивающе похлопывать собаку и шепотком разговаривать с ней:
— Поздно уж? Проспали мы? Ах, ты… стервочка!..
Пошел к колодцу и умылся холодной водой. На душе оставалось воровское самочувствие, и как будто бы что-то беспокоило, но в молодом теле переливалась радость, особая радость мужчины, утвердившего свое половое превосходство над женщиной. Точно свершил подвиг. Здесь, вдали от сторожки, воровская осанка пропала, шаги на цыпочках сменились твердой поступью, и на губах стала блуждать торжествующая улыбка. Обвеял ветерок мокрую голову и сырое лицо, захотелось расправить члены, разрядить мускульную силу: одной рукой подтянулся, ухватившись за перекладину колодца, покачался всем телом и отпрыгнул. Погулял, что-то вспомнил и направился к окнам хутора: кто-то там мелькнул в раскрытом окне. Это был старик Соломейко. Печально вполголоса поговорили о вчерашнем.
— А ведь я думал что это ваша супруга… так считал.
— А где Петр?
Старик осмотрелся по сторонам:
— В бане. Надо посвистать перепелом, и он будет знать, что свои. Надо пореже — туда!.. Когда темно, можно, а днем лучше поосторожнее. Вы с ним поговорите: у него налажено дело-то… в Крым-то! Там опять начинается…
Поговорили с оглядкой, Борис пошел прочь. Вернулся к сторожке, и опять у него появилась воровская повадка. Послушал ухом у двери, заглянул в окошко: не спит, лежит на спине и смотрит расширенными глазами в потолок. Помнит или нет, что случилось ночью? Войти боялся. Начал возиться с самоваром, посвистывал, вообще давал понять, что он близко и ничего ужасного не случилось. Ну, вот… сама зовет:
— Дай мне пить!..
Дал ей холодной воды из колодца. Приподнялась на локте, жадно выпила воду и, подавая стакан, упала в постель. Закрыла глаза.
— Сейчас будет чай…
Не ответила, точно не слыхала. Подсел в ногах. Встретились глазами. Тоскливая безмолвность и больная улыбочка. Облизала губы и чуть слышно сказала: «Ну вот и все!..» Непонятно, что это означало. Он взял безвольную руку и приложил к своим губам. Не отняла. Нечто хищное сверкнуло в глазах Бориса. Он подумал: «Притворилась, что ничего не помнит». Отлично! Он тоже будет покуда притворяться. Не вставала. Едва коснулась чая. Почти не говорила, редко раскрывала глаза. Он уходил и приходил. Все то же. И так до момента, когда Борис, захватив подушку, хотел идти на свое обычное ночное логово. Лада слабым голосом остановила:
— Не уходи!.. Я боюсь одна…
А ночью опять припадок отчаяния, опять рыдания, стенания, мольбы убить ее. И все случилось так же, как было прошлой ночью. Налетел «зверь» и потопил, точно придушил, слезы стенания и муки. И опять Лада, точно напоенная «мертвой водой», раскинувшись, с обнаженной грудью и ногами, лежала с туманными прищуренными глазами, и опять на губах ее застыла странная улыбка, полурадостная, полугрустная…
И шли дни и ночи: дни молчаливые, тихие, что-то странное затаившие, а ночью — точно убийства, учиняемые зверем-разбойником над больным ребенком. И «зверь» победил больного ребенка: в минуты припадков тоски и отчаяния Лада искала забвения в бурных ласках Бориса…
XVI
Люди науки говорят, что история, как и люди, имеет свою логику. Если это так, то и в истории бывают эпохи, когда она делается «сумасшедшей». Сумасшедшими делаются тогда люди и события. Тогда ничто не происходит, а все только случается. Сама жизнь, кажется, теряет логику, и мы начинаем болтаться, как щепки в море. То волна выкинет на берег, то снова подхватит и унесет в пучину. Человек лишается способности предугадывать, что с ним будет завтра и как он поступит в ближайший момент. Точно кто-то за него думает и делает, овладев его материальной оболочкой и всеми чувствами познания мира. Все начинает зависеть только от всемогущего случая… Так бывает в бурные революционные эпохи. Так — теперь.
Свалилась нежданно-негаданно на старика Соломейку радость: явился старший сын, Петр, долго пропадавший без вести. Так же нежданно-негаданно пришла и вторая радость: приехал младший, Павел, которого отец считал убитым. Две несказанные радости. И с ними вместе пришла пировать на хутор смерть…
Однажды поздним вечером на хуторе произошел переполох: начала злобно лаять у запертых ворот собака. Всех встревожила: за воротами разговаривали люди, пофыркивали кони. Борис, захватив револьвер, пошел осторожно проведать, что случилось. В окне дома показался свет: это проснулся старик Соломейко. Вышла старая баба-кухарка из кухни. Высмотрев через кусты изгороди приезжих, Борис понял, что это — красные, опрометью кинулся назад, разбудил Ладу, и они, наспех похватав кое-что из вещей и одежды, побежали в баню, к Петру. Разбудили. Тот моментально отрезвел и взвесил обстоятельства. Он никогда не терялся, и это его всегда спасало.
— Не волнуйтесь! Если отец зажжет лампу с зеленым абажуром, тогда надо бежать. Будем наготове, но зря бежать не стоит. Не хочется.
— А если он не успеет или позабудет это сделать?
Петр успокоил. Не торопясь и не волнуясь, он объяснил, что на окне, выходящем в сад, стоит специальная лампа, и около нее всегда спички; отец не может забыть зажечь лампы, если грозит опасность, как не может забыть, что у него есть сын, приговоренный к смерти; не успеть тоже не может: у него — «охранный мандат», и потому всегда найдется время провести дураков. Оделись в путь, осмотрели револьверы, и Петр вышел на дорожку, с которой видно окно. Было слышно, как брякнул засов ворот и люди въехали во двор, как остановились у крыльца дома и вошли. Что это — красные, Петр не сомневался, но ждал… Зеленая лампа не зажигалась. Хлопали двери, бегала баба из кухни в дом и обратно, собака не лаяла. Вообще мир и тишина ничем враждебным не нарушались. Петр постоял еще полчаса и вернулся тихим шагом в баню. Пустяки! Вероятно, завернули случайно знакомые из красных. У старика были такие. Ладу уложили на скамью в предбаннике, одетую и готовую каждую минуту к походу. Сами не ложились: с револьверами наготове сидели у бани в кустиках, тихо говорили.
Изредка Петр отправлялся на разведку и возвращался: лампа не зажжена…
— Однако не спят. Надо думать, едят и пьют. Смеются и говорят.
— Много их, гостей?
— Немного. Двое-трое. Справимся…
Так прошло еще с полчаса. И вдруг шаги и покашливание в саду.
Насторожились, щелкнули затворами… Но тут Петр рассмеялся и сказал:
— Отец идет!.. Этак и убить можно… Ты, папа?
— Петя! Ты с кем тут? А! Не узнал…
Старик был радостен, немного возбужден вином и стал торопливо рассказывать о своей радости:
— Паша приехал! Жив! Не веришь? Клянусь тебе Господом Богом. Точно из мертвых воскрес!.. Ах, Господи, Господи! Все съехались… Только матери нет… Нет матери!..
И старик стал отирать рукой слезы радости и печали. Он был прямо трогателен в этой печали и радости. Петр, однако, оставался холоден и молчал. Старик почувствовал, что одинок он и в своей радости, и в своей печали, и стало ему обидно и досадно.
— Вот ты, Петя, считаешь его подлецом и… а он… Вспомнил я тебя, а он вздохнул. Да! Вздохнул. Думает — убит. Утешать меня стал… Остались вдвоем (он с товарищем приехал), Паша и говорит: а любил, говорит, я Петю! Выпил это, и… душа нараспашку. Хотя, говорит, мы с ним — враги, но по крови мы — братья… И заплакал.
— Даже заплакал? — хмуро и насмешливо произнес Петр.
— И вот что мне хочется, Петя: я Пашу положу в своем кабинете, вместе мы, а товарища уложим на мансарде. Хочется мне, чтобы вы увидались…
Петр помолчал, тихонечко посвистал и ответил:
— Незачем нам…
— Эх, Петя! Ведь, братья! Вместе росли, одна мать рожала…
— Ошиблась она! — усмехнувшись, бросил Петр. А Борис заметил мимоходом:
— Опасно это… для всех нас.
— Пора, Петя, бросить это… Вот увидались бы и… того…
— В красную армию поступили? Или он — в белую?
— Не надо ничего! Довольно уже крови пролили…
— А ты ему сказал бы это, папа!
— И скажу! Неужели даже на один час нельзя забыть, кто в какой армии, и просто… братьями сделаться?
— Каин с Авелем[393] тоже братьями были, — хмуро ответил Петр.
Старик сидел на бревне у бани. Когда Петр сказал про Каина с Авелем, отец встал. Постоял, подумал и сказал:
— Ты, Петр, жесткий человек. Жесткий! А вот я спросил Пашу, а что если бы Петя вернулся, как ты? А он говорит: на фронте — враги, а дома — братья. Так и сказал…
— Он вот в доме сидит да винцо с тобой попивает, а я, как бродячая собака, в бане скрываюсь… от братца-то своего и его приятелей.
Старик еще постоял и, ничего не сказавши, медленно побрел и скрылся в темноте.
Долго Борис с Петром сидели молча, в сосредоточенном раздумьи.
Вышла Лада. Она пряталась за приотворенной дверью и вое слышала. Старик произвел на нее сильное впечатление своей страстной мольбой о примирении. Женское сердце чувствительнее. Оно уловило в этой тщетной попытке отца помирить двух братьев всю трагедию жизни, увидала темную бездну, куда катятся люди в озлоблении. Когда же конец? Нет конца. Значит — злоба до взаимного уничтожения? О, как изустало, изболелось женское сердце по мирной жизни, как устала душа вечно бояться смерти, вечно думать о врагах, о спасении жизни, терзаться скорбями невозвратных потерь, разбивать свое и чужое счастье! Ладе казалось, что если бы Петр не был такой жестокий и черствый, то не мог бы отказать отцу да и сам не смог бы отказаться от такого редкостного случая — увидать брата, поцеловаться с ним и в поцелуе понять, что они вовсе не враги…
— А мне очень хочется увидать вашего брата и поговорить с ним, — пожимаясь, сказала Лада.
— Что ж, вам не так это опасно, — отозвался Петр.
— Женское любопытство! — произнес недовольный Борис.
— Нет, не то… Не из любопытства, Борис. Ведь и они такие же несчастные люди, как мы…
— А не приходит тебе в голову, что… случай такой… что именно этот человек убил… моего брата Владимира? Погодите! Кто ото там?
Все притихли. По дорожке, мелькая темными силуэтами через листву, шли двое. Лада спряталась за дверью. Борис скользнул за стену бани. Петр остался и ждал. Это шли, обнявшись, подвыпившие отец с сыном — мириться с Петром…
— Вы оба в родном отцовском доме. У меня, Паша, никакого фронта нет!..
— Я, папа, тебе сказал, что сейчас я только твой сын и только брат Петра… — слышался в тишине ночи разговор шагавших по аллейке к бане добродушно настроенных, счастливых взаимной радостью свидания родных людей.
Когда Петр услыхал голос брата, все тот же мягкий и ласковый голос, который звучал ему в течение долгих лет взаимной любви и дружбы, — он вспомнил мать, детство, гимназию, в которой они учились и кончили курс, еще какую-то смешную мелочь из далекого детства, и душа его радостно шевельнула крыльями. Точно приотворилась закрытая ставня в окошке, и пучок солнечных лучей ворвался в темноту. Рука, положенная в кармане на рукоятку револьвера, испугалась и вылезла, и за минуту невозможное сделалось вдруг возможным:
— Петя! Мы идем… нечего прятаться.
— Я здесь.
И вот враги сошлись. Несколько мгновений смотрели в глаза друг другу, потом по лицу Павла проскользнула улыбка, и он протянул руку. Не сразу поднялась рука Петра, с запинкой. Но поднялась. Старик Соломейко захныкал от радости, и душа Петра от этого старческого хныканья очистилась вдруг от злобной гордости, как последние тучки по небу после грозы, пробегавшей еще в сознании. Что-то толкнуло врагов друг к другу, и случилось чудо: обнялись и застыли. А старик, продолжая хныкать, поднял голову к звездным небесам и стал креститься и шептать:
— Благодарю Тебя, Господи! Мать! Видишь ли?
И все это было так мелодраматично, что стоявшая за дверкой Лада, вспомнив о том, что вот это, что она видит, никогда уже не может случиться между Борисом и Владимиром, потому что «Володечка убит», — не выдержала и разрыдалась.
— Аделаида Николаевна, выходите, голубушка! Что прятаться? Он не волк… — сквозь смех и слезы громко сказал старик Соломейко. — Боятся друг друга люди!.. Всех ты, Паша, напугал. Выходите оба! Паша все знает, и нечего бояться…
И вот все сошлись около старика. Он был необыкновенно счастлив, точно опьянел еще сильнее. Всех тянул в дом выпить «круговую» и все заставлял братьев поцеловаться.
— Папа! Мы не женщины. Можно и без поцелуев…
— Сделайте для меня эту божескую милость!
— Ну!.. Петя!.. Надо уважить старика…
Остановились. Произошло торжественное лобызание. Около крыльца задержались: Павел остановился первый и тихо сказал:
— А ведь, там наверху… еще есть «товарищ»… Пожалуй, лучше бы все-таки.
— Так неужели выдаст? Тебя? Друга? — возмущенным шепотом спросил старик.
— Не знаю, — задумчиво произнес Павел, а Борис тронул Ладу за руку:
— Нам лучше не идти.
— Пустяки! Все мои гости, и больше ничего.
Вышла из кухни баба и удивленно посмотрела и послушала. По голосам узнала Ладу с Борисом и подумала: «Что-то тут не так». Она уже и раньше об этом подумывала. Кое-что заметила уже. Не настоящие это работники и что-то очень людей опасаются. Книжки тоже читают, и разговор между ними не простой, хитрый всегда. И вот тоже: хозяин строгий с ними, никогда не поклонится, а тут ночью в гости привел. И еще третий явился. Недаром старика «кадетом» называют. Тут что-нибудь неспроста. Опять «буржуи» сползаются. За что баба ненавидела «кадет» и «буржуев», и кого она называла этими именами? Под этим собирательным наименованием ей смутно чудились все ее личные недоброжелатели и враги, от которых ей выпала злая доля: пьяница-муж, бедность, побои полюбовника, пожар, от которого сгорела ее хата. Все это от проклятых «буржуев и кадетов»! Слыхала она, что старший-то сынок у хозяина в белогвардейцах. Не верили, что и младший — «красный», прикинулся только. А вот другой, который приехал с сыном, — настоящий. Это сразу видать. «Буржуй, — говорит, — твой хозяин; если бы не сын, Паша, — давно бы, — говорит, — к стенке поставили». Выпивши-то люди всегда правду говорят…
Раздумали, не пошли Борис с Ладой в дом. Павел не посоветовал. Один Петр пошел. И совет вполголоса, и то, что Борис с Ладой вернулись и скрылись в саду, — все это было так таинственно и подозрительно, что у бабы не осталось больше сомнения: «Что-нибудь буржуи задумывают», — конечно, враждебное, злое — против того, «настоящего», который ее «товарищем Мавром» назвал и винца стакан поднес да сказал: «Пролетарии, собирайтесь!» А оно как раз наоборот выходит: не пролетарии, а буржуи с кадетами собираются… «И хитры же, псы окаянные, чтоб им сдохнуть проклятым, чтобы лопнули у них зенки и вытекли чтобы…»
Не хотелось спать. На душе было тревожно от этого «случая» с двумя братьями. Лада с Борисом сидели на порожке бани и делились своим волнением. Павел сразу Ладе понравился, и она не ошиблась: когда шли в дом, он сказал Петру, что ему надо поскорее бежать и что он поможет этому делу. И, конечно, всем поможет. Говорил, что всего лучше бежать через Тамань в Керчь.
— Вот видишь, Борис, а ты…
— Никому я не верю, Лада.
— А Петру?
— Даже самому себе! Мы потеряли сами себя — вот в этом весь ужас и все наше бессилье… Я вот думаю: мог ли бы я протянуть руку брату, если бы мы были в разных лагерях? Тебе вот было приятно, когда они поцеловались, а меня передернуло. Я не мог бы. В этом для меня оскорбление и унижение…
— В тебе сатанинская гордость.
— Возможно. Мне этот поцелуй напоминает Христа и Иуду из Кариота[394].
— Кто же Христос и кто Иуда?
— А скорее напоминает Петра, отрекавшегося от Христа во дворе первосвященника Каиафы[395].
Говорили и не понимали друг друга. И потом сами запутывались в своих мыслях и чувствах и от этого погружались в тяжелое молчание, рождавшее ощущение полного одиночества, полного отчуждения от всего мира. Оставалось вдруг круглое одинокое «Я» и больше ничего. Нигиль!
А в доме шло свое. Там было похоже на библейскую легенду о «Блудном сыне»[396]. Роль блудного сына выпала на долю Петра. И отец, и брат Павел чувствовали себя хозяевами, единым отцом блудного сына Петра: не знали, чем угостить и как проявить свое подогретое вином внимание и расположение. И это оставляло неприятный осадок на душе Петра. Разве он не такой же сын? И разве он сам не мог бы угощать брата? Почему именно он должен разыгрывать роль несчастного блудного сына, а Павел чувствует себя господином в доме и проявляет неуместное покровительство? И делает это он с какой-то не подлежащей никакому сомнению правосознательностью. Точно вся правда и вся истина — только на его стороне, а Петр должен до смерти раскаиваться, что сделал непоправимую глупость и ошибку. Петр вовсе этого не чувствует, и ему все это «было бы смешно, когда бы не было так грустно»[397].
— А здорово мы вас, Петя, потрепали? Вот то-то, брат, и оно-то, брат!
— Что ж, радуйся и веселись! Нас рассудит история, только история.
— Народ уже сказал свой приговор, а история дело темное.
— Народ? Какой народ? Народ и нас встречал цветами да молебнами.
— А потом? Когда вас раскусил?
— Что ты подразумеваешь под этим «раскусил»?
— Согласись, что ты все-таки очутился игрушкой в руках реакции?
Отец словно предчувствовал, что дело идет к размолвке, и старался поворотить разговор в другую сторону. Но ничего не выходило. Братья уже схватились и не могли расцепиться. Не слушали отца и продолжали, машинально чокаясь новыми стаканами, обвинять друг друга. Повышенный острый разговор долетал до мансарды, и неожиданно из двери наверх выглянул полуодетый «товарищ».
— Что за шум, а драки нет? — спросил он.
— Э! Гриша! Иди, — познакомлю… Хочешь вина?
— Женщин нет? Я, можно сказать, без галстуха.
— Бросьте вы эту философию! — просил старик, начинавший дремать под принципиальные разговоры, в которых сам черт ногу сломит. Появление Гриши немного убавило пыл столкновения. Примолкли было.
Баба принесла еще три бутылки вина: «товарищ Гриша» налил бабе стакан вина и сказал:
— Выпьем, товарищ Мавра! Смерть буржуям! Верно?
— А мне их что жалеть?
— А тогда пей до дна!
Вот тут и вцепился снова Петр:
— Ты, Павел, правду народную в устах этой Мавры прозреваешь?
И опять началось. Товарищ Гриша с недоумением слушал дерзкие слова Петра и наконец сказал:
— А вы, товарищ Борис, или как вас?
— Борис это другой, не этот… — подсказала баба.
— Меня зовут Петр Степаныч, и потом… я вам не товарищ.
— Слышу и чувствую… И удивляюсь.
— Чему именно?
— А тому, что в этом доме позволяют так разговаривать. Кто вы такой?
— Пойдите вы от меня к черту! Я не позволю вам говорить со мной тоном прокурора.
— А если я имею право так разговаривать? Павел! Я требую объяснить, кто этот господин, разводящий здесь контрреволюцию…
Баба, иезуитски вздохнув, вышла из комнаты, полная тайной радости, что все так хорошо случилось. Старик обиделся, что в его доме распоряжается чужой ему человек:
— Вы — в гостях! Не дома. Нехорошо вам тут шуметь и привязываться…
Товарищ Гриша, оттолкнув Павла, который пытался увести «товарища» в мансарду, оскорбился:
— Мы везде дома! И я не позволю оскорблять красное знамя разным…
— Что такое? Я офицер и не позволю вам…
И тут Петр выхватил револьвер. Товарищ Гриша скользнул в дверь на мансарду. Отец и брат схватили Петра за руки и стали вырывать револьвер.
— Оставьте меня! Оставьте, говорю вам! — кричал Петр, отшвыривая от себя отца и брата. Отстранив их, он молча повернулся и пошел вон из дома. В этот момент с мансарды выскочил товарищ Гриша и побежал следом за Петром. Заметив в руках его револьвер, Павел побежал за ним, чтобы помешать убийству. Петр, заслыша погоню, нырнул в сад, побежал кустами и закричал в темноту ночи:
— Борис! На помощь!
В этот момент озверевший товарищ выстрели в скользившую в кустах фигуру «контрреволюционера», но промахнулся и продолжал бежать, мыча от злобы, как тигр в зоологическом саду, а Павел догонял его, чтобы остановить и дать возможность убежать брату. Когда Борис услыхал крик о помощи и выстрел, он побежал в темноту. От пули Петра сковырнулся товарищ Гриша, от пули Бориса упал Павел… И все сразу стихло…
Лада от ужаса потеряла всякую способность соображать. Борис гнал ее вперед, вон из сада, куда бежал Петр. Притаилась ночь, слушала и вздыхала земля морскими «охами». Звезды смотрели с высоты в помутневшие раскрытые глаза двух лежавших рядом людей. По дороге с хутора торопливо уходила с узелком баба с собакой, поминутно оглядываясь на молчаливый страшный теперь хутор.
На другой день приехали «товарищи». Обыскали хутор, сад, огороды и расстреляли около караулки старика Соломейку.
XVII
Всю ночь, не отдыхая, шли то по самому морскому берегу, сырыми песками, и ноги лизала белая ажурная пена морского прибоя, то, вспомнив о своих печатающихся на песке следах, испуганно уходили вглубь, в покрытые лесом или кустарником овраги, и шли едва намеченными тропинками, иногда их совсем теряли и карабкались по серым горным породам, покрытым лишайниками, падали, поднимались и боялись отстать друг от друга. Не говорили между собой, поглощенные одной мыслью: убежать как можно дальше от смерти, которая, казалось, бежит по следам… И этот страх смерти побеждал изнеможение.
— Не надо садиться: если сядем, мы не в силах будем подняться…
Ночь прикрывала беглецов, а шум моря, казалось, хотел заглушить топот ног, когда они попадали на каменистую почву. Петр шел впереди, Лада между спутниками. Никакого угрызения совести у Петра и Бориса не было; напротив, было тайное злорадное торжество: ведь убитые хотели сами убить их, и вот им смерть по заслугам. «Не рой другому яму, сам в нее попадешь». Петра беспокоила только одна мысль: лучше если бы покончить с глупой бабой, а отца увести с собой. Баба поможет врагам узнать их, а отцу может достаться. Борис испытывал даже некоторую гордость: это он спас Петра и с ним всех, и Ладу, и самого себя. Одна Лада была угнетена и чувствовала безотчетную тяжесть на душе и совести. Это замедляло ее шаги. Борис сердился и говорил:
— Что ты, точно воз везешь? Иди быстрее!
— Надоело…
— Что?
— Бегать… Хочется лечь тут, на камнях, и не вставать больше…
— Отдохнешь в лодке…
— Боюсь я этого моря… Беспокойное оно, все ворчит, несется, скачет…
Перед рассветом набрели на становище рыбаков. Две лодки были втянуты далеко на берег, и в них спали рыбаки, прикрывшись парусом. Третья лодка болталась на якоре, танцуя на волнах.
Настал решительный момент. Жизнь всех троих зависела от одной минуты. Петр с Борисом несколько минут тихо сговаривались. Лада отошла к берегу и не оборачивалась. Она понимала, что минута наступает страшная, боялась оглядываться. Лучше ничего не видеть, пусть как будет, так и будет. Оглядевшись по сторонам, Борис и Петр стали одновременно, но с разных сторон, быстро приближаться к лодке, в которой спали рыбаки. Обменявшись жестами, они выхватили револьверы и стали расталкивать спящих. Только двое было взрослых; остальные совсем мальчишки. Рыбаки сперва не поняли и озлились, но, увидев револьверы, стихли. Что такое? Почему? Куда ехать? Зачем?
— Не разговаривать! Живо! Весла! Парус!..
Повскакали наконец и мальчишки. Они спросонья ничего не понимали и механически исполняли приказание. Стянули лодку к воде, стали бросать весла, свернули на мачту и принесли парус.
— Поезжайте!.. — хмуро сказал старший рыбак, избегая смотреть на «разбойников».
— Провизия есть?
— Нет. С вечера уехали в Анапу за провизией и не вернулись. Видите, нас только двое.
— Не разговаривать! Несите воду, хлеб, что там есть еще…
— Картошка вареная есть, — испуганно подсказал старшему рыбаку один из мальчишек.
— И картошку! Живо!.. И троих в лодку. Марш!
Старший рыбак стал посылать подростков, но те не двигались.
— Сами садитесь! Одного парня…
Рыбаки стали, было шептаться между собой, но Петр пихнул их ручкой револьвера.
— Живо! А то, вот… Не разговаривать!
Двое взрослых забрали одежду, брезент и в угрюмом молчании двинулись к берегу. Никуда не убежишь! Сами позаботились о погрузке провизии.
— Куда же, товарищи, поедем теперь?
— Садись! После узнаешь.
— Лада! В лодку!
Все остальное шло быстро и в полном молчании. Попрыгали в лодку; мальчишки отсунули[398], шагая прямо в воду; рыбаки сели к веслам, перекрестились, стали вскидывать весла, злобно опираясь ногами в переднюю лавку. Берег стал уходить, лодка — колыхаться на боковой волне. Лада сидела на полу, на груде брезента: она боялась смотреть на скользящую зеленоватую волну, лижущую борта лодки. Петр стоял на корме и орлом озирал берег. Что-то увидал там, на уползавших берегах, и строго скомандовал:
— Парус!
Старший рыбак начал было противоречить, стращать разными мудреными названиями ветров, но Петр крикнул: «Не разговаривать! Парус!», — и рыбаки, оставив весла, начали развертывать и поднимать парус.
— Давай мне конец! Борис! Смотри за ними в оба.
Разбух, изогнулся парус, рвануло и накренило лодку. Маленько бортом воды зачерпнула, но быстро выправилась и, плавно вздымаясь, понеслась вперед.
К берегу подъехали всадники, смешались с мальчишками, потом оттуда стали доноситься слабые хлопочки, и белые дымки стали прыгать и таять в воздухе.
— Ложись! — скомандовал Петр и погрозил своим рыбакам револьвером. Стоял один и хищно посматривал то на берег, то на своих гребцов. Свистнула над лодкой пуля, другая. Петр погрозил на берег кулаком и спокойно уселся и стал править парусом. Он не привык «кланяться» пулям, шутил и смеялся; рыбаки сидели, словно приговоренные к смерти. Борис держал их под угрозой револьвера.
— Ну-ка, молодцы, на весла! Правый борт!
Все дальше уплывал берег. Пропали фигуры людей. Остались только движущиеся точки. Теперь можно сказать — спасены! У всех отлегло от сердца, повеселели и стали оживленно разговаривать. Поело избегнутой опасности люди всегда делаются странно возбужденными и веселыми. Только рыбаки угрюмо работали правыми веслами и смотрели с беспокойством на покинутый берег. Ветерок стал усиливаться, волна расти. Брызги неслись с носу лодки и изредка обдавали Ладу мелкой соленой пылью. Лада боялась моря. Когда она вскидывала взор на безграничную шевелящуюся морскую пустыню, по которой катились грядами волны, пропадая в зеленовато-желтой мгле, ей делалось жутко, сердце сжималось, и начинало казаться, что уже никогда нога не ступит на землю. Безграничность этой пустыни внушала молчаливый трепет и поклонение. Делалось страшно смотреть, и она потупляла взор себе под ноги. Однако вместе с трепетом богопочитания и стихии в ее душе все время звучала, как идиллическая пастушеская свирель, мысль о том, что там, в зелено-синей мгле, прячется дорогой ей белый домик с колоннами, а в домике том живут ее девочка и папа с мамой. Все, что осталось!.. И от этой мысли хотелось смеяться, неудержимо смеяться… Улегшись на брезенте и прикрыв лицо руками, Лада, истомленная в страшную ночь, быстро укачалась на волне и заснула крепким и сладким сном.
Пошли только на парусе. Один рыбак остался под надзором Бориса, другого Петр посадил рядом с собой для советов. Теперь можно и сказать, куда они едут. Рыбак уже примирился с «захватом», и собственные интересы побуждали его теперь говорить правду и выбрать самый удобный путь. Озлобление с обеих сторон угасло. Понятно: никому неохота умирать, а теперь связаны. Попадешься красным, всем будет одна участь. Когда Борис намекнул Петру, что не мешало бы все-таки обыскать этих «товарищей», они это сразу поняли и даже обиделись. Выворотили свои карманы, побожились и оба сказали, что они никогда «красными» и не были и что им все одно.
— Мы вам хорошо заплатим и отпустим.
— Благодарим!.. Все понимаем… Надо, Ваше благородие, сперва вдоль берега, а как коса покажется, переваливать.
— А с берега-то картечью?
— Далеко поедем. Не возьмет. А у них сейчас и догнать не на чем.
Так они сделались друзьями. Друзьями поневоле. И все-таки беглецы никогда не бросали охраны: если один спал, другой бодрствовал. Погода и ветер благоприятствовали. Небеса были чисты, и белые облачка-барашки предвещали благополучие.
К вечеру исчезла синяя полоса покинутого берега, и лодка очутилась в безбрежности. Солнце упадало в море, и бездны засверкали страшными огнями. Точно все море загорелось, а далекие волны стали походить на пламенные языки. Потом все сразу потухло, и море сделалось черно-синим, бархатным, с серебристыми узорами покровом, на котором перебегали блуждающими синими огоньками звездные отражения. Было страшно и невыразимо красиво. Лада проснулась и с изумлением осмотрелась… Точно и вверху и внизу небеса. Замирает душа от страха и красоты. Лодка возносится и падает, и кажется, что они летят на огромной сказочной птице… Летят в неведомое царство-государство, где живут только добрые и счастливые люди, где можно отдохнуть. Наконец можно отдохнуть! И все это, как сон… Все как сон!
XVIII
Это было так удивительно. Точно из ада перелетели в рай. Все осталось позади. Казалось, что удалось-таки убежать от «Зверя из бездны». Здесь, в глухом уголке Крыма, где по скалистым, поросшим природным лесом из столетних можжевельников, дубов и терпентиновых деревьев[399], прилепились несколько домиков, словно случайно упавших из плывшего на облаках города, было так удивительно спокойно, что все лично пережитое и все, что творилось во всей стране, представлялось теперь страшным сном. Казалось, что, как и в далекие старые годы, здесь все еще течет мирное, беспечно ленивое время, что не было никакой всемирной войны, не было страшной гражданской бойни с ее ужасами и кошмарами. Не стреляли, не кричали, не плакали, не расстреливали. Совсем не было видно людей. А Лада стала бояться больше всего людей, и от людей она устала. Боже, как она устала от людей, от их злобы, глупости, ненависти, жестокости и несправедливости! Какое это счастье жить в уединенном белом домике с колоннами и видеть, слышать и говорить только с близкими людьми!.. И никого не бояться! Да, здесь можно еще было не бояться. «Бати-Лиман» — так называлось это дикое местечко — точно спрятался от революции. В Крыму уже были однажды «красные» и в течение трех месяцев пировали свою победу[400] кровавыми тризнами в Ялте и Севастополе.
«Красный синодик» Крыма[401] за эти три месяца, несомненно, войдет в историю революции одной из страшных страниц по жестокости и тупой мстительности людей, очутившихся во власти «Зверя из бездны».
Он успел пройти окровавленными следами по всем центрам крымской культуры, по всем главным путям и дорогам, ведущим к дворцам и гнездам так называемого «старого мира», но сюда не заглянул. Может быть, не знал, что в этом уголке спасается «секта интеллигентных бегунов»[402], а, может быть, просто потому, что здесь не было никаких «дворцов» и «жемчужин» и не стоило «грабить награбленное»[403]: времени было немного, и нельзя было тратить его по пустякам. Так или иначе, но за время первого трехмесячного владычества большевиков в Крыму, в Бати-Лимане их не видели. И ни одной капли крови не пролилось еще в этом позабытом временем уголке.
«Зверь» свершил вое кровавое дело и уполз на север, оставив живым ужас, проклятие, слезы, бескрестные могилы и воспоминания. Но нет радости на свете вечной и нет печали бесконечной. А здесь слишком яркое солнце, так лазоревы небеса и море, так много радости и красоты в природе. Затихла боль душевных ран, и снова вздохнули люди и стали улыбаться радостям бытия. Где-то там, очень далеко, люди продолжали убивать и мучить друг друга, но в Крыму было счастливое междуцарствие и не было ни красных, ни белых мстителей. Жители отдыхали от междоусобной брани…
В этот момент отдыха и попали Борис с Ладой в глухой счастливый уголок южного берега, напоминавший теперь рай до грехопадения… Вернулись в «потерянный рай»[404].
Не так давно сюда и попасть было трудно: сплошной лес, густо поросший по горным, спускающимся к морю террасам и оврагам. Только пастухи да жители ближних татарских деревушек умели пробираться к берегу узкими едва намеченными тропинками, с трудно преодолимыми препятствиями из каменных скал и крутых откосов с цепкими и колючими растениями. Теперь была просека и вчерне сделанная дорога, завалившаяся, непроезжая, загроможденная свалившимися во время весенних ливней камнями, иногда величиной в целый татарский домик.
Когда-то кружок писателей, художников, артистов и людей свободных профессий купил этот дикий уголок, чтобы устроить здесь «Скит творчества». Но война помешала. Успели построить лишь несколько домиков, развести несколько садиков и виноградников и забросили. Война оборвала всякое строительство. По красоте своей это местечко единственное на всем южном берегу. Красота дикой первобытности. На верхних террасах многовековой можжевеловый лес. Там, под стенами отвесных, высоко к небесам взметнувшихся скал, над вершинами которых всегда плавали орлы, в этих можжевельных рощах, — такая тишина, словно все околдовано и заснуло сказочным сном.
Не слыхать даже морского шума. Точно в огромной монастырской роще. Мерещится черная фигура монаха, отрешение от всякой мирской суеты и абсолютный покой души. Моментами даже делается страшно: точно все люди на свете умерли, и остался только ты один. К мысу Айа, упавшему в море неприступными, похожими на стены сказочного замка великана, скалами, эти монастырские рощи переходят в хаос обвалившихся сверху скал и камней. Начинаясь наверху узкой грядой, этот хаос, по мере приближения к морю, расползается вширь и образует огромный непроходимый парк из могучих сосен. Когда смотришь снизу, то чудится, будто некогда стоявший на вершинах город великанов сполз и посыпался к морю: камни, как дома, поверженные при падении в самых разнообразных положениях. И весь этот поверженный и разрушенный град великанов зарос вековыми соснами, как крылья распростершими над вечным покоем свои темно-зеленые лапы.
Позади и с боков — гордо вздымающиеся вершины гор, а впереди — безбрежная лазурь и синь сливающегося с небесами моря. Безбрежность и широта моря, вечное его движение, эта великая и необъятная красота и вечность уносят душу человеческую из всех тревог мирской суеты[405]. И все пережитое, и все, что осталось позади, все теперь казалось «суетой сует»[406], и злая кровавая борьба, которая шла и продолжается где-то, начинает казаться перед лицом чистой правдивой природы растревоженным муравейником, когда крошечные, похожие на черные точки живые существа, не понимая причины несчастия, мечутся в безумии, ужасе, злобе и начинают кусать друг друга и всякую случайно подвернувшуюся щепочку. Брось им в этот момент ни в чем неповинную бабочку или лягушку, и, уверовав, что именно они виновники несчастия с муравейником, толпа муравьев моментально облепит жертву и замучает до смерти. «Я такая бабочка, только я успела улететь!» — думала Лада.
И в самом деле, в своей тонкой греческой рубашке белоснежного цвета, широкой, треплющейся и сверкавшей в зелени, Лада была похожа на бабочку. Первая встреча с отцом, матерью и ребенком, захватившая ее душу целиком, прошла в трепете и в слезах: в слезах от радости и от печали. Ведь Володечка пропал, его загрызли муравьи! Но что же делать? Осталась девочка, похожая на рафаэлевского херувима[407], и всю любовь к Володечке она отдает ей. Смешная и трогательная девочка: дедушка и бабушка постоянно ей говорили про папу и маму, она так ждала их, все смотрела с балкона на море и, когда появлялась лодка с парусом или пароход, кричала:
— Он-папа! Он-мама!
И показывала пальчиком.
И теперь, когда они приехали, девочка стала называть Бориса — папой.
Все равно, пусть зовет его папой. Пусть эта чистая, невинная душа лучше не будет пока знать, что нет у нее больше папы, которого убили люди, как собаку. Зачем ей это знать? Борис не без удовольствия принимал это фальшивое звание. Он был нежен с ребенком. Может быть, святая душа, которую он любил теперь носить на руках и целовать в розовые щечки и синие глазки, была для него, обагренного человеческой кровью и потонувшего в зверствах, тем Богом, который все простит и все очистит через любовь и привязанность? Дедушка с бабушкой потихоньку поплакивали, глядя на Бориса с ребенком: вспоминали Володю и трогались нежностью Бориса к ребенку погибшего брата. Да, пусть Борис заменит ребенку отца! И все начали называть Бориса папой. Трогало стариков и отношение Бориса к несчастной Ладе. Борис так ножен и так внимателен к ней. Редко теперь встретишь такую сентиментальность. «Тайна» раскрылась не сразу. Кругом был такой простор для сокрытия. Уходили гулять, поднимались в тихие трущобы «монастырских рощ», и разве только птицы да насекомые могли бы, если умели, рассказать людям эту тайну. Как первые люди в раю, с той разницей, что и после грехопадения они остались в раю.
Начавшись гипнозом больного воображения, родившим жажду воспоминаний о ласках мужа, связь Бориса с Ладой перешла в настоящую любовь. Так казалось теперь обоим. Окружающая красота украсила эту любовь. Половое «зверство» стихло, отлетело от Бориса и сменилось ровным счастливым обладанием, обвеянным вернувшимся сном из невозвратности. Ведь Борис всегда любил Ладу!.. А с Ладой свершилось нечто трудно объяснимое: ей стало казаться, что Бориса она любит еще сильнее, чем любила Владимира. Так бурно воспринятая ею не так давно потеря мужа казалась теперь такой далекой, точно это было много лет тому назад. Ни тоски, ни скорби не рождалось, лишь по временам в душе появлялась тихая грусть воспоминаний, быстро рассеивающаяся от соприкосновения с радостями настоящей минуты. Борис властно вошел в ее душу, и в нем растворилась любовь к Володечке. Так бывает с детьми: сломается любимая игрушка, ребенок в отчаянии, плачет, терзается страданиями, и со стороны кажется, что для него нет и не может быть утешения; но вот кто-то сунул ему в руки другую игрушку, которая показалась ему более интересной, и он уже смеется и счастлив, обломки старой игрушки не рождают уже в нем никаких мук. Владимир где-то в тумане прошлого, а Борис… В нем и Владимир, и еще нечто, крепко захватившее душу женщины: он — ее спаситель, он — ее живой герой, с ним переплелось столько острых моментов жизни, столько лишений, ужасов и нежданных счастливых случайностей, с ним вместо столько раз стояли на краю гибели и убегали от смерти. Теперь Борис кажется ей во всех отношениях больше «Володечки», а мысль о том, что и Бориса она может потерять так же, как потеряла Володечку, рождает в Ладе удвоенную силу любви, нежности и привязанности… О, теперь-то она уже никому не отдаст своей любви и своего счастья!
Если с Борисом что-нибудь случится, она не переживет… Пусть убивают вместе всех: и Бориса, и ее, и ребенка! Но разве это может случиться? Никогда. Они убегут на край света, но не отдадутся в руки смерти… Впрочем, не стоит об этом думать: все говорят, что Крым неприступен, и они сюда не придут. Иногда, уходя с Борисом в хаос, где только птицы и насекомые могли сделаться свидетелями их тайной любви, счастливая Лада пугалась неожиданно приходящей ей в голову мысли: «А вдруг они придут?» Они живут в такой глуши, что совершенно не знают, что творится на белом свете: все новости приходят сюда через татар с опозданием на две, на три недели. Разве не может случиться, что они не успеют убежать? Что будет тогда?.. Лада спрашивала об этом Бориса. Тот улыбался и фантазировал:
— Тебя не тронут, а я буду жить в хаосе. Здесь сам черт не найдет. Ты будешь приносить в условленное место пищу и воду, иногда ночевать у меня в гостях. Можно целый год скрываться, и никто даже и подозревать не будет…
Они блуждали по природному парку в хаосе и намечали места, где можно устроиться. Тут действительно сам черт не мог бы отыскать спрятавшегося человека. Каменные глыбы разнообразных и причудливых форм, обвитые густо ползущим плющом, напоминавшим ковры и ткани, были повалены или поставлены друг на друга в таких изумительных комбинациях, что порой чудилась здесь рука невидимого строителя, распоряжавшегося размещением, подбором и укладкой скал и огромных каменных глыб. Гроты, узенькие переулочки, арки, мосты, наблюдательные вышки, крепостные стены. И все это прикрыто вековыми соснами, повито плющами, украшено странными деревьями, «арбутусами», стволы которых так напоминают человеческое тело, и можжевельниками, рождающими призраки разных чудовищ замысловатыми корнями и сухими лапами: то каких-то допотопных птиц, то спрутов, то карликов. Мхи, ползучие растения, густая трава или глубокий мягкий ковер из пихты, огромные сосны, дикий виноград. Местами точно зимние сады, дворики с потайными ходами. Здесь даже бывавшему часто человеку легко заблудиться и потерять выход. Когда бродишь тут коридорами и переулочками — видно одно небо. Человек здесь, как букашка.
— Вот здесь, Лада! Готовый дом со всеми удобствами.
Они останавливались и подробно осматривали грот и дворик. Дворик порос травой, через щель голубеет море. Из грота ход на другой двор, а оттуда опять переход, и можно забраться по случайной лестнице из камней на высочайшую скалу, откуда видна крыша их домика… И так красиво, словно кто-то приготовил все к их осмотру. Абсолютная тишина, только чуть-чуть дышит море. Прохладно. Все завешано плющами. Приступ веселой радости охватывал Ладу и с ним новый приступ любовного порыва…
Иногда брали девочку и уходили лежать на море. Опять выбирали грот в камнях и, освободив тело от всех одежд, полдня не возвращались домой, то купаясь, то лежа на песке, то играя камешками. Было в этом что-то от первобытного действительно райского бытия, когда человек переставал отличать свое «я» от окружающей природы. Тихо поплескивает волна, облизывая ноги прохладной влагой, палит солнышко спину, шуршит, точно топчется, галька, тянутся над водой белые чайки. Ленивая истома ползает в теле. Море убаюкивает и ласкает, как мать в далеком полузабытом детстве. Хорошо! Ничего не надо. Точно поймали наконец за хвост призрак неуловимого счастья… Касаясь друг друга обнаженными телами, слушают плески прибоя, шум камешков, веселый детский голосок, без умолку разговаривающий около них то с камешком, то с морем, то с раковинкой, — все тут, около, все счастье собрано в кучку, и никто не украдет. Можно лениво дремать, ощущая друг друга и душой, и телом…
Изусталые души, казалось, жаждали забыть все прошлое, не могли больше бояться, ненавидеть, знать об ужасах жизни, творить эти ужасы и бегать от них и от смерти. Не могли больше! И самое дорогое теперь на свете было — любить, дремать под ласками природы, пить тишину, созерцание и правду самой природы, без ее «царя», человека[408], возмечтавшего сделаться Богом и превратившегося в Дьявола…
Сколько радостей давали горы, скалы, море и небо! И днем, и ночью… И свежее утро с пропитанным соленой душистой влагой воздухом, и раскаленный полдень с неумолчным стрекотанием цикад, и вечер с закатами сказочных чудес на горах, на небесах и на морской пустыне, и ночь с фосфорическими и звездными сияниями, со вздохами ветерка и с тяжелым дыханием моря. И полное жемчужное затишье, когда вдоль берегов по гладкой поверхности спокойного моря точно разбросаны тонкие радужные ткани, и когда даль морская становится похожей на расплавленный свинец, а далекий парус — на крыло огромной белой птицы, и буря с ее грохотом прибоя, вздымавшего к небесам целые смерчи водяных столбов, вспененных поверху водяным дымом брызг, с мрачными тучами, чредой проползавшими над вершинами гор и повисавшими там облаками, с свистом ветра в деревьях, с раскатистым грохотанием громового эхо в скалах, с стучавшим в железную крышу ливнем и гнущимися кипарисами… Во всем захватывающая красота, трепет и радость бытия! И все рождает новую жажду жить и любить. Любить в предрассветном дуновении ветров, в зное полдня, в зеленых тенях вечерних сумерек и в черной бездне безлунных ночей с огромными вспыхивающими звездами. А в бурю? О, тогда и в человеке рождается буря сладкой страсти. Душа человека как зеркало мироздания и его красоты… Было это зеркало загрязнено, запылено, а теперь точно кто-то вымыл его начисто, оттер чистым полотенцем, и в его чудесном стекле снова ярко и отчетливо стали рождаться былые образы человека, сотворенного по подобию Божьему… Когда всплывали непрошенные воспоминания, окровавленные и политые человеческими слезами, рождался испуг и отвращение, и гражданская война начинала казаться бессмысленной и кощунственной бойней. И самым страшным было сознание, что и сам ты в крови и что где-то за горами все еще льются кровь и слезы. Заснула злоба, пропала ненависть, желание отомстить. Было одно только желание — кричать: «Довольно крови! Остановитесь! Захлебнетесь все в крови и слезах». Такое желание рождалось у обоих: у Лады и Бориса. Оба боялись теперь возобновления притихшего вокруг братоубийства и одинаково боялись и красных, и белых мстителей и фанатиков. С того часа, когда Лада узнала от Соломейки, что Володечку расстреляли не красные, а свои, белые, она словно прозрела и стала видеть то, что от нее закрывала злоба и мстительность.
Странное слепое чудовище — эта гражданская бойня! Похожа на ползущий через все препятствия танк, какой она видела под Ростовом, танк, управляемый сумасшедшим человеком и давящий на своем пути всех, и правых, и виноватых, и даже детей. И в душе зародилось одинаковое отрицание и красных, и белых, стала бояться и тех, и других…
И душа Лады, успокоившаяся, прояснившаяся, отразившая в своем зеркале и небеса, и Бога, сразу потеряла равновесие, когда однажды вечером к ним в залив прилетел и опустился гидроплан[409] из Севастополя с двумя людьми в военной форме. «Что-то случилось!.. Что-то снова начинается»… Лада убежала в горы и спряталась. Долго не возвращалась в белый домик. С гор она видела покачивающийся на воде гидроплан, похожий на огромного белого лебедя, и ждала, когда этот страшный лебедь улетит. Ждала час, полтора. Дождалась: военный человек подъехал с рыбаком на лодочке к лебедю и сел на него. Зашумела, загудела птица, побежала все быстрей по воде, взметнулась, поднялась и понеслась, взвиваясь все выше и наполняя тревожным, таким знакомым Ладе гулом, весь воздух, море, горы и самое душу. Когда страшная птица скрылась за горами и вся природа, взволнованная ею, снова пришла в блаженное прозрачное спокойствие, Лада вернулась и узнала: прилетал Соломейко и его механик. Привез новости: борьба будет продолжаться, организуется снова белая армия, Крым укрепляется, и уже объявлена мобилизация[410] …
Лада слушала молча эти новости и вдруг вскочила и закричала:
— Будьте все вы прокляты!
Схватила на руки ребенка и быстро ушла из белого домика. Уже горела розовыми и фиолетовыми тенями вершина Святого Ильи, потемнело синее море, загорелась вечерняя звезда, а Лады не было. Родные встревожились. Борис пошел на поиски. Только ночью привел Ладу с спящим на руках ребенком. Сама несла и не захотела отдать даже Борису, который, рассказывая ей принесенные Соломейкой новости, пошутил угрозою пойти на фронт…
Целую ночь сидела на скале-вышке, как белое мраморное изваяние, и спрашивала сверкающее звездными отражениями море:
— Когда же конец? Когда конец?..
Часть вторая
I
Красные построили свою силу на ненависти и мести. Белые начали строить на любви к человеку и родине, но пламя ненависти и мести перекинулось от красных к белым, заглушило идею любви, и «Зверь из бездны» объял своим смрадом всю землю русскую.
«Сатана тот правил бал»[411]. Он уже не давал людям возможности рассуждать. В этой кровавой пляске надо было без устали плясать, ибо отдых грозил смертью. Кто не хотел плясать, того гнали плетьми, пулеметами, расстрелами…
Люди стали прятаться в лесах и горах. Убегали от красных, убегали от белых. Стали называть себя «зелеными». Такие во множестве появились на Кубани, на Кавказе, в Крыму. Здесь они появились с первым же приходом большевиков. Теперь, когда пришли белые и их вожди объявили принудительную мобилизацию, количество их возросло и с каждым днем увеличивалось. Не верили больше ни тем, ни другим, не хотели умирать сами и не хотели убивать других. Вначале это были просто отшельники, спасавшиеся в горах и лесах от «Зверя из бездны», пред которыми, наконец, открылось его истинное лицо. В простоте своей люди думали, что стоит только отойти от зла, и тем уже сотворишь благо для себя и других. Но «Зверь» был величайшим из когда-либо живших на земле деспотов. Обе головы его, и красная, и белая, считали таких уклоняющихся от зла своими врагами, называли то дезертирами, то разбойниками, жалили их с двух сторон. Спасаться приходилось уже не просто отшельничеством, а вооруженным отшельничеством; не желая проливать крови, приходилось это делать, спасая свою жизнь и свое право не убивать. Облавы на «зеленых» заставляли их жить шайками, сплачиваться в организованную самозащиту. Суровые наказания за помощь «зеленым» даже пищей со стороны жителей влекли за собой необходимость добывать себе питание с оружием в руках… Так мирно настроенных людей, не желавших проливать человеческой крови, «Зверь» превращал в озлобленных разбойников… Если человек соглашался называться или «красным», или «белым», то имел пред собой одного врага, а если он не хотел проливать ни красной ни белой крови, то должен был превратиться в общего врага и, защищаясь, проливать ту и другую. Так всякая «человечность», всякое моральное побуждение уйти от зла и сотворить благо приводило к еще более широкому злу. Идею «зеленого» отшельничества опоганили прилипавшие к нему, как и к каждому из революционных движений, всякие темные элементы, действительные разбойники, бездельники, вскормленные многолетним военно-бродячим образом жизни с его грабежами и легкой поживою… Скоро и «зеленые» превратились для населения в новую, третью тяготу жизни, мешавшую не только трудиться, но даже спокойно спать. Стали бояться ходить и ездить по дорогам в горах и по шоссе: нападали, грабили, раздевали, при сопротивлении убивали. Татары сбивались в длинные обозы, чтобы проехать в город и из города. Не спасали автомобили, стрелой мчавшиеся по шоссейным дорогам, — их обстреливали. Боялись гонять на пастбища гурты овец и барашков: появлялись вооруженные люди, и среди белого дня, на глазах у пастухов, взваливали барашков на плечи и уносили, грозя револьверами. Боялись доносить — мстили. Захватывали неосторожных женщин, уводили в горы себе в жены, насиловали девушек. Страх пополз по всему Крыму… Кто называл разбойников и насильников красными, кто — белыми, кто — зелеными. Начались ночные набеги на уединенные хутора: назывались белыми и искали красных, назывались красными и искали белых, и всегда грабили, обвиняя в сокрытии и помощи «врагам народа»…
Но вот междуцарствие кончилось. Как бабочки на огонь, в Крым слетались остатки разбитых и деморализованных частей белой армии. Севастополь превратился в центр новой «белой организации». Беспорядочные толпы военных стали превращаться в стройные ряды, начались смотры, заиграли военные оркестры, по дорогам стали мчаться военные автомобили, потянулись к северу поезда с пушками, войсками, снарядами. Город превратился в одну сплошную казарму. Полетели в разные стороны белые лебеди, наполняя воздух металлическим зловещим гудением. Над домами взвились флаги с красными крестами. По улицам, угрюмо смотря в землю, отбивая шаг по пыльным мостовым, маршировали с мешками за спиной мобилизованные, большей частью совсем еще мальчишки. По панелям за ними бежали матери и на ходу отирали слезы. В порту выгружались новые эшелоны, развевались иностранные флаги. На заводах и днем и ночью начали выделывать снаряды для человеческого истребления. «Товарищи» только накидывали заработную плату и работали на белых, как некогда работали на красных. Они тоже не знали теперь, добро или зло они своим трудом поддерживают… Негостеприимно приняли первый приход красных, теперь молчаливо подчинились белым. Для них оба прихода приносили одно и то же: диктатуру одинакового озлобления. Как тогда, так и теперь их подозревали в сочувствии врагам и круто расправлялись, если они проявляли желание заявить себя «гражданами», а не просто жителями и «едоками». Для обеих диктатур не могло быть граждан, а были только смирные или строптивые… Как тогда, так и теперь господа положения прежде всего заявили себя местью всем, кто помогал или сочувствовал врагам. Узнавали это «по слухам» и доносам. Круто расправлялись, не уступая друг другу в бессмысленной жестокости и несправедливости. И снова — кровь, слезы, проклятие и мстительное пожелание возвращения большевиков… Начинало многим казаться, что лучше — красные, чем белые, как раньше казалось, что лучше белые. Взвешивали оба «зла», каждый — на своих весах личных впечатлений и случайностей. Дезертирство в горы к «зеленым» с каждым днем возрастало. Возрастали и случаи нападений, грабежей и убийств на дорогах и по хуторам. Чтобы обезопасить тыл, начали устраивать облавы на зеленых. Начались маленькие схватки и сражения с потерями, пленными и с расправой. Мстили не только родственникам, но целым деревням, откуда родом оказывался захваченный или убитый «зеленый». И снова белые хулиганы начали действовать под зеленых, зеленые — под белых. Все перепуталось, и население встало перед сплошным произволом и насилием. Прятали все, что можно было прятать, так же как при красных. Исчез хлеб, опустели базары и лавки, цены бешено поднялись, началось полуголодное существование, стояние в длинных хвостах и всеобщий ропот и недовольство. За дерзкое слово, неосторожно сказанное на улице, на базаре, в лавке, арестовывали и обвиняли в государственном преступлении, иногда присуждали к высылке за линию фронта и по дороге расправлялись домашним судом. Каждый считал себя судией, имеющим право казнить и миловать. Писали и говорили одно, часто очень хорошее и справедливое, а делали по другому и как раз так, чтобы их словам, обещаниям и законам никто не верил…
Неспокойно стало по всему Крыму…
Только в раю Лады и Бориса продолжалась еще прежняя идиллия. Ничего не случалось. Тишина, мир и благоволение[412]. Залетали от редких захожих разные слухи, иногда страшные, угрожающие, иногда невероятно радостные, но этим слухам давно здесь уже перестали верить. Было так очевидно, что все это либо злостная выдумка, либо оптимистическое настроение и воображение. Всякие слухи, точно дым, таяли пред лицом красоты, величия и простора, постоянно напоминавших о суете сует… Но вот и сюда залетело беспокойство: стали появляться воры, то с гор, то в лодке с моря, и разворовывать брошенные хозяевами пустующие домики. Обдерут рамы и двери, заберут посуду, что-нибудь из мебели, выломают плиту. Воры хозяйственные. Порубят лес на дрова, выкопают фруктовые деревья из сада. Кто-то однажды видел в лесу под берегом костер и около него двух неизвестных. Стали побаиваться гулять в уединении, вдали от обитаемых домиков. Собрались на совещание и решили нести ночную охрану. Было всего шестеро мужчин, одна винтовка и два револьвера.
Дежурство по двое мужчин и обход жилых домиков два раза в ночь: в двенадцать и на рассвете. С вечера до двенадцати ночи — условный знак тревоги с крыльца или балкона, порученный женщинам: набат в таз или ведро. Общая опасность нарушила прежнюю уединенность и заставила искать общества друг друга. Сошлись с рыбаками, расположившимися табором на пляже. Они обещали помощь в случае нападения.
Днем никто ничего не боялся, бродили по берегу, купались, навещали друг друга и делились новостями, заносимыми рыбаками из Балаклавы. Но как только опускалась ночь, все шорохи становились подозрительными, фигуры людей — опасными, далекий свист заставлял вздрагивать и настораживаться. Лада выходила на балкон с тазом, вперялась в темноту очами, вонзала в тишину уши, думала о том, что непременно надо завести собаку. Не боялся только один Борис. И от того, что он не боялся, Ладе казалось, что если Борис тут, рядом, то ничего случиться не может. И все женщины взирали на Бориса с изумленным почтением: вот мужчина, который ничего не боится! Все остальные — трусы. Когда Борис шел обходом, все женщины спали спокойно. Но Борис, томимый жаждой военных новостей, скучавший от мира и тишины в этом, как он говорил «безвоздушном пространстве», начал пешком путешествовать в Севастополь и обратно. Мятежная душа его, в течение нескольких лет вкушавшая сильные и острые впечатления, тянулась к «бурям». Если плохо действующая рука, как поломанное крыло птицы, мешала ему полететь снова навстречу опасностям, то великое наслаждение давало самое общение с бывшими боевыми товарищами, самая атмосфера боевой обстановки.
Тянуло в город, где двигались в походном порядке колонны, обозы, слышалась учебная стрельба, военные марши. Нацеплял своего «Георгия» и «Терновый венец» Ледяного похода и, невзирая на протесты Лады, уходил на денек в Севастополь. Тогда для Лады наступала двойная мука: домик казался беззащитным, и нападал страх, а кроме того, терзала боязнь за жизнь Бориса. Не любила Лада этих опасных путешествий еще и потому, что Борис возвращался из них совсем другим человеком: возбужденным, рассеянным, воинственным и… мало внимательным к ней и к ее девочке. Точно разлюбил. Ходит гордой походкой, словно на смотру ротный командир, покрикивает, словно командует, с языка срываются особенные военные выражения, грубые и подчас не совсем приличные. Массирует себе руку, делает гимнастику и стреляет в цель из винтовки. Нарисовал фигуру в человеческий рост, поставил к скалам и стреляет. Девочка спросила про эту фигуру:
— Папа? Это дядя?
— Да, да. Дядя Троцкий[413].
Изрешетил дядю Троцкого пулями и потирает руки. Да, глаз еще достаточно верен, а левая рука… можно обойтись с одной правой! Лада чувствует его мысли, его вспыхнувшую новым огнем жажду кровавого отмщения и ненависть, в которых начинает потухать огонь любви, и это приводит ее в отчаяние:
— Ты, кажется, опять начал верить в победу?
— Да, верю!..
Ухмыльнулся, поет: «Это будет последний решительный бой»[414], — и поясняет:
— Мы отмстим. О, как мы отмстим этой подлой сволочи! Будет и на нашей стороне праздник.
— Ты все еще не упился кровью и слезами?
— Бабьи разговорчики. От Москвы до Петрограда на телеграфных столбах будут висеть предатели…
Только злоба и ненависть. Только жажда кровавого отмщения. Потонула в них вся идея борьбы. Забыта. Кровавая бойня сделалась профессией, отравила своим ядом души человеческие. И таких множество. Скучают в мирной обстановке безмятежного существования. Лада смотрит на Бориса странными глазами: точно другой человек!
— Ты что на меня так смотришь?..
— Страшный ты… И все вы страшные: и красные, и белые… Я не люблю ни тех, ни других…
— А я горжусь тем, что я белый, — вызывающе заявляет Борис.
— Убийство — все равно убийство… Твоего брата расстреляли твои, белые.
— Ошибки везде случаются.
— Да, хороши ошибки!.. Я думаю, Борис, что вся эта ваша бойня есть ошибка, страшная, непоправимая… Будьте прокляты, кто толкнул народ в эту кровавую яму.
— Пожалуйста, без истерик. Это — буржуазные предрассудки. Не действуют теперь эти фокусы…
— Какой ты грубый!.. Нет, я ошиблась: ты не похож на своего брата… Душа того была мягче и нежнее…
— Значит, и тут ошибка… Поправимая, впрочем: я могу уйти на фронт в пулеметчики и освободить тебя от своей грубости…
Вот тут и раскрылась, наконец, тайна Лады и Бориса перед стариками: сцена кончилась бурно, с рыданиями, проклятиями и раскаянием со стороны Лады, призывами к покойному Володечке, — и старики поняли, что Борис заменил Ладе убитого мужа. Лада впала в истерическое состояние и говорила назвавшей Бориса «папочкой» девочке:
— Нет, нет!.. Не зови этого человека папой! Он тебе не отец. У тебя папу убили… убили белые… вот такие, как он, этот грубый и жестокий человек…
Драма в белом домике с колоннами. Лада спряталась и заперлась с девочкой в своей комнате, откуда несется вопль матери и плач ребенка. Старики объясняются с Борисом. Борис уже потерял горячность, и ему кажется, что вообще не стоит жить на свете: скучно, надоело. Теперь он никому не нужен, с Ладой… вышло все случайно: думали оба, что любят друг друга, а оказывается, что она разочаровалась и раскаивается…
— Но все-таки… ты связал себя с Ладой, и так нельзя… Вы — не собаки.
— Я ее продолжаю любить, но я имею другие обязанности и не могу сидеть около ее юбки, когда идут на гибель мои друзья… Я ношу «Георгия» и свой долг воина ставлю выше всяких привязанностей…
— Вы свой долг исполнили, вы… вы калека и потому не обязаны…
Испортили все дело одним словом «калека».
— Вы предлагаете мне, как и Лада, спрятаться за мою пораненную руку? Я не из этого сорта людей. Ошибаетесь. Напрасно вы так хлопочете: жениться на жене брата все равно не дозволяется, увлечение Лады кончилось, тайна известна только нам одним, и потому наша связь может остаться без всяких последствий… Случай из жизни. Только. Драмы тут совершенно излишни…
Тут распахнулась дверь ладиной комнаты: Лада стояла с девочкой за руку и, глотая слезы, надорвано говорила, почти кричала:
— Я тебя люблю!.. Если ты уйдешь на фронт, я брошусь в море… утоплюсь!..
В этот момент кто-то стукнул в окно, и Лада спряталась в свою комнату. Что такое? Кого черт там принес? Борис пошел на балкон. Здесь стояли в трепетном волнении четыре дамы и наперебой, захлебываясь от ужаса, начали рассказывать, что случилось: две из них ходили за сосновыми шишками к хаосу и опять видели двух подозрительных людей. Скользнули в сосны и исчезли. Это непременно — воры или разбойники, которые ждут удобного случая, чтобы убить, ограбить или изнасиловать. В горах изнасиловали татарскую девочку, собиравшую в лесу кизил. Это ужас!
— Наши мужчины без вас не хотят пойти и поискать подозрительных.
— Я тоже предпочитаю, чтобы они сделали сперва мне визит, — холодно ответил Борис, злой сейчас на всех женщин в мире. Вообразили почему-то, что он поступил в караульщики или охранители их целомудрия…
— Мы боимся… Нельзя погулять… Нельзя ходить за шишками, за ягодами.
— Ничего они не сделают женщинам. Вероятно, голодные дезертиры или хозяйственные жители, осматривающие брошенные дачи…
— Но они… они могут изнасиловать.
Борис пожал плечами:
— Сейчас я не могу идти. Предстоит не спать ночь и караулить вашу неприкосновенность. Потом что-нибудь придумаем.
— Только на вас и можно надеяться. Вы ничего не боитесь…
— Не скажите! Боюсь женских слез больше… всех воров, грабителей и насильников…
— Почему?
— Это самое сильное из всех насилий. Для нас, конечно, мужчин.
— Сегодня вы какой-то странный и загадочный… Слышали: белые переходят в наступление?
— Слышал.
Поболтали, успокоились и, вильнув хвостами, ушли. В домике стихло. Лада с девочкой пошла гордой поступью к морю. Старики шептались в запертой комнате. Скучная тягучая канитель. Игра в любовь, драма, позы… Взял винтовку и пошел стрелять в цель: в стоявшую у скал фигуру Троцкого… Увидал с горы сидевшую на берегу моря, на высоком камне, неподвижную фигуру Лады с девочкой. Сидит, как Статуя греческой богини с устремленным в морскую даль взором. О чем она думает? Не выкинула бы в самом деле глупости: не бросилась бы в морскую зыбь! Она всегда говорила, что ее манит зеленая прозрачная глубина. Прыгнуть и исчезнуть.
Бросил Троцкого и пошел к берегу, к Ладе.
— Папочка! Папочка! Мама, папа идет.
Такой радостный и звонкий голосок. Лада обернулась, и улыбка скользнула по ее губам. Борис заговорил с девочкой. Стал стрелять в кувыркавшихся дельфинов. Убил. Неожиданно убил. Ждали, когда волна пригонит к берегу дельфина, но напрасно. Стал раздеваться, чтобы сплавать и пригнать дельфина. Лада испугалась: не потонул бы. И заговорила. Борис поплыл. Отчаянный человек! И страшно и приятно смотреть на его загорелые мускулистые руки, сверкающие над морем, как крылья. Плавает, точно играет с волной. Красиво. Нет, она любит этого человека. У него ужо хорошо поднимается рука и только не сжимаются еще на ной пальцы… Девочка плачет: боится, что папочку унесет страшное море. Пригнал дельфина. Странная рыба. Рассматривали, удивлялись, восхищались: точно лакированная гуттаперчевая кожа. И начали говорить и смеяться, словно никакой драмы не было. Вернулись все втроем с добычей. Вышли старики и порадовались, что все хорошо кончилось. Когда стемнело, Борис снарядился в обход. Такой бравый, надежный мужчина, не то, что его спутник, близорукий и сгорбленный интеллигент, супруг той барыни, которая так боится, чтоб ее не изнасиловал вор или разбойник. Борис ушел. Лада долго слушала в тишине ночи музыку пианино, долетавшую из одного из домиков рая. Изумительно звучало ночью пианино. Точно арфа и хор нежнейших детских голосов. Словно призыв из потустороннего мира. Нежно ласкает и успокаивает душу, пробуждает в ней порывы в неведомую страну счастья, хочется вспоминать что-то далекое, позабытое, что было в детстве… Сидела на вышке и слушала. И когда музыка смолкла, казалось, что ее звуки долго еще носились над морем и о чем-то напоминали, растворяясь в морских и звездных сияниях, в плеске волны, в шепоте листочков, в шорохах галек на берегах…
Нет, она любит Бориса. И без него не может и не хочет жить…
— Ты, Боря?
— Я. Все благополучно… Все одно расстроенное воображение… Почему ты не спишь?
— Ждала… Хочу тебя крепко поцеловать…
II
Размолвка сгладилась. Но в душах что-то треснуло и не склеивалось.
Точно тень «Володечки» встала между Ладой и Борисом. Поколебался гипноз самообмана и самооправдания. Лада все чаще стала замечать и чувствовать, что Борис совсем не похож на своего брата. Постоянное сравнивание вызывало тень покойника и рождало не поправимое ничем раскаяние и упреки совести. Но разве можно изменять мертвым? Разве теперь Володечке не все равно? Однажды, в минуту таких переживаний, Лада заговорила на эту тему с отцом. Тот нахмурился, долго пыхтел, затрудняясь, как и что ответить. Наконец вздохнул и сказал:
— Конечно, это… в прежнее время было недопустимо, чтобы с двумя братьями… Но теперь… Володя убит… Затрудняюсь ответить. Раз так случилось, значит… Полюбили друг друга… Снявши голову, по волосам не плачут… Мы с матерью тебя прощаем… А как Володя — гм! Это уже дело твоей веры и твоей совести…
Дело веры и совести. Верит ли Лада в Бога, в загробную жизнь? Раньше верила, а теперь… не знает, сама не знает. Ничего не знает. А на совести все-таки неспокойно. Иногда увидит во сне, что пришел Володечка, и проснется в холодном поту, целый день думает, вспоминает, ходит в те места, где после свадьбы целовались с Володечкой, и пугается тех мест, где не так давно целовалась с Борисом…
Трещина увеличилась еще сильнее, когда Лада убедилась, что никуда не уйдешь и нигде не спрячешься от «Зверя из бездны»…
Верстах в трех по берегу, на противоположном берегу залива, где когда-то в мирные времена стоял пограничный таможенный кордон, устроили пункт береговой охраны и связи. Там появились офицеры, солдаты, матросы, в распоряжении которых имелись шлюпки и паровой баркас. Каждый день вооруженный отряд ходил обходом по берегу, наблюдал за жителями, домиками, осматривал документы, вообще проявлял властность. Сделал обыск у рыбаков и увел одного подозрительного грека, про которого говорили, что он в первый приход большевиков проявил к ним подозрительную услужливость, а теперь прятался от «белых». Заезжали офицеры на шлюпке за рыбой и познакомились с дамами. Стали болтаться солдаты около единственной в «раю» кухарки. Борис подружился с начальником пункта, стал часто ходить туда и возвращался на паровом катере. Иногда доносилась стрельба, солдатские песни. Скоро поставили будку на берегу «рая», под самым белым домиком, и там стал неотлучно торчать часовой-матрос, переговаривавшийся флагами с пунктом и с пробегавшим катером. Вообще запахло всякой «военщиной». Все женщины, за исключением Лады, были довольны: стало не страшно по ночам и веселее. Лада была недовольна: ее раздражали все эти признаки военного состояния, и ей казалось, что последний уголок на земле начинает захлестывать волна человеческой бойни. Борис от постоянного общения с «пунктом» все быстрее утрачивал мирное настроение и все сильнее поддавался снова «Зверю из бездны». Однажды он вернулся и с торжествующим волнением сообщил Ладе:
— Сейчас расстреляли того большевичка, которого поймали у нас тогда, у рыбаков.
— Говорят, что он вовсе не большевик… Это ошибка. Ужасная ошибка!
— Э! Помогал, значит, не о чем рассуждать.
— Какой ты свирепый стал!
— Это — милосердие на свою шею.
— Вероятно, так же говорят и большевики.
— Да. И правильно говорят. А поэтому глупо было бы проявлять нам какое-то милосердие… Я очень жалею, что мне не удалось пустить ему пулю в лоб.
— Неужели ты…
— С полным удовольствием бы!
— Все вы звери!.. Никуда от вас не спрячешься…
Однажды на пункт приехали гости из Севастополя, а с пункта вместе с начальником его направились на катере погулять в «раю». Привезли с собой вина, фруктов, лакомств и всякой снеди. Купались, жгли костер и варили уху из свежей рыбы. Вечером Борис всех их затащил к себе в гости. Было шумно и весело. Пили, пели «Черных гусаров»[415], потом устроили на площадке под балконом пляс. Кто-то заиграл на пианино «Карапета», захлопали в ладоши, и началось… Выплыл статный смуглый красавец и начал летать на носках, поводя руками, как крыльями, а за ним выскочил другой и начал дико взвизгивать, делая странные жесты сверкающим кинжалом. При диком восторге подвыпивших мужчин и женщин он взметнул кинжал к зубам и потом выбросил его под ноги Ладе так ловко, что он вонзился в пол около самого ее башмачка. Испугалась Лада впрочем не кинжала, а своего странного и страшного душевного самочувствия: в памяти механически воскресла сцена такого же танца около кабачка, когда она пряталась от красных, и слилась в символическое единство с происходящим. Был момент, когда Лада утратила способность ощущения времени и пространства и не могла понять и отделить прошлого от настоящего. Было туманно: у красных или у белых все это происходит? До того все это было тождественно. И вот в этот именно момент под ее ногами зашатался вонзившийся в пол кинжал, и она вскрикнула от ужаса, который объял ее душу от потери способности чувствовать по-разному прошлое и настоящее. Это был только момент. Способность вернулась, но все еще казалось, что плясали те же самые красавцы, которых она случайно встретила у кабачка на пути к Анапе. Она пытливо всматривалась в лицо одного из танцоров и, не веря своим глазам, выбрала удобный момент и спросила, не был ли тот на Кубани весной.
— Так я тот самый, который…
Тот самый! Тот, чей стакан с вином она приняла после танца у кабачка! Невероятно. Непонятно. Спросила, как же так? Ведь он убивал белых?
— А теперь будем резать красных! — ухарски и свирепо ответил при общем хохоте казак. — Ох, как будем резать! Играй, пожалуйста!
И опять пианино забрякало, ладоши захлопали, полупьяные голоса запели:
Карапет мой бедный,
Почему ты бледный?..
И опять дикий, необузданный, зверский и изумительно-красивый танец!..
— Для тебя танцуем!
Дикий вскрик и взлет на месте, блеск обнаженного кинжала и плавный бег на носках с гордо поставленным неподвижным корпусом…
И опять казак подошел к Ладе со стаканом вина и свирепо заставлял ее выпить. Все это было так кошмарно, что не было сил пить, точно стакан был не с красным вином, а с человеческой кровью. Подошел Борис и настоял, чтобы выпила. Долго, до ночи шел бесшабашный кутеж и песни. Потом стали рассказывать с гордостью о том, как, взяв в плен красноармейцев, определяли их в свои части, и они били с ожесточением «красных», как раньше били «белых».
Один из гостей не одобрил: надо расстреливать и в плен не брать, эта сволочь переходит на сторону тех, которые побеждают, им все равно, кого бить, они просто спасают свою шкуру.
— Я захватил раз целую роту и всех — под пулемет!.. Тра-та-та-та!.. И никаких разговоров…
Лада слушала, и ей делалось жутко. Мутилось в голове, хотелось рыдать, бежать куда-то, кричать о помощи, пожаловаться Богу. Ушла к спавшему ребенку, склонилась и думала: «Бедная детка! Зачем ты пришла к людям?» А за дверями опять играли «Карапета», плясали, хлопали в ладоши и пели:
Карапет мой бедный,
Отчего ты бледный?..
— Лада! Может быть, ты спляшешь русскую? Что ты прячешься? Неудобно это…
— Русскую?.. Что ты говоришь, Борис!
— Давай спляшем русскую!
— Оставь меня, ради Бога!..
В зале шум, хохот, требуют «хозяйку». Лада скользнула на подоконник и вылезла в окно, выходящее в узенький переулочек между домом и облицованной камнем выемкой горы, к которой прижался домик. Отсюда, крадучись, вышла в виноградник и сели здесь, в густых кустах, на спуске. Нет, она больше не может! Какой счастливый Володечка: ушел навсегда, и все для него кончилось!.. А вот ей, Ладе… куда ей уйти от ужасов человеческой злобы и безумия?
Смотрела в синее кроткое небо, усыпанное звездами, на сверкавший в высоте пояс млечного пути… В уши барабанили хлопки, топот пляса, дикие визги, бессмысленные слова под музыку про «Карапета», а вот ей, Ладе… куда ей уйти от ужасов человеческой злобы и безумия?
— Володечка! Я хочу… к тебе! К тебе!..
Даже смятая и затоптанная женская душа с оплеванной и поруганной любовью к человеку и к мужу через постоянное общение с чистой душой ребенка, через материнство тянулась к Богу и отказывалась вместить все то «звериное», что так быстро и с такой силой охватило уже снова мужскую душу Бориса.
— Господи! Возьми меня с деткой. Я хочу умереть… Мы пойдем к Володечке…
Была такая жажда умереть, когда глядела в тихое звездное небо! Если бы детка была в этот момент с Ладой, она, может быть, выполнила бы приходившую ей иногда в голову мысль — броситься в море вместе с ребенком… Так страшно и противно было сейчас жить и слушать «Карапета»! Но детка… Они ее разбудят, напугают. Несчастная детка! Зачем ты появилась на свет? И вот опять безграничный порыв материнской любви. Нет, нет, надо жить для этого маленького чистого человека!.. Пусть ее жизнь скомкана и поругана, пусть счастья нет и не будет для нее самой, но вот этот маленький человечек, это живое воспоминание о Володечке и о коротеньком оборванном счастье… его жизнь — впереди! Разве она смеет отнять у него жизнь или отнять мать? Лада поборола свое отвращение и ужас: пошла и влезла обратно в окошко. Девочка проснулась, назвала ее «мамочкой», и от ее сонного голоска с души слетел весь кошмар жизни, и Лада счастливо улыбнулась:
— Ты мой ангел-хранитель!..
В зале пели и кричали, а Лада, успокоив девочку, стояла на коленях у кроватки и, подняв лицо к окну, в котором сверкали звезды, молилась Богу.
— Мамочка! Это не разбойники?
— Где? Господь с тобой!
— Там, в зале?
— Нет. Это гости.
— Они не убьют папу?
— Нет, Бог с тобой! Спи!..
Так верит маме: повернулась к стенке и быстро заснула. Верит мамочке. Спрашивает про папу… Обманывает она свою девочку! Когда-нибудь узнает всю правду, — простит ли? Поймет ли эту поганую страшную жизнь, осквернившую все святыни души? Не поймет! Трудно будет представить и еще труднее понять и простить.
И снова Лада поднимает взор к кусочку звездного неба в окошке и без слов молится о том, чтобы ей «все» простили Володечка и детка… И вдруг страшно вскрикивает и, лишившись чувств, падает около детской кроватки, Что там случилось? Вбежал Борис. Около отворенной двери столпились гости.
— Лада! Очнись! Что с тобой?..
— Дай ей вина!
— Расстегни платье!..
Вынесли Ладу на балкон и положили здесь на кожаной скамье. Намочили голову водой, облили полуобнаженную грудь вином. Хотели послать катер в Алупку за доктором, но Лада очнулась:
— Уйдите отсюда… ради Бога!
Гости понемногу разбрелись. Около Лады остались только родные. Что случилось?
— Так… Не знаю.
— Испугалась?
— Не знаю.
Лада знает, но никому не скажет: ей почудилось за стеклом окна лицо Володечки. Как живое! Это было так ужасно. Смотрит и улыбается. Так было несколько мгновений. Лада поняла, что это галлюцинация, и старалась взять себя в руки и убедить свои глаза в обмане: посмотрела еще раз. Но призрак смотрел с той же улыбкой, и тогда сделалось так страшно, что она закричала… и потеряла сознание.
— Не оставляйте меня: я боюсь.
Вдали плакала девочка, требуя маму. Ее успокаивал дедушка. Надо туда идти Ладе и лечь. У нее измотались нервы.
— Я гуда не хочу!.. Я схожу с ума…
— Что с тобой?
— Так. Ничего. Что-то страшное у меня в мозгу… Я боюсь сойти с ума…
— Ну вот тебе! Не болтай чепухи. Засни, и все пройдет.
Пьяный Борис ходил по балкону и сердился на Ладу: обмороки, разные глупости, истерики и прочие дамские штуки. Пора бы все это бросить: не такое время.
— Знаешь, Карапет положительно влюблен в тебя! Это он тебя вином облил. Грудь была расстегнута, все видно, а он…
Борис остановился около Лады. Быть может, в нем вдруг проснулась пьяная ревность к Карапету, который видел обнаженную грудь Лады. Подсел и грубо сжал руками грудь Лады. Она оттолкнула Бориса и заплакала. А он не отставал. Снова склонился и стал ласкать грубыми чувственными ласками, уговаривая на ухо пойти в скалы или в виноградник.
— Уйди! Я закричу.
— Вот как? Куда уйдешь? К Карапету? Я кое-что заметил… Вы с ним, оказывается, уже встречались… Что ж, для разнообразия и Карапет в любовники годится…
— Боже мой, что ты говоришь? Опомнись!
Но Борис не слушал: обливал Ладу грубыми пошлостями своей пьяной звериной ревности.
— Знаете, только первый шаг для женщины труден, а там пойдет, как по маслу. У вас, женщин, это делается гораздо легче, чем у нас… Вон, Донна Эльвира на могиле мужа нашла себе любовника[416], этого… как его? Дон-Жуана…
— Отойди, зверь! Ты мне противен! Я тебя не люблю больше.
«На могиле мужа нашла себе любовника». Точно в самую душу Ладе плюнул Борис этими словами. Точно отхлестал по лицу. Оно загорелось до корней волос. Чувство злобы, оскорбления и стыда разливалось потоками по всему телу и сделало его слабым, вялым, точно переломило. Что ж, разве это неправда? Разве не отдалась она Борису почти в тот же день, когда узнала о смерти мужа? Разве она не оскорбила памяти Владимира этой неожиданной для нее самой связью с его братом? «Боже мой, какая я гадкая, подлая, развратная. Так меня и надо, так и надо»… Стыд победил и злобу, и оскорбление. Да, Борис имеет право бросить ей в лицо это оскорбление. Она заслужила. Пусть оскорбляет! Еще! Еще! Так ей и надо.
— Не верю, когда женщина говорит, что не любит, не верю, когда говорит, что любит… Все дело случая, игра природы… Если я не возбуждаю в вас больше желаний, значит, природа захотела обновления… Подвернется какой-нибудь Карапет, и…
Борис сидел, не обращал никакого внимания на ее слезы и похлопывал рукой по спине. Лада лежала, сжавшись в комок, грудью вниз, охраняя ее скрещенными руками. Шепотом умоляла уйти, но Борис говорил и говорил, теперь уже не злобно, а насмешливо-ласково, с похотливым оттенком в голосе. Точно Лада — принадлежащая ему кошка, а не женщина, имеющая право на человеческое достоинство. И она не двигалась и не протестовала. Она только пугливо вздрагивала и поджималась. Слишком глубоко было нанесенное ей оскорбление, — казалось, оно смертельно ранило ее человеческое достоинство, а стыд осознанной мерзости парализовал волю. Да, она мерзкая, подлая, развратная!.. Ей нет прощения и нет возврата. Все равно! Но только… сам-то ты, обвинитель, разве не такой же подлый и развратный? Не тебе унижать и обличать. Если бы воскрес Володечка, он, только он один, имел бы право так унизить ее, обоих их. Оба одинаково — подлые, оскорбившие и осквернившие свежую могилу Володечки. Нечем гордиться друг перед другом…
А Борис склонился низко, целует плечи, гладит ноги, шепчет, что «все это наговорил спьяна и от ревности, захотелось позлить», лезет руками под живот, мнет и звереет все больше.
— Постыдись! Ведь мама не спит, у нее огонь… Ради Бога, уйди! Какие мы звери…
Вырвалась и вбежала в зал. Борис с искаженным лицом очутился перед ней и, хищно озираясь, опять сел к ней на диван. Она сорвалась, скользнула в комнату девочки и заперлась. Борис, она это чувствовала, стоял за дверью. Притихла, прижалась к девочке. Было слышно, как Борис отошел наконец от двери. Немного отдышалась. Прильнула головой под ножки ребенка, и захотелось подремать. Униженно держало в своих руках и душу, и тело, делая их безвольными, хилыми, пугливыми. И вдруг чуткое ухо уловило скрип гальки и песка под окном. Это Борис! Он влезет в окно и напугает ребенка. Метнулась к окну, чтобы запереть его, и остолбенела: слабый свет ночной лампочки под зеленым колпачком падал на стекло, и за ним, в бледно-зеленоватом ореоле, глазам Лады представилось снова лицо похожего на мертвый призрак Владимира… Лада знала, что за окном Борис, но душа не поверила. Призрак Володечки! Он! Он!..
И снова Лада вскрикнула и тихо скатилась около кроватки ребенка…
III
Это случилось еще на прошлой неделе. Ехали из Севастополя в Байдары подводы с мукой. Дело было под вечер. Все опасные места, где бывали нападения «зеленых», уже миновали, и татары-подводчики повеселели. «Хвала Аллаху!» — прошло благополучно. Торопились попасть в Байдары засветло, лошадей не жалели и заморили, а теперь надо было и скотине передышку дать, да и самим отдохнуть, пожевать хлеба с водой, покурить, посидеть около журчащего фонтана. Остановили обоз, стали поить лошадей, греметь ведрами, умываться от белой, как мука, пыли. Лошади, чуя воду, звонко ржали и лезли, нарушая порядок, к фонтану; неуклюжие мажары[417] сцепились колесами, подводчики стали ссориться и ругаться между собою. Не заметили, как из кустов, сбегавших с горы почти вплоть к шоссе, вышли два человека и, подойдя к последней брошенной хозяином мажаре, сняли с нее мешок с мукой. Спавший на одной из мажар татарчонок Хайбулла, лениво подняв в этот момент голову, увидал, как за кустами исчез мелькнувший на спине человека мешок. Крикнул хозяину мажары: «Не твой мешок в лес пошел?» Так и есть! С шумом, напоминавшим встревоженных галок, татары бросились в горы и настигли… Человек сбросил с плеч мешок и побежал, другой стал отстреливаться из револьвера. Может быть, и скрылись бы, но стрелявший поскользнулся и упал, а убегавший хотел отбить товарища, и оба попали в руки озлобленных татар. Начали бить чем попало. Один вырвался и убежал, другого полумертвым положили в мажару, привязали на мешках и повезли с собой. Всю дорогу возбужденно кричали-разговаривали и радовались, что наконец-то поймали хотя одного разбойника! Жалели, что убежал другой, и обсуждали, как и где его надо ловить. Попал главный: это он стрелял. Все утверждали, что пуля чуть не угодила ему в голову, мимо уха просвистела, и, приходя вновь в озлобление, хлестали кнутом примолкшего разбойника. Уже стемнело, когда приехали в Байдары и сдавали пойманного властям. Собралась огромная толпа около квартиры пристава и возбужденно галдела, требуя прикончить пойманного тут же, без всякого разбора и следствия. Пришел пристав и милиционеры. Развязали разбойника и кричали, чтобы слезал. Не хочет! Притворился. Хлестали кнутом и хохотали. Не встает! Наконец один из татар, повернув разбойника, насмешливо сказал:
— Кончал базар!
И все стихли и стали расходиться, наполняя улицу оживленным разговором. Подводчики роптали: их задержали для составления протокола.
— Зачем яво протокол? Собака!
— Какой-такой бумага? Зачем бумага марать? Возьми, пожалуйста, — ехать надо!
Сняли труп, обыскали, нашли документ:
— Иван Спиридоныч Спиридонов. Не зеленый, а красноармеец: вот и печать!
Черт их разберет, этих «зеленых», кто они такие. Всякие попадаются: и красные, и белые, и безо всякого цвета. Все разбойники и грабители!
— А куда другой побежал?
Другой побежал на шоссе, а оттуда в овраг. А овраг крутой и лесом зарос. Где же поймать? Теперь будет шататься в лесах и лесных трущобах по горам, около моря, да грабить деревни по проселочным дорогам… Опять начнут пропадать барашки, куры, утки, белье с изгороди на задах. Как волки, по ночам рыщут.
— А какие приметы? Как одет?
Бестолковый народ. Все видели, а рассказать не умеют.
— А узнаете, если показать?
Все обещают узнать, хором.
Так погиб искатель «настоящей правды» Спиридоныч и так спасся от смерти еще раз Владимир Паромов. Бежали от красных, добрались до крымских гор и долго болтались с «зелеными». Поняли, что и здесь надо убивать и грабить, и решили добраться до Бати-Лимана, где, по предположениям Паромова, он мог отыскать потерянную жену с ребенком, отдохнуть с другом от собачьей жизни и, может быть, снова сделаться «человеком». Целый месяц жили зверями, прятались по пещерам или в каменных щелях горных пород, иногда спали на столетних дубах, как обезьяны, питались ягодами, желудями, съедобными кореньями трав, иногда отнимали хлеб у пастухов. Вступили было в шайку людей, называвших себя «зелеными», но бросили: она занималась истреблением «белых», «партизанила», делала набеги на курорты, подбивала проезжающих по шоссе в автомобилях «буржуев» и не убегала от крови, а сама проливала ее. Пришли да не туда. Убивай или сам будешь убит! Где же лучше?
— Там, Спиридоныч, где нас нет.
— Это, друг, верно.
— Пойдем в наши горы, к морю! Там есть у меня близкие люди. Если проберемся, может быть, там до зимы отсидимся. Теперь нельзя далеко загадывать. Прожил день, и слава Богу! Если жена там, то… поживем еще на свете.
И вот почти уже дошли. Голод толкнул на дерзкую кражу. Показалось, что никакого риска нет: татары все у фонтана, а хвост обоза загнулся, и татарам не видать последней мажары. Голодная жадность ослепила глаза и помутила разум: не сообразили, что пятипудовый мешок таит в себе смерть… Прощай, верный друг!
Паромов спрыгнул с шоссе через низенькую каменную стенку в густую поросль кизила, буков и грабов и кубарем покатился вниз по крутому скату горного ущелья. Иглами шиповника и «держи-дерева» исцарапал себе в кровь лицо и руки. Ветхая рубаха повисла клочьями, и обнажилось темное загорелое грязное тело. Вырванный на штанах клок открыл коленную чашку. Потерял фуражку. Вид его был необычайно растерзанный, и всякий встречный понял бы, с кем он имеет дело. Прошел лесистым оврагом версты две и, выбрав логово, залег, как медведь в берлогу, до ночи. Сперва прислушивался, не ищут ли, но опустившиеся сумерки успокоили. Хорошо, что в кармане уцелел револьвер! И забыл про него… растерялся, когда Спиридоныч упал и очутился в руках татар. Думал о Спиридоныче: не знал, что Спиридоныч уже нашел исход и настоящую извечную правду… Эх, Спиридоныч!.. Не пощадят, расстреляют. Думал о том, что приходит какой-то конец и его собачьей жизни. Теперь одна дорога — в белый домик у моря, где промелькнуло коротенькое счастье его жизни… Лада! Она представилась ему в том светлом еще девичьем образе, какою была тогда, после свадьбы. Радостная, восторженная, наивная и вся светлая. Потом, немного спустя, он еще раз видел ее, некрасивую, отяжелевшую от беременности. Точно две Лады: от той, первой, сладостная тоска щемит душу… Лицо второй ускользает, мелькает в памяти, как в тумане. К той, первой, рвется душа, и теперь чудится, что именно она, первая, живет там, за синими лесистыми горами, около моря, куда он сейчас пойдет… Ведь у него есть дочь! Совсем забыл, что есть дочь! Тревожно и испуганно забилось сердце. Дочь!.. Он совсем не знает ее, и она его не знает… Верно, уже бегает и говорит… А если там никого нет? Если там поймают? Что ж, какой-нибудь конец должен наступить. Больше он не хочет и не может бегать по земле волком. Посмотрел на звезды, на темный профиль гор около моря. Стал припоминать окрестности, фигуры горных массивов. Взобрался на кручу, увидал вдали огоньки в Байдарах и сразу понял, где он находится и в каком направлении надо пробираться домой. Давно уже не молился, а тут перекрестился и прошептал:
— Помоги, Господи!
И пошел. Прямо, напролом. Без всяких тропинок. Ломался сушняк под ногами и руками, вспархивали испуганные птицы и пугали его, бросая в дрожь. Никогда он еще не был таким трусом, как теперь. Привык быть всегда вдвоем. Одиночество в пути, который ведет… куда? Может быть, в могилу! — нет ничего страшнее. Приостанавливался, слушал, переводя дух, шорохи леса. Это шишки с сосен валятся. А это змея скользнула в прошлогоднюю листву. Каждый звук леса изучен. Попал на просеку, вынул револьвер, осмотрел и пошел быстро. Дорога вилась все ввысь. Кажется, это Хайтинский лес. Такой знакомый овражек! Должен быть ручей! Да! Облегченно вздохнул и, склоняясь к ручью, умылся, жадно глотая с руки воду. Теперь знает… не закружится в лесах. Деревню надо миновать, обойти подальше: там много собак… Вон, слышно уже, как лают, проклятые!.. Неужели зачуяли так далеко? Долго обходил без дороги, подальше, деревню и наконец, выйдя на склон гор, узнал зубчатый профиль знакомой вершины Святого Ильи, точно начертанный углем на небе. Вся душа вздрогнула: такой знакомый профиль горного хребта! Сколько раз, в час вечерних закатов, они с Ладой сидели и, счастливые, прижавшись друг к другу, любовались сказочной сменой цветов этой горной вершины. Сколько раз ждали в укромном уголке, когда между зубцами ее покажется краешек луны, словно Бог зажжет на горах небесный костер. Как давно все это было! Точно лет двадцать тому назад, в детстве, когда был маленьким и глупеньким мальчиком… счастливым таким, что смеяться хочется от радости… Выбрался наконец и на перевал. Тут уже все знакомо. Точно только вчера ушел отсюда… Кажется, что уже дома. И все-таки лучше не идти вьющейся вниз, к морю, дорогой. Не для него дороги. Даже и тропки опасны. Лучше и спокойнее опять — лесом, оврагами… Уже сверкает, как небо, морская хлябь узкой ленточкой через лес… Уже внизу вправо, точно в преисподней, мигают три огонька… Это у них!.. Один огонек, наверно, в белом домике, и там сидит Лада, светлая, нарядная, такая, как была тогда, когда они только что повенчались.
— Ах, Лада! Лада…
Торопился, скользил избитыми башмаками по каменистым отвесам, иногда катился, как на лыжах или в санках, и попадал на изгиб дороги… Все ниже, ниже!.. Над головой растут темные глыбы скал, все выше и выше. По дороге — знакомые каменные глыбы, великанами встающие над лесом. Чем дальше, тем сильней встают воспоминания. Приходится приостанавливаться: сердцебиение и одышка мешают идти. Уже видна почти вся линия берега, залив и врезающийся в море мыс. В темноте все это он больше угадывает, чем видит. Огни! Они и пугают, и радуют. Огни на кордоне, огни в заливе и три огонька в невидимых домиках по откосам. Огни — значит, люди, но из всех огоньков только один может рождать надежды. И он старается угадать этот огонек. Наметил этот огонек и долго и пристально смотрел на него, точно надеялся разгадать его тайну. Если около этого огонька Лада с ребенком — огонек этот может сделаться якорем спасения; если нет тут Ладиного огонька — смерть!.. Арест и короткая расправа. Если не убьют на месте, то поведут в Байдары, куда увезли Спиридоныча. А там он окажется только «разбойником из зеленых», с которыми один разговор: «К стенке!»…
Шел по лесным оврагам, а то взбирался на высоту и снова останавливался, намечал огонек и смотрел на него пытливо, пристально, стараясь отгадать свою судьбу. Теперь он был уже настолько близко, что ветерок доносил человеческие голоса и смех снизу. И эти голоса и смех не обрадовали, а испугали его. Надо обойти все огоньки, чтобы не встретиться ни с одним из говорящих и смеющихся, и прокрасться к белому домику, минуя все дорожки и тропки между домиками и вьющимися коленами дороги. Хорошо, что так темна звездная южная ночь. Каждый куст — надежное укрытие для «волка» в человеческом образе.
Место хорошо знакомо. Хорошо памятно. Когда-то бродили с Ладой и прятались от людей, тоже прятались, но они прятали свое счастье, а теперь он прячет свое несчастье. Целый час он обходил опасность возможных встреч и, наконец, спустился и спрятался в заброшенном винограднике, на последнем откосе: внизу дорога, а ниже ее, через густые шапки огромных можжевельников, выглядывает крыша и труба заветного домика, где прячется тайна его судьбы. Что там, в этом домике? Там это или на берегу? Кричат, смеются, пляшут? Да, там. Кто они? Лежал, слушал, ловил голоса и приходил в отчаяние: чужие голоса, полупьяные голоса. В белом домике — чужие. Значит, смерть!.. Разве может это случиться, чтобы Лада устраивала кутежи и пляс в белом домике, когда он… Нет! Там — чужие.
Ка-рапет мой бедный,
Отчего ты бледный?
Топот ног, визги, звон стаканов, хлопанье рук и пьяный хохот, похожий на лошадиное ржанье… Но что это? Почудилось? Голос брата Бориса! Неужели? Горячей радостью облилась душа. Стал напряженно слушать и ловить голоса, смех, крики. Вот опять голос Бориса! Но почему нет ни одного женского голоса? Спуститься? Прокрасться к окнам домика? Ну, а если слух обманул его? Если ему лишь почудился голос брата? Если очутишься в руках пьяной компании воинственно настроенных чужих людей?.. Если даже между ними — Борис, успеет ли он предупредить убийство, если наткнешься сперва на чужих? Да узнает ли его и Борис в таком виде «лесного бродяги»? Не узнает даже Лада. Один момент может решить судьбу. Если брат и Лада здесь — надо впервые встретиться с ними наедине. Но как это сделать? Скрыться где-нибудь в хаосе, где когда-то прятались они с Ладой от людей, хороня свое счастье? Спрятаться и ждать, не пойдет ли по дорожкам Лада? Но она не узнает, испугается, убежит, поднимет тревогу, и… на него устроят облаву, как на забежавшего волка, и убьют… Что ж делать? Надо решить до рассвета, иначе все пропало…
Мозг напряженно искал выхода, решения. Мысли кружились вихрем в голове. Если бы был карандаш и клочок бумаги, можно было бы написать записку, подкинуть и, спрятавшись, ждать. А снизу неслась песня про «Черных гусаров»…
Марш вперед!
Смерть нас ждет,
Черные гуса-ры…
Опять, опять узнал голос брата. Вскочил и побежал вниз по винограднику. У самой дороги приостановился. Снова овладело душой тяжелое раздумье. Вспомнил, что с одной стороны дома, между стеной, изломанной уступами, и откосом, облицованным камнем, есть узкий проулочек с ползучим виноградом. Туда выходит окошко из домика. Оно из той комнатки, где была когда-то спальня Лады. Вот если бы удалось пробраться туда незаметно от людей и там выждать удобный момент для встречи, для первого свидания с дорогими людьми! Надо решать. В этот проулочек можно спрыгнуть с горки. Если это удастся, если слух его не обманул — жизнь спасена… Несколько мгновений постоял, прислушался, огляделся. Показалось, что позади, наверху, кто-то шагает. Это ускорило решение. Перекрестился и скользнул через последнюю дорогу. Наклонился и, пробежав несколько шагов, очутился над белым домиком. Теперь было уже все равно, ибо отступления не было. Вот она, каменная лесенка! Побежал по ней, прыгнул на косогор, к облицовке, отсюда в переулочек. Упал и, прижавшись к земле, затаил дух. Несколько минут лежал без движения: боялся, что шум от его прыжка будет услышан в домике. Нет! Шумят, говорят, поют. Никакой тревоги. Значит, никто не слыхал. Огляделся: уголок забыт и заброшен. Разросся шиповник, дикий виноград, бурьян. В изломе стены светится зеленоватым отсветом стекло окошка. Оно занавешено легкой полупрозрачной материей. О, как страшно заглянуть туда! Долго не решался и боролся с самим собой. И вдруг сонный плач ребенка, призывающего маму. «Моя дочка!..» Помутилось в голове, захватило дыхание. Упал лицом в землю и плакал, кусая свою руку. Потом за стеклами прозвучал женский голос… Голос Лады? Да, голос Лады! Он узнал бы его из тысячи женских голосов…
Не было больше сил бороться. Взглянуть хотя издали, мельком, на одно мгновение!.. Осторожно поднялся на колени, потом, медленно выпрямившись и стоя в отдалении от окна, вытянул голову и заглянул через занавесочку, лишь наполовину высоты закрывавшую окошко. И тут что-то случилось. Он не успел даже убедиться, что бывшая в комнате женщина — действительно Лада: страшный женский крик заставил его упасть наземь и ползком спрятаться в шиповнике и бурьяне. Началась суматоха в доме. Опять поймал голос брата. Шум стал резким и близким. Казалось, что все его видят. Это шумели на балконе. Он ждал, что сейчас начнут искать, придут в его сокрытие и начнут стрелять в него. Но не шли. Пошумели и стали расходиться: голоса уплывали в темноту и в ней растворялись. Шли по лесенке, над головой, шли по нижней дорожке, ведущей к берегу. Слышно было бряцание металлом: военные. Решил ждать полной тишины. Теперь уже совершенно не сомневался, что Борис здесь: его голос отчетливо звучал в ушах. Но кто с ним? — женщина, фигуру которой он мельком поймал в окошке? Может быть, Вероника? Быть может, ей удалось-таки пробраться в Крым к своему жениху? Эта мысль казалась ему разгадкой кутежа, песен и пляса: может быть, он попал прямо на свадьбу? Да, конечно! Теперь все понятно, все понятно…
Тихо, крадучись, продвинулся он по переулочку, вдоль стены дома, до угла, и мельком заглянул на балкон через листву винограда: Борис около женщины. Та плачет. Хотел позвать Бориса, но плач женщины смутил его: лучше переждать. Неловко. Можно испугать и… Осторожно, пятясь задом, снова ушел в переулочек и присел около шиповника. Огромная радость начинала трепетать в его душе. Совершенно пропал гнет страха и сомнений, и трепетное нетерпение играло в теле. Но кто: Вероника или Лада? Ссора с невестой или братское утешение истосковавшейся по нему Лады?.. Если это Вероника, то где же Лада? А ребенок? Ведь он звал «маму»… Лада! Это Лада? Она тоскует. Когда люди веселятся, тоска бывает еще горше. Может быть, оплакивает его, считая убитым…
— Отойди, зверь! Ты мне противен. Я не люблю тебя больше! — отчетливо прозвучал женский голос в ушах Владимира.
Нет, это голос не Лады. Пришла в голову несуразная мысль, дерзкая и поганая: Лада с Борисом — любовники. Сделался противен самому себе, гадливо отогнал мысль. Потом громко хлопнула дверь в комнатке, за слегка приотворенным занавешенным окном. Владимир опять приподнялся и вытянул шею, чтобы увидать, кто там, в комнате. Только на одно мгновение нарисовалось в глазах лицо женщины, похожей и непохожей на Ладу. Успел уловить что-то очень близкое, но короткие локоны по плечам и страдальческая мина около губ делали ее лицо непохожим на Ладу, и «близкое» померкло в этом новом и чужом. Страшный женский крик за окном оборвал мгновение — он присел и опустился наземь…
Теперь придут. Спрятался в шиповниках, чтобы успеть закричать, что это он, Владимир Паромов, а не вор и не разбойник… Но никто не приходил… Сделалось тихо-тихо. Море вздыхало внизу, и казалось, что кто-то пересыпал из мешков на пол маленькие камешки. Прошло несколько минут, и где-то близко стали поскрипывать по песку и гальке задумчивые, похожие на часовой маятник, шаги. Это, спустившись с балкона, прохаживался с папиросой во рту Борис, обуреваемый пьяной похотью разгоревшегося и оскорбленного зверя. «Заперлась!» Ну пусть покапризничает. Потом пройдет с ней. Бывали уже эти приступы не раз и раньше, а кончалось всегда по-женски: приступ тоски и злобы превращался в приступ страсти… Борис сознавал, что его мужская власть над этой изломанной женщиной безгранична. И это самочувствие наполняло пьяного человека самоуверенной гордостью и ожиданием скорого мужского торжества.
Шаги проскрипели, и около переулочка появилась темная мужская фигура. Да, теперь Владимир более не сомневался: это был его брат, Борис…
— Борис! Я это, твой брат, Владимир!
Темная фигура остановилась и тревожно громко спросила:
— Кто здесь?
Владимир повторил. Темная фигура мгновение постояла, как вкопанная, потом быстро скользнула от переулочка. Не понял? Не поверил? Не узнал голоса?
Пьяный Борис узнал голос брата, но это было так невероятно и странно, что не поверил своим ушам. Никого нет, только один голос брата. Голос брата, который, как он знал от друга и очевидца, расстрелян. Не верил Борис уже ни в Бога, ни в черта, но в этот момент его объял такой панический ужас, что он отпрыгнул от переулочка и, вбежав в комнаты, стал шарить на полке, где обыкновенно лежал револьвер. Он и сам не знал, зачем ему револьвер. Просто — инстинкт и застарелая привычка хвататься прежде всего за револьвер. Но вот и револьвер в руке, а он сидит в кресле и тяжело дышит, не решаясь снова идти туда, откуда послышался ему голос брата. К суеверному ужасу примешалось сознание страшной преступности перед памятью брата, и Борис потерял способность ничего не бояться. Что же это такое? Призрак мертвеца или пьяная галлюцинация, припадок белой горячки? Но он дважды слышал голос брата! Несколько минут Борис сидел с револьвером в опущенной руке и дрожал в лихорадочном страхе, не спуская глаз с двери на балкон. Дверь открыта. Там темнота и вздохи моря. Через деревья мелькают на небо звезды, и видно, как дрожат ажурные листочки листвы под ветерком. Точно черные кружева на темно-синем бархате.
Владимир напряженно думал, как ему быть. Боялся, что брат, не узнав его, поднимет тревогу или сам начнет стрелять в него. Он подошел к окну, раздвинул его створки и тихо сказал:
— Лада! Ты здесь?
Откинув рукой занавеску, увидел лежавшую около кровати женщину и опять сказал:
— Лада!
Женщина приподнялась, села, остановила взор на окне. Тогда он узнал ее и ласково и тихо сказал:
— Не пугайся, Лада! Это — я, Владимир, вернулся… Неужели не узнаешь?
Лада улыбнулась, провела ладонью руки около глаз и снова уставилась в окошко:
— Володечка. Пришел? — спросила она шепотом и стала манить его рукой, чтобы влез в окно.
— Ты меня, Лада, узнаешь?
— Да.
И опять стала делать рукой молчаливые знаки, чтобы лез в окно.
— А Борис здесь?
Лада погрозила ему пальцем и показала на дверь. Все это она сделала, точно во сне или в гипнозе. Но вдруг очнулась, подбежала к окну, резким движением оттолкнула угол стола, вскочила на подоконник и закричав: «Володечка вернулся!» — обвила его шею руками и впала в глубокий обморок. Не спала еще мать Лады. Старуха слышала ссору дочери с Борисом, и это мешало ей заснуть. Все прислушивалась и боялась, не случилось бы чего дурного с Ладой: все грозит утопиться в море. И вот теперь она услыхала громкий радостный вопль: «Володечка вернулся!» — и, не понимая, в чем дело, вышла в зал, где сидел Борис:
— Что такое говорила Лада? Послышалось, что Владимир Павлович вернулся?
Борис опомнился и сказал:
— Я слышал его голос…
— Господи, Иисусе Христе… Что же это такое?!
Старуха перекрестилась и вышла на балкон. Тихо. Вполголоса позвала в темноту:
— Владимир Павлыч! Владимир Павлыч!
— Я здесь!.. Позовите Бориса. С Ладой дурно, — громко и отчетливо отозвалась темнота человеческим голосом.
Лада крепко держала шею мужа и обмерла.
— Борис! Иди сюда! — крикнул Владимир. Проснулась девочка, заплакала и стала звать «маму». Владимир разрыдался. Мелькнул огонь лампы: шли в переулочек старики, а позади них Борис.
— Лада! Очнись! Родная, голубушка моя… Очнись! Испугалась… Что с тобой?
Все стояли в столбняке. Старики плакали. Борис смотрел в землю…
IV
Воскрес и вернулся домой «покойник». Почему же не кричат от радости, не смеются, не плачут, а так странно в доме? Еще недавно здесь пели, хохотали, плясали, а теперь тихо, точно все больше испугались, чем обрадовались. Полубредовый порыв Лады, кончившийся глубоким обмороком, а потом перешедший в сонливое полудремотное состояние, — такова была первая встреча «живого покойника», потом испуг Бориса, растерянность стариков. Лада лежит в постели в своей комнатке. Ее лучше не тревожить. Мать несколько раз заходила туда и, присаживаясь на постели к дочери, пыталась заговорить. Откроет глаза, посмотрит с недоумением и опять сомкнет их. Точно не слышит или не понимает. Борис точно прячется от брата: ушел поставить самовар в кухню и долго не возвращается. Старики смотрят на него больше изумленно, испуганно, чем с радостным приветом, точно все еще не верят, что перед ними в этом пугающем виде босяка или пропойцы сидит их зять, тот самый Владимир Павлович, которого они оплакивали и поминали за упокой. В домике молчаливое напряженное состояние. Точно и говорить не о чем. Владимир чувствует себя странно: точно «незванный гость», пришедший не вовремя, всех стесняющий. А надо так много и поскорее рассказать…
— Изменились вы сильно… Краше в гроб кладут, — шепчет теща и никак не может представить в этом оборванце прежнего франтоватого офицера.
— Что ж, ведь меня и вправду в гроб клали, да выскочил…
Появился с самоваром Борис. Обругал самовар: долго не кипит, поймал тему разговора и поддержал:
— Как же это, брат, того… из гроба-то? Тебя все записали в покойники.
Владимир стал рассказывать. Длинная история! Всего не расскажешь… А вот как быть дальше?
— Я ведь в зеленых побывал, Борис.
— Ну? Вот это, брат, того… Лучше об этом умалчивать.
Владимир рассказал о мешке с мукой и о своем побеге. Испугал всех. Здесь уже рассказывали об этом случае и, кажется, готовят облаву в горах и лесах около них. При этом говорили что-то на «береговом пункте»…
— Вот поэтому-то, Борис, и надо что-нибудь придумать.
— Прежде всего надо тебе одеться как следует… А потом поедем прямо в Севастополь, и явишься, как бежавший из плена… Все устроится. Только не надо всего рассказывать, да сразу подальше от этих мест… Можно опять на фронт…
— Опять на фронт?.. — задумчиво повторил Владимир.
— А что?
— Нет уж, брат… Не могу!.. Не верю…
Старики вступились: как это можно посылать сразу на фронт, когда столько страданий человек уже пережил, измучился, потерял силы…
Борис не без резкости заметил старикам:
— Что ж, в дезертиры идти?
— Не в дезертиры, а отдохнуть надо. Человек три года в семье не был и опять на фронт? Хорошо вам, вы ранены и освобождены…
— Я тоже прострелен… грудь навылет, брат. И обиднее всего, что свои же чуть не убили…
— Обижаться, положим, нельзя… Такие случаи в наше время не редкость. И у нас, и у красных это случается.
— Не могу я, Борис, больше идти!.. Нет!
— Тогда я не знаю, что тебе посоветовать…
Опять неловкое молчание.
— Тебе хорошо бы искупаться да переодеться… Вшей ты нам разведешь.
Владимира напоили и накормили. Борис принес от рыбаков бутылку вина:
— Надо все-таки, брат, выпить по случаю твоего воскресения из мертвых…
Все распили бутылку, поздравили Владимира. И все поглядывали в окна, на балкон: боялись, что кто-нибудь увидит гостя.
— А вот где мы тебя положим?
— Я лягу на полу в Ладиной комнате.
Все запротестовали: она в таком состоянии, что это опасно, может опять испугаться, и… можно ведь и с ума сойти. Она и то, как в бреду.
— Мне бы хотелось посмотреть на девчурку…
— Завтра уж увидите. Спит. Тоже напугается. Хорошенькая умненькая девочка! На вас похожа.
На него похожа! Боже, как хочется ему посмотреть на свою дочку!
— А вот погодите: если проснется, я принесу сюда… — говорит бабушка, гордая своей внучкой.
Вино немного сгладило нудное настроение. Все сделались разговорчивее, а Борис, протрезвевший от испуга, снова охмелел и перестал чувствовать семейную драму в белом домике. Только старик-тесть сидел угрюмо, неразговорчивый. Как же теперь? Два мужа — два брата. Что же теперь будет? Бедная Ладочка. Даже трудно что-нибудь посоветовать. Сама должна распутать этот гордиев узел. Трудно распутать. А может ли разрубить? А разрубить придется. Скрыть все от Владимира? Не умеет она лгать. И потом… Борис! Надо как можно скорее разлучить братьев, иначе кончится чем-нибудь страшным… Бедная Ладочка!
Кажется, проснулась девочка? Бабушка погрозила пальцем, чтобы не разговаривали громко, и прошла в комнату Лады. Там слышались два сонных голоса: капризный детский и измученный женский. Владимир насторожился и дрожал. О, как хотелось ему сорваться с места и кинуться туда, на эти чуть слышные голоса! Борис понял это и предупредил:
— Ты грязный… Тебе надо пообчиститься… Я тебе дам свое белье и костюм, а эту рвань надо сжечь. Тиф разведешь.
Тут появилась гордая бабушка с внучкой на руках. Сонная, в белой рубашечке, с расстегнутым воротом, с голенькими выглядывающими из-под одеяла ножонками, с вьющимися локонами, — девочка напоминала одного из ангелов «Сикстинской Мадонны». Моргая большими синими глазками, она капризно смотрела на блестящий самовар, не обращая никакого внимания на присутствующих, а когда Владимир встал, чтобы подойти поближе, девочка перекинулась на плечо бабушки и отвернула головку назад. Не хочет смотреть! Совсем расплавилась душа бездомного бродяги от вспыхнувшего ярким пламенем нового незнакомого еще чувства. Хотелось схватить ребенка, покрыть его поцелуями, прижать к себе, унести куда-нибудь от всех людей, закричать: «Мой!»… Какое это огромное счастье — быть отцом вот этого маленького ангела!
Владимир изменил положение, чтобы снова очутиться перед ангельским личиком, и вытянул руки. Девочка рванулась с плеча, отвернулась и, протянув голенькие ручонки к Борису, закапризничала:
— К папе. Папа, на!
«На» — означало «возьми меня». Борис взял девочку, и на ее личике изобразилось успокоенное удовольствие. Она показала пальчиком на Владимира и сказала:
— Дядя!
— Это хороший дядя!.. Он тебя любит…
— Ну, давайте! Разгуляете ребенка, спать не будет…
Бабушка выхватила девочку от Бориса и быстро унесла обратно в комнату.
Все это промелькнуло на протяжении двух-трех минут, но что пережил в эти три минуты Владимир! И необъятную непонятную раньше радость, и гордость, и необъятную любовь, и мучительную ревность к окружающим, особенно к Борису, которого девочка называла «папой»… А потом жалость к самому себе. Точно он действительно «покойник», на мгновение отпущенный из могилы посмотреть, что делается на земле, в его бывшем доме…
Владимир не выдержал. Выскользнул на балкон и, прижавшись к каменной стене, разрыдался. Ему казалось, что было у него на земле неоцененное счастье и его отняли? Кто? Может быть, сам себя ограбил? Променял это счастье на красивые драгоценные камешки, которые оказались простыми цветными стеклышками? Ведь ничего от них не осталось. От этих драгоценных фальшивых камешков. Притих, сел и стал думать о своей жизни. Нет, неверно: драгоценности были, но их подменили стекляшками. Была великая любовь к родине, к подвигу, к свободной человеческой личности, была великая ненависть к насилию, к издевательствам и глумлениям над жизнью народа и человеческой личностью… Разве это не настоящие драгоценности? Но их украли, их подменили стекляшками обманщики… И теперь на душе только пустота и чувство невознаградимых потерь… Обман раскрыт, драгоценностей нет, и где они скрыты — никто не знает. Точно Дьявол поглотил их. У всех только фальшивые погремушки да звонкие стекляшки…
Вышел на балкон Борис, сверкал в темноте папироской, положил на плечо брата крепкую руку и сказал:
— Плюнь! Не стоит… Все перемелется…
Владимир отер слезы и вдруг задал такой неожиданный вопрос, от которого засмеялись оба. Он ни с того ни с этого спросил брата:
— Почему у Лады нет кос?
— Обстригли! Болела тифом.
Рыдал, как мальчик, и вдруг такой переход. Обоим сделалось смешно. Точно косы Лады играли какую-то значительную роль во всей его жизни.
— Так я… Вспомнил и… пустяки это.
Он вспомнил далекую юность, золотые девичьи косы, свое юное счастье и, увидя Ладу подстриженной, почувствовал невозвратность. Нет больше толстых кос, которые тяжело ложились ему на плечи, когда они целовались женихом и невестой. И от этого показалось, что и вообще нет ничего, что было и прошло. Но потом нить мыслей спуталась, оборвалась, и вопрос о косах показался самому странным, неуместным и смешным.
— А все-таки, брат, надо ложиться. И не надо, чтобы тебя кто-нибудь увидел здесь или узнал о твоем возвращении преждевременно.
Владимир пошел за братом. На внутреннем дворике он сбросил с себя грязную рвань, окатился из ведра водою, надел чистое белье брата, мягкие туфли, татарский халат… Ух, как хорошо и приятно! Точно жить сначала начал. Тело горело, напитанное, напоенное и омытое, блаженствовало в своей полной удовлетворенности после долгого аскетического пренебрежения, в котором неизменно до сей поры пребывало. Душа тоже размякла. Показалось, что «счастье возможно и близко»[418].
Перетащили из зальца кожаный диван в комнату Бориса и, погасив огонь, улеглись. Боже, какое блаженство! Мягко и эластично. Чистая подушка, прохладная несмятая еще простыня, от которой попахивает не то мылом, не то синькой, не то морем. Точно в царствие Небесное попал наконец, из ада с его муками. Из грешника в праведники вышел!.. Даже смеяться захотелось. Сладостная истома разлилась по телу. Улыбка на губах. Глаза закрылись. Уши ловили баюкающий шум морского прибоя. В синем окне горели звезды над занавеской, и тикали карманные часы Бориса на столике. Ну, вот и кончено!.. Дома!..
— Боря! Ты не спишь?
— Нет.
— Я тебе радость принес… И забыл совсем…
— А что такое?
— От Вероники…
Борис сел в постели.
— От Вероники?.. Она… Ты где же с ней… Как так?
— Она пробивается сюда, к тебе… Она тебя любит, брат, очень.
— Ну!
Владимир подошел к брату:
— Дай руку!
— В чем дело?
Владимир снял с руки кольцо и надел на палец брата:
— От нее! Там внутри есть надпись и дата… Хорошая она, изумительная.
— Работает у красных?
— Да. Вероятно, бежит сюда при первом удобном случае.
Борис снял кольцо, положил на столик, где тикали часы, снова улегся и задумчиво произнес:
— Я, брат, решил опять на фронт. Рука у меня уже действует…
— Разве дело только в руке? В том, чтобы быть способным убивать?
— Любить разучился…
— Ну а как же с Вероникой?
— Дела давно минувших дней, преданье старины глубокой[419] …
— Эх, ты! Такой клад тебе в руки дается, а ты… А она верит в вашу любовь и, кажется, только этим и живет…
— Романтика, брат!.. Помнишь «пьяную бабу» в Выселках?
Владимир не сразу ответил. Смутился, растерялся, и ему сделалось стыдно говорить об этом в белом домике, около Лады и ребенка.
— Гадость! Не вспоминать, а забыть надо…
— Я не люблю себя обманывать. Какой есть…
Было так хорошо на душе, так чисто, и вдруг это напоминание о бабе! Точно сразу в грязь упал. Владимир замолчал. Что-то враждебное шевельнулось в его душе к брату, так цинично разбившему его блаженное самочувствие — чистой душевной и телесной пристани около Лады и их ребенка, где он только что бросил якорь своего спасения… Больше не говорили. Притворились спящими, но оба не спали, и каждый думал о своем. Владимир думал о брате: изменился, сделался грубым циником, а был студентом — таким идеалистом. Куда все делось? Конечно, годы звериной жизни вообще опоганили души человеческие, но он, Владимир, не потерял еще способности в мерзости видеть только мерзость, а Борис… С какой циничной бессовестностью он говорит о «пьяной бабе», соединившей их в половом озверении, их, двух родных братьев! Ведь, это такая гадость, при воспоминании о которой делаешься противен самому себе…
А Борис думал о своей связи с Ладой и о том, что же дальше? Скрыть? Признаться? Уступить свое место и право потому только, что Владимир — «законный», а он — «незаконный»? А что теперь значит это самое слово «закон»? Любит ли он Ладу? А черт знает! Но смотреть, как они будут справлять «медовый месяц», — слуга покорный! Роль довольно обидная и мучительная… А в сущности ему все равно: уйдет на фронт и этим закончится вся эта трагикомедия. Она ведь только воображает, что любит своего «Володечку», а в сущности — это разбитые черепки. Иначе откуда ее бешеные порывы страсти, делающие ее жалкой рабой его желаний?
Опять вспомнил пьяную бабу на Выселках: одна на двух. Цинично ухмыльнулся и мысленно спросил темноту: там было можно, а в данном случае — преступление против нравственности? Почему? «Quod licet Iovi, non licet bovi?»[420] … А что если сейчас пойти туда, к ней, и нырнуть, как раньше, под одеяло? Что ж, закричит на помощь Владимира? Первого владельца своих прелестей?.. Борис сел на постели и прислушался… «Звериное» уже проснулось в нем. Риск взбредшего в голову предприятия опьянял душу и тело сильным ощущением, разжигая звериную похоть… Разложившаяся душа не могла противиться власти тела. Опасность только заостряла все ощущения и притягивала к себе. Вот то же случалось на фронте: рискнуть жизнью и захватить пулемет, забраться переряженным в расположение неприятеля с риском быть узнанным и повешенным за шпионство, выскочить из окопа и постоять под свистящими пулями, не сгибаясь и напевая… Обыкновенное не производило никаких ощущений, и душа жаждала ярких, сильных и острых переживаний. Борис закурил папироску; поддерживая огонек зажженной спички, он осветил лицо брата: спит или нет?
Владимир раскрыл глаза:
— Ты что?
— Не спишь?
— Не спал две ночи и все-таки не могу… Очень уж все странно это… Не могу примириться с тем, что можно спать и не бояться, что тебя схватят и расстреляют…
Они тихо разговаривали, попыхивая в темноте огоньками папирос, когда за дверью послышался слабый женский голос:
— Володечка! Поди ко мне…
Смолкли, прислушались. Опять зовет. Владимир опоясался одеялом и пошел. Борис спустил ноги с постели и затаил дух. Ушли! К ней в комнату… Заперлись.
Осторожно шагая босыми ногами, Борис растворил свою дверь, стал впитывать ушами молчаливую темноту. Чудился шепот, тихие слезы, поцелуи и вздохи. «Звериное» закрутилось в теле и в душе. Самая низменная животная ревность, оскорбленная гордость отверженного самца, жажда залить все ядовитым цинизмом…
— Торжествующая добродетель! — произнес Борис громко, так, чтобы услыхала Лада, и захохотал…
V
Это была кошмарная ночь несчастных людей, вообразивших на несколько часов себя счастливыми. Поруганная заплеванная любовь билась, как птица в клетке, изо всех сил стремясь вырваться из гнусной действительности хотя бы путем самообмана. Собрав все свои силы, эта любовь била крыльями. Темнота ночи — они погасили даже слабый огонек ночной лампочки, — казалось, прикрыла все «настоящее» непроницаемой завесой тайны. Были Лада и Володечка тех дней, когда они, только что поженившись, чистые и лучезарные в своей чистоте, праздновали свое соединение в этом самом беленьком домике и даже в этой самой комнатке, в которой тогда, чудилось, поселилось само человеческое счастье… Ничего не случилось, не опоганивали любви, не изменяли друг другу, не было страшной разлуки, похожей на черную бездну мерзостей. Будто эта ночь — продолжение былого, ничем не омраченного счастья… Призраки прошлого точно сожгли всю наносную грязь подлого времени. Время исчезло. Нет его! Есть только прежние Лада и Володечка… да вот этот, похожий на ангела, ребенок, подарок Господа, живое кольцо, спаявшее их навсегда, до смерти…
Только когда солнышко всплыло над вершиной гор и искоса заглянуло, точно одним глазом, в занавешенное окошко, скользнув лучами по косяку, — они опомнились от всех обманов черной ночи, встретились глазами, поняли, что есть «настоящее», и оба испугались. Лада тревожно взглянула на запертую дверь и, закрыв истомленный взор, прошептала:
— Теперь уйди! Скорей…
И Владимир вспомнил, что там, за дверью, — брат, что Борис не спал, когда он уходил сюда, вспомнил, что он все-таки «волк», судьба которого загадочна, и потому надо прятаться от людей. Быстро вскочил, обвился одеялом и, отбросив крючок двери, боязливо прислушался. Точно не муж, а вор или преступный любовник, которому необходимо скрывать связь с Ладой. Скользнув по ее лицу, он словно испугался или изумился: Лада, но не та! Измученное лицо, впавшие крепко сомкнутые глаза, сжатые губы и словно нахмуренное думами чело. Точно чужое лицо. Разбежались от света все призраки старого, помогавшие обманывать себя. Владимир уже начал осторожно приоткрывать дверь, чтобы выйти, как вдруг позади его раздалось рыдание в подушку. Что случилось? Заплакала и девочка в кроватке, стоявшей в ногах матери. Это свет солнышка прогнал призраки, помогавшие Ладе забыть действительность, и она опомнилась от всех самообманов. Владимир растерялся, метнулся к девочке, но та испугалась.
— Уйди же, ради Бога! — сквозь рыдания повторила Лада, не поднимая лица. Владимир вышел и столкнулся с бабушкой, которая, заслыша плач ребенка, пошла в Ладину комнату:
— Вы что тут?.. Испугали! Как не стыдно…
Владимир почувствовал еще более себя «волком» или вором, что-то пробормотал и торопливо скрылся за другой дверью. Борис одевался. На лицо его, измятом бессонной ночью и «звериными» муками, блуждала странная, злая улыбочка.
— Что, с законным браком можно поздравить?
Владимир смутился и рассердился: какая грубая и циничная шутка.
Ответил вопросом:
— А ты что, уже встаешь? Так рано?
— Я уезжаю…
— Куда?
— В Севастополь. С рыбаками в Балаклаву, а оттуда как-нибудь…
— Может быть, и мне…
— Я еду на фронт. Решил окончательно. Надоело, и потом… Я здоров и не желаю дезертирствовать…
— Как же мне?
— А уж это решай сам.
Рылся в шкафу, укладывал белье и вещи в чемодан, тихонько насвистывал, избегал смотреть в лицо брата. Точно чужой, малознакомый. Это покоробило Владимира.
— Но ты еще вернешься, Борис?
— М-м… Не знаю. Как сложатся обстоятельства.
— В доме мне, пожалуй, опасно долго оставаться…
— Я тебе высказал свой взгляд. А уж как ты думаешь и решишь, это твое дело. Дезертиров у нас расстреливают — имей это ввиду.
— У вас даже и не дезертиров расстреливают. Я это испытал на своей шкуре.
— Случается, — обиженно произнес Борис, стягивая ремни чемодана.
— Может быть… Может быть, ты бежишь от меня? В таком случае я…
— Я не бегу, а исполняю свой долг.
— Почему ты так… таким тоном… говоришь со мной?
— Каким?
— Точно ты сердишься, оскорблен чем-то, недоволен…
— Только самим собой.
Борис понес чемодан из комнаты. Когда пихнул дверь ногою и она распахнулась — предстала бабушка с девочкой на руках. Девочка протянула ручонки к Борису:
— Папа, на!
— Я тебе не папа. Вон твой папа!.. Теперь у тебя новый папа… или старый папа…
— Вы куда это? — спросила бабушка.
— На фронт, ваше превосходительство.
— Нет, кроме шуток?
— Какие тут шутки! Вас защищать.
Бабушка смотрела, широко раскрыв глаза, и не знала, что сказать еще.
Видимо, у ней была мысль о Ладе: знает ли Лада, что Борис уходит? Была мысль о том, что «тайна» раскрылась, и тревога о том, что же теперь будет?..
— А как же… — начала было она оппозицию.
— С вами остается Владимир Павлович, а я испаряюсь.
— Но ведь он… А Лада знает, что вы уходите?
— Не докладывал.
— Вы, по крайней мере, простились?..
— Вчера еще.
— Значит, она знает?
Бабушка пошла к Ладиной двери и, приотворив ее, тревожно сказала:
— Борис уезжает на фронт…
В ответ последовал новый взрыв рыданий.
— Ну это уже начинает делаться смешным! — сказал Борис, подхватил чемодан, сдвинул на затылок ухарски офицерскую фуражку и крикнув: «Счастливо оставаться!» — быстро пошел к балкону. Бабушка следом за ним, с ребенком на руках. Борис, посвистывая, шел к морскому берегу, а бабушка с отчаянием смотрела на его спину и повторяла:
— Борис Павлыч! Борис Павлыч!
Даже не оглянулся. Исчез под спуском. Бабушка сидела с ребенком на балконе и беззвучно плакала. Это было так странно: ей казалось, что Борис поступил подло, что именно он — муж. Владимир Павлович так, нечто вроде «грешного увлечения». Ушел и всех бросил. Владимир… что ж он за муж? Это бродяга, которому надо прятаться и который опять убежит к «зеленым» или «красным», и они останутся одни. Владимир лежал в постели, придавленный и ошеломленный всем, что слышал, видел и теперь сразу понял. Борис — ее любовник! Борис! Родной его брат! Так вот она, разгадка вчерашней ночной сцены на балконе. Подлец! Какой, брат, ты подлец! Не хватило порядочности сказать прямо в лицо… Испугался пули. Напрасно: скорей он пустит ее себе в висок… Но она, Лада? Зачем же она сама позвала его ночью, и… такое надругательство над всем прошлым и настоящим. Будущего нет… Впрочем и настоящего теперь нет. Ничего нет! Вспомнил Спиридоныча и повторил его любимую фразу шепотом:
— Ничего нет… Ничего неизвестно. Ничего!
Боже мой, какой кошмар: Лада, в одной рубашке, как полоумная, выбежала из своей комнаты, метнулась на балкон и стала кричать:
— Вернись! Вернись! Ради Бога! Ради Бога!
И снова рыдания. Заткнул себе уши, чтобы не слышать ее отчаянных вскриков, полных безумной тоски и безответных призывов. Наконец затихла. Кошмар оборвался. Слушая эти вопли, Владимир взял в руки револьвер и дрожащими руками стал щелкать взводом. Что-то попортилось: пуля не вставлялась. Торопился, и от этого еще больше не ладилось… Но неожиданно вопли оборвались, сразу сделалось тихо, и в этой тишине прозвучал голос девочки, такой спокойный, радостный, прозрачный, точно птичка райская запела после грозы и бури. И Владимир отбросил револьвер. Святая детка! Как цветочек на навозе. Прекрасный благоуханный цветок чистой первой любви, затоптанной и поруганной нами самими. Ну что же делать?
Торопливо одевался, сам не зная еще, зачем и куда он торопился. Надо было торопиться, а куда и зачем — неизвестно. «Ничего неизвестно. Ничего!»… Неожиданно растворилась дверь. Даже испугался: перед ним с искаженным мелкими судорожными подергиваниями губ лицом и странными потухшими глазами стояла в одной сползшей с плеча сорочке Лада и кротко и ласково говорила:
— Володечка! Ты собираешься? Не уходи!.. Ради Бога, не уходи.
Она села на диван и опустила голову. Была похожа на сумасшедшую Офелию[421].
— Смотри: я тебя люблю… Я сама не знаю, что это такое…
Толкнулась скорбь и жалость в душу к Владимиру. Она такая несчастная, такая скорбная, что в душе уже нет ни оскорбления, ни злобы, а только одна жалость!..
— Почему вы с Борисом не сказали мне, что вы любите друг друга? Я все понял бы и… что ж делать? Простил бы тебя… ушел бы… опять.
Лада вся вздрогнула и схватила его крепко за руку:
— Нет, ты не уйдешь!.. Нет!.. Я тебя так люблю… Я тебя долго ждала.
— Но ведь ты любишь Бориса? — сказал он отвернувшись.
— Бориса?.. Я не знаю, Володечка… Я и тебя люблю… Ты не веришь? Может быть, я тебя люблю даже больше… Я не знаю… Верно, я схожу с ума… Приласкай меня!.. Ну, вот… я заперла комнату… никто не увидит… Иди ко мне!
— Не могу, Лада…
Отошел к столу и, опершись на него руками, опустил голову. Лада подошла и вдруг увидала в стеклянной пепельнице золотое кольцо:
— Подари мне это кольцо? Обручимся снова?
— Это кольцо не мое. Это невеста прислала Борису… А он бросил!
— Невеста?.. Ах, вот что… Он женится?
Лада опустила руки и отошла:
— Нет… Я люблю его, а не тебя…
Тихо, словно в первый раз после болезни, Лада пошла из комнаты…
— Ты меня тоже разлюбил… — грустно сказала она, исчезая за дверью.
Владимир тяжело вздохнул, потер лоб и прошептал:
— Ничего неизвестно… Ничего!
Это была правда: он не мог бы сказать, что он любит, и не мог бы сказать, что не любит. Призраки прошлого, разбитого и опоганенного. И все-таки они связаны с этой несчастной женщиной и еще вот с той райской птичкой, которая щебечет, как ласточка весной, на балконе. И так тяжело расстаться с этими призраками, которые оживают от этого счастливого щебетания ребенка, его ребенка. Но ведь все призраки, в которые он поверил в темноте южной ночи, с восходом солнца разлетелись вдребезги, а вот это кольцо, которое он держит сейчас в руках, — оно снова рождает тревожное чувство каких-то смутных ожиданий… А ведь и это призраки прошлого! Где-то там, далеко-далеко позади, встретил девушку, которую зовут Вероникой, и, вероятно, никогда более с ней не встретится, а если судьба еще раз столкнет их случайно в этом страшном и быстром калейдоскопе событий и случайностей, то… они снова промелькнут друг для друга, как два встречных парохода или два поезда. И что ей он, Владимир? Брат любимого человека. Может быть, только потому она и остановила на нем свое внимание, что он брат любимого человека… А для него теперь этот любимый ею человек — Каин, убивший его светлые призраки юности. Каин!..
Машинально надел кольцо на палец и подошел к зеркалу. Странное, незнакомое, чужое и страшное лицо посмотрело на него со стекла. Давно уже не смотрелся в зеркало. Не узнал самого себя. Встретился сам с собой глазами и испуганно потупился, опять посмотрел и шепотом спросил: «Неужели это ты, Владимир Паромов?»
— Можно к вам?
— Виноват…
Владимир почувствовал себя как преступник, застигнутый на месте преступления. Бог знает, что подумает старик, увидав его перед зеркалом в такую минуту. Стоит и на себя любуется! Отец Лады действительно это подумал, и презрительная улыбка скользнула на его губах и спряталась в усах.
— Я вам не помешал?
— Нет. Ничего. Раньше вы называли меня, помнится, на «ты»…
— Разве?
— А впрочем — забыл… Все равно.
— Да, конечно… Все это мелочи. Отвыкли друг от друга и даже… понимать перестали друг друга… Я, например, не понимаю, как вы изменили свои взгляды и убеждения, за которые когда-то пошли, бросив молодую жену в интересном положении… Впрочем, о политике не будем говорить. Я хочу о другом, просто о человеческом…
И старик, с запинками, с пожиманием плеч, с тяжелыми паузами, начал говорить о «человеческом». Видимо, он был убежден, что муж осуждает и презирает его дочь, Ладу, за то, что случилось. Кто виноват в этом? Меньше всего виновата Лада. Если бы он знал ее страдания в течение последних лет разлуки, то понял бы, как выразился старик, разбитое прекрасное сердце. Если бы знал ее отчаяние, когда она получила проклятую весть о смерти мужа, когда приходилось ее караулить по целым ночам во время постоянно возвращающихся приступов тоски и отчаяния от самоубийства, — то понял бы эту женщину лучше, чем теперь…
— Поймите, что она… что вы для нее были покойник. Вы умерли. Вас нет. Кто может требовать от молодой женщины верности покойнику? Ведь ей и теперь только двадцать пять лет. Три с лишним года полного аскетизма.
— Зачем вы все это говорите? Я ни ее, ни Бориса не обвиняю.
— Ведь это только в древности заставляли жен ложиться в могилу с умершими мужьями! — продолжал, не слушая Владимира, старик.
— Послушайте! Мы с Ладой и без вас поймем и простим друг друга.
— Единственно, что во всей этой драме тяжело, — это лишь то, что вы с Борисом — братья. Для Лады Борис был слишком близким после вас человеком, он спас ей жизнь, он рисковал для нее собственной жизнью, и потому даже и тут Лада имеет моральное оправдание… Она часто даже и теперь называет Бориса вашим именем… Ее жизнь смята и исковеркана. И кто виноват? Она?
— Повторяю: я никого не виню… Теперь все валится и все рушится… Но я не могу понять, чего вы требуете от меня, от живого покойника? Оставить Ладу? Уйти? Но позвольте нам самим разрешить этот вопрос!
— Вам не следовало сюда являться… Вы пришли и все разрушили… Вы…
— Но я шел к своей жене и ребенку. Для всех вас я был покойник, но ведь… Вы требуете, чтобы я действительно сделался покойником что ли?
— Вы должны идти на фронт, а Борис должен вернуться.
— Почему должен идти на фронт? На какой фронт? Куда мне идти — это позвольте решить мне самому, а что касается возвращения Бориса, то, сделавшись для вас снова покойником, я этому возвращению мешать уже не буду.
— Вы должны пойти и сказать, что идете за брата, который освобожден и пошел добровольно.
— К белым я больше не пойду.
— Да, я уже сразу понял, что вы… другого поля ягода. И потому вам вообще не следовало возвращаться к нам, к Ладе. Муж ее не может быть ни красным, ни зеленым. Поняли? Вот и все!..
— Вы забыли только одно: что я — отец ребенка! — уже злобно сказал Владимир вслед удалявшемуся тестю. Тот обернулся и тоже злобно ответил:
— Недостаточно произвести на свет ребенка, чтобы носить почетное и ответственное звание «отца», милостивый государь!
О, проклятая бессильная злоба! Не нашел даже, что ответить. Запер комнату, словно в незапертую могли ворваться еще новые оскорбления и злобные слова, и стал бегать по комнате, как тигр в клетке… Это удивительно! Не муж и не отец, а покойник! Живой покойник! Но ведь и покойник, если он не может оставаться мужем, то остается отцом. И для ребенка он только «дядя»!.. «Дядя Володя». Ходил по комнате до изнеможения, до звона в ушах, и закружился. Чтобы ничего не видеть, ничего не слышать и не думать, мотнулся на диван вниз лицом и навалил на голову подушки. Жалобно пела муха в тенетах паука, залетевшая в форточку оса прыгала у стекла, вторя жалобам мухи, как виолончель скрипке. Подошла к запертой двери Лада и жалобным, похожим на муху же голоском, попросила:
— Володечка, отопрись!
Владимир слышал, но не мог подняться. Кусал угол подушки, чтобы не рычать от злобы и оскорбления, и не отзывался. И не помнит, как, охваченный полным расслаблением души и тела, отлетел в сказочное царство сна, где нет ни печали, ни воздыханий[422], а только радость далеких сладких воспоминаний. Грезился лес от влетавшего в окно шума морского прибоя, березы, кукушка, жужжащий над ухом комар, Лада в венке из васильков, с двумя косами: одна за плечом, другая на груди — сладкий поцелуй, затуманенные девичьи глаза, запах молоденьких березовых листочков, зеркальная гладь уснувшей речки…
— Кукушка, кукушка! Скажи, сколько лет мы… будем счастливы?
Жалобно кукует, точно плачет кукушечка… Все кукует, кукует, и конца нет… Сбилась Лада со счету, смеется от радости, а в глазах точно пузырьки в шампанском…
Вечером вернулись рыбаки из Балаклавы и привезли свернутое письмо без конверта, от Бориса — брату. Написано карандашом, пьяным неопрятным почерком. Письмо попало в руки к Ладиной матери. Ваяла и спросила:
— Борис Павлыч уехал в Севастополь?
— Нет. Встретились с каким-то офицером и закрутили…
— Просил передать что-нибудь?
— Только письмо.
Бабушка пошла с письмом к дедушке. Долго ворожили: прочитать или отдать, не читая? Как же не прочитать, когда дело касается судьбы родной дочери? Да и не заклеено письмо: никто не узнает. Спрятались в своей комнате и прочитали. Странное письмо:
«Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат!
Все на свете пустяки, и любовь игрушка. Если я — подлец, то, ей-Богу, не от природы, а главное — и не подлец вовсе, а такой же грешный человек, как и ты, как все мы теперь. Если принять во внимание, что мы оба с Ладой считали тебя расстрелянным и не могли в этом сомневаться по рассказанным тебе причинам, то в чем же моя подлость и наше преступление? Ты был покойным мужем, я был живым. Злая насмешка судьбы, и больше ничего. Ты явился, и я, отдавая тебе пальму первенства, поспешил ретироваться. Что я мог честнее придумать? Все это вышло, как в задаче про волка, козу и капусту. Пусть Лада сама разрешит эту задачу. Уехав сам, я лишь упростил ее разрешение. Оставил волка с капустой. Почему я лично не объяснился с тобой? Пойми, что после ночи, проведенной тобою в Ладиной комнате, мне не о чем было больше говорить с тобой. Кажется, я даже не простился с тобой, как надлежит братьям. А проститься надо: поеду на фронт, и потому можем больше никогда не встретиться. Итак, целую, и если возможно в твоем положении, от души желаю тебе снова сделаться счастливым. Поцелуй от меня свою жену и ребенка. Прощай! Твой Борис».
Бабушка с дедушкой прочитали шепотом это письмо, посмотрели друг на друга и, вздохнув, опустили руки на колени и глубоко задумались. Как же быть, и что делать? Тихо шепотом совещались, с которым будет счастливее Лада? Который должен остаться, а который…
— Что ж, убить, что ли, одного? Что тут сделаешь? — поматывая головой, прошептала бабушка.
Дедушка подумал и ответил еще тише и таинственнее:
— Надо вернуть Бориса…
— Знаю… А как это сделать?
— Я уже предложил Владимиру в вежливой форме оставить наш дом, потому что в нем не место ни красным, ни зеленым. Моя дочь не может быть женой этих… людей.
— Надо все-таки поговорить с Ладочкой…
— Разве ты забыла, как она в одной рубашке выбежала на балкон и умоляла Бориса вернуться?
— Не поймешь ее…
— Конечно, ей жалко и Владимира. По-человечеству, и мне его жалко, но тут надо откинуть это чувство, иначе погубим Ладу… Владимир Павлыч для всех покойник и не воскреснет…
Опять помолчали.
— Ну так что же делать?
— Если сам не уйдет, я заявлю. Ни красных, ни зеленых я в своем доме скрывать не могу и не желаю… Такого позора на старости лет я принять на свою голову не могу. Если Лада изберет Владимира, пусть оба уходят.
— Ну ты уж очень!.. А куда девочка денется? Я ее не могу отдать, не могу…
И бабушка заплакала.
— Ни красным, ни зеленым я ее не отдам.
— Все-таки ведь он ей отец… — отирая слезы, пропищала бабушка.
— Я буду ей отцом!.. И надо все сделать скорее, пока Борис еще не ушел на фронт… Укрывать этого господина, на которого производятся по лесам облавы, я не могу, не желаю пятнать своего честного имени. Если бы он был даже моим сыном, я показал бы ему на дверь. Вот и все.
— Поговори с Ладой!
— Она теперь как полоумная, ничего не понимает. От жалости она, кажется, готова быть женою обоих… Только этого недоставало. Один белый, а другой зеленый. Этакая гадость на свете развелась.
Долго еще старики шептались в запертой комнате. Ссорились и мирились. Бабушка была мягче и боялась решиться на выдачу Владимира.
— Как бы там ни было, а это все-таки Иудино дело.
— Что ж, я Иуда по-твоему?
— Делай, как знаешь. Я умываю руки[424].
— Если я — Иуда, так ты — Пилат. «Умываю руки». Не умой их кровью своей дочери!
— Никакой крови я не хочу… никакой! Но ведь его могут расстрелять… — заплакала шепотом бабушка.
Жалобно пела муха в тенетах паука, оса прыгала у стекла, вторя ее жалобам, как виолончель скрипке. То было в комнате, где сладко и крепко, как настоящий покойник, спал Владимир. А в другой комнате плакала шепотом, как муха, старушка, и гудел, как шмель, старичок…
VI
— Володечка! Отопрись!
Владимир очнулся, но не сразу сообразил, где он находится и кто назвал его имя. Опять было закрыл глаза, но звонкий голосок ребенка, прозвучавший в отдалении, сразу прогнал дрему и прояснил затуманенное сознание. Но голос не повторялся. Владимир сел и огляделся. Увидал на полу у двери два письма. Поднял, осмотрел: ему! Прочитал письмо брата и грустно так улыбнулся. Ведь все это правда: он для всех был покойник и… не воскреснет. Нет, не воскреснет! Связь Лады с Борисом тяжелым камнем придавила могилу, в которой он погребен заживо. Ну а это еще что за послание? «Милостивый государь!» Так… Письмо к покойному зятю. Угроза донести, очень прозрачно прикрытая лицемерными словами чести, какого-то «долга» неизвестно перед кем. Ну, а Лада? Неужели и она передает на пропятие[425]?
— Володечка! Ты проснулся?
Такой кроткий, ласковый и любящий голос спрашивает там, за дверью. Что это такое? Действительность или страшный сон?
— Ну отопрись же скорее!
— Ты, Лада? — спросил, словно не верил своим ушам.
— Да, да, я.
Отпер дверь. Вошла Лада с кроткой печальной улыбкой на губах:
— Ты так крепко спал. Я несколько раз подходила и звала…
— Да. Я спал, Лада, как мертвый… Как оно и полагается покойнику… И лучше было бы не просыпаться, потому что… покойников можно только три дня держать в доме, иначе засмердит…
— Что ты говоришь? Я ничего не понимаю, — пониженным испуганным голосом спросила Лада, потирая лоб тонкими пальцами своей красивой руки.
Владимир молча подал ей два письма. Лада с испугом взяла их в руки и не сразу стала читать. Он отвернулся и стал смотреть в окно.
— Что тут? От кого?
— Прочитай!
— Я боюсь… Это рука Бориса… Он…
Замолкла, ушла в письмо. Лицо ее то бледнело, то загоралось полымем, грудь стала высоко вздыматься, рука с письмом дрожала, на ресницах сверкали и спрыгивали на бумагу слезы. Упала лицом в подушку и замерла. Сделалась вдруг маленькой обиженной девочкой, которой так тяжело и стыдно, что хочется спрятаться. Владимир подсел на диван и ласково погладил ее по спине:
— Не бойся и не терзайся!.. Что ж делать, если жизнь так злобно подшутила над нами? Я все понял и все простил… И тебе, и Борису… И вот что, Лада. Я — покойник и не воскресну для нашей… для наших прежних отношений. Но никто и ничто не может нам помешать быть друзьями во имя прошлого, невозвратного. Пусть из этого прошлого уцелеет хотя один обломок нашей любви — дружба! И во имя этой дружбы я тебе искренне скажу: я для тебя покойник, а Борис… Ты его любишь? Не скрывай! Сейчас надо говорить только правду, не надо бояться этой правды…
— Я люблю… вас обоих… — шепотом, не отрываясь от подушки, сказала Лада, задыхаясь от душивших ее слов.
— Это тебе так кажется… Ну а если бы судьба заставила тебя избрать одного из нас? Ну представь себе, что наша братская бойня потребовала бы от тебя отдать одного из нас… смерти… Чья смерть была бы для тебя… страшнее?
— Господи, как вы меня измучили!
— Родная моя, бедная… Проклятая жизнь ставит перед тобой этот вопрос. Не я, а проклятая жизнь. Если я уйду на фронт или вообще куда-нибудь, то Борис вернется к тебе… Я все равно должен идти или туда, или сюда, а Борис… он пошел добровольно, чтобы оставить нас с тобой…
— Он даже не простился со мной… Он жестокий… а ты — добрый… Я его боюсь, а тебя мне… только стыдно.
Снова жалость потоком хлынула и затопила душу Владимира. Он склонился и поцеловал ладины волосы. Захотелось посмотреть в ее лицо, но она крепко впилась в подушку и отцепляла его руку, почувствовав его желание повернуть ее голову.
— Нет, нет, не надо. Так лучше говорить… Не стыдно… всю правду… — и она, захлебываясь от слез и волнения, порывами, начала бросать эту страшную «правду»… Она говорила, что отдалась Борису как во сне, от тоски по нему, Володечке, и от того, что он похож на Володечку и у него на руке, на том же месте, как у Володечки, — родимое пятнышко, а потом полюбила его, потому что он спас ее от смерти и не бросил в Новороссийске, когда она заболела тифом…
— Я его люблю и ненавижу. А когда его нет, то не могу: тоскую, как и по тебе… Не понимаю, что со мной, Володечка!.. Обоих вас люблю… Я никому из вас не буду женой… я хочу, чтобы вы оба были… тут, со мной. Я не хочу выбирать… Оба… со мной… Буду, как сестра вам… Пусть Борис женится и живет… с вами… И если ты кого-нибудь любишь, я не стану… сердиться… Тоже будете с нами… Боже мой, Володечка, я, верно, сойду с ума…
Владимир, слушая этот полубред превратившейся в ребенка женщины, едва сдерживался, чтобы не разрыдаться, и темный ужас безвыходности вставал перед ним угрожающими призраками близкого будущего. Казалось, что уже смерть тихо притаилась в этом белом домике и только ждет еще чего-то, что не кончилось и скоро должно кончиться… Такая безумная жажда вырвать этого ребенка-женщину из рук угрожающих призраков нового несчастья, страшнейшего и непоправимого, и сознание полного бессилия и его неустранимости никакими человеческими силами!.. В своем детском бреду Лада нечаянно, инстинктивно, женским чутьем своего материнства нашла единственный выход — в любви, очищенной от властвующего теперь во всех человеческих отношениях «Зверя», но для этого надо победить его внезапным преображением, приближающим человека к подобию Божьему. И другого выхода нет, и никакой ум, просветленный познаниями всего мира, не придумает иного… Нечаянная мудрость женщины, превратившейся в того из младенцев, устами которых глаголет сам Бог[426] … Вот жертва любящей женщины-матери: она отказывается от плотских наслаждений во имя другой любви, извечно освещавшей путь человечеству… Может быть, и сама Лада не поднимет этой жертвы на своих плечах, но она хочет ее поднять и просит их, мужчин: «Помогите мне!»
— Лада! Если бы ты сразу сказала мне правду… и мы…
— Володечка! Я в эту ночь любила тебя, как тогда… давно, когда мы жили в моей комнатке после свадьбы… И все забыла, все забыла от радости… что вернулось то… Но это последняя ночь. Ее мне должен простить Борис, если ты простишь ему и мне…
Перестала плакать, только всхлипывала, как долго плакавший ребенок. Уже решалась показать на мгновение лицо, озаренное каким-то святым наитием. Такие лица встречаются на картинах Нестерова… Уже улыбка пугливо, как зарница ночью, моментами вспыхивала на этом одухотворенном человеческом лице…
— Лада!.. Я должен увидать Бориса и все сказать ему… объяснить… Я думаю, что смогу… быть тебе только братом, но…
Лада села, перестала прятать лицо. Озарение вдруг потухло, и на лбу обозначилась складочка:
— Борис… Он… посмеется… А может быть, он… Его любовь жестокая, Володечка… Ты добрый! Понимаешь… Он грубый стал… и в любви, и в ласках… Я стала бояться его ласк… Ему приятно делать больно, оскорбить, а потом… Он совсем переменился…
— Но если он тебя…
Лада испуганно оборвала:
— Нет, нет! Не думай! Он меня любит… очень сильно любит, но…
Лада спрятала лицо в подушку и договорила:
— Иногда он ласкает, и кажется, что хочет… убить… Лицо страшное, как у зверя… Один раз… Нет, не могу тебе рассказать это… Стыдно…
— Не надо. Не говори.
— Это было так страшно… Я думала, что он сошел с ума… Ты не такой.
Притихла. Потом, изменив тон, спросила, не поднимая лица:
— Ведь неправду он мне рассказал, что один раз вы напоили допьяна грязную бабу и…
Владимир вспыхнул, потупился и тихо произнес:
— Правда… Мы все стали зверями, Лада…
— А я не поверила, что и ты… Ты мне изменял? Там, на фронте?
— Да. Все мы там… Жизнь там, Лада, звериная…
Лада опять села. Сделалась грустной и вялой.
— Ну… и я такая же… и для вас обоих только как «пьяная баба»…
— Нет, Лада… Это другое.
Несколько минут тому назад казалось, что выход найден, и душа Владимира просветлела от озаренного тихим нездешним светом лица Лады, а теперь точно снова свет погас, и в душе — сумерки. Разве это неверно, что есть две «правды», Божеская и человеческая?[427] Промелькнула в душах правда Божеская и потухла от «правды человеческой». Потому что теперь в этой правде жил «Зверь из бездны». И он выглянул… и испугал обоих… «Володечка», стоявший после своей «смерти» в ладиной душе, как святая икона, на которую она молилась в минуты скорбей и тоски, «ее чистый, добрый и непорочный Володечка», перед которым она так грешна, — давно уже, еще раньше ее самой, опоганил любовь вместе с Борисом на «пьяной бабе». Такой же, как все, как Борис…
Лада долго смотрела неподвижным взором в пространство и потом вздохнула:
— Ты что?
— Так. Не знаю… Скучно. И страшно…
Лада вдруг почувствовала смятое в руке второе письмо, развернула и стала читать:
— Не понимаю. Кто это? К кому?
— Это пишет твой отец. Ко мне. Видишь: я все равно не могу остаться…
— Но какой же ты красный или зеленый? Ведь это — ложь.
— Был у белых, потом — у красных, потом — у зеленых, а теперь и сам не знаю… какого цвета. Скажи своему отцу, что я пестрый. Или — серый… Вроде «волка», и скажи еще, чтобы лучше не трогал волка, а то он съест. Когда «волка» травят, он делается бешеным… Видно, с волками жить — по-волчьи выть… Защитники «священной собственности»! Забыл, что он живет не в Москве в собственном доме, а в Крыму в моем доме, и предлагает оставить мне мой дом, называя его тоже собственным…
— Что с папой?.. Он тебя так любил…
— Лада! Ты здесь? — спросил голос за дверью.
— Здесь, папа. Войди!
Лада отворила дверь. Старик не вошел, остался у двери:
— Мне бы нужно было поговорить с тобой… наедине.
— Моя жена читала письма… У меня от нее нет никаких секретов. А потому говорите прямо… Кстати, и мне надо вам ответить на письмо, писать я разучился…
— Все, что я хотел, я вам высказал в письме… и больше ничего не имею.
— В таком случае я скажу… Вы в письме делаете весьма существенную ошибку: я, моя жена и мой ребенок живем не в вашем доме, а в моем.
— Я, собственно, неверно выразился… Я хотел сказать не в доме, а в квартире, в смысле одного помещения, под одной, так сказать, кровлей…
— В таком случае, найдите себе другое помещение. Я вас не задерживаю.
— Ах, вот что…
— Папа, ты не имеешь права… Ты… лучше не вмешивайся в наши отношения!
— Но если не вмешается твой отец, то может вмешаться кто-нибудь другой. Это будет хуже для всех. И поскольку я твой отец…
— Папа! Уйди! Оставь!.. Не ваше дело… Я не девочка…
— Ты не девочка, но… ты… Тебя надо лечить!..
Лада вздрогнула всем телом. Ей часто чудилось, что она сходит с ума, и теперь, услыхав от отца, что «ей надо лечиться», Лада с ужасом подумала: «Значит, это правда?..» Может быть, она сама не замечает, что это уже случилось, а другие видят и понимают? Лада на мгновение отдалась этой мысли, и ужас скомкал ее душу. Она испытующе метнула глазами на отца, на Владимира. Почему он смотрит на нее с такой жалостью и тоской в глазах? Он тоже замечает, но скрывает? Вспомнилось, как в далеком детстве она с матерью была однажды в сумасшедшем доме у «тети Дуни» и видела ее в «смирительной рубахе», точно в саване. Неужели и ее ждет тоже самое? Нет, нет!.. Она не хочет… Лучше смерть, чем этот ужас безумия, превращающего человека в страшное и грязное животное…
— Не смотри на меня так! — закричала вдруг Лада на Владимира и выбежала из комнаты. Заперлась с девочкой, схватила ее на руки и, точно стараясь убедиться, что ничего не случилось с ее мозгом, начала разговаривать с ребенком, радуясь, что и она, и девочка понимают друг друга, как всегда..1 Когда Лада выбежала из комнаты, отец проводил ее испытующим взором и произнес:
— Вот, видели? Это — на вашей совести!.. Замучили вы ее.
Старик заплакал, прижавшись у косяка двери. Вынул платок и в него плакал, точно смеялся потихоньку. А из Ладиной комнаты доносился звонкий и веселый, похожий на птичье пение голосок девочки, игравшей в мяч с мамочкой.
И опять душа Владимира очистилась от злобы: стало жаль всех и даже этого старика, которого он минуту тому назад готов был избить и вышвырнуть из дома.
— Все мы ненормальные… все сумасшедшие!.. — говорил он, ходя взад и вперед по комнате. Подошел, положил руку на плечо старика и тихо сказал: — Не плачь, старина!.. Волк уйдет… Все будет, как вы пожелали… Идите ко мне в комнату!.. Поговорим по душам.
Он взял старика под руку, и тот, продолжая отирать слезы, покорно пошел за ним. Владимир усадил его на диван, запер комнату и стал осторожно, чтобы не услыхала Лада, говорить:
— Я хочу сделать все, что могу, для Лады и нашего ребенка. Я готов исчезнуть с лица земли, если это потребуется для их спасения и благополучия.
Старик изумленно поднял лицо и покашлял:
— Вы всегда были… благородным человеком, Владимир Павлыч…
Владимир ухмыльнулся. Был! А теперь? Когда воскрес из мертвых? Очевидно, воскрес «подлецом»… Ну да не в этом дело.
— Мне выхода все равно нет…
— Полноте вы, пожалуйста! Пойдете на фронт, все загладите и опять будете героем, каким были раньше…
— Вот в том-то и дело, что героем не буду. Не верю белым, ненавижу красных и тоже не верю им… Просто не верю! Все идеи потонули в грязи и в крови. Одни обманывают, другие обманываются, и все вместе занимаются убийствами, разбоями и разрушением… И не только сами занимаются, а еще принуждают к этому и все население.
Старик насупил брови и молчал. Он не знал всей правды жизни, и слова Владимира глубоко оскорбляли его в той части, которая относилась к белым. Белые неизменно оставались для него только «героями», и он не верил, что они способны на грабежи, насилия, расстрелы и что к этому движению давно уже примешались и его опоганили «живые покойники», мечтавшие воскреснуть в прежней славе и блеске, мстящие народу за свои убытки и обиды, и разные аферисты, ловившие рыбу в мутной воде.
— Вас распропагандировали большевики, когда вы у них жили, Владимир Павлыч… Вы стали рассуждать совсем иначе, чем…
— Жизнь, а не большевики. Но не в этом дело. Если жизнь все-таки заставляет продолжать убийства, то не все ли равно на какой стороне? Убивать без идеи и веры — это самая страшная из мук для интеллигентного человека.
— Ну-с!
Старик ждал, что еще скажет Владимир. Сдерживал свое раздражение и ждал.
— Так вот… Я отправлюсь в Севастополь, постараюсь увидеть Бориса, уговорить его вернуться, а сам…
— Куда же вы… сами?
— А там видно будет.
— Но Лада…
— Пусть для нее останусь прежним героем… Это потом… после.
Старик встал, подошел к Владимиру, обнял и, целуя, опять заплакал, словно потихоньку засмеялся у него на плече. Владимиру уже не было жаль этого заживо оплакивавшего его человека, а был он ему противен. Но скрыл.
— Ну, не надо! Оставим эти сентиментальности…
Старик ушел с успокоением: все как-то устроилось.
Но когда Владимир остался один и стал думать, то вышло, что ничего не устроилось, а все осталось, как было, неразрешенной загадкой. Нет сил убивать людей. И некуда уйти от всех этих белых, красных, зеленых. Слушал беспечный лепет своего ребенка и цеплялся за этот чистый прозрачный лепет. Вошла вдруг Лада с ребенком на руках, улыбается и говорит:
— Поцелуй папочку!
— Дядя?
— Папа, а не дядя.
Владимир протянул руки. Девочка недоверчиво улыбалась, но не шла.
— Это же папа!
Девочка смотрела смеющимися глазами на Владимира и вдруг согласилась, протянула ручки и сказала:
— На!
О, с какой необъятной радостью и благодарностью Владимир в первый раз держал своего ребенка. Безграничная любовь засветилась в его душе и радостью напитала все тело. От этих чистых прозрачных глазок, от теплоты маленького тела, от трогающей колючий подбородок бархатной ручонки было можно умереть от счастья. И лицо Лады опять сделалось просветленным и счастливым, и казалось, что все проклятые вопросы так просто разрешались через этого маленького человечка… Уйти от него? Нет сил. Весь мир отдал бы за этого маленького человечка на руках, умер бы за него!
— Володечка! Папа говорит, что ты решил опять поступить в армию? Но я тебя не отпущу так скоро. Ты поживешь, отдохнешь, а потом… Тебе не хочется в армию? Ты устал? Проклятая бойня! Когда она кончится, и мы…
Тут Лада опять заговорила о том, что они будут жить все вместе… И вдруг оборвала и радостно так огляделась по сторонам:
— Борис вернется, а ты… Я тебя спрячу и буду приходить к тебе с…
Лада показала на девочку. Потом стала шепотом, радостным и торопливым, рассказывать неожиданно пришедший ей в голову план — спасти от бойни обоих: и его, и Бориса. Борис вернется, а Владимир убежит назад и будет прятаться в «хаосе»…
— Помнишь нашу пещеру под соснами? Там никто никогда не найдет!
А она будет ночью класть в условленное место пищу, а вода близко: там есть ямка, в которой всегда стоит вода из подземного источника. Будет приходить к нему… и даже с девочкой.
— И меня поймают и как дезертира…
Владимир возражал, но мысль Лады уже владела им. Да, это единственный выход для него, не желающего убивать людей, все равно каких: красных, белых или зеленых. Только надо хранить тайну и быть осторожным.
— Разболтаете… Кому-нибудь скажешь… Пьяный Борис как-нибудь неосторожно… или твой отец, вообще… рискованно.
Лада стала клясться, что никто не узнает. Даже и Борису не надо говорить.
— Только я и девочка! А она не расскажет… Не сумеет… А потом все пройдет, кончится…
— А зимой?
— Какая у нас зима, Володечка? И снегу не бывает. А там можно устроить… сделать теплую комнатку.
— Положим, мне не привыкать…
Неожиданная мысль Лады захватила обоих. С бешеным вихрем обсуждал Владимир этот план. Хотелось сейчас же пойти в «хаос» и убедиться, что все это приемлемо. Он помнил те места: там действительно сам черт не найдет. Если будет обеспечена пища, можно год прожить совершенно спокойно. А что будет через год — кто теперь заглядывает на год?.. Прожил день — и ладно.
— Выследят, куда ты ходишь, и могут раскрыть…
— Володечка! Я буду хитрой, как лиса. Я знаю все тропинки и, как лиса, буду заметать все свои следы… Я и раньше гуляла, ходила за сосновыми шишками… одна, в тот конец, и там же никого нет, только птицы. Пойду пасти нашу козу, а сама спущусь в хаос к тебе… И никому в голову не придет…
— Постой, постой! А как же…
— Отправишься на фронт, а сам — сюда и прямо в хаос!.. Пойдем сейчас погулять и незаметно спустимся в хаос, отыщем нашу пещеру и условимся, как видеться, как переменить место, если опасность, где мне прятать пищу…
Оба загорелись радостью такого неожиданного плана — спастись от «бойни», и лица их сверкали улыбками. Точно и ребенок понял их радость и захотел принять участие в ней: глядя на смеющуюся маму, девочка вдруг тоже громко засмеялась и захлопала в ладошки. Это было неожиданно, но так кстати, что и Лада с Владимиром засмеялись. Поняла и одобрила!
— Теперь тебе не надо прятаться: приехал какой-то знакомый офицер к Борису и потом уехал…
— А знаешь, Лада, я вдруг страшно проголодался.
— Голубчик! Я тебя накормлю…
Лада вышла, Владимир остался с ребенком. Ничего, Евочка освоилась и не боялась больше «чужого дяди». Прилив любви и нежности к ребенку снова загорелся в душе Владимира бурным пламенем. Он целовал девочку, щекотя ее усами, а та откидывалась навзничь и звонко хохотала. Целовал в глазки, в шейку, в обнаженный животик и пьянел от радости и счастья, связанных с сознанием себя отцом этого крошечного чистого ангела… Уйти от него? Нет, это невозможно! Можно согласиться прожить целый год в берлоге медведем, лишь бы хотя раз еще вот так же подержать и поцеловать сотворенного по образу и подобию Божьему из твоей крови и плоти маленького человека. Весь мир только в нем… Только в нем весь мир!..
VII
И вот опять солнышко тихой успокоенной радости, казалось, вернулось в беленький домик с колоннами. Все «разрешилось» неожиданно и случайно. Пришла счастливая мысль в голову и повернула руль жизненного корабля. Старики, не ведавшие «тайного плана», представляли себе дело разрешенным именно так, как им хотелось: Владимир идет на фронт, а Борис возвращается; про Владимира, согласившегося снова превратиться в «покойника», они говорили: «А все-таки, он очень порядочный человек, хотя и…» Не договаривали: «хотя и пошатнулся». Лада с Владимиром, связанные «новой тайной», тоже облегченно вздыхали, отдыхая от нервной усталости, вызванной безысходностью положения, в котором было очутились; он думал о великом счастье — никого не убивать, быть только отцом ребенка и братом Лады, спасаемой из бездны грозящих ужасов так просто; Лада думала о счастье не потерять ни Владимира, ни Бориса и любить их обоих не как мужей, а как своих братьев, жизнь которых, переплетенная с ее жизнью и прошлым, и настоящим, и будущим, — кажется, у нее будет ребенок и от Бориса — ей одинаково дорога.
Тихое умиротворение опустилось в беленький домик после бури страстей звериных… Владимир проживет два дня и отправится в Севастополь искать Бориса, а пока — прочь все обиды, заботы, всю эту бессмысленную трагедию семьи! И не стоит больше прятаться: привел себя в полный порядок, побрился, отмылся, нарядился в форму брата… Лада восхищенно смотрела на Владимира, и ей казалось, что ничего не случилось, а все вернулось.
— А знаешь, Володечка, ты совсем мало изменился!
— Ну, вот… опять прежний герой! — сказал старик, увидя зятя в новом виде.
— А где же «Георгий»?
— Потерял. Можно и без орденов.
— Необходимо купить. Как же это, Владимир Павлыч, не носить «Георгия»?
— Чины и ордена людьми даются, а люди могут обмануться[428] …
— Все шутите?.. С такими вещами следовало бы… Борису Павловичу тоже обещали «Георгия»… Он неприятельский пулемет захватил.
Девочка, увидев Владимира в офицерской форме, в первый раз назвала его «папой» и, протянув ручонки, попросилась сама к нему на руки:
— Папа, на!..
— Вот видите: и дочка признала вас, наконец, отцом, а то все были «дядей», — наставительно заметила бабушка.
После ужина Лада с Владимиром пошли погулять. Жаль было оставлять девочку, которая пожелала сопровождать маму, но взять ее было нельзя, потому что они шли в хаос.
Так хорошо вышло: никто не встретился и никто не видал, как они, пройдя немного дорогой, скользнули в лес и скоро очутились в безлюдной части имения. Шли напрямик, избегая тропинки, то лезли в гору, то спускались. Очутились в полной безопасности: ни дорог, ни тропинок больше не было. Над головой повисли скалы хаоса. Владимир забыл уже когда-то знакомые ходы и выходы в этом природном лабиринте, но Лада, вспоминая прошлое, бывала здесь иногда одна, иногда с Борисом: она была теперь проводником. И все-таки запуталась и долго не могла выйти из заколдованного круга огромных камней, повитых соснами и ползучими плющами. Не так трудно было сюда залезть, но очень трудно вылезть. Кругом неприступные стены. Но как же они сюда попали? Чудилось, что кто-то повернул камни нарочно, чтобы они не вылезли. Бились, бились, и вдруг оба захохотали: в заросшем углу, сквозь плющи темнела нора. Юркнули туда, низко нагнувшись, и очутились в коридоре. Знакомый коридор! Теперь Лада поняла, где они.
— Иди за мной!..
Прошли узким коридором и очутились на густом зеленом дворике.
— Помнишь? — спросила Лада.
Еще бы! Сколько раз, счастливые любовники, напившись допьяна из кубка взаимности, грезили здесь несбыточными сказками наяву, лежа на мягком шелковом мху, обнявшись.
— Помнишь, Володечка?
— Да, да… здесь… А где же пещера?
— Да вот она!
Владимир стоял, озирая дворик и украшенный плющом вход в знакомую пещеру. От воспоминаний кружилась голова. Вспомнил, как однажды они, совершенно свободные от одежды, как первые люди в раю, бродили по дворику и не стыдились друг друга.
— А вот твоя надпись, Володечка!
На сером камне нацарапана дата: «12 мая 1916 г.». Прошло столько лет, а показалось, что это «12 мая» случилось только вчера. И от одного воспоминания об этом дне сладкий трепет побежал по телу, а глаза, встретив друг друга, затуманились дымкой набегавшей страсти… Сколько раз Лада нарочно приходила сюда одна, чтобы вспомнить свое далекое счастье с «покойным Володечкой»! Всегда приходила одна и не показывала этого дворика Борису. Это было ее «святое место», куда только одна она могла ходить, чтобы тайно поплакать в этом храме любви, разрушенном жестокой жизнью. И вот теперь она в этом храме вместе с Володечкой… Как «эхо» прошлого, звучало это «12 мая» в тайниках души и тела испугавшихся самих себя Лады и Владимира. Ведь они теперь только братья!.. Только братья! И потом она, Лада, кажется, уже второй месяц носит во чреве ребенка от Бориса…
— Володечка. Не надо, голубчик…
— В последний раз, Лада.
— Но, милый, я не могу… нет, оставь меня.
Слабо отстраняет рукой опьяневшего от воспоминаний Владимира, а у самой пьяные, пьяные глаза, и зеленый мох под ногами точно плывет, как озеро, изумрудное озеро…
— Нет… нет…
Отбежала к каменной глыбе и спрятала лицо в плющах. Господи, что же это? Нет, нет… не надо…
— В последний раз, — шепчет в ухо задыхающийся мужской голос, и она падает на зеленый мягкий ковер… Небеса, как море, и на нем тихо покачиваются мохнатые лапы сосен. Чуть слышно вздыхает приливом море. Поют птицы, и кажется, что земля плывет из-под ног Лады и она летит на крыльях все быстрей, быстрей… и умирает, теряя сознание пространства и времени…
Потом — пробуждение. Она сидит и плачет. Смеется и плачет, шепчет:
— Я схожу с ума…
Владимир жадно курит, руки его дрожат, как у преступника. Он боится посмотреть на смущенную Ладу.
Молчаливые, испуганные и печальные, идут они друг за другом, точно первые люди после изгнания их из рая… Избегают смотреть друг другу в глаза. Ах, зачем все так случилось? Точно снова выпили яду, от которого опять отравились бессильем и перестали верить в неожиданно обретенный путь спасения.
— Не грусти!.. Больше этого не повторится… Лада, слышишь? Это в последний раз…
Молчит. Идет с поникшей головой. Владимир взял ее под руку, что-то тихо говорит, возвращаясь к деловой тайне. Лада не слышит. Она шепчет:
— Я, Володечка, гадкая…
— Перестань!.. Природа сильнее нас.
— Я опять противна сама себе… Точно та «пьяная баба», которую вы…
Вернувшись домой, Лада, как утопающий за соломинку, схватилась за свою девочку. Чувствуя себя виноватой перед этим чистым ребенком, Лада прижимала его к груди и шептала:
— Ты простишь? Да, простишь свою гадкую маму?
Детские глаза смеялись глазам матери, маленькая ручка похлопывала маму по щеке: все простит! все! Ведь этот ангел — тоже живое «эхо» того памятного дня, который запечатлен датой «12 мая» на камне… Может быть, в этот день и свершилось чудо сотворения этого ангела без крылышек…
На третий день рано утром Владимир поехал с рыбаками в Балаклаву, чтобы оттуда по следам Бориса отправиться в Севастополь. Его все провожали. Старики еще более успокоились: Лада смеялась, а не плакала, — конечно, она любит Бориса. А Лада, проводив мужа, вся ушла в свою «тайну». Каждый день она уходила пасти козу в дикие места имения и понемногу устраивала гнездо в «хаосе» для Владимира. Как крот, таскала она туда сухари, сахар, яйца, белье, теплые вещи, одеяло, подушку, всякую всячину. Приготовляла это ночью и прятала около домика, а потом заходила и переносила незаметно для стариков. О, у ней появилась действительно лисья хитрость! Незаметно исчез ковер, керосинка, пропали в кухне сковородка и кастрюля, из буфета — два стакана. Бабушка руками разводила:
— Кто-то ворует.
— Кому, мама, воровать?
— Ну а ковер? Где он?
— Куда-нибудь сами засунули и забыли.
— Удивительно.
Зато в «хаосе», в потайной комнатке, становилось с каждым днем уютнее. Набитая сухим мхом наволочка, простыня, подушка и одеяло, ковер на полу, столик из накрытого цветной скатертью ящика, в каменной выемке, словно на буфетной полке, посуда, керосинка, спички, мыло и даже зубная щетка. Спустя несколько дней все было готово… Лада ждала: на условленном месте должен был появиться знак «дома!» — четыре камня, сложенные пирамидкой. Пирамидка не появлялась. Каждый день ходила к этому месту и с трепетом смотрела: нет! Опять нет! Однажды не поверила камешкам и спустилась в хаос: нет! Комнатка пустая. Полежала на постели, почитала приготовленную книгу, погуляла на зеленом дворике, долго смотрела на заветное «12 мая» — тоска хлынула в душу. Точно пришла на свою собственную могилу. И так каждый день проходил в ожидании и кончался тоской и тревогой. Приходили в голову разные мысли: обманули и бросили, оба ушли на фронт, и, может быть, обоих убьют. Надо было Владимира не отпускать, спрятать, а самой поехать за Борисом.
Владимир Паромов настиг брата еще в Балаклаве. Собирался он на фронт, но застрял: встретился с «Карапетом» и другими приятелями из «тыльных героев» и несколько дней кутил с ними «на прощанье».
Как же не выпить, быть может, в последний раз? Позади осталось «нечто», рождающее не то обиду, не то упрек совести, не то чувство оскорбленного самолюбия. А это тоже располагало к вину, к бесшабашной песне, к разгулу. На всем надо поставить крест. Может быть, даже над самим собой. И вдруг — брат Владимир.
— Володя! Ты тут зачем?
Был уже пьян и в высшей степени задушевен, склонен к всепрощению. Даже обрадовался. Точно ничего между ними и не было.
— Хорошо, что я тебя поймал…
— Прекрасно! «Я очень, очень рад», — пропел фальшивя Борис и налил брату вина через верх:
— Полно жить, брат, тебе! Пей и все забудь! Наша жизнь коротка, все уносит с собой… Споем, ребятушки, «наша жизнь коротка»[429]!..
Давно не был Владимир в пьяной компании. Отвык. Пил и не пьянел. Никак не мог слиться с пьяным настроениям, и вся компания казалась ему неприятной, раздражала шумом, нестройным пением, гоготанием и пошлыми похабными анекдотами. Разве можно в этих условиях говорить с братом серьезно да еще о таком интимном и щекотливом деле? И вот он валандался с этой компанией несколько дней, прежде чем нашел, наконец, момент, подходящий для душевного разговора наедине. Было утром: компания ушла купаться, а Борис не захотел, остался дома с братом…
— Надо, однако, кончать и ехать… Предлагают мне командовать ротой в отряде особого назначения… Против зеленых.
— Вот что, Борис!.. Я приехал, чтобы искренно объясниться с тобой и решить… судьбу Лады…
— А! Опять? Разве я не сделал все, что я мог и что требовалось?
— Но ты решил без Лады. Так нельзя… Надо было всем нам объясниться, и тогда только…
Борис махнул рукой и позвонил мальчишку, чтоб послать за вином.
Но Владимир подсел к нему и ласково сказал:
— Боря! Надо пожалеть Ладу… Она любит тебя, и потому… так нельзя.
— Говори, Володя!.. Я готов… на все! Если ты потребуешь дуэли, я тоже готов, хотя я… ни в чем не виноват… И твоя жена тоже…
— Теперь, Борис, не в том дело, кто виноват. Никто не виноват. Теперь дело в другом вопросе: что сделать, чтобы всем трем было лучше, и как это сделать?..
— Не знаю.
— Ты выслушай меня, и тогда уж мы…
Не раскрывая своей «тайны» в хаосе, Владимир предложил брату согласиться с тем, чего потребует от него Лада.
— Хорошо. Согласен.
— Ну вот видишь. Я всегда верил, что ты честный человек. Так вот, я привез тебе это решение Лады: я должен уйти, а ты вернуться к ней. Вот я и поступлю вместо тебя в этот отряд особого назначения, а ты… ты поезжай к Ладе и живи… там, как прежде.
— Ничего не понимаю…
— Ты, вероятно, будешь отцом. Лада не в силах потерять тебя… А я… я был только призраком прошлого. Ты совершенно верно назвал меня «воскресшим покойником»… Это, брат, верно. Неверно только, что я воскрес. Умершая и похороненная любовь не воскресает. Призрак! Явился и исчез!.. Вот и все, чем я был там в эту… странную ночь, оскорбившую тебя… Прости и забудь!
Борис не был чувствительным, но сейчас его нервы были взвинчены долгим кутежом. Дрогнули и зазвенели плачем. О чем он плакал?
— Нет, нет, Володя… Для меня ты… брат, не покойник, а живой брат… Я понимаю, я все понял и простил… А ты меня простил? Ты?
Обнялись и стали целоваться. А потом пришел мальчишка с вином и вернулась с купанья компания. И опять все началось снова. Теперь прощались с Владимиром, уезжавшим на зеленый фронт.
— Только, брат, не убивай Орлова[430]! Нет, не трогай! Его никто не понимает, а ты пойми! — говорил молоденький подпоручик, объясняя Владимиру «Орловскую легенду». — Если бы побольше было таких Орловых, мы давно были бы в Москве.
Карапет сделался воинственным и, чокаясь с Владимиром, кричал:
— Резать всех надо! Чаво жалеть?
— Молчи, дикая дивизия! Ни черта не понимаешь…
— Ты мине оскарбляишь?
— Иди к чертям! Орлов — идейный человек, а ты — мясник…
— Ты мине оскарбляишь? — угрожающе закричал Карапет и схватился за кинжал. С трудом разняли и предупредили готовое свершиться кровопролитие. Потом мирились, пели: «Карапет мой бедный, отчего ты бледный», и Карапет танцевал дикую лезгинку. Вечером паровой катер уходил из Балаклавы на пост береговой охраны, и вся компания, простившись с Владимиром, уехала, а Владимир отправился в Севастополь.
Прошла мучительная неделя. Лада собиралась было уже наутро ехать с рыбаками в Балаклаву, а оттуда в Севастополь искать братьев, но глубокой ночью, когда в белом домике все спали, на балконе послышался смех и шум. Лада проснулась, послушала в раскрытое окошко и узнала голос Бориса. Наконец-то! Сбывается все… Может быть, и Владимир уже «дома»? Но кто с Борисом? Голос знакомый, но не может догадаться.
Это был «Карапет». Борис приехал на катере из Балаклавы на «береговой пункт», а оттуда на шлюпке вместе с «Карапетом» сюда. Оба были «на взводе», привезли с собой несколько бутылок вина и теперь, стараясь никого не беспокоить, расположились лагерем на балконе. То стихали, то, позабыв о спящих, хохотали громко, позванивая стаканами и бутылками. Не стоит появляться. Лучше запереться от пьяных. Пусть их одни… Пьяный Борис груб и страшен, а Карапет лезет с пошлыми комплиментами, забывается, смотрит на нее такими страшными глазами, точно хочет зарезать… Бог с ними! Проснулся дедушка, обрадовался Борису и присоединился, не обращая внимания на призывы сердитой бабушки. Долго Лада слышала взрывы хохота и гортанный густой говор Карапета, — задремала. На рассвете очнулась: кто-то застучал в стекло окна. Подняла с подушки голову: Борис! Знаками просит отворить окно, посылает воздушные поцелуи и простирает руки для объятий… Ведь, теперь он снова муж, восстановленный в своих правах, почему же она «разыгрывает эти прелюдии Бетховена»? Ведь сама она послала Владимира вернуть его, стало быть… Пьяному Борису показалось оскорбительным, когда Лада занавесила окно темной шалью. Сама молила вернуться, и вдруг такая встреча! Крепко застучал в окно, с раздражением.
Испугает ребенка. Спрыгнула с кровати, подняла шаль, приоткрыла створку окна:
— Борис! Как тебе не стыдно? Ты испугаешь ребенка…
— Пусти меня!..
— Не могу… Ты пьян, Борис. Иди и спи!
Опустила шаль, а Борис продолжает стучать.
Опять разговор чрез приотворенное окошко:
— Я хочу тебя обнять…
Захватил створку окна и не дает запереть его. Хочет лезть в окно. Уронил что-то.
— Все равно, я не пущу…
— Ах, вот как? Тогда на кой черт ты меня вернула?
— Боря! Не кричи же.
— В таком случае я сейчас уезжаю с рыбаками… Такого издевательства я не позволю над собой…
Бросил створку окна и сердито пошел прочь. Уедет! Он такой вспыльчивый и самолюбивый… Лада несколько мгновений стояла у окна, слушая, как скрипят по песку и гальке удаляющиеся решительные шаги, потом накинула на плечи шаль и бросилась на балкон:
— Борис! Вернись!
Обернулся. Она поманила его голой рукой из-под шали. Идет обратно и смеется. Запугал. Так приятно ему, пьяному, сознание своей власти и своего могущества над этой женщиной…
— А Карапет… он…
— Уехал. Неужели я позволил бы себе при Карапете?..
— Но постой же… Лучше иди спать… Завтра… Вон, идет кто-то. Постыдись!
Лада нырнула в комнаты. Не успела запереть за собой двери: Борис ворвался как зверь.
— Борис… Девочка проснулась… Опомнись же!.. Тогда лучше я приду туда, в твою комнату…
Борис крепко впился пальцами в ее руку и потянул за собой. Словно коршун поймал голубку…
Спустя полчаса Борис спал, наполняя комнаты тяжелым храпом. А Лада сидела в постели и плакала…
Поджала ноги, сжалась в комочек, сделалась маленькой, как девочка…
Плакала потихоньку. О чем? О своем бессилии, о своем ничтожестве, о том, что она гадкая, безвольная, не может расправиться до прежней женской гордости. Не жена и не любовница, а так, какая-то игрушка для любовных приключений. Тогда, в хаосе, с Владимиром, теперь с Борисом. Там хотя было нечто захватившее, красивое, овеянное призраками былого счастия, а здесь… как та «пьяная баба», о которой рассказывал однажды пьяный Борис. Здесь только надругательство над душой и телом, грубое, звериное надругательство…
— Мамочка?
Теперь страшно смотреть на ребенка, взять его, чистого и святого, на руки. Поганая, вся поганая!..
— Спи, деточка!.. Я — гадкая, поганая!..
Девочка не могла заснуть. Слышно было, как храпел пьяный Борис. Должно быть, он неудобно лежал головою на подушке: храпел тяжело, неприятно. Девочка боялась, капризничала и просилась к матери.
— Погоди, деточка…
Лада умылась душистым мылом, отерла лицо, грудь и руки одеколоном: все казалось, что от них пахнет вином и водкой. Потом взяла к себе в постель девочку:
— Там, мама, у-у! Букашка.
— Не бойся. Это — дядя…
— У-у, мама!
Крепко прижимала к груди ребенка, а сама потихоньку плакала. Думала о том, что не любит Бориса, а любит только Владимира… Зачем она вернула этого грубого человека, который так безжалостно растоптал ее душу? Что это за волшебная сила в этом человеке, заставляющая ее подчиняться? Ненавидит и все-таки… отдается. Вот Владимира она любит совсем по-другому… А что если Владимир не вернется? При этой мысли ей делалось страшно, и росла неприязнь к Борису. Казалось, что она любит и всегда любила только Владимира, а с Борисом… только так «случилось»…
VIII
Это случилось в конце августа. Белые отбили захваченный красными город Александровск[431]. Много пленных, несколько поездов и в том числе подвижной лазарет с больными и сестрами. Пленных погнали в город. Красноармейцы все оказались насильственно мобилизованными и сейчас же пожелали сделаться «белыми» и, вступив в белую армию, стали добросовестно истреблять красных, как недавно истребляли белых. Расстреляли только подозрительных «по культурности», то есть сделали то же, что всегда делали красные. Судьба сестер была ужасна. Как у красных, так и у белых — сильно любили «своих» сестер и яростно ненавидели сестер вражеской стороны. И тем, и другим вражеские сестры казались ненавистной тварью. «Зверь из бездны» ненавидел в их лице любовь и милосердие, прикрывавшиеся символом «красного креста». Такие души, как Вероника, оказавшаяся в числе пленных сестер, были непонятны обеим сторонам… Быть может, если бы сестры попали под опеку более культурного человека, а не белого фанатика из прежней «черной сотни»[432], то все случилось бы иначе, и Вероника, счастливая своим долгим и тяжелым подвигом любви, попала бы в автомобиль какой-нибудь значительной «особы» и полетела бы на южный берег моря искать своего жениха, но случай решил иначе. Красивая гордая и смелая культурная девушка, так резко выделявшаяся среди других пленных сестер, привлекла особенное внимание и ненависть белого фанатика… «Те — по глупости, а эта… сволочь! Знала, куда и зачем пошла».
— Ну, красная сволочь, за мной!..
— Куда их ведешь?
— На осмотр.
— Вон эту хорошенькую просмотри! — посоветовал казак с Дона, ткнув пальцем на Веронику и подмигнул глазом.
— С этой — особый разговор…
Казаки и солдаты встречали «процессию» смехом и похабными шутками.
Путь до «контрразведки» был сплошным надругательством. С ними обращались, как с публичными женщинами. Надругатели получали к этому импульсы и находили оправдание своему издевательству еще в том, что одна из сестер, простая женщина, не смущаясь, огрызалась от нападающих тоже злыми циничными ругательствами, мало уступая мужчинам. Она была сиделкой, а попала тоже в число «сестер милосердия», у нее недавно белые убили любовника, и потому она была зла и мстительна на язык, жалилась, как змея. Вероника шла, потупя взоры, подавляя все протесты души и надеясь, что скоро все выяснится и кошмар исчезнет…
В тюрьме то же самое. Полутемный коридор, звон оружия и прогон сквозь строй надругательств и откровенного цинизма. Открыли дверь большой, похожей на подвал камеры, где уже было много женщин, и гуськом загоняли туда сестер… Стоявший в дверях страж, напоминавший рыжего медведя, пропуская Веронику, не сдержался и схватил сзади обеими руками под груди:
— Гы! — закричал он, комкая грудь Вероники.
Вероника наконец потеряла способность сдерживаться: отшатнулась и ударила по лицу «медведя». Тот захохотал, пихнул ее кулаком в спину и, захлопывая дверь, произнес:
— Вот ты как? Ну, погоди… сочтемся.
Что ж это такое? Куда она попала? Опять в «звериное царство»? Точно избитая, исхлестанная по лицу, лежала она в полутьме на наре, отвернувшись лицом к сырой, пахнущей плесенью стене и старалась прийти в себя от оскорблений, которые, казалось, прилипли к самому телу и грязнили его. Вечером, когда в камере появился свет, пришел и стал в растворенной двери полупьяный молоденький безусый прапорщик и стал переписывать арестованных сестер…
— А вон та, в черном?
Соседка толкнула в плечо Веронику.
— Вас спрашивают.
— Ты кто такая? Имя и фамилия?
— Потрудитесь говорить со мной вежливее…
— Ого! Ты, кажется, не сестра, а комиссарша? А? Ерусалимская дворянка?
— Ошибаетесь!
— Ну а бить по физиономии чинов армии у нас не разрешается. За это у нас по головке не гладят.
— Стратонов? Она тебя ударила?
— Энта самая. Я до нее чуть дотронулся, а она обернулась да как ахнет…
— Отведи ее в одиночную.
Вероника очутилась в распоряжении «медведя».
— Огонь там не зажигать, Ваше благородие?
— Ладно, и в темноте посидит…
— Ну, иди за мной! Живо!
— Потом ко мне ее в «дежурную», на допрос!
— Слушаюсь.
«Медведь» пошептался с прапорщиком и повел Веронику в одиночную…
— Вот видишь: в моих руках теперь. Что захочу, то с тобой и сделаю… — говорил он на ходу, оглядываясь на арестантку. Подошли к лестнице, и «медведь» приостановился: — Иди вперед. Недотрога. Эка беда — за титьки взял!.. Что ты, буржуйка, что ли?
На площадке Вероника остановилась, прислонилась к стене и схватилась за грудь. Темный ужас охватил ее душу, сжал ее сердце, и в голове помутилось. Поплыл пол под ногами, поползла стена — и она скатилась и простерлась навзничь, забилась в судорогах…
— Вот те раз! Вставай, вставай! Не прикидывайся…
«Медведь» наклонился, хлопнул Веронику по щеке, пощекотал под мышкой. Нет, не смеется, сволочь! Взаправду. Порченая, видно. Что с ней теперь делать? Буржуйка, красная буржуйка, значит: и по чулкам, и по штанам видать — видишь, какие узорчики на штанах-то. Ух, ты… ый!..
Внизу послышались торопливые шаги многочисленных ног, сопровождаемых характерным позвякиванием военных доспехов. «Медведь» отпрянул, прекратив свои исследования, и, отойдя в сторону, ждал. Три офицера, в их числе и полупьяный юнец.
— Что такое?
— Так что упала, Ваше благородие, и не встает… Дурнота с ней… Порченая.
— Она это? — тихо спросил один из офицеров юного прапорщика.
— Она, — шепнул тот, и все переглянулись.
— Что теперь, Ваше благородие, с ней делать будем?
Юнец что-то тихо произнес, и все сдержанно захихикали.
— Обморок. Прежде всего в таких случаях следует освободить дыхание.
Один из троих встал на колено и начал расстегивать на груди крючки и пуговицы.
— Перенесите ее куда-нибудь, господа! Что ж тут, на лестнице…
— Ко мне в «дежурную». Ну-ка, принимайте!
Подняли Веронику с пола и понесли. Красивая девушка с обнаженной грудью и загнутой юбкой, из-под которой свешивались изящные ноги в черных шелковых чулках, — во всех уже разбудили «вожделение». Пользовались ее обмороком и старались давать волю рукам и глазам. «Медведь» шел позади, грузно ступая своими тяжелыми башмаками по полу, и шептал, отирая пот с лица:
— Теперь с ней что хочешь делай…
Принесли в «дежурную» и положили на клеенчатый диван. Мысли у всех были одинаковые, скверные, но их было трое.
— Спрыснуть ее водой, господа?
— Погоди ты. Коньяку надо ей дать…
Спорили шепотом, жидовка или русская? Вмешался стоявший у двери «медведь»:
— Нет, я тоже думал, ан нет: крест есть!
Быстрые, спешные шаги за дверью спугнули «эротическое настроение».
Кто-то идет в «дежурную». Отошли в разные концы, юнец сел за стол к чернильнице, раскрыл какую-то огромную книгу. Растворилась дверь — вошел пожилой полковник, строго окинул орлиным взором комнату и спросил:
— Это что значит?
Показал перстом на диван. Молодые притихли, юнец встал во фронт и начал рапортовать.
— В таком случае надо доктора!
— Не решились ночью беспокоить… Простой обморок…
— Но каким образом она очутилась в дежурной, когда место арестованным не здесь, а внизу?
— Она проявила себя… Она нанесла унтер-офицеру Стратонову оскорбление действием по лицу…
— Так точно, Ваше благородие! Ударила.
— И я решил составить протокол… И вот по дороге в дежурную комнату она упала в обморочное состояние…
— А почему там, внизу, женщины подняли бунт?
— Не могу знать.
— Их обыскивали?
— Так точно. Вот здесь у меня все, что найдено…
Полковник подошел к столу, стал было рассматривать бумаги и вещи, но неожиданно обернулся к стоявшим в углу офицерам:
— А почему, господа офицеры, вы находитесь здесь?
— Мы зашли случайно.
— Потрудитесь выйти. Здесь служебное помещение.
Те сделали поворот на месте и, промаршировав, скрылись за дверью.
— Дайте мне все, что найдено у этой особы.
Дамская сумка и в ней всякая всячина. Полковник посмотрел содержание сумочки, нашел документ, письмо, прочитал и задумался.
— Гм!.. Знакомая фамилия… Неужели красная?
— Так точно. Из подвижного лазарета. Захватили вместе с вагоном…
Вероника очнулась. Не понимала еще, что с ней случилось. Увидя свои ноги непокрытые и грудь полуобнаженной, все вспомнила и закричала истерическим воплем. Ей пришла мысль, что «гнусность» свершилась.
Полковник стал успокаивать, приказал дать воды, а Вероника, вскочив с дивана и сжавшись в углу комнаты, показывала на растерявшегося юнца и кричала:
— Он! Вот этот подлец. Он, он!..
— Выпейте воды и успокойтесь… Ничего дурного с вами не сделали и не сделают. Вы были в обмороке.
Вероника дрожащими руками застегивала непослушные крючки и пуговицы и вдруг торопливо и нервно заговорила по-французски. Это оглушило и полковника, и юнца. Полковник сразу понял, что арестованная из «хорошей семьи», и счел нужным превратиться в галантнейшего кавалера и заговорил, хотя и на очень скверном, но все-таки на французском языке. Он спросил, не родственник ли ей убитый в Японской войне генерал N.
— Я его дочь! — гордо и по-русски ответила Вероника.
— Скажите, пожалуйста… Прошу вас присесть. Каким образом все это вышло? Почему вы очутились в коммунистическом лазарете? Вы, конечно, можете мне не отвечать. Это дело суда, а не мое. Но я просто, как ваш доброжелатель, желающий вам же помочь…
— Если оказывать медицинскую помощь можно не всем людям, а только… то расстреливайте! — гордо выпрямившись, сказала Вероника. — Я не знала, что милосердие, которому нас учит Христос, — преступление перед добровольческой армией…
— Но разве вы не могли проявить этот христианский долг в… другом месте? В нашей, например, армии?
— Простите, полковник, когда Христос давал нам заповеди любви, ни красной, ни белой армии не было…
— Ну а теперь вы согласились бы сделаться сестрой милосердия в нашем лазарете?
— Мне все равно. Я служу человеческому страданию…
— Ну, да… Я вас, собственно, понимаю, но… Как можно вращаться в компании этих зверей, негодяев и насильников? Вот это, сударыня, для меня непонятно…
— Представьте, полковник, что именно здесь, очутившись в белой армии, куда я так рвалась, в которой — мой жених, я тоже прежде всего встретилась со зверями и насильниками… Меня, как женщину, здесь так оплевали, так оскорбили… ваши солдаты…
Вероника вспомнила весь путь до этого дома и то, что случилось в этом доме, не выдержала и разрыдалась…
— Позвольте, позвольте!.. Солдаты… вообще… всегда грубы, и претендовать…
Тогда Вероника, обратив гневный взор на растерянного юнца, сказала:
— Солдаты! Не одни солдаты, а… вот этот молодой человек…
— Я? Позвольте, мад… сударыня…
— Я слышала. Повторите, что вы сказали про сестер. Вы сказали, что нас надо не расстреливать, а… насиловать. Да! И вы одобрили, когда вон тот, которого я ударила по лицу, сказал вам, что меня надо или к стенке, или на постель.
— Это ложь.
— Тогда вы — подлец, а не защитник родины!
— Господин полковник, я прошу оградить меня от оскорблений.
— Эх, вы… трус! Блудливый заяц, а не офицер.
— Господин полковник!.. Я прошу еще раз…
— Ну ударьте меня по лицу, герой!
— A-а… сударыня. Здесь присутственное место, и потому…
— Здесь та же чрезвычайка[433], что у большевиков.
Полковник обиделся:
— Будьте осторожнее в своих выражениях. А вы, господин прапорщик, потрудитесь перевести арестованную в приличную комнату и пока оставить ее в покое. Никаких допросов в мое отсутствие не производить.
— Слушаюсь.
— И затем… поместить всех сестер вместе. Внизу всякий сброд, пьяницы и воровки, а это — сестры милосердия. Кто распорядился посадить их в общую?.. Завтра в семь утра явитесь ко мне с докладом.
— Слушаюсь.
Полковник поклонился Веронике и вышел. Наступила тишина. Вероника стояла, обернувшись к окну, с белым платочком в руке и, отирая слезы, смотрела на одинокий уличный фонарь на другой стороне улицы. Когда шаги полковника стихли вдали, прапорщик, совершенно протрезвевший после того, как арестантка заговорила на французском языке, оскорбленный и униженный этой женщиной в черном, превратился в провинившегося школьника и начал было, запинаясь, подбирая изысканные фразы, оправдываться и просить извинения. Вероника отмахнулась от него белым платочком:
— Проводите меня со всеми сестрами в комнату… как вам было приказано!
— Слушаюсь. Стратонов!
— Есть.
Вошел «медведь» — тише воды, ниже травы. Говорит шепотом. Оба вышли, заперли дверь. Вероника застучала:
— Не смейте меня запирать! Немедленно отоприте комнату!
— Но вы, сударыня, арестованная, и мы обязаны… В таком случае я останусь, а ты, Стратонов, переведи сестер в угловую номер пять, а потом возвращайся.
Опять все сестры очутились вместе. Увидев введенную Веронику, обрадовались и начали расспрашивать, куда ее уводили, что с ней делали и о чем допрашивали. Вероника была так измучена, что совершенно обессилела и валилась с ног. Сестры уступили ей единственную койку и, повалившись на нее, как подкошенный цветок, Вероника быстра заснула.
На другой день, поутру, к изумлению остальных сестер, Веронике подали на подносике стакан кофе с молоком и с румяными сухарями.
— От господина полковника! — заявил солдат.
— А нам?
— А вы и водицы похлебаете.
— Почему вам такое исключение?
— Я не знаю… Пейте кто-нибудь. Я не буду.
— Пусть пьет, кто заслужил!
Такое внимание к Веронике сразу показалось всем сестрам подозрительным: или «выдает», или «передалась белым», или и раньше только прикидывалась красной, а была «белогвардейской шпионкой». Сразу отделили, поговорили с ней по секрету и опять к ним подсадили. Сестры насторожились, стали враждебно и подозрительно поглядывать на Веронику. Шептались: одна и раньше догадывалась, что это не «свой человек» — так оно и оказалось.
В полдень прислали обед, и Веронике опять наособицу и даже салфетку дали. А вечером пришел сам полковник, поздоровался за руку с одной Вероникой Владимировной и поздравил:
— Вы свободны!
— А мы?
— Потом, после… — небрежно бросил полковник и посторонился, чтобы пропустить Веронику.
— Сестры, прощайте!
Никто из сестер не ответил, а когда Вероника выходила, позади прошипел злобный женский голос:
— Шпионка! Гадина…
— Что такое? — сердито выкрикнул полковник, на мгновение приостановившись и обернувшись.
Никто не ответил.
IX
Бедный городок! Он то и дело переходил из рук в руки: то петлюровцы[434], то махновцы[435], то «Маруся-мстительница», то красные, то белые. Все в него стреляли, все его поджигали, все в нем праздновали победы, поливая их кровью жителей…
И теперь: только что красные, со своей чрезвычайкой, закончили очистку города от белых и от тех из жителей, которые проявили к ним свою благосклонность или вообще имели подозрительный «контрреволюционный» вид, только что перестали возить на телегах, как убоину, расстрелянных и перестали стрелять на рассвете около тюрьмы и кладбища, — как городок попал в руки белых, с их «контрразведкой» и расправами с местными большевиками и их единомышленниками.
Бедные жители! Спасая свои животы, им приходилось всех встречать с хлебом-солью, бегать от одних и возвращаться при других, жить на постоянном фронте.
На этот раз белые осели основательно. Прошло уже три недели, а хозяева не переменялись. Жители почувствовали некоторую оседлую устойчивость и понемногу переходили на мирное положение. Конечно, это мирное положение носило весьма относительный характер: за Днепром стояли красные и обстреливали время от времени городок из дальнобойных орудий. Были жертвы, слезы, похороны, но с этим мирились, как мирятся с бурей, с грозой, со смертью от несчастных случаев. Ходили в кино, в кофейни, ухаживали за дамами и барышнями офицеры белые, как недавно ухаживали офицеры красные. Потемки в кино, когда на экране раздирающая душу драма, а в тишине слышна доносящаяся канонада и в каждый момент снаряд может угодить в зрительный зал и разорваться посреди публики, — ах, в этом было много импульсов для любовного трепетания прижимавшихся в темноте друг к другу парочек!
По утрам на площади производилось обучение только что мобилизованных жителей городка и его окрестностей, муштровка пленных красноармейцев, наскоро переделываемых в белое воинство. Вставляли в десятый раз разбитые стекла, ремонтировали разрушенные квартиры и домики. Как муравьи, не бросали, а бесконечно чинили свой разрушенный муравейник.
Повторяемая красными бомбардировка города, однако, сильно беспокоила белых, и они двинулись вперед, за Дон и, казалось, далеко отогнали красных.
Бомбардировка прекратилась, и стало совсем спокойно. Только неприятно поражало это детей:
— Мама! Что же не стреляют?
Они уже скучали без этих развлечений.
Доходили слухи, что белые победно идут вперед, что они уже захватили Екаторинослав[436], что теперь дело конченое: революция начинается. О, какой неисправимый оптимист этот житель!
Вероника временно осталась в городке. Захваченный красный летучий лазарет сделали белым, поставили на запасных путях и оставили сестер и сиделок, заставивши их красные кресты переделать на белые, да подчинили своему белому врачу. Лежали в нем и красные, захваченные в плен и не расстрелянные, и раненые белые. И нельзя было разобрать, кто из них красный, и кто — белый. Все перепуталось, и не было ни ссор, ни злобы. Только в первые дни опасались друг друга, а потом поняли, что все люди-человеки, и начали дружить. Только одна из красных сестер, обращенная по своему безграмотству в сиделку, злобилась и таила ненависть к белым, особенно же к Веронике, которую называла «шпионкой и гадиной»… Этот лазарет развертывали в «санитарный поезд № 5» для перевозки раненых с фронта в Севастополь, и это примиряло Веронику с отсрочкой свидания с женихом. От проезжающих из Севастополя офицеров она уже успела узнать, что поручик Паромов жив и бывает в Севастополе, что у него плохо действует левая рука и что живет он где-то под Балаклавой. Главное — жив. Так долго она мучилась, не зная, жив или убит, и вот узнала: жив, жив, жив! Все преграды пройдены, все мытарства испытаны, все унижения и оскорбления перенесены. Все это теперь позади. А впереди — Севастополь и счастье встречи с любимым человеком. Необъятная радость бушевала в душе Вероники, но она научилась и радость, и тоску держать на привязи. Она их хранила в тайниках души и не любила показывать людям. Зачем? Теперь нет у людей ничего святого, над всем трунят и подсмеиваются. И вот радость не расходовалась, а все копилась и росла и только в избытке своем моментами вырывалась в изумительном смехе, почти детском, часто беспричинном — просто хотелось смеяться, — и в глазах, в которых тоже дрожал смех и в которых было столько счастья, что оно останавливало всех окружающих и встречных. И не столько красота, сколько неистощимая энергия и жизнерадостность, удивительный смех и сверкающие счастьем глаза влюбляли в Веронику ускоренным порядком прапорщиков и поручиков, раненых и здоровых, возбуждали кокетство в седовласых полковниках, привлекали даже женские сердца. Побыв около Вероники, седовласые полковники начинали смотреться в зеркало, фабрить ус и напевать «Любви все возрасты покорны»[437], а прапоры и поручики, отдыхая между кровавым делом в городке и случайно встретив Веронику, напевали под гитару «Придешь ли, дева красоты, пролить слезу над ранней урной»[438], тайно разумея под девой Веронику, и с тоской уезжали на фронт…
У всех теперь было так мало счастья, что этот избыток его, как магнит — железо, притягивал к себе души несчастных людей… В лазарете всегда толчея около Вероники. Мешали работать. Точно на чудо смотреть ходили. Мелькали сотни лиц в день. Адъютант дивизионного командира, даже фамилию которого Вероника не успела запомнить, сделал ей предложение… Ей сделали предложение! Если бы он знал, как она любит Бориса, он застрелился бы от ревности…
— Вы меня совсем не знаете… и я вас тоже…
— Я вас понял сразу, Вероника Владимировна.
— А вот я… я не такая понятливая…
— Тогда оставьте надежду!..
Тяжело отнимать у человека надежду. Ласково посмотрела, улыбнулась, и влюбленный понял, что надежда есть; окрыленный этой надеждой, поехал на фронт, а спустя неделю его хоронили с музыкой, и Вероника шла за гробом и отирала слезы…
Солдаты зарывали могилу. Вероника стояла в сторонке, отдаваясь странному чувству: грусти, тонувшей в необъятной радости бытия, и своего найденного почти счастья. Это так необъяснимо: плачет о зарываемом адъютанте, а думает о Борисе и о том, что он жив, и от этого хочется засмеяться на незарытой еще могиле…
— Сестрица!..
Кто ее зовет? Солдат, могильщик? Страшно знакомое лицо! Где она его видела?
— И вы у белых?.. Что, неужели не признали, сестрица?
— Нет…
— А вот товарища Мишу наверняка не забыли… А товарища Спиридоныча тоже забыли?
— Ермиша? Неужели… ты…
— Я самый! Как поживаете, сестрица?
— Как же это ты здесь? В плен попал?
— Сам перебежал. Не желаю. Никакой слабоды у них нет, одна словесность, а на деле оскорбление личности: выпороли меня.
— Ничего не знаете про Мишу и Спиридоныча?
— Ничего не знаю. Убили, чай, на фронте… А вы, что… поплакали? Не сродственник он был? — спросил Ермишка, ткнув лопатой в могилу.
— Нет. Так… жалко. Молодой очень и…
— Эх! Не стоит плакать. Все там будем… Меня хотели расстрелять, а только случай спас… Скоро на фронт красных бить… Я очень это доволен, что опять вас увидал. Эх!
Ермишка вздохнул, сдвинул на затылок фуражку и любовно загляделся на Веронику.
— А я, сестрица, и раньше все думал: не красная вы, а белая…
— А почему же?
— Нет у красных таких… благородных и… Эх! Хорошо, что еще раз вас увидал… может, последний раз? Вот этак же ухлопают и в могилу…
Опять вздохнул и тихо добавил:
— А вот меня зарывать будут, не придете поплакать?
— Приду. Бог даст, не понадобится…
— Неохота все-таки умирать, сестрица. Жить люблю… а не дают жить-то…
— Перебежите опять к красным?..
— Я? Нет, уж невозможно. Расстреляют за измену. Теперь одна дорога: бить красных. Они верх возьмут, мне все равно: смерть. Буду стараться…
— Убивать?
— Ну, а как же теперь?.. А то вот мы…
Ермишка огляделся по сторонам: все уже разошлись. Докончил, показывая на сотоварищей с лопатами:
— В зеленые мы собираемся…
— Будет врать-то! — испуганно бросил один из них и сердито посмотрел на Веронику.
— Не бойся: этот человек не выдаст!..
— Ну, Ермиша, прощай! Пора идти…
— Счастливо оставаться, сестрица! Дозвольте ручку поцеловать… Может, остальной раз вас вижу. Все кончено: перегорел… Догорай, моя лучина[439]!..
Солдаты бросили работу и насмешливо смотрели, как Ермишка, подбежав к Веронике, схватил ее руку и поцеловал. Это было смешно: свалилась с его головы фуражка.
— Эх!.. — простонал Ермишка, отирая усы после поцелуя.
Солдаты хохотали. Долго их смех слышала уходившая с кладбища Вероника. Думала о Владимире, который… так похож на Бориса. Отдал ли он кольцо брату? Может быть, погиб вместе со Спиридонычем? Она заметила, что Владимир немного увлекся ею… Славный он! Если бы она не любила Бориса, может быть, полюбила бы его, Владимира, а теперь… теперь уже все кончено: она никого другого не может полюбить. Никого на свете! Смешной Ермишка… Теперь даже не страшный, как раньше, а только смешной. «Перегорел», — говорит. Действительно, перегорел: пропала прежняя самоуверенность и убеждение, что все понял и постиг. Тоже влюблен в нее!.. С каким благоговением поцеловал руку. Словно к иконе приложился. Вот тебе и «зверь»!.. Много таких, заблудившихся и пропадающих, попавших в сети Дьавола и не умеющих оттуда вылезти… Тревога стала рождаться в душе Вероники: все вспоминался делавший предложение адъютант, просивший оставить ему надежду. Такова теперь жизнь: сегодня живешь надеждой, а завтра — в могиле, и все чаще стала приходить в голову мысль: а что если и любовь Бориса умерла? Может быть, и Вероника, как адъютант, едет в Севастополь с надеждой, а… Борис давно любит другую? Может быть, и ее надежда — обман, мираж… Делалось страшно думать о скорой поездке в Севастополь, о первой встрече, первом взгляде, первом слове… Ведь для ее чуткой души все будет ясно при первой же встрече их глаз… Так близко и так вместе с тем далеко они сейчас друг от друга!
Санитарный поезд № 5 уже был сформирован, и через неделю было назначено отправление в Севастополь. Через неделю все откроется. И страх, и радость бушевали в душе с каждым днем сильнее. Заходил в лазарет Ермишка и все просил взять его в санитары.
— Вот как буду стараться: жизни не пожалею для вас!
— Вас не пустят. На фронт посылают… Подумают, что…
— Во первом случае, я имею достаточно ран, а второе — вам только два слова начальникам сказать, и готово… Дайте письмецо от вас, а я уж сам… Удостоверьте, что я вам известный и можно поручиться.
Чтобы избавиться от надоеданий Ермишки, Вероника написала записку, мало думая о результатах. Каково же было ее удивление, когда Ермишка, с счастливо расползавшейся рожей, с сундучком за плечами, пришел в санитарный поезд и сообщил, что отпущен.
— Ты поторопился. Надо еще поговорить с врачом. Кажется, санитаров больше не требуется…
— Запишите сверх штату! Ничего мне не надо, только чтобы возля вас…
Это было так трогательно, что наблюдавший сцену врач, тоже уже завороженный Вероникой, похлопал Ермишку по плечу и сказал:
— Я тебя понимаю. Оставайся, брат… сверхштатным.
— Так точно!.. Рад стараться, Ваше высокоблагородие.
— Мы все около Вероники Владимировны сверхштатные.
Нельзя сказать, чтобы Вероника обрадовалась такому исходу дела: Ермишка не внушал ей доверия, и знала она кое-что из его страшного и грязного прошлого. Но теперь поздно… Не следовало давать записки… Но разве она думала, что ее протекция так значительна? Вероятно, какой-нибудь из полковников, напевающих «Любви все возрасты покорны»…
Ермишка в тот же день освоился и вел себя так, точно он с малолетства жил в этом поезде и вагоне, знал с малолетства всех служащих и раненых. Вечером, попивая чай с санитарами, посвящал их в свое мировоззрение:
— Человек — животное сознательное. Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. Я все постиг и так полагаю: у красных меня выпороли, у белых хотели расстрелять, а тоже только выпороли. Где лучше? Ответь, если ты животное сознательное! С заду, братцы, научился!..
Всех смешил Ермишка в поезде и за это сразу сделался общим любимцем. Ни с того ни с сего начал называть, сперва только заглазно, Веронику «княгиней».
— Разве она княгиня? — спрашивали санитары.
— Она-то? Княгиня! Ваше сиятельство!
— А мы и не знали.
— А что вы, не видно, что ли, сразу, что она высокого роду-племени?
— Так-то оно так, а никто не называет…
— Не любит она этого. Карактер без всяких аннексий и контрибуций[440].
И так Ермишка поверил своей собственной выдумке, что и в глаза начал называть:
— Княгиня!
— С чего ты взял, что я княгиня?
— Не скрывайте, княгиня! Я все знаю.
И все понемногу начали называть Веронику «княгиней», а ей надоело возражать. Пусть! Все равно: княгиня так княгиня… Однажды пошутила с Ермишкой:
— Княгиня — называют, когда замужем, а я девица, значит — княжна.
Ермишка посмотрел и покачал отрицательно рожей:
— Нет! Не подходит к вам. Княгиня — лучше.
— Ну, ладно. Все равно.
— Слышал, княгиня, что в четверг в Севастополь отправимся? Правда?
— Кажется.
— Море там. Никогда не видал. Не доводилось. Очень даже любопытно. Плыви, мой челн, на воле волн[441]!..
Мечтал о море и пел:
Эх, тучки, тучки понависли,
Над морем пал туман…
Скажи, о чем задумал,
Скажи нам, атаман!..
Стремился сделаться, по его собственному выражению, «вроде как адъютант при княгине», ревновал ее ко всем служащим, доже женщинам, и говорил шепотом, когда она ложилась отдохнуть в своем купе, даже на площадке вагона. Замечание или выговор от нее расстраивали Ермишку на целый день, и он уходил в уборную и плакал от отчаяния.
Однажды подошел к поезду молоденький офицер, подал стоявшему на площадке вагона Ермишке букет красных роз и строго сказал:
— Немедленно передай сестре Веронике Владимировне! Знаешь ее?
— Княгиню? Как же не знать! Только они почивают, и будить я не буду.
— Ну потом! Когда проснется.
— А как про вас сказать? — довольно строго спросил Ермишка, гордый своей близостью к пленившей его девушке.
— Она знает…
Ермишка цветы взял и проводил офицерика ревнивым злым взором. Много она этаких-то видала. Так и будет всех вас на памяти держать? Небрежно бросил букет в своем купе, где жил с товарищами, на столик и все думал, отдать или выкинуть в клозет? Почему он ей букет? Может, они того… снюхались? «Я тебе обломаю ноги!»… Решил отдать и посмотреть, как она примет. Обрадовалась, засмеялась…
— Знаете, княгиня, этого человека, который подарочек вам этот?..
— Нет. Он ничего не велел мне сказать?
— Скажи, говорит, что тот самый, которого она обожает…
— Что за вздор? Врешь ты.
— Эх!..
Махнул рукой и ушел из купе княгини. Потом поглядывал, как обращается княгиня с букетом: смотрит ли на него, часто ли нюхает и сменяет ли воду? Милы ли ей эти цветы?.. Два дня продержала, а потом взяла их и пошла в город, к кладбищу. Проследил: на могилу адъютанта положила.
— Хорошо, брат, что ты мертвый!.. Убил бы, если бы… Эх! Зазнобушка моя неоцененная! Умру за тебя, а все-таки никому не отдам… Лучше никому не доставайся! Лучше своей рукой убью, чем…
Вероника не замечала, как в Ермишке все росла и крепла эта странная и страшная «любовь».
Около двух месяцев городок наслаждался мирным положением и привык к нему. И вдруг все полетело кувырком…
И случилось это с такой внезапностью и неожиданностью, что даже само местное военное начальство и администрация городка оказались застигнутыми врасплох этой «военной тайной».
Первым пронюхал эту «военную тайну» Ермишка. Он подслушал разговор шепотом между лежавшим в санитарном поезде красноармейцем и пришедшим навестить его из города родственником. Плохо скрытая радость «красной сиделки», ненавидевшей Веронику, — той самой, которая обозвала ее при освобождении из-под ареста «шпионкой и гадиной», подмеченная тем же Ермишкой, еще более утвердила его подозрение в грозящей опасности, и вот он потребовал у любимой им сестрицы «разговору по секрету».
— Как я вас из всей души и помышления уважаю, княгиня, то и пришел открыть вам всю тайну…
Рассказал все, что узнал и подслушал:
— Ежели мы с вами попадем им в руки — смерть обоим. Я готов для вас, княгиня, помереть, но… вас мне жалко! Во цвете лет и… так зря… Не могу допустить. Вас тут предадут: враг есть у вас здесь тайный, Иуда-предатель в женском лице…
— Нас эвакуируют…
— А не поспеют?.. Видал я уж… знаю: каждому своя жизнь дорога. Забудут и бросят… А что тогда? К стенке!..
— Как же я могу бросить раненых?
— Все равно — ни их, ни себя не спасете. Я не могу допустить…
— Так что же делать?
— Возьмем узелки, да как стемнеет — и марш вместе…
Предложение Ермишки не оскорбило Вероники, а рассмешило ее. Ермишка предлагает ей побег вместе!..
— И куда же мы с вами пойдем? — улыбаясь, спросила Вероника.
— На шоссе, а там подсядем к кому-нибудь… Говорят, войска к Бахчисараю отступают… По всей линии… Может, и в поезд где-нибудь влезем…
Слухи поползли по всему поезду и внесли нервное состояние в души больных: красные тайно радовались и шептались, белые метались в постелях с широко раскрытыми глазами, в которых застыл ужас ожидания… Ермишка вел «двойную линию»: с красными был красный, с белыми — белый… И те, и другие считали его «своим». Только злобная сиделка не поддавалась Ермишкиной хитрости: она видела угодливость Ермишки перед «шпионкой и гадиной» и не раз называла Ермишку «барским холуем»… Этой злой бабы всего больше и боялся теперь Ермишка.
В тот же день вечером в санитарный поезд зашел вернувшийся с фронта подпоручик, когда-то вручивший Веронике через Ермишку букет роз, и попросил у него свидания с Вероникой Владимировной.
— А как сказать? По какому делу? — подозрительно спросил Ермишка.
Но тут появилась в коридоре сама Вероника, и подпоручик, сделавши под козырек, попросил у нее аудиенции.
— Хочу поговорить с вами наедине… по одному важному делу…
— Прошу вас…
Ушли в купе и заперлись. Влюбленный подпоручик выдал Веронике «военную тайну»: положение настолько угрожающе, что… Конечно, только ей он решается раскрыть эту тайну. Иначе создастся паника, которая испортит дело эвакуации. Но лично он, подпоручик, знает положение и не верит в возможность правильной эвакуации… И вот решил спасти ее…
— Меня?
— Да.
— А раненые?
— Едва ли удастся их вывезти… Что же делать? Надо спасти хотя бы тех, кого можно… У меня две лошади, и одну из них я могу отдать вам.
— Но неужели нас бросят?
— В такие моменты все может случиться. Пути загромождены. Солдаты не дадут сесть, и вообще…
Ермишка оставался в коридоре и ждал. Ревность и любопытство терзали его душу. Почему они заперлись и так надолго? Что-то тут дело нечисто… Любовник, тайный. Не иначе. У них, у господ, скрывают любовь от людей, если невенчанные. Дождался, пока не отперлась дверь купе. Подпоручик вышел с «выражением на лице», улыбается, а сам весь красный. Она провожать вышла. Ручку дала поцеловать.
— Так помните, что у вас есть друзья, которые вас не… забудут! — сказал подпоручик, а она ему улыбнулась и головкой несколько раз…
Немного погодя Ермишка заглянул в купе:
— Интересный разговорец, княгиня, имели?
Вероника вскинула изумленные глаза. Хотела рассердиться, но раздумала. Усмехнулась и сказала:
— Много будешь знать, скоро состаришься.
Все это было вечером, а ночью началась спешная суетливая эвакуация, похожая больше на паническое бегство… Ночные небеса обагрились заревом пожаров: жгли хлеб и склады с амуницией, которых не успели вывезти.
В городе шла стрельба. Грабили и громили магазины и лавки. Убивали буржуев и пролетариев-большевиков. «Работали» и белые, и местные красные. И опять был ужас и безумие торжествующего «Зверя из бездны»…
Забыли про санитарный поезд № 5. Он стоял в тупике, и не было никакой надежды, что о нем вспомнят. Одни торжествовали, другие сжались от ужаса, некоторые плакали и проклинали бросивших. «Красная сиделка» уже чувствовала себя комендантом поезда и не скрывала более своего отношения к княгине и «ее холопу» Ермишке…
— Арестовать их надо, товарищи!
Но у Ермишки был наган, а «товарищи» были раненые и искалеченные…
Красный отблеск зарева прыгал в окнах поезда, доносился из города глухой гул погрома, а со станции — крики, грохот поездов, сумятица солдатской погрузки. В багряных потемках метались силуэты человеческих фигур, слышался и плач, и хохот, и проклятия. А где-то надоедливо пищала гармоника, и слышалась пьяная нестройная солдатская песня…
— Сестрица! Он обманул вас… Покуда не поздно — бежать нам надо. Драгоценная вы моя! Позвольте вас спасти!
— Идите. Я вас не держу…
— Не могу я уйти…
В этот момент к поезду подъехала парная таратайка. Взволнованный подпоручик вбежал в купе. Увидал плачущую Веронику, Ермишку, тянувшего ее за руку.
— Не желают они уходить, Ваше благородие. А я их желаю спасти…
Почти насильно вытянули вдвоем Веронику из поезда и впихнули в таратайку. Ермишка вскочил на облучок к солдату-кучеру. С поезда кричала сиделка: «Товарищи! Арестовать надо».
Ермишка выстрелил из нагана в воздух, и таратайка рванулась и покатилась в трепетном кровавом отблеске страшного зарева…
Дорога была забита обозом, громыхающей артиллерией, телегами, полными до верху бегущими горожанами. Кругом стреляли. Казалось, смерть плясала в кровавом сиянии, размахивая своим черным плащем над городом.
X
Народ истомился, измучился, изголодался, жаждал мира, тишины и порядка, ненавидел одинаково и красных, и белых, а его продолжали терзать обе стороны, отнимая хлеб, скотину, одежду, и принуждали силою продолжать человеческую «бойню». Крымские леса и горы наполнялись дезертирами. Появились красно-зеленые, бело-зеленые и просто зеленые. Первые — дезертиры от красных, вторые — дезертиры от белых, третьи — дезертиры, не успевшие еще побывать ни в красных, ни в белых и скрывшиеся вообще от «бойни»… Тут были люди всяких национальностей, и потому образовался своего рода «зеленый интернационал». Свой особый мир. Друг друга не трогали, жили вооруженными артелями по 100–200 человек, каждая из которых владела определенным горным округом и долинами, взимая дань с своих городков и деревень. Татарское население, если не прямо покровительствовало этим лесным людям, то было к этому вынуждено страхом мстительности… Эти вооруженные банды были одинаково опасны как белым, так и красным, но борьбу с ними пока вели властвовавшие в этот момент в Крыму белые, а вожди красных хитро пользовались ими, подсылая «своих людей», которые под видом зеленых примыкали к шайкам и направляли их на порчу путей, поджоги складов и вооруженные нападения на белых в тылу. Борьба с зелеными была почти бесполезна: они всегда избирали для своих стоянок неприступные горные позиции, куда нельзя было подтянуть артиллерию, имели организованный шпионаж, сигнализацию и в случае угрожающего положения распылялись в горах и лесах, прячась по пещерам и лесным оврагам, пропадая бесследно для преследователей. Точно имели сказочные «шапки-невидимки». Нападения их были внезапны и дерзки. Дело доходило до того, что иногда на несколько дней прерывалось сообщение по главным шоссейным дорогам. Убивали, однако, только военных, а остальных грабили, раздевали, женщин, одетых культурно, по-городскому, — насиловали, а деревенских не трогали. Как только белые перешли в наступление, направляясь на север, зеленые начали проявлять усиленную работу в тылу, их дерзость удвоилась, нападения участились. Однажды они спустились с гор, захватили городок Алушту и, разграбив, снова ушли в горы. Оставлять в тылу эту «зеленую армию» было опасно. Для уничтожения ее белые вынуждены были организовать «отряды особого назначения». Начались облавы на зеленых. Образовался новый «зеленый фронт» внутри маленького царства белых. Военная молодежь белой армии, донесшая до Крыма демократический дух и идею давно погибшего Корнилова, оскорбленная в своих чувствах назначением ей в руководители постыдно бежавшего, предавшего свою армию на одесском фронте генерала[442], тайно презираемого не только военными, но и самим населением, видевшая, что в тылу снова начинается захват всех высоких постов в армии не по заслугам и дарованию, а по чинам, рангам и протекциям, выдвинула из своей среды молодого и пылкого капитана Орлова, вообразившего себя Наполеоном и сделавшего с горсточкой человек в четыреста попытку свершить военный переворот и создать «народную армию». Попытка успехом не увенчалась, но симпатии к этому движению росли. Побежденный и разгромленный капитан Орлов с горсточкой уцелевших единомышленников ушел в горы и был объявлен «изменником». Все это случилось еще весной, а орловцы все еще были не уничтожены. Орлов сделался живой легендой, в которую каждый недовольный вкладывал свое содержание. «Убегу к Орлову» — теперь было формулой недовольных начальством не только солдат, но и офицерской молодежи. Загадочная личность! Одни называли его «изменником», продавшимся большевикам, другие — просто «честным человеком и храбрым офицером».
Как бы то ни было, а Орлов со своими орлятами сидел тоже в горах, и хотя никаких нападений на белые войска не делал, но пугал военную власть как притягательная и организующая всех недовольных сила. А что если этот легендарный герой встанет во главе всех зеленых, красно-белых и бело-красных и тех, что называют себя «Не тронь меня»? Кто нам расскажет душевную драму этого легендарного героя, заочно приговоренного к повешению белыми и в конце концов расстрелянного красными?.. Теперь уже ясно, что он, отстав от белых, не пристал и к красным, но тогда как у красных, так и у белых был одинаковый лозунг: «Кто не с нами, тот против нас», — а потому подлежит истреблению.
Исполнился пророческий «Сон Раскольникова»[443]: «люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе, собирались друг на друга целыми армиями, но армии уже в походе начинали вдруг терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга»… Раскольников видел это во сне, а теперь мы увидали все это наяву…
Не сразу Владимир Паромов попал опять в армию. Ведь он числился убитым. Потребовалась длинная процедура для того, чтобы «воскреснуть» и снова превратиться в поручика. В мобилизационном отделе его встретили подозрительно и на всякий случай арестовали. Обидно допрашивали чины «контрразведки»: не тайный ли большевик, воспользовавшийся документами убитого поручика Паромова? Немногие из уцелевших боевых товарищей, лично знавших Владимира Паромова, были на фронте. Ссылка на летчика Соломейко осложнила только дело. Запрошенный письменно, тот ответил: «Поручик Владимир Паромов попал в плен к красным, бежал и был случайно расстрелян нашими казаками на станции N, что могу подтвердить как очевидец происшествия». В конце концов пришлось сослаться на брата. Бориса вызвали в Севастополь, сделали очную ставку, и таким образом только Владимир спасся от грозившей ему опасности окончательно и навсегда превратиться в покойника. С чувством новых обид и оскорблений освободился Владимир из-под ареста и вышел на волю с еще сильнее укрепившимся намерением при первом удобном случае бросить армию и бежать. Хотя и «реабилитированный» следствием, Владимир все-таки остался на подозрении у начальства, что и выразилось в том, что его не пустили на фронт, а зачислили в «отряд особого назначения». Теперь, впрочем, это уже не оскорбило Владимира, а напротив — обрадовало: легче привести свой побег в исполнение… Не оскорбило даже то обстоятельство, что ему не дали по-прежнему командования ротою, а подчинили подъесаулу из дикой дивизии, которого все называли заглазно «Карапетом». Это был тот самый «Карапет», с которым Владимира познакомил брат Борис в Балаклаве.
— В мою роту? Очень рад! Вместе резать будем.
«Карапету» надоела мирная жизнь и пьянство на «береговом пункте», и однажды он явился в Севастополь хлопотать о переводе на фронт.
— Вы нам здесь не менее полезны, чем на фронте, — сказали Карапету.
— Почему так? Ты мной доволен, а я недоволен.
— Чем же вы недовольны?.. Место у вас покойное и сравнительно безопасное…
— Ты мене аскарбляишь? Зачем мне спакой? Я не баба. Зачем у меня оружие?
Тут Карапет взялся за ручку кинжала и сверкнул белками страшных глаз.
— Ты меня аскарбляишь?
— Хотите в отряд особого назначения?
— Мне все равно. Сражаться хочу — понимаешь? Я — не баба.
Так Карапет сделался начальником отряда.
Отряд Карапета состоял из небольшого ядра настоящих воинов, около которого развертывался разный случайный элемент: любители приключений и сильных ощущений, забракованные по разным причинам «добровольцы», босяки. Когда в районе Карапета появлялись зеленые, отряд посылался на облаву. Карапет пополнял свой отряд местным населением и совершал поход в леса и горы. Иногда происходили стычки, перестрелки; изредка попадались в плен безоружные, и Карапет удовлетворял на них всю свою жажду крови, но большей частью эти походы кончались безрезультатно и лишь приводили Карапета в состояние бешенства, которое разряжалось опять-таки на ни в чем не повинных мирных жителях, татарах.
— Скрываешь? Ничаво не знаешь? Гавари, где большевик?
— Давай барашек! Кушать будем…
Привал, костры, шашлыки, красное вино и пляс под песню и хлопки рук:
Ка-ра-пет мой бедный,
Па-чему ты бледный?..
Среди местного татарского населения быстро развивалось дезертирство. Крутая расправа белых с вождями «татарского национального движения» повлекла за собой глухое брожение, недовольство и недоверие к белым. Татарская молодежь, насильственно мобилизуемая в белую армию, стала убегать в горы. Это завязывало узел между татарским населением и зелеными. Дезертиры тайно посещали родные деревни и дома, снабжались пищей, получали предупреждения об опасности. Ведь свой своему поневоле брат!.. Случалось, что дезертиры приводили с собой голодного «дружка» из зеленых. Белые придумали «круговую поруку»: отвечала вся деревеня, если в ней удавалось изловить дезертира или зеленого. Так отряды особого назначения постепенно превратились в карательные экспедиции, и несчастное население уже не знало, кого ему больше бояться: красных, зеленых или белых?
Такие начальники отряда, как Карапет, казались ужаснее красных.
— И большевик разбойник, и белый разбойник, и зеленый разбойник. Савсим кунчал! Ай-ай-ай. Как жить будем? Нельзя жить, — причмокивая губами, говорили старики, и по вечерам, на закате солнца, все жалобнее звучала с мечетей молитва муллы к Аллаху…
И вот Владимир Паромов сделался одним из таких «разбойников»…
Не так легко оказалось бежать, как думалось это сперва Владимиру. Карапет, привыкший к горам и лесам, избирал для ночевки такие места, которые гарантировали его не только от внезапного нападения зеленых, но и от побегов своего случайного воинства, делал постоянные проверки, ставил караулы из своих «шпионов». Надо было выждать особенно благоприятный момент или случай для побега, а его не выпадало. Приходилось быть участником не только «охоты на людей», но и возмутительных расправ с провинившимися деревнями. К несчастью, Карапет особенно полюбил Владимира и не желал с ним разлучаться даже ночью: брал спать в свою маленькую палатку.
Владимир ненавидел Карапета за его зверство и насилия, но приходилось поглубже прятать эту ненависть и притворяться преданным. Замечая иногда тоску на лице Владимира, Карапет утешал:
— Пагады: достанэм двэ бабы: минэ и тебэ! Не будет скучна… Я сам скучаю.
От скуки Карапет собственноручно порол нагайкой жителей, заглушая крики истязуемого своим диким рычанием, отчего начинало казаться, что не он порет, а его порят. «Страшный человек!» — думал иногда Владимир про Карапета. И страшный и полезный для большевиков: при помощи таких услужливых дураков даже «белый житель» легко переделается в «красного». А таких в белой армии было множество. Всего удивительнее в этом человеке — совмещение дикого зверя с наивно детским благодушием. Выпорет, а потом вдруг пожалеет: поднесет стаканчик водки:
— Кушай! Не сердысь, душа мой… У минэ такой характер… Не хочешь? Пачему не хочешь? Пей! Мириться хачу… Не хочешь мириться? Ты мине аскарбляишь? — и вдруг благодушно ласковый тон, свидетельствовавший об искреннем желании Карапета извиниться за свою жестокость с помощью стакана водки, снова заменялся гневным криком: — Не хочешь пить? Хочешь опять нагайку? Мало? Пей, гавару!
Свист и хлест нагайки. Несчастный пьет, а Карапет уже хохочет, точно мальчишка, которого рассмешили.
По ночам Карапет говорил о женщинах и о своих похождениях с ними. Хвастался успехами. Признался, что ему очень нравится Аделаида Николаевна. Он говорил о ней, как о жене Бориса, и не считал нужным стесняться перед Владимиром в своих признаниях:
— За такую бабау можно все отдать. Как арабская кобыла! Нэ любит она Бориса, минэ она любит, — врал Карапет, а потом начинал мечтать: украдет ее и увезет в Грузию.
— Я не лубим черный баба, лубим — белый. У нас только черный…
Около месяца продолжалась эта мука. Только в конце августа Владимир освободился…
В горах над дорогой между Бахчисараем и Ялтой столкнулись они с отрядом «орловцев», завязалась перестрелка, притянувшая к себе несколько блуждавших в окрестностях шаек зеленых. Попали в ловушку и, нарвавшись на скрытый пулемет, стали поспешно отступать. Мобилизованная из населения часть отряда разбежалась, часть перешла на сторону «орловцев». Карапет с Владимиром остались с горсточкой людей. Неожиданное нападение с фланга отрезало путь отступления — горсточка расплылась по лесу. Владимир понял, что момент настал: сопровождая в бегстве Карапета, он вдруг вскрикнул и упал. Карапет не остановился. На бегу оглянулся, выругался и спрыгнул под откос крутого заросшего кустами оврага…
Так Владимир Паромов снова превратился для всех в «покойника» и воскрес только для одной Лады…
Однажды, в отсутствие Бориса, Лада, как тень, блуждала в тоске около хаоса, потерявшая уже всякую надежду увидать снова «родного Володечку», по выработавшейся привычке подошла к заветному камню и не поверила своим глазам: она увидала пирамидку из пяти камешков. Да, да! Она ясно увидала пирамидку из пяти камешков. От радости и волнения она вскрикнула и едва не потеряла сознания. Не видал ли кто-нибудь этой радости? Осмотрелась: никто не видал. Потянуло сейчас же пойти и убедиться, что все это правда, а не воображение. Как лисица, замела свой след блужданиями, петлями, с оглядками скрылась в хаосе и стала красться знакомыми лабиринтами… Тихонько, чуть слышно говорила:
— Во-ло-дечка!
Захватило дыхание: она присаживалась и отдыхала. В висках постукивали звонкие металлические молоточки, моментами в глазах вдруг темнело, и пугала мысль о слепоте. Но слепота сменялась необыкновенно ярким светом, и она снова кралась и говорила вполголоса:
— Володечка…
И вот, когда она была в нескольких шагах от «рая» и снова, задыхаясь от волнения, позвала Володечку, — она услыхала:
— Лада?!.
Поздно, когда уже стемнело, вернулась Лада домой, странная, пугливо-радостная, глубоко спрятавшая свою тайну от всего мира. Она смеялась затаенным смешком, бурно ласкала ребенка, плохо понимала, что ей говорили, и была рассеяна до таких границ, за которыми у окружающих обыкновенно является уже сомнение в нормальности.
— Лада? Ты что? Слышишь? Понимаешь?
— Хорошо, хорошо…
— Ты чему смеешься? И с кем разговариваешь?
Вернулся с берегового пункта Борис и привез печальную весть: Владимир убит в бою с зелеными.
Сперва Борис сказал об этом старикам. Совещались: говорить или нет об этом Ладе?
— Верно ли?
— На глазах у Карапета! Пулей в висок… наповал. Карапет подошел, думал — ранен, а он уже скончался, не дышал…
Что ж скрывать? Жизнь сама решила все… А то Борис с ней — тоскует и любит Владимира, Владимир пришел — Бориса не отпускает. Какой-нибудь один конец… Надо осторожненько подготовить и сказать правду. Выбрали случай и сперва сказали, что Владимир пропал без вести, потом, что его взяли в плен зеленые… Когда увидали, что Лада не кричит и не падает в обморок, то решили, наконец, открыть всю правду:
— Карапет написал, что убили его в бою…
— Убили? — улыбаясь, спросила Лада.
— Ну, да, убили. Понимаешь?
Лада перекрестилась, а на губах вздрогнула улыбка. Это было так странно и даже страшно. Да, теперь всем стало ясно, что она ненормальная.
— А что, Лада, скажи по совести, жалко тебе Владимира? — спросил однажды Борис.
— Очень, очень! — весело ответила Лада.
— Почему же ты… не плачешь?
— Зачем?.. Я часто вижу во сне, будто живу на том свете и там встречаюсь с Володечкой. Ему хорошо там, спокойно… Отдыхает от всех наших милостей… Для меня он не умер, а жив…
«Тайна» все сильнее овладевала душой Лады. Теперь она жила в двух разных мирах, и «мир тайный» начинал делаться для нее дороже и ближе «мира явного». Точно там, в хаосе, — настоящая жизнь, а здесь, в белом доме, — так, один обман, который необходим для жизни, длинный, тягучий обман, как шелуха на луковице. И в этом обмане пребывает только тело, а душа все время там. Здесь Лада бывает только урывками, когда она остается наедине с ребенком. Эта психическая раздвоенность становилась с каждым днем сильнее: в домике тихая пассивность, покорная речь, послушное тело, рассеянная задумчивость. Точно сказочная кукла из фантазий Гофмана[444] … Все нормально делает и говорит, регулярно исполняет весь ритуал обыденной жизни, но вместе с тем духовно отсутствует. Души «дома нет». Зато очутившись в тайном раю с Владимиром, Лада преображается. Точно тут только она пробуждается от каких-то злых чар и обманов, и душа возвращается в тело, и вся она превращается в яркий искристый порыв, изливающийся в глазах, в голосе, в позе и жесте, в каждом слове и каждом движении, в ласках, в улыбках, в неожиданных словах… Еще не сразу отходит душа Лады при возвращении из рая: первый час дома, после тайного свидания, Лада еще остается пробужденной и поражает родных неожиданной и странной переменой, но потом наступает реакция, и Лада снова начинает казаться куклой из сказок Гофмана…
Может быть, оттого, что Лада чрезмерно берегла свою тайну, а жизнь в домике ей казалась только шелухой, она безропотно отдавала свое тело Борису и уже не чувствовала больше в этом унижения и оскорбления… Ведь и в эти моменты ее души нет дома… Она не испытывала от этих ласк никакого трепета, они проходили для нее, как все прочие скучные и нудные подробности жизненного ритуала в домике. Только бы не заметили, не догадались, не заподозрили, что у ней есть свой рай, где она бывает прежней счастливой Ладой!.. Какая всеобщая радость в этом преображении!.. В ее «тайне»! Лучше пожертвовать всем, лишь бы сохранить эту тайну…
Однажды приехал Карапет на паровом катере к ним в гости. Опять пили с Борисом красное вино. Карапет рассказывал, как погиб Владимир. Борис расчувствовался и пролил пьяненькую слезу.
— Ну вечная ему память! Выпьем за него…
Какую острую радость испытала Лада во время этого заупокойного выпивания! Все вздыхали, покачивали головами, а ей хотелось петь, танцевать, кричать: «Он жив! Жив!»…
Когда стемнело, а приятели достаточно подпили, Лада убежала в хаос и упилась радостью и счастьем живых… Она украла у Карапета и принесла с собой бутылку красного вина, и они пили за тайну своей жизни в то время, как на балконе домика два пьяных голоса пели «вечную память»…
XI
Если народ одинаково ненавидел и красных, и белых, то боялся он все-таки больше белых, чем красных. Почему? Потому что белое движение он считал «барским», а с возвратом «барского царства» неизменно связывал отобрание захваченной земли, восстановление прав помещиков и крутую расправу бар за все обиды и убытки от революции. Этим страхом мужика перед возвратом власти барина искусно пользовалась противная сторона, превратившая в глазах испуганного мужика всю интеллигенцию во врагов народа и буржуев и склонившая его в гражданской бойне на свою сторону. Белые стали ему казаться теми «друзьями», а красные — теми «врагами», про которых говорит народная мудрость: «Избави Бог от друзей, а с врагами я сам справлюсь»…
Прав ли был народ в своих страхах?
Как вожди движения, так и большинство пошедших за ними молодых и горячих голов, входя в бой, понесли на своем знамени идею освобождения народа и человеческой личности от насилий захвативших в стране власть фанатиков, губивших родину… Но вожди не понимали, что нельзя вино новое вливать в меха старые[445], и не умели выбирать себе «сподвижников»: в числе их стали скоро появляться рыцари старого царизма, возмечтавшие вернуть исторически «невозвратное». С течением времени около этих «сподвижников», как около пчелиных маток на вылете, стали роиться единомышленники. Было их немного, но они стали очень громко петь «Боже, царя храни» и при удачных боях и продвижениях вперед показывать открыто свои когти народу. Это наглядно убеждало народ в правильности его опасений, а с другой стороны, стало затемнять первоначальную идею движения. Все заметнее становился разлад между словом вождей и делом их сподвижников. Не всем стало ясно, за что идут и во имя чего умирают. Стал потухать пафос, развилось дезертирство, появились «Орловы с орлятами». Вожди очутились между двух огней и вообразили, что вся мудрость момента в уменье служить одновременно двум богам… Это прежде всего сказывалось на земельных законах, которые сочинялись вождями при участии «сподвижников»: этими законами хотели устроить так, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. Не понимали, что земля — это та ось, на которой вертелись все наши страшные народные бунты и на которой вертелась теперь вся революция, поскольку в ней принимали участие народные массы. Ведь еще Достоевский писал когда-то, что земля для русского мужика — прежде всего и в основании всего, что земля — все, а уж из земли у него и все остальное: и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и дети, и порядок, и церковь[446] … На этой великой исторической «Тяге земли»[447] погубили себя и свое единство все белые вожди, все белые Святогоры[448].
То же случилось и в Крыму. И ненавидя большевиков, народ все-таки пошел за ними, выбрав, как ему казалось, из двух зол меньшее…
Белая армия, вначале успешно продвигавшаяся вперед, не росла в своей численности, не поднимала за собой народных масс и не рождала среди них «белого пафоса»… История сулила ей ту же судьбу, как и всем прежним белым движениям… Улыбнувшееся было счастье быстро отлетело, и началось отступление за Крымский перешеек…
Этот перешеек долго укрепляли и в крымском населении утвердили уверенность, что при всех неудачах Крым все-таки останется в руках белых: «Перекоп неприступен!»… Жизнь в городах и местечках Крыма шла своим порядком или беспорядком: Перекоп защищал души жителей от паники. Они были уверены, что красные не страшны, а страшен только голод, и потому были всецело поглощены заботами и хлопотами о заготовлении продовольственных запасов на предстоящую зиму.
Хлопотал об этом и Борис Паромов. Предстоящая зима в глухом бездорожном уголке, где они жили, была страшна именно продовольственными затруднениями. Все приходилось закупать и переправлять через Балаклаву лодкой, а море уже бурлило и гудело осенними клокотаниями, ветрами и морскими революциями. Надо было выбирать моменты, буквально сидеть у моря и ждать погоды. Жизнь Бориса теперь протекала между Севастополем и Балаклавой.
Однажды — это было в начале сентября — Борис бродил по набережной Балаклавской бухты, отыскивая знакомых рыбаков, чтобы переправить привезенную из Севастополя муку морем в белый домик. Остановился около рыбацких лодок и начал разговор с рыбаками. Толкавшийся тут же солдат послушал и сказал:
— Так что нам с вами, Ваше высокоблагородие, в одно место. Попутчики! А только я боюсь: никогда по морю в лодке не езжал. Страшно.
— А ты куда? К кому?
— Послали меня туда… Я там не бывал, а слышу, что вы оттуда…
Оказалось, что солдат послан с письмом к нему, Борису Паромову.
— От кого же это письмо?
— От княгини нашей… Извольте полюбопытствовать!.. Из лазарета.
Борис порвал конверт и сперва ничего не понимал: кто-то в женском роде писал о себе, что «любит крепко, по-старому, с восторгом ждет свидания с милым, родным, любимым»… Что такое? Перевернул недочитанную страницу и точно испугался, прочитав надпись: «Твоя Вероника»…
Ермишка с ревнивым вниманием следил за читавшим письмо Борисом.
От него не укрылась испуганная радость Бориса и смущение, залившее краской его здоровое, красивое загорелое лицо… Борис так разволновался, что забыл о рыбаках, о муке, о стоявшем около солдате… Так странно: совсем и думать перестал о Веронике, а тут вдруг захотелось… полететь в Севастополь. Рыбаки согласились поехать, а он озирается и кричит извозчика:
— В Севастополь! Сколько?
Не стал рядиться. Все равно. Пусть постоит, подождет, пока он…
— Вот что, братец. Ты поезжай с рыбаками и сдай муку… Вот тебе адрес… — говорит Борис солдату.
Хотел написать, выдрал дрожащей рукой листик из записной книжки, но рыбак махнул рукой:
— Зачем? Мы знаем, покажем ему…
— Верно, верно!.. Так вот, братец…
Борис разрывался между рыбаками, мукой, извозчиком и Ермишкой. Был смешон в своей торопливости, совал всем деньги и делал путаные наказы. Для Ермишки сделалось ясным, что «дело нечисто». Точно письмо-то его по башке ударило! Не в себе стал от радости. «Красивый, сволочь». Не иначе, как любовник… А с рожи на «товарища Горленку» смахивает…
— Так вот… Как тебя звать-то?
— Ермилой называюсь, Ваше высокоблагородие.
— Ермила.
— Так точно.
— Так вот, Ермила…
Борис торопливо рассказал, что и как надо делать Ермиле, а сам сел в пролетку.
— А как я, Ваше высокоблагородие, обратно?
— С рыбаками же!
— Так что вы скажите княгине, что меня послали, а то они… Я человек служащий, у меня на руках больные…
— Ну ладно, ладно!.. Черт с ними… Некогда.
Борис уехал. Рыбаки смеялись: черт, говорит, с ними, с больными!..
— От кого это ты ему письмецо-то привез?
— От нашей сестры…
— И муку бросил — вот как приспичило! А еще женатый.
— У них ничего… Одна жена да две любовницы… Ты скажи жене-то… Так и так, мол, получил письмо от барышни и марш в Севастополь.
Сгорая злобной ненавистью, садился Ермишка в лодку. Мучила его всего больше мысль о том, что вот он, дурак, муку поручику везет, а они там… Что они там? Что могла рисовать Ермишке звериная ревность?
«Как же теперь братство, равенство и слабода? Слова одни? Ежели у него золотые погоны, так он… А вот ежели раздеть обоих, так и разницы никакой нет. А кто красивее — это тоже сомнительно!» Ну уж ежели Ермишка когда-нибудь поймает их, накроет на месте — не отвертится. «Ежели ты, благородная, с женатым можешь дела иметь, так нечего и холостому отказывать!»
Море, впрочем, скоро смирило злобную ревность Ермишки. Сперва страх пред зеленой клокочущей пучиной, потом морская болезнь, и наконец — нирвана. Укачало. Точно помер.
Приехали поздно, в темноте. Напугал стариков поздним визитом: показался подозрительным, «зеленым». Зато потом, когда оказалось, что это Борис муку прислал, приняли Ермишку, как желанного гостя.
Пять пудов муки привез! Бабушка и чаем поила, и покушать Ермишке дала, и в зале на полу спать положила. Много разговоров было. Про все говорили. Ермишка признался, что сперва красным был, «по глупости», а теперь самый настоящий белый; за это старик ему водочки поднес.
— А куда барин делся?
— Поручик? Они домой ехали, я их с письмом в Балаклаве захватил…
— С каким письмом?
Тут Ермишка все объяснил. Говорил и наблюдал, как его слова принимаются в доме.
— Сестра милосердная, княгиня Вероника… Я так догадываюсь, что невеста ихняя?..
Лада сказала совсем равнодушно, что — невеста, а старики рассердились.
— Много таких невест было! — с досадой заметила старуха, но заметно забеспокоилась и начала выспрашивать, как эта княгиня в Севастополь попала, давно ли, часто ли к ней барин ходит. И тут Ермишка догадался, что Лада «законная», а Вероника «прежняя». Подпакостил сопернику:
— Это, барыня, как в песне поется:
Я не буду, я не стану с молодой женою жить,
Уж я буду, уж я стану свою прежнюю любить!..
Лада улыбнулась и сказала:
— Хорошо, если бы Борис женился… на ней.
Старики переглянулись, а Ермишка произнес:
— У нас в Рассей хорошо насчет этого: сейчас по декрету бросил, по декрету другую взял. Без хлопот! — удивлялся спокойствию «законной»… «У них можно: одна жена да две любовницы!»
— У нее, наверно, много таких женихов? Теперь барышни ведут себя очень свободно… — выпытывала бабушка.
— Ухажеров у ней достаточно, потому очень уж из себя красивая, а только не замечал, чтобы с кем-нибудь путалась… Я завсегда при ней и… не люблю этого!.. — ответил Ермишка, обидевшись за предмет своего обожания. — Она на моих глазах, а я… я в лазарете этого не дозволю…
Когда Лада ушла, и Ермишка на полу раскладывался, бабушка опять к нему вышла и шепотком по душам поговорила: не надо, чтобы барин к ней ходил, «дома нет, ушла»… Подарила Ермишке коробочку Борисовых папирос и попросила понаблюсти, не живут ли как муж с женой. Если что заметит, надо пред начальством ее поведение раскрыть: таких надо гнать из лазарета.
— Этого я им не дозволю! — пообещал Ермишка и плохо спал ночью: все думал, что вот он, дурак, с мукой возится, а там… И злобная ревность и похоть жгли его душу и тело. Кряхтел, возился, а как на свету заснул, сон приснился, будто смотрит в замочную дырку и видит, как поручик с княгиней на диванчике друг друга жмут и целуют…
Эх!..
Вскочил и встряхнулся. Ехать надо!.. Пошел к рыбакам, поел с ними ухи и поехал в Балаклаву. И снова ревность и злоба, смертный страх перед зеленой клокочущей волной, морская болезнь и нирвана. Укачало. Не пожалел денег: на линейке в Севастополь поехал. Поскорей попасть в лазарет хотелось. Пришел в лазарет, поднимается по лестнице, а навстречу спускается напевающий песенку поручик. Не обратил внимания на честь Ермишки, прошел мимо. Ермишка оскорбился и, приостановившись, проводил поручика злобным взглядом: неужели всю ночь с ней пробыл? Веселый, песенку поет… «Вот ужо я тебе спою!»
Потерся в палатах, в коридорах, а потом под предлогом переменить воду в графине пошел в комнату Вероники. Та переодевалась и рассердилась: зачем полез, не постучав предварительно в дверь?..
— Так что виноват! Раньше заходил — ничего не говорили…
— Неправда! И все равно: раньше не говорила, так теперь говорю…
Это прямо ошеломило Ермишку. Теперь для него не было сомнений, что между ними было «это»…
Следующий день был у Вероники «выходной». Нарядилась, ждала и все на часы посматривала. Ермишка сразу догадался, что поручик придет. Так и вышло. Долго сидели в комнате вдвоем. Ермишка осторожно пробовал дверь: заперта была. Ходил по коридору — на нем лица не было. Придумал: разбил термометр и послал к Веронике сиделку за новым. Если сразу не отопрет двери, значит — верно. Стоял в сторонке и наблюдал: долго не отпирала, а потом чуть приоткрыла и в щелку разговаривала.
Потом спросил сиделку:
— Что они там делали — видела?
— Чай, дверь-то заперта была. На свою постельку гостя посадила — вот и все, что видела… А красивый из себя!
Вечером из лазарета ушли — как из крыльца, так сейчас же под ручку. Ермишка караулил, когда вернутся. До одиннадцати не пришли, а после одиннадцати крыльцо запирается. Как звонок, Ермишка вниз и в стекло смотрит, кто звонит. У крыльца фонарь, а в швейцарской темно: все и видно в стеклянную дверь. Поймал-таки. Долго не звонили. Ермишка сбежал с лестницы и наткнулся: вошли они в парадную и не звонят, а стоят да целуются. Не вытерпел Ермишка: постучал в стекло, а сам бегом по лестнице. Понимай, что люди видели! Спрятался в своем чулане — будто спит. Прошла, каблучками по полу простучала и в свою комнату… «Вот ты какая! С офицером амуришь? Думал, что чуть только не святая, а она на тебе: любовничка имеет! Не я буду, если не накрою вас на месте. А тогда… извините уж, пожалуйста, а мы тоже не хуже людей: либо я буду тоже любовником, либо опозорю на весь лазарет»…
Так говорил сам с собой Ермишка, лежа в темном чуланчике. Но все эти слова не облегчали Ермишкиной злобы и ревности. Теперь и похоти у него не было, а главное, что мешало успокоению и ничем не утешалось, — это горькое разочарование: он чуть только на нее Богу не молился, считал ее чуть только не за святую, а она вон что!..
— Ах, ты, подлая! Ах, ты…
Самыми скверными словами ругал Ермишка княгиню шепотом, кощунственно издевался над своей святыней, придумывал и шептал похотливые угрозы, как он будет с ней любовником себя показывать… Но ничто не утешало и не успокаивало. Стал грызть угол подушки, по-звериному захрипел и вдруг заплакал…
XII
Уже несколько дней бушевал над морем ветер, быстро и тускло проходили коротенькие дни, и мучительно долго тянулись черные ночи с морским грохотом, свистом ветра в клонящихся деревах, с тревожным громыханием железной крыши белого домика. Не было ни свеч, ни керосина, домик освещался первобытным самодельным светильником, мерцавшим, как одинокая свечка в темной церкви. Жуткие были ночи. Казалось, что и в природе началась революция: прибой грохотал о прибрежные скалы как орудийная пальба, казалось, что это не ветер, а человеческий плач и стоны во тьме ночи. Зловеще пылали костры рыбаков ночью на пляже, напоминая пожары, поджоги, разбойничьи шайки. Ветер доносился ночью от костров полупьяные песни, обрывки хохота, криков и гармонику. Старикам вспоминался пережитый разгром имения, злобная толпа, пожар в родном гнезде. Пожимались от страха и шептались:
— Откуда гармоника? Раньше не было гармоники…
Всю ночь пиликала гармоника. Гармоника переносила на север, в русскую деревню, и пугала их больше всего. Тогда, как приехали громить усадьбу, тоже пиликала гармоника…
— Гм! Музыкант появился…
Как не идет Крыму гармошка. Раздражает.
Утром появился и музыкант. С гармошкой под мышкой, поплевывая шелухой подсолнечных семечек, подошел к балкону широкомордый человек, приподнял картуз и спросил старуху:
— Не опознали?
Лицо знакомое. Старуха всмотрелась пристальнее и спросила:
— Да не ты ли привозил нам муку из Севастополя?
— Так точно. Я самый. Мил — не мил, а зови Ермил!
— Как же ты сюда попал? Разве ты не в лазарете?
Ермишка объяснил: его тогда еще, как муку привозил, рыбаки звали в свою артель, только жаль было уходить:
— Я человек сознательный и служил не ради денег, а прямо скажу: душой к одной подлой привязался. Прямо как вроде Богу на нее молился. Та самая, которая мужа у вашей дочери отбила! Княгиня Вероника Владимировна. Я ее за святую почитал, а она, действительно, б…
Ермишка произнес простонародное ругательство, каким называют публичных женщин. Старушка смутилась, но ненавидя эту особу заглазно, очень ласково заметила:
— А ты все-таки, Ермила, так не выражайся! Нехорошо.
— Вы меня, барыня, покорнейше извините, а я должен выразиться. Помолчали мы довольно, можно и правду сказать… Вот я пришел вам сказать, что отбила она мужа у вашей дочки, — присягу могу дать!..
Ермишка рассказал, что за эту правду он пострадал:
— Не в свое дело, видите ли, полез, не позволяю офицерам по ночам сестер на парадный вызывать. Ну и плевать! Я оставил должность! Что я в лазарете получал, что здесь заработаю? И при том сам себе барин. Одно, конечно, обидно: в человеке ошибся. Всю душу она во мне перевернула, сволочь. Я готов был за нее жизнь отдать, прозакладывал, что она с мужчиной не будет без законного брака гулять, а она… Эх!
— Так неужели правда, что она живет с мужем нашей дочери?
Ермишка снял картуз и перекрестился, потом плюнул.
— А ты доложил кому следует?
— Там одна белогвардейская сволочь. Друг за дружку держатся…
Поговорили еще втроем: старик на балкон вышел. Ермишка и ему все рассказал, да еще и по секрету что-то на ухо добавил, а потом раскланялся и с достоинством пошел прочь и, выйдя за ограду, заиграл на гармонике, говорком подпевая:
Сколько раз я зарекался
Этой улицей ходить:
В одну подлую влюбился,
Не могу ее забыть…
Опять разбередил старикам семейную драму. Что-нибудь не так. Почему Лада не ревнует, почему дает такую свободу Борису, не делает ему сцен? Почему не ссорятся, а как будто живут дружнее прежнего? Оба что-то скрывают от них. Но шила в мешке не утаишь. Надо это поскорее выяснить… поправить дело, пока не поздно. И вот они начали старательно поправлять дело… Стали истязать душу Лады. Старое, испытанное в браке средство… Старики «пилили» Ладу, почему она так странно равнодушно относится к любовным похождениям Бориса? Почему не заявляет своих прав и не скажет прямо, что это — подлость? Она, Лада, всем пожертвовала для Бориса: законным мужем, святостью брака, отцом своего ребенка, мало того — она приняла на душу страшный грех… да, да… страшный грех: жить с братом мужа — это кровосмешение, караемое и божескими, и человеческими законами!.. «Пусть все это Борис примет во внимание и имеет ввиду, что Владимир ушел на фронт и погиб именно для того, чтобы не мешать вашему счастию»…
Лада оставалась совершенно равнодушной, даже улыбалась.
— Ну а если он… женится на этой особе?.. Увлечется окончательно и женится?
— Я его благословлю.
— Ты ненормальная…
— Я не люблю Бориса… И он меня не любит… Оставьте меня в покое. Если он женится, я буду любить его… как брата, и больше мне ничего не надо…
— Все вы ненормальные. Всех вас надо в сумасшедший дом!
— У нас нет счастья… такого счастья, которое было у людей раньше. Мы воруем у жизни счастье по кусочкам… Мы — нищие, папа! Мы стоим на перекрестке дорог жизни с протянутой рукой… «Подайте Христа-ради!» А если жизнь не подает, то мы… умираем с голода…
— Нет. Вы нападаете и грабите…
— Я не хочу никого грабить, а вот вы меня заставляете, сами заставляете.
— Мы?
— Если Борис любит ту женщину, а я буду мешать и требовать, чтобы он отдал свою любовь мне, значит — я буду нападать и грабить. И вы заставляете меня делать это! Я неспособна на это и… я люблю другого.
— Вот как? Я знаю, что ты живешь с Борисом, у меня есть полное основание утверждать этот факт…
— Ради Бога, не доказывайте! Не надо…
— И если ты…
Лада заткнула уши, убежала в свою комнату и заперлась. Старики, возмущенные и огорченные признанием дочери, стали совещаться, как быть и что делать. Главное, кого она тут может любить? Кто этот другой?
Перебирали всех немногих культурных мужчин, живших в поселке, — их было так мало — и ничего не выходило. Может быть, какой-нибудь из простых? Рыбак или пастух? Недаром сболтнула о том, что приходится воровать счастье. Такие времена, что все возможно… Догадка казалась невероятной: среди рыбаков был красивый юноша, полугрек, который подозрительно любезен с Ладой: преподносит то рыбы, то крабов и непременно норовит отдать в руки самой Ладе. Неужели связалась с этим смазливым мальчишкой? Чем больше гадали, тем догадка казалась правдоподобнее: то-то она часто уходит и пропадает надолго, а возвращается тихая и утомленная… Ну а как же с Борисом? Живет с обоими? Какая гадость! Разврат! И тогда Борис прав, и нельзя к нему предъявлять ни обвинений, ни требований…
— Вот, матушка, мы все про большевиков говорим… Что там эти декреты и всякие социализации, а у нас? Эх, всю Россию сделали сплошным публичным домом. Поскорее бы уже сдохнуть, что ли!..
Однажды Лада, по обыкновению, погнала козу пастись в горы. Старик решил выследить. Разве угонишься в его лета за молодой и проворной женщиной?.. С горы на гору? Потерял, долго бродил и неожиданно наткнулся на козу: привязана за веревку к корявому пню, щиплет травку, а Лады не видно. Побродил вокруг, покричал — не отзывается. Ну вот! Теперь ясно. Торопливо вернулся домой и пошел на берег к рыбакам:
— А где Харлампий?
— Крабов ушел ловить…
— Давно?
— Давно уж.
Открытие! Все рассказал жене. Стали чувствовать себя виноватыми перед Борисом. Как-то вернулся он из Севастополя веселый, жизнерадостный и за чаем на балконе при всех, даже при Ладе, сообщил приятную новость: приехала из России его «первая любовь», и скоро он всех познакомит с ней, привезет ее сюда погостить. Она служит в лазарете, ей дают отпуск на неделю — и вот он пригласил… Прекрасный человек! Таких женщин теперь нет уже, обломок старины: есть в ней что-то «тургеневское»[449] …
— Твоя невеста? — весело спросила Лада и искренно обрадовалась: она много слышала уже об этой девушке от Владимира. Будет веселее с молодой, а то так надоело ворчанье.
У Лады с Борисом давно уже все оборвалось. Лада отдыхала от «любви» Бориса, повеселела, расправила смятые крылья души. Никаких объяснений не было. Просто оборвалось! Борис оставил ее в покое. Это было так неожиданно и непонятно, а вот теперь все объяснилось:
— Моя первая любовь…
Старик нахмурил брови и спросил:
— Первая с конца, вероятно? Ну а как же ты, Аделаида? Ты теперь будешь под каким номером?
— Какое вам дело, папа?
— Ты тоже пригласила бы свою «первую любовь» сюда погостить. Ничего понять не могу. Мужья выдают замуж своих жен, жены женят своих мужей. Поистине, Содом и Гоморра![450]
Ничего не склеивается, все расползается. Так казалось старикам. А Лада с Борисом подружились. Точно спали с обоих тяжелые цепи, которыми они были скованы между собой. Уходили на берег моря, сидели и доверчиво, по-дружески говорили о Веронике. Лада слушала и думала: должно быть, Вероника очень хорошая и сильная — Борис точно воскорес к новой жизни. Стал ласковый и все просит прощения у Лады, целует ей руки и все спрашивает:
— Презираешь ты меня, Лада?
Что-то новое появилось в глазах Бориса. Может быть, в них застыло выражение нового чистого счастья, новых надежд, кроткая мечтательность…
Проснулась потребность быть чисто одетым, деликатным и красивым в словах и поступках. Приехал Карапет, а Борис спрятался. Почему? С этим приятелем связано много грязных и пошлых воспоминаний; теперь, после встреч и разговоров с этим человеком, Борис чувствует себя так, словно в чем-то испачкал свое чувство к Веронике.
— Привези ее. Я ее уже люблю… За то, что она сумела сделать то, чего не смогла сделать я: пробудила в тебе человека! — грустно, со вздохом сказала Лада. Стала отирать платочком слезы.
— Нет, нет, Лада, не обвиняй себя!.. Наша любовь родилась в кровавом зверином комшмаре… Я еще и сам не твердо верю в новое и потому иногда боюсь его. Вероника — как страничка из далекой и прекрасной жизни, когда человек сам освещает свою любовь всякой красотой… Когда перечитываешь эту страничку, кажется, что все вернулось… А вдруг все это тоже самообман? Способен ли я, Лада, ответить на эту чистую любовь?..
— Верь, Борис, и все будет хорошо…
— Хочется верить, Лада, очень хочется, но… бывают моменты, когда я теряю в себя веру и ловлю себя на «зверином»… Оно выскакивает вдруг неожиданно для меня самого… Чистота этой девушки… иногда… рождает во мне какое-то звериное желание осквернить, развратить… Впрочем, это случалось раза два… обыкновенно же этого не бывает… Вообще, все это для меня ново: такое юношеское боготворение, романтизм… Ходил с ней в собор и молился… и верил в Бога! Хоть несколько минут да верил… Она, знаешь, религиозна, и это отражается на моей душе…
— Ее любовь, Борис, очистит твою душу… В ней твое спасение…
— Дай, Лада, руку… поцеловать. Какая ты хорошая, добрая!.. И ничего этого я раньше не замечал и не ценил…
— Ты ей ничего не говорил о нашей… наших отношениях?
— Нет, Лада, не хватает духу…
— И не надо. Зачем? Только смутишь, загрязнишь… Мы должны все это забыть. Точно ничего не было. Хорошо?
— Хорошо. А ты сможешь это сделать… сама-то?
— Смогу. Я хочу любить тебя только, как своего брата… У меня не было братьев, и я всегда жалела об этом. Ну, вот… ты — брат.
Вернулись домой оба необыкновенные: точно всю жизнь давали только одну радость друг другу. У стариков даже появилась надежда, что все снова устроилось. Только бы уж вела себя иначе! Но уехал Борис, и Лада снова стала уходить в лес под предлогом пасти козу и снова возвращалась странной и загадочной: напоминала жену, которая обманывает мужа. Старик решил откровенно поговорить с дочерью. Так честная, порядочная женщина делать не может. Однажды, когда Лада вернулась со свидания расстроенная, с заплаканными глазами, отец зашел к ней в комнату:
— Вот что, Лада… Долго я молчал, но больше не могу…
— Ну что вам от меня нужно? Не даете мне жить…
— Постой, не волнуйся!.. Ты знаешь мои взгляды: я все могу простить и все понять, но… мне тяжело… Не воображай, что мы с матерью слепы и ничего не видим… Я не могу! Я требую, чтобы ты изменила свое поведение!
— Поведение?.. Я, папа, не в гимназии… и мне пятерок за поведение не надо.
Отец вспылил. Тихоня, а такая дерзкая на слово. Пусть знает, что ему все известно:
— Ты думаешь, что я не знаю, куда ты ходишь с твоей козой? Ты ходишь на свидание к любовнику. Я знаю, с кем ты связалась…
Лада вспыхнула:
— Да, да… к любовнику! И сегодня вы его увидите: он придет ко мне ночевать. Довольны?
Что она говорит? Старик даже растерялся. Несколько мгновений стоял молча, пожирая испуганными глазами смеющуюся сквозь слезы Ладу, потом круто повернулся и вышел, сердито хлопнув за собой дверью…
Не давалось людям в эти страшные дни счастье. Если им удавалось поймать эту сказочную «Жар-птицу», то не удавалось удержать: вырывалась, оставляя несколько перышек из хвоста. Дорожили, берегли эти перышки, но налетал «ветер с пустыни»[451] и уносил перышки, или они тускнели в грязных, испачканных слезами и кровью руках человеческих…
Недолго продолжалась сказка ладиной любви в хаосе. Такая коротенькая и яркая сказочка, перышко из хвоста «Жар-птицы». Вспыхнуло и потухло… Несколько свиданий прошло ярко и красиво, окутанные тайной, забвением и красотой воскресших призраков прошлого. Но сменились яркие солнечные дни пасмурными осенними, закипело море хмурыми тяжелыми волнами, свинцовое небо упало над ним и бесконечные вереницы темно-сизых туч поползли из-за горизонта, гонимые злыми ветрами. И вот унесли коротенькое счастье в хаосе. Точно догорел костер…
— Володечка, ты что сегодня такой печальный?
— На меня нападает тоска… Особенно по вечерам… Может быть, на меня так действует морской прибой, этот рев моря… Слушаешь его, и начинает казаться, что весь мир вымер и ты один остался на всей земле. И приходят в голову разные вопросы… о жизни вообще. Знаешь, как я себя называю? — Замаринованный покойник!.. Или еще: зверь в клетке. Это очень похоже… Только теперь я понял несчастных зверей в зоологических садах. Если бы они догадались и сумели, они все, конечно, покончили бы самоубийством…
— Я приходила бы к тебе чаще, но за мной следят, и я боюсь… Тебе скучно тут… Но что же делать?
— Дело в том, что от себя никуда не спрячешься… и всего менее именно в одиночестве… Если бы еще книг побольше достать, — может быть, забывал бы о себе, а то…
— Я просила Бориса привезти мне книг, но он забывает…
— Да, ему теперь не до книг… Не была Вероника?
— Нет. Скоро они должны приехать…
— Женится, что ли?
— Да.
Владимир вздохнул и задумался. Сидели и молчали. Казалось, что не о чем говорить. Владимир походил по дворику, приостановился около Лады, погладил ее по голове и сказал:
— Двум смертям не бывать, а одной не миновать… Не хочу быть гориллой в клетке. Не могу больше, Лада!.. Скажу тебе откровенно: вчера ночью я выдержал сильную борьбу со смертью… Совсем было решил, да захотелось проститься с тобой и с ребенком… Видно, с волками жить — по-волчьи выть.-.. Если отказываешься убивать других, то смерть самого тебя хватает за горло…
С тоской и ужасом смотрела Лада на Владимира, и не было у нее таких слов, чтобы тот понял ее страдание. Только глаза. И в них Владимир прочитал ужас смятенной души.
— У меня просто скверное настроение, Лада… Ты не придавай моим словам особенного значения.
— Если ты сделаешь что-нибудь над собой, я… тоже… не останусь жить. И знай, что убьешь не себя, а всех нас… и нашу девочку! Я никому не оставлю ее на этом свете… с собой возьму!..
— Ну, Лада, это уже совсем… дико. Это в варварские времена родители имели право распоряжаться жизнью детей, а теперь…
— И теперь варварские времена…
Опять сидели молча и думали. Ладе надо было уходить, но… взглянет мимолетно в лицо Владимира и боится уйти. Уже смеркалось, а она сидела на камне, как изваяние.
— Тебе пора, Лада…
— Я не уйду… Знаешь что?.. Давай умрем вместе!.. Я тоже устала жить…
Владимир встрепенулся: точно разгадал вдруг загадку, над которой он долго трудился напрасно. Странный огонек блеснул в его глазах. Он так настойчиво в последние дни думал о самоубийстве, и всегда она, вот эта несчастная женщина, которую он связал со своей жизнью, становилась поперек дороги к смерти, избавительнице от всех мук. И вот теперь все разрешается…
— Уйдем, Володечка, все, все!..
— Нет. Только вдвоем.
Лада заплакала. Уйти и оставить ребенка — нет, она не в силах сделать так!
Владимир ходил около и говорил. Они с Ладой прожили свою жизнь. Была эта жизнь коротенькая, но она была, как свеча под ветром, — сгорела, и не стоит жалеть огарка, который только коптит, а не светит больше. А жизнь ребенка вся впереди. Кто скажет, какова будет эта жизнь? И кто скажет, что будет через десять лет? Он, Владимир, фаталист: смерть приходит к каждому в предначертанное время. Разве Лада не чувствует, что их жизнь сгорела? Ничего, кроме смерти, впереди. Все осталось позади. Только прошлое ценно, а настоящее — одна мука, скорбь и тоска. Надо все предоставить судьбе: если ребенку суждено умереть — придет смерть под маской скарлатины, тифа, дизентерии, оспы, и девочка умрет. А самим отнять у нее жизнь — это та же звериная жестокость, а не любовь. Почему Ладе кажется необходимым умереть вместе с ребенком? Материнский слепой эгоизм. Если бы девочка могла понимать, она замахала бы ручонками и закричала: «Не хочу!»…
Лада слушала и поддавалась внушению: уверенная страстная речь Владимира действовала на нее, слабовольную, как «заговор» колдуна на темного человека. Слушала и кивала головой. Да, Лада верит в загробную жизнь и верит, что все они соединятся потом. От этой мысли лицо Лады просияло улыбкой.
— Уйдем, Володечка!.. Я так устала!.. Так хочется отдохнуть…
Владимир подсел и стал ее ласкать. Гладил по голове и целовал мокрые от слез глаза. Шептал ей: сегодня он придет ночевать, он простится с ребенком и потом уйдет, совсем, навсегда…
— В море? — шепотом спрашивала Лада.
— Да, в море…
Владимир уже ходил к берегу: там есть огромный камень, с которого можно спрыгнуть.
— Только… скорее!.. чтобы не мучиться…
— Можно сперва из револьвера… упадешь с камня, и все кончено…
Они сидели, как заговорщики, и шептались. А море ворчало прибоем, взметывая ввысь каскадами водяной пыли свои зеленые тяжелые волны с белыми гривами, как несметные полчища всадников, скачущие правильными рядами, как конница, от затуманенного горизонта.
Крепко поцеловались, глядя друг другу в глаза… Итак, он придет, как только стемнеет. Лада кивнула и пошла домой…
А дома объяснение с отцом, обвинение и попрек «любовником».
— Да, да! Ходила к любовнику. И сегодня вы его увидите: он придет ко мне ночевать. Довольны?
Так и случилось. Когда совсем уже стемнело, в дверь балкона кто-то постучался. Отпер старик.
— Не бойтесь! Последний визит…
Ужас объял старика: перед ним был снова «покойник». Что-то зашамкал губами, метнулся в сторону, зашатался и упал, наотмашь, ударившись оголенным черепом об пол. Выбежали Лада, старуха. Перетащили потерявшего сознание старика на диван. Он неподвижно смотрел широко раскрытыми глазами на окружающих, шевелил губами и мычал… Спустя десять минут в доме был настоящий покойник. Никто не плакал. Казалось, что в белый домик пришла сама смерть, и все притаились и спрятались… Только в комнате старухи загорелась синим огоньком лампадка перед старым образом в потемневшей серебряной оправе…
Зачем пришла смерть в белый домик? Может быть, она не хотела принять жертвы, которую ей готовили заговорщики?..
Пришла и помешала…
XIII
Негде достать гроб!..
Вошла за плечами Владимира смерть в белый домик, но никто не плакал, все прятались за вопросом: «Где достать гроб?» Вообще — как быть с покойником? Церковь и кладбище далеко, верст за десять, проехать по измытой ливнями и забросанной огромными камнями дороге невозможно, да и не только проехать, а даже пронести на руках гроб — неразрешимая задача. Даже священника достать трудно: согласится ли идти пешком? Люди перестали ходить по шоссе: под Байдарскими воротами хозяйничали опять «зеленые», а может быть, просто грабители. Как и где похоронить? Нельзя отдать последних почестей при разлуке с близким человеком: отслужить панихиду, возжечь восковые свечи, почитать погребальные псалмы и каноны, проводить торжественным шествием до могилы… И от этого человек мертвый становится не покойником, а трупом, и самая смерть теряет свою значительность… Лежит старик на диване под простыней и только пугает: от мигающей лампадки кажется, что мертвый шевелится под простыней… Это так странно: Лада, решившая сама отдаться смерти, теперь боится войти в зал и остаться с мертвым отцом. Точно не отец, а просто чужой мертвец. Прячется в своей комнате, около ребенка, который беспечно и весело разговаривает, смеется и этим не пускает мысли о смерти в комнату. Владимир в комнате брата все пишет «прощальное письмо людям» и не появляется в зале. Одна старушка войдет, постоит, повздыхает, потрясет головой, отрет слезки, перекрестится и уйдет в свою норку думать о том, что и ей пора на вечный покой. Нечего больше в этой жизни ждать! Все кончилось, кроме смерти. Прошлепает туфлями, заглянет в комнату Лады:
— Ладочка! Как же без гроба и без священника? Точно и не человек…
Лада вздрагивает, сожмется и со стоном ответит:
— Что же, мама, я могу сделать?
От Лады к Владимиру:
— Владимир Павлыч! Как же быть-то теперь… похоронить-то человека?
Он сам накануне смерти, а жизнь заставляет заниматься такими пустяками:
— Вырыть могилу, завернуть в простыню, перекрестить и зарыть…
— Так ведь я и этого сделать не могу!.. Из-за вас помер, вы испугали, а даже помочь не хотите…
Пишет и не отвечает. Опять позади стонущий голос старухи. Оборачивается и с раздражением говорит:
— Завтра я вырою яму, и похороним…
— Яму? Что он, собака, что ли?
Взяла старуха палку и поплелась к морю, к рыбакам: надо поскорее Бориса вызвать, послать за ним в Севастополь, может быть, этот Ермила согласится пешком сходить — поблагодарит она его. А может быть, и гроб рыбаки сделают… Люди же! Должны понять. Долго спускалась по тропинке. Пришла. Рыбаки спали. Разбудила одного и рассказала. Тот спросонья ничего не понял, махнул рукой и, отвернувшись, снова улегся. Точно сказал: «Не мое дело!» Старуха села на лавочку и завыла. Проснулся Ермишка. Что такое?..
— Батюшка! Ермилушка! Горе-то у меня какое…
— Что такое?
Рассказала старуха, а Ермишка потянулся, крякнул и сказал:
— Ничего, старушка Божия! Все в свое время помрем. Три фунта сахару дашь, и гроб сколотим, и могилу выроем, и все честь честью… Ребята!
Разбудил товарищей, обрадовал сахаром. Нигде сахару не достанешь, а тут три фунта. Поговорили между собою:
— За четыре фунта согласны!..
— А пять фунтов дашь, так и за попа справим, — пошутил один молодец, и все захохотали.
Не люди, а звери. Даже из великой тайны смерти человеческой устраивают себе развлечение. Старуха чуть ползла в гору, возвращаясь домой, земля уползала у нее из-под ног, колючая одышка мешала дышать, точно сердце комом вставало в горле. Умереть бы! Остановилась, а позади веселые голоса: Ермишка с ребятами догоняют — с кирками и лопатами.
— А где, бабушка, могилу копать будем?
— Повыше где-нибудь… Подальше от людей…
— Постараемся, бабушка! Покрасивее местечко выберем, чтобы далеко видать было покойничку с высоты. По горе лесенку выложим, если три коробка спичек прибавишь…
— Ладно. Прибавлю…
— Идем, ребята!.. А чай у вас остался?
— Есть еще…
— Поработаем да чайку с сахаром попьем. И что такое? Не могу без сахара жить? Чего нет, то всего дороже на свете…
К вечеру Ермишка с Харлампием гроб принесли и сказали, что все готово. Помогли старика обмыть и в гроб уложить. Ермишка удивлялся:
— Смердит от него… И что такое? Помер, и дух скверный… Что от человека, что от падали… Одна цена!.. А сахарку-то, бабушка?
— Сейчас разве? После уж… когда похороним.
— Не обманем!.. Доверься! Долго ли отнести да закопать? Пустое.
Со смертью и Ермишка в белый домик вошел: нужным человеком сделался, главным распорядителем по погребению. Обещал старухе ночью, перед рассветом, в Севастополь пойти — поручику дать знать, чтобы скорее домой прибыл. Старуха записку с вечера ему дала. Все было готово. Последнюю ночь старик в белом домике ночевал. Ночь была черная, но тихая. Ветер сразу оборвался, точно устал. Только море все еще роптало и тяжко вздыхало, бросая на камни своих белогривых коней. Только ропот моря и молчание. Такое страшное зловещее молчание гор, скал, деревьев, всей природы…
Лада чутко дремала в постели, обняв рукой девочку. Теперь она не могла спать без девочки. Точно утопающий, хваталась за эту соломинку. Инстинкт жизни толкал ее к ребенку, а Владимир стал казаться страшным, как сама смерть. Гроб в доме — Владимира тянул к смерти, а Ладу отталкивал. Трупный запах в комнатах делал смерть отталкивающей и омерзительной. Лада старалась заглушить этот смрад духами, одеколоном, а смрад все-таки не пропадал. Моментами Ладе казалось, что этот смрад пропитал все ее тело. Нет, она не в силах оторваться от чистого маленького ангела и превратиться в смрадный труп! Она — жалкая, безвольная, глупая — и не может подчинить свои чувства логике и разуму. Жить хотя бы только для того, чтобы видеть ребенка, слышать его голосок, смотреть в его прозрачные для души глазки, осязать его теплое тельце!..
Трижды стукнул к ней в дверь кто-то, и дрема спала с души, а сердце застучало испуганно: она почувствовала, что за дверью Владимир. Осторожно высвободила руку из-под ребенка, соскочила с постели и подошла к двери. Было страшно отпереть, словно за дверью стоял не Владимир, а сама смерть.
— Лада!..
Точно за ней пришел палач, чтобы вести на казнь. Конечно, Владимир… сейчас позовет ее туда, в темную ночь, которая зловеще молчит за окном.
— Лада, отвори!
Нельзя не отворить. Отперла, вся дрожит, как в лихорадке, и с мольбой смотрит в лицо мужа, ожидая его первых слов.
— Ну что ж?
Схватила его за руку и подвела к постели:
— Посмотри! — шепнула, точно ответила на вопрос.
Владимир долго стоял с опущенной головой, точно боялся смотреть на своего ребенка.
— Посмотри же! — умоляюще произнесла Лада.
Он поднял голову. Ребенок лежал, раскинувшись, точно летел, распластав руки-крылья. Золотистый локон упал на раскрасневшуюся щечку, и смешно оттопыривалась верхняя губка… Владимир смотрел, не отрываясь, и на лице его появилась улыбка. Как луч солнышка через синюю щель в тучах. Лучше было не смотреть! Точно вся притягательная сила жизни собралась в этом маленьком спящем человечке. Точно сама жизнь, обратившись в этот живой цветок, открылась его глазам из-за всех ужасов, мук и страданий в прекрасном своем образе… Стоял и молча смотрел удивленно-печальными глазами. Лада вдруг упала на колени, припала к ногам Владимира и заплакала:
— Я не могу… уйти!.. Не могу!.. И тебя не пущу… Ты не уйдешь…
Владимир склонился, поднял с пола Ладу, и они порывисто обнялись и оба тихо плакали около спавшего ангела. И от этих слез, казалось, расплавилось и распалось железное кольцо смерти, в котором они оба себя чувствовали несколько последних дней. Не было никаких слов, были только объятья и тихие слезы, но оба радостно ощущали физически, что смерть еще раз побеждена жизнью…
Там, в зале, в гробу — смерть, а здесь, в постели — жизнь.
Ребенок точно почувствовал значительность момента в жизни своих родителей: заговорил и засмеялся во сне. Это было как чудо, открывшееся прозревшим душам. Оба притаились и жадно слушали сонный лепет.
Не поймешь! Понятно только одно: радость во сне. Чтобы не разбудить и не испугать радостного сна, мать потянула отца за руку, и они осторожно, на цыпочках, вышли из комнаты. Проскользнули в комнату Бориса, где прятался теперь Владимир. На столе, в ореоле светлого круга от мерцающего светильника, лежал в кобуре револьвер. Лада прежде всего увидела этот револьвер.
— Отдай!
Не дает: предупредил протянувшуюся руку Лады и схватил револьвер.
— Отдай!
— Не могу…
На глазах у обоих еще слезы, а они уже улыбаются друг другу. Лада отнимает револьвер, уговаривает — отдать ей.
— Я не могу отдать… Он мне нужен, как самая последняя защита…
Он не убьет себя, дает слово. Но без револьвера он не может, он должен знать, что у него есть верный защитник человеческого достоинства… Если он будет знать, что защитник с ним, он будет чувствовать себя человеком…
— Я не хочу, чтобы меня убили, как собаку, я не хочу пойти на убой, как баран на бойню, я не могу позволить поругания или пыток… А ведь все это теперь может случиться… Я убью себя только в том случае, если мне придется все равно умереть… с позором. Ты сама не захочешь этого.
— Тогда я тебе отдам, сама отдам… Клянусь, что отдам!
— Пожалеешь и не отдашь…
— Ты мне не веришь?
— Я не верю… ни тебе, ни себе… Час тому назад я решил умереть, а вот видишь… и не могу! Посмотрел на ребенка и не могу…
— Я верю, что Бог спас нас от смерти… вот через эту жалость к ребенку… Я молилась, Володечка… И вот видишь — случилось чудо!..
— Я даю тебе честное слово, что воспользуюсь револьвером только в том случае, когда… одним словом — если меня принудят к этому чисто внешние обстоятельства, а не добровольное внутреннее решение.
— Перекрестись!
— Ведь ты знаешь, что я… давно потерял Бога…
— Все равно… перекрестись! Прошу тебя, Володечка.
— Что ж… если хочешь…
С виноватой улыбкой на лице Владимир перекрестился. Лада просияла.
— Погоди!..
Она погрозила ему пальцем и выскользнула из комнаты. Через несколько минут она снова появилась.
— Вот тебе… вместо револьвера!.. Это крестильный крест нашей детки…
Перекрестила Владимира и надела ему ка шею золотой крестик на голубой ленточке.
— Отдай!
— Возьми!.. Но если мне придется расстаться с тобой, ты мне отдашь его, — сказал Владимир, передавая револьвер Ладе.
— Конечно, Володечка. Я понимаю, что без него нельзя жить теперь…
Лада крепко поцеловала Владимира и ушла. Странное чувство охватило Владимира. Первый раз остался безоружным. Сперва стало страшно, точно сделался калекой, которому недостает правой руки. Потом страх растаял, и на его месте появилось кроткое и радостное смирение, какая-то новая неведомая сила. Сила в бессилье. Разве он не сумеет умереть с достоинством и без револьвера? Стал вспоминать разные случаи, когда мог потребоваться револьвер. Положим — повели, как барана на убой, расстреливать. Пусть! Он бросит в лицо палачам всю правду, все презрение, посмеется им в лицо и гордо встретит пулю. На издевательства ответит тем же, на оскорбление — оскорблением. Пытки?.. Вот-вот! Только одно это и страшно. Физическое страдание… Вот если это вынесешь с мужественной гордостью, с презрением к палачам, вот тогда ты — человек! Может быть, в этом револьвере сокрыто подлое чувство трусости? Вспомнил, как умер адмирал Колчак[452]: отдал расстреливающим свой золотой портсигар, сказав:
— Возьми на память от того, кого ты убиваешь!
Когда палачи впали в смущение, с презрением крикнул:
— Даже расстрелять не умеете. Слушай команду!
И ему, расстреливаемому, стали повиноваться, как начальнику…
Какая красота в смерти этого большого духом человека!..
Вспомнился и еще случай: казаки поймали на станице Тихорецкой — это было на Кубани, во дни победного наступления Деникина на Екатеринодар[453] — парня из так называемых «иногородних»[454], который, спрятав бомбу, толкался на вокзале: ждал, не появится ли генерал Деникин, чтобы убить его. На допросе назвал себя «большевиком» и откровенно сознался в своем намерении. Владимир проходил около мобилизационных казарм и заинтересовался: казаки образовали плотный круг и дружно хохотали. Можно было подумать, что в кругу боролись, плясали или играли в орлянку. Подошел и увидал: пойманный парень маршировал по диаметру круга; когда он доходил до конца, то здоровенный казак бил его наотмашь кулаком по лицу и командовал:
— Смирно! Кру-гом. Шагом марш!
Несчастный снова маршировал, а когда доходил до противоположного конца, там получал снова удар и снова шел обратно, покачиваясь на ногах… Казаки громко хохотали, кричали и махали руками. Вдруг истязуемый, из носа и изо рта которого тяжелыми сгустками падала наземь кровь, остановился среди круга и закричал:
— За свободу, братцы, помираю!
Не плакал, не просил, а ходил по кругу и истекал кровью. Владимир попытался было остановить истязание:
— За что, братцы, его?
— Шпион… с бомбой поймали…
— Так зачем мучить? Расстрелять надо, если заслужил…
Глухой ропот пробежал по казацкому кругу. Злоба обратилась на Владимира: они лампасы вырезают, погоны гвоздями прибивают, в костер раненых бросают, а их не тронь, а только расстреливай? Где же справедливость? Кто он такой, этот офицер, который жалеет красных, а не жалеет их? Лучше поскорее уйти! Бог с ними. Готовы броситься на своего белого офицера… только за то, что пожалел и попытался остановить пытку…
Парень ходил по кругу, пока не свалился. Тут его прямо затоптали ногами. «За свободу, братцы, помираю!» — вот все, что он произнес. Гордо умер. Как настоящий герой. Он представлял себе, что с приходом на Кубань большевиков все «иногородние» получат одинаковые права с казаками и будут жить так же богато, как станичники-казаки. Так он понимал «свободу», которая толкнула его к большевикам, к самопожертвованию и к геройской смерти. Это был, конечно, обман и самообман, но вера в свое дело сотворила героя и помогла ему гордо умереть. Раньше и у Владимира была вера в свое дело, и тогда он тоже совершал геройские подвиги, но теперь… Нет этой веры! Умерла… И вот нужен револьвер-спаситель в моменты, когда жизнь потребует геройской смерти, а такая смерть потребует веры, которой нет. Нет и злобы, которая подменила веру у большинства в обоих лагерях, в красном и белом… Все пропало, но осталось непобедимым и ярко вспыхнуло присущее человеку отвращение к убийству себе подобного. Может быть, в этом все спасение, конец братоубийственной бойни и начало общего воскресения? Может быть, он только ранний предтеча общего воскресения и потому обречен на гибель?..
На другой день хоронили старика. Долго ждали Бориса, но он не приехал.
Лада спустилась к рыбакам, чтобы узнать, не вернулся ли из Севастополя Ермишка. Ермишки не было, не возвращался, но из Балаклавы приехали рыбаки и напугали Ладу: говорят, что красные взяли Перекоп[455]. Конечно, это неправда. Перекоп непреступен. Это нарочно распускают слухи враги белых, чтобы создать панику в тылу их.
— А вы точно рады! — упрекнула Лада рыбаков.
— Нам все одно. Мы не боимся ни белых, ни красных…
А когда Лада пошла назад, позади весело болтали и смеялись. Может быть, над ее страхом и упреком…
Только под вечер вернулся Ермишка, странный, смущенный, затаенный какой-то и злой. Сказал, что не нашел поручика.
— Как же это?
— А так же! Кабы у меня было собачье чутье, так я по следам мог бы, а я человек…
— Что ж делать?.. Надо хоронить…
— Я устамши… спать хочу. Я пешком взад-вперед отмахал, и с меня довольно…
И Ермишка подтвердил, что в городе боятся, на пароходы едут, есть слух, что на фронте неблагополучно.
— Может быть, ваш барин на фронт ушел. Все может быть. Конечно, ждать нечего. Вон, ребята помогут, а я спать…
Ребята поломались, выпросили еще сахару и табаку, пошли хоронить…
Владимир остался. За гробом шли старушка и Лада с ребенком на руках. Ребята быстро волокли гроб. Старушка и Лада с ребенком отставали. Тогда ребята ставили гроб на дороге, присаживались около и курили, ожидая отставших. Потом опять тащили, а те отставали. Наконец, взобрались с дороги на гору, к могиле, похожей на яму. Ребята торопились и хотели прямо опустить гроб в яму, но старушка с Ладой не дали. Надо проститься… Ребята отошли за кусты и разговаривали, курили, а они прощались. Старушка монотонно прочитала по молитвеннику напутствие, потом опустилась на колени около гроба и, припав к покойнику, что-то шептала ему по секрету. Опустилась на колени и Лада. Помолились под пение птичек и звонкий голосок девочки. Перекрестили покойника, поцеловали в холодный лоб и бросили в гроб по горсточке земли с камешками.
— Теперь можно.
Быстро заколотили и забросали ребята гроб, насыпали бугорок над могилой и ушли. Старушка с Ладой долго сидели, смотря в землю, поглотившую дорогого человека, девочка звала домой, ей надоело.
— Ладочка! Ты иди, а я немного тут посижу…
Только вернувшись домой и не увидев на столе гроба, Лада вдруг почувствовала, что потеряла отца, дорогого «папочку», которого всю жизнь любила… Нет больше «папочки»! Точно фундамент из-под жизни вытащили… Как же теперь без «папочки»? Тоска хлынула в душу, и в первый раз после смерти отца Лада разрыдалась, упав головой на опустевший стол в зале… Видя плачущую мать, заплакала и девочка…
— Папочка! Папочка! — захлебываясь слезами, говорила Лада, пряча лицо в изгибе своей руки, а девочка тянула ее за другую руку:
— Мамуся! Мамуся!..
Вернулась старушка, прошла в свою комнату, увидала пустую кровать старика и колоду карт на подоконнике — пасьянсы старик раскладывал — и, присев на свою кровать и глядя на карты, стала всхлипывать:
— Карты-то остались… а его-то нет!..
Точно от всей долгой-долгой жизни вместе остались только карты…
XIV
Был яркий солнечный полдень. Море было спокойно. Точно застыло упавшее на землю небо. Под берегами точно кто-то разлил разноцветные чернила: синие, фиолетовые, розовые, и они не успели перемешаться и радугой играли под солнцем. В отраженных небесах и белых облаках, там и сям, по горизонту, как крыло чайки, торчал над водой ослабевший парус рыбацкой лодки. Было так тихо, что в белом домике было слышно, как перекликались люди на двух далеких лодках…
Паровой катер шел из Балаклавы по направлению к Ялте. Еще издалека он стал вызывать свистками лодку, и эти свистки в завороженной осенней тишине казались ненужными, резкими, раздражающими.
— Туу-ту-ту-ту-ту!.. Ту-у-у-у-туу!
«Что-то случилось», — подумала Лада, очнувшись от дремы, в которой она лежала на кожаной кушетке, на балконе, под зеленой сеткой вьющегося винограда, отдаваясь безвольной истоме, как все кругом: на земле, на воде, на небе… Катер, слегка работая винтом, держался близ берега, свистел и выжидал. Лада видела, как от берега отделилась лодка с двумя гребцами и поплыла вместе со своим отражением к катеру. Кто-то приехал к ним. Наверно — Карапет… А может быть, Борис? Стала пристально всматриваться. Да, рыбаки приняли пассажира, но… кажется, — женщина. Катер резко застучал винтом, взголубил и вспенил воду под кормой и пошел дальше, а лодка, закачавшись на волне, потянулась к берегу. Да, женщина в черном! Вероятно, к кому-нибудь из здешних жителей. Теперь здесь жили в четырех домах: население увеличилось сбежавшими из города от тесноты интеллигентами. Лада снова легла и быстро отдалась ленивой истоме.
Первый, кто узнал эту женщину в черном, был Ермишка. У него был зоркий, как у ястреба, глаз.
Он ничком валялся в тени под дубками на откосе пляжа и, как поднял голову и посмотрел на приближающуюся лодку с пассажиркой, сел и вцепился глазами в черный силуэт сидевшей на корме женщины. И обрадовался, и испугался…
— Она!.. Сама! — шепнул сам себе и стал хихикать, сопровождая смешки скверными похабными ругательствами. «Небось, за любовничком приехала? Хи-хи-хи!.. Поищи теперь его! Вот это видела, сволочь?»
Злобное злорадство клокотало в душе Ермишки: она будет искать убитого им любовника. Ищи в поле ветра!.. Не встанет… Он, Ермишка, покажет им всем, белогвардейским кобелям и сукам, как над ним куражиться…
Это была правда: Вероника, три дня прождав Бориса, на четвертый день так стосковалась и так забеспокоилась, что, прослышав об направлявшемся из Севастополя катере, с капитаном которого ее недавно познакомил Борис, решила поехать. Даже не просилась у доктора. Ее согласилась заменить другая сестра. Она ведь имела отпуск, которым не воспользовалась. Правда, сейчас тревожное время, но она завтра же к вечеру снова будет в Севастополе… Борис уехал внезапно, оставил ей записку: «На два дня еду домой, у нас несчастье». Даже не зашел проститься. Это было обидно: не написал даже, какое несчастье.
Она ждала, беспокойство возрастало, мучило предчувствиями разных бед — вот уже и четвертый день, а его нет… Каждый день виделись по несколько раз, и вдруг все оборвалось. Четвертый день казался таким далеким от последнего поцелуя, что не было сил больше ждать… И вот рванулась, все бросила и приехала…
Ермишка зорко следил чрез ветки дубка за лодкой. Шла Вероника от берега в сопровождении мальчишки по тропинке, ведущей мимо дубков. Впился он в ее фигуру, бегал вострыми глазками по груди, по лицу, по ногам и задыхался от трепета, от злобы и сладострастья. «Эх, красная сволочь! Чуть не до колен юбку заголила… Погоди, еще выше подыму! Для любовника подымаешь, а он… Нет уж, кончено! Я ему камнем башку разбил… Поди — погляди! — показать могу. Удостоверься! Не ищи. Теперь — моя очередь»…
Сверкнула ногами в шелковых чулках и лакированных ботинках и исчезла за деревьями. А Ермишка высунул голову и все смотрит. Кабы ночь, да одна шла, упал бы под ноги, сбил бы наземь, а кричать стала — за шею! — и готово. Вспомнилось Ермишке, как он барыню в лесу «покрыл»… Ну так что? А вот эту — другое дело…
Мысль испытать «блаженство с княгиней» — как мысленно выражался Ермишка — давно уже приходила к нему в голову и в тело. Еще в санитарном поезде № 5, когда незнакомый подпоручик цветы Веронике принес, вместе с ревностью впервые явилась эта мысль, но тогда «обожание» помешало ей утвердиться. А с того дня, когда Ермишка удостоверился, что поручик Паромов — ее любовник, она уже не покидала больше Ермишку. И с каждым днем эта мысль приходила к нему чаще и дольше держала его во власти. После того как Ермишку оскорбили и выгнали из лазарета, мысль о «блаженстве с княгиней» осложнилась злобой и жаждой мести. Сладострастье переплелось с жестокостью отмщения, с кощунственным поруганием ниспровергнутого кумира. Когда Ермишка шел в Севастополь с запиской к Борису, он всю дорогу горел злобной радостью: удобный случай отомстить Борису, которого возненавидел, как осквернителя своего божества и как личного оскорбителя; Борис не отвечал на его отдание чести, однажды обозвал его в присутствии княгини «идиотом» вообще, сам превознесся, а его унизил. Дорогой Ермишка уже придумал, как «обделать дело». Немного боялся: откроется — расстреляют. Но когда пришел в Севастополь и узнал, что дела на фронте у белых скверные и что на Перекопе неблагополучно, то и бояться перестал: белым будет не до Бориса, свои животы спасать придется, а красные… Они за убийство белогвардейского поручика еще награду дадут, а не то что наказывать!.. С Борисом нетрудно, а вот как «блаженство с княгиней» устроить? Кабы и ее заманить на похороны. Тогда, пожалуй, вместо похорон-то и свадьбу можно в лесу устроить!
— И-эх!..
Воображение Ермишки рисовало эту «свадьбу» в лесу во всех подробностях и мутило его рассудок. Вот уж натешится он за свои обиды!..
— В моей полной власти будешь!.. Я тебе покажу нашу солдатскую забаву. До смерти тебя… Три дня и три ночи буду с тобой заниматься, а потом — ножом в белу грудь и до свиданья, милое созданье! Только все это надо умненько сделать…
Пришел в Севастополь рано утром. Попил чайку в харчевне, узнал все военные новости и в лазарет. Наложил на себя смиренность и раскаяние. Поймал княгиню в коридоре.
— Ты зачем?
— Так что хотел остальной раз на вас поглядеть и прощенья попросить.
Вынул красный платочек и будто слезу отер.
— Эх, ты!.. Хороший ты парень, а только характер у тебя дерзкий…
Сразу разжалобил княгиню. Стоит, точно виноватая. Говорит, что попробует похлопотать, чтобы опять приняли в лазарет. Без места теперь трудно.
— Много благодарен! Только я служил не для ради жалованья… Место я имею. Мне обидно только, что я вашу репутацию потерял, а на другое — наплевать!
Еще больше разжалобил Веронику.
— Обидно, что свою любовь к вам… то есть вот как: скажи вы мне — «Помри за меня» — и помер бы, не задумался!.. А господин поручик не так меня поняли и обидели…
— Погорячился он тогда…
— Конечно, мы что? Разя мы люди? Рабы мы… только. Наша любовь не ценится.
Совсем победил сердце Вероники: хороший, преданный человек, только с большим самолюбием. Оно и понятно: теперь в людях просыпается сознание человеческого достоинства, нужно щадить самолюбие простого человека. Одним словом, ошибку сделали.
— Ну, дозвольте остальной раз ручку поцеловать!.. Навеки!..
Что ж поделаешь? — дала руку, иначе еще раз оскорбишь человека.
Ни словом не обмолвился Ермишка, что прислан за поручиком из дому и что там помер старик. Узнал от швейцара адрес поручика, пошел в номера, где он жил, и попросил коридорного передать записку, а сам ушел в харчевню напротив номеров, уселся под окном на улицу и стал следить. В те дни море было бурное. Рыбаки в Балаклаву не ездили, и потому для Ермишки было ясно, что поручик может попасть домой только по главному шоссе, через Байдары. Важно было Ермишке только одно: когда выедет и как? Если на автомобиле — не угонишься. Выследил: поручик очень скоро вышел из номеров и направился на базарную площадь, где была стоянка дилижансов на Балаклаву. Дурак! Кто теперь морем повезет? Дилижанс пойдет нескоро: надо пассажиров набрать, а покуда всего один поручик. Ермишка срядился с татарином и поехал на мажаре. Не доезжая Байдар, слез. Поднялся на горы, откуда все дороги видны: и ялтинское, и балаклавское шоссе, и дорогу в Хайтинский лес, которым ходят для сокращения пути в Бати-Лиман, минуя Байдары. Теперь не ускользнет. Не прошло часу времени, как на шоссе появился легковой извозчик с военным. Он! Так оно и вышло: около дороги на Хайтинский лес слез с извозчика, расплатился и пошел пешком.
— Мой теперь! — прошептал Ермишка и спустился в овраг, чтобы опередить Бориса. Как медведь, продирался напрямик, взбираясь на гору, густо заросшую дубняком и кизилом. Глухо в лесу. Дожди размыли дорогу, татары перестали по ней ездить с дровами: не пролезешь с тяжелым возом. Ни души не встретишь. Перерезал путь Борису и, выбрав удобное для нападения местечко, сел и стал готовиться: вынул хлебный нож, любовно повел по острию ноготком, отер о штаны. Пришла мысль: у него не иначе, как револьвер с собой. Не промахнуться бы да самому под пулю не угодить?.. Если у него револьвер будет наготове — ничего не выйдет. Почесал за ухом, осмотрелся и встал. Новая идея пришла: надо сперва камнем оглушить… Надо в доверие войти, а потом камнем по башке! — вот это правильно… Поднял остроребрый увесистый камень и завязал его в красный платок. Будто человек в узелке чего несет… Правильно! И когда заслышал хруст сушняка под ногами идущего Бориса, то снова сделал обход и на повороте вышел на дорогу и тихо пошел с узелком в опущенной руке. А в другой — палочка. Проходящий!
Борис торопился. Не обратив особенного внимания, он, углубленный в свои тревожные думы, обогнал проходящего и очутился впереди. И так они шли. На новом повороте Ермишка прибавил шагу и нагнал Бориса. Тот даже не оглянулся. Несколько минут Ермишка шел шагах в трех позади, потом поднял обеими руками красный узел и, прыгнув к Борису, что было мочи хватил его по голове. Даже не вскрикнул. Повалился, завертел левой рукой и захрипел…
— Готов, голубчик…
Ермишка вынул нож, наклонился и уставился в раскрытые удивленные глаза соперника:
— Вот тебе! За княгиню тебе, сволочь! Слышишь? Ты поиграл, теперь моя очередь… Хрипишь?
Ермишка пнул каблуком сапога в лицо Бориса и остервенел. Опять поднял красный узел и, взметнув его на руках, бросил в лицо Бориса…
— Получай за твое блаженство!.. Издох?
Огляделся по сторонам. Страшно устал. Дышал тяжело. Руки дрожали. Присел, свернул плохо слушавшимися пальцами папироску и стал жадно курить и отплевываться. Убрать с дороги или наплевать? Подошел.
— Вишь, штаны с кантами и френч новенький. Нарядный был любовничек!.. И колечко золотое, обручальное. Не венчаны, а обручены уж…
Ермишка стащил с пальца кольцо, то самое, которое привез Борису брат, и стал примерять себе. Маловато. Попробовал на указательный палец — мало, на мизинец — велико. На безымянный влезло.
— Я теперь с ней обручен. Ну-ка, а в кармашках что имеешь?
Нашел бумажник, в нем деньги и фотографический портрет Вероники с надписью. Прочитал: «Милому любимому Боре. Твоя Вероника». «Милому? Любимому? Твоя? Ах, ты б…ь! Будет мил и Ермил, — погоди». Смотрел на портрет и говорил с Вероникой:
— Думаешь, барин слаще? Э, милая, ты вот солдата попробуй. Не хочешь? Ей-Богу, довольна останешься… На-ка! Оголилась для милого дружка… На, любуйся!
Погладил пальцем грудь Вероники на портрете и выпустил со стенанием:
— И-эх!
Спрятал портрет за жилетку. Постоял и поволок за ноги труп Бориса под овраг. Стянулись штаны с кантом, обнажился живот до низу. Бросил, наклонился, стянул еще ниже штаны и стал рассматривать оголенное тело… Говорил отвратительные мерзости, глумился и испытывал величайшее наслаждение, точно он уже приблизился к «блаженству с княгиней»… Взял только револьвер, бумажник с деньгами и портрет. Отер мокрой гниющей листвой сапог, на котором остались кровь и мозг, нашел в ямке воду, вымыл руки, понюхал и плюнул. Полез из оврага и тихой походкой двинулся к дому… Целые сутки спал непробудно.
И вот теперь, когда отоспался и снова, поглядывая на портрет Вероники, тайно лелеял мечту о «блаженстве с княгиней», она — легка на помине — тут как тут! Сама в руки дается… Все думал, как заманить, а она сама приехала. Любовника ищет… «Ну, теперь, не зевай, Ермиша! Твоя очередь подошла»…
Мягкие шаги по гравию под балконом снова прогнали дрему. Лада очнулась и подняла голову: высокая, тонкая и красивая девушка в черном, с белым крестом на груди…
— Борис Павлович… Он здесь живет?
Лада сразу догадалась, что это именно та самая прекрасная девушка, которая своей любовью очистила душу Бориса. Не сразу ответила: несколько мгновений смотрела восхищенным взором на девушку, улыбнулась и спросила:
— Вы его невеста Вероника?..
Девушка улыбнулась и кивнула головой.
— А я — Аделаида Николаевна.
Всегда немного страшно входить в дом, в котором случилось несчастье. Вероника приостановилась, и улыбка сбежала с ее губ. Такая неуместная улыбка. Лицо стало серьезным и строгим, и точно вся она, в черном платье с белым крестом на груди, превратилась из невесты в послушницу монастыря. Почувствовала, что стыдно произносить это слово «невеста», связанное с личным счастьем, в доме, в котором страдание и горе: убит Владимир Павлович, милый Владимир Павлович, и теперь, как она знала из записки Бориса, — опять какое-то несчастье… Веронике так хотелось поскорее спросить про Бориса: не уехал ли уже он обратно в Севастополь, но показалось тоже неделикатным, потому что этот вопрос относился опять к ее личному счастью и имел какую-то тайную связь со словом «невеста»… Приостановилась и опустила голову в смущении.
Лада проворно сбежала по лесенке с балкона, и две женские души встретились глазами, узнали друг друга и почувствовали тайную близость и взаимное тяготение. Точно давно-давно когда-то уже были знакомы, но успели забыть об этом и вот теперь вспомнили. Вероника знала от Бориса, что когда-то давно, в юности, он был безнадежно влюблен в невесту и потом жену брата; Вероника испытывала нежное чувство к брату своего жениха, Владимиру Павловичу, а он немножко увлекся ею… Промелькнуло что-то похожее тоже на «безнадежную любовь», но ведь это было так мимолетно и потом… навсегда засыпано землей вместе с бедным милым Владимиром Павловичем… А Лада… она видела перед собой женщину, которая любит человека, недавно еще владевшего ее душой и телом, человека, которого она и любила и ненавидела, и которому все простила и сделалась сестрой… И вот все это «тайное» двух женских душ глаза постигали тайно же, и Лада с Вероникой совсем неожиданно друг для друга крепко обнялись и поцеловались. И пропало смущение. И войти в дом, где притаилось столько несчастий, стало Веронике легко и не страшно. И когда Вероника вошла в домик, ей показалось, что она уже была здесь: и диван, и занавески на окнах, и расположение дверей показалось ей тоже знакомыми.
— Папочка умер! Не дождались мы Бориса и похоронили папочку…
Лада вздохнула и прошептала: «Нет папочки».
Вероника подсела к Ладе, тоже вздохнула и молча поцеловала Ладу. Та ответила поцелуем и отерла платком выступавшие слезы. Веронике сделалось так жаль эту женщину, что и у ней показались слезы. Обе сидели с платками и отирали слезы. И вот в этот момент в зале появился Владимир «за ручку с девочкой», в другой руке болталась истрепанная кукла с разбитой головой, как мертвое тело, болтавшее ногами. В первый момент Вероника, увидавшая Владимира чрез радужную сетку слез, приняла его за Бориса и, вскочив на ноги и вспыхнув, рванулась радостным порывом, потом испуганно вскрикнула и отшатнулась… Девчурка испугалась и заплакала. Лада, нервно смеясь, прижала к себе трепещущую Веронику и тихим ласковым голосом успокаивала. Владимир растерянно улыбался и не знал, что ему делать: уйти или остаться.
— Владимир Павлович… вы? Как же это?.. Господи!.. Простите меня, голубчик… Ведь мне сказали, что…
— Никак не могу умереть, Вероника Владимировна! — взволнованно и печально сказал Владимир и протянул ей руку.
— Зачем вы так говорите! Не надо…
Владимир целовал протянутую ему руку. Лада успокаивала плакавшую девочку. Выглянула из комнаты старушка, увидала женщину в черном, поняла, что это — «та самая, которая отбивает Бориса», и снова спряталась. Испуг прошел, осталась неожиданная радость. Все втроем сидели на диване, Вероника в середине. Около ее колен терлась девчурка и мешала им разговаривать о чуде воскресения Владимира.
— Тетя! Головка бобо. Тетя! — приставала девчурка, болтая куклой, и рассказывала, что и головку кукле разбили большевики, и башмачок с ножки украли большевики…
Владимир волновался, краснел, терялся под взглядом Вероники, и это смущало Веронику, рождая в душе ее непонятный упрек и напоминая, что она невеста Бориса…
— Владимир! Если бы ты нам самовар… Впрочем сиди! Мне все равно надо в кухню: там у меня плита топится… Вероника, наверное, кушать хочет…
Лада убежала в кухню. Вероника сейчас же заговорила о Борисе: куда же он делся, Борис? Она боялась с ним разъехаться, а он не приезжал. Это странно…
— Я боюсь… Неужели он в Севастополе?..
— Угорел от счастья… Это с нашим братом случается, — вставил Владимир и с тоской посмотрел в глаза Веронике. Стал вспоминать об их встрече в лазарете у красных, о Спиридоныче, об Ермишке. На несколько минут эти воспоминания увлекли Веронику. Опечалила судьба Спиридоныча: хороший был человек!
— А Ермишка наш вроде «ваньки-встаньки».
Вероника рассказала все про Ермишку. Удивилась, что он тут, у рыбаков. С ним и послали записку к Борису. Почему он этого не сказал Веронике, когда приезжал в Севастополь?
— Он сказал, что не нашел Бориса и отдал записку в номерах служащему…
— Я боюсь, Владимир Павлович… Не случилось ли беды с Борисом… Нельзя ли Ермишку позвать сюда? Я хочу расспросить его…
— Я живу здесь… тайно. А впрочем, все равно…
Владимир хотел пойти к рыбакам, но Вероника удержала его: нет, нет, тогда она сама:
— Как к рыбакам пройти? Я шла и не запомнила…
Вышли на балкон. Владимир рассказывал, как ближе спуститься к морю, и Вероника пошла торопливо и взволнованно. Владимир смотрел ей вслед и чувствовал, как в глубине души его пробуждается заглохшее было чувство влюбленности в эту девушку в черном, похожую на монашенку… Счастливый Борис! Она его ищет, а он… не храним, что имеем, а потерявши, плачем…
— А где Вероника?..
Лада загремела чайной посудой и спугнула настроение Владимира. Обернулся и, увидя испачканную в саже щеку Лады, подумал: Лада — Марфа, а Вероника — Мария[456] …
— Ты испачкала щеку в саже, — сказал и вздохнул, отбросив недокуренную папиросу на пол. Лада рассердилась: такое неряшество! А Владимиру сделалось смешно, и Лада вдруг показалась маленьким и незначительным человеком. Стоит ли придавать значение таким пустякам, когда несколько дней тому назад они оба стояли пред лицом смерти?..
— Нравится тебе Вероника? — спросил неожиданно.
— Да. Но мне жаль ее, бедную…
— Почему?
— Я не могу представить ее женой Бориса… Она не будет с ним счастлива.
— Нет радости на свете вечной и нет печали бесконечной[457], — загадочно и задумчиво произнес Владимир. Принес из кухни самовар.
— Мама! Идите с нами чай пить, — позвала Лада старуху, притворив дверь.
— Не пойду.
— Почему?
— Смерть пришла.
Лада переглянулась с Владимиром. Что-то неладное творится с бедной старушкой: несколько раз она уже произносила загадочную бессмыслицу. Боится Владимира: при случайной встрече с ним крестится, шепчет молитву и убегает в свою комнату и запирается. Занавесила свое окно шалью и не открывается, сидит в темноте. Помутилось в голове. Ворует девочку: утащит спящую из кроватки в свою комнату, запрется и не отдает.
— Черти у вас, — говорит.
XV
Вернулась Вероника, взволнованная и расстроенная: Ермишка ничего не знает, Бориса не застал и оставил записку в номерах, а Веронике не сказал ничего про записку потому, что побоялся: «Приказания такого не было, и, может быть, опять не в свое дело влезешь». Пили чай, и Вероника поминутно задумывалась и переставала слышать, что ей говорят. Мысли ее кружились около Бориса. «Что-то случилось». Лучше поскорее вернуться в Севастополь. Но как? Рыбаки сказали, что рыба не ловится и везти в Балаклаву нечего, — сегодня не поедут.
— А завтра?
— Едва ли и завтра. Что, впрочем, будет ночью?
Не надеются.
— Я думаю, что Борис в Балаклаве, — уверенно сказала Лада, когда Вероника в раздумьи остановилась у окна и затуманенным грустным взором смотрела в сверкающую синь моря. Лада была в этом уверена: она хорошо знала Бориса, этого человека минуты. Вероятно, застрял в Балаклаве с Карапетом или другими приятелями, закрутил и забыл, что он жених и что его ждет любимая женщина. Видно, горбатого только могила исправляет…
— Может быть, пойти мне в Балаклаву? — обернувшись, тревожно спросила Вероника.
— Оставайтесь до завтра. Может быть, явится сегодня ночью или завтра утром, — посоветовал Владимир.
Решила остаться. Успокоилась. Увлеклась воспоминаниями о прошлом и невозвратном. Потом Лада рассказывала про свои страшные приключения и переживания во время эвакуации и жизни на Кубани, как болела тифом, как жили в саду и как бежали. Точно перечитывали книгу о Рокамболе[458] — столько всяких страшных и невероятных приключений. Владимир рассказал, как со Спиридонычем жили в сектантском скиту и как потом пробрались в Крым к «зеленым». Души у всех взбаламутились от этих рассказов и воспоминаний, как у детей от страшных сказок. Разошлись поздно и не могли заснуть. Точно весь дом пропитался нервной тревогой: даже девочка капризничала, пугалась и не отпускала маминой руки… Ночь была лунная, яркая, тихая и звездная. Море вздыхало прибоем и пересыпало гальки и ракушки на берегу, как горох из мешков. Вероника не раздевалась. Прилегла было в зале на диване, где ей приготовили постель, но скоро поднялась. Не лежится. Все кажется, что надо скорее что-то сделать, куда-то пойти. Выходила на балкон, смотрела на сверкавшую лунными блесками морскую пустыню, прислушивалась к молчанию ночи и вдруг начинала чувствовать невыносимое одиночество и страх. Тихо проходила в комнаты, озиралась и радовалась, что в других комнатах не спят: Лада тихо разговаривает с девочкой, Владимир осторожно покашливает и ходит. Чрез занавешенное стекло двери в его комнату виден свет. Владимир не мог уснуть от иной тревоги: близость Вероники не давала покою его душе… Все казалось, что осталось между ним и этой прекрасной девушкой что-то недоговоренное, оборванное. Как начатая и внезапно прерванная мендельсоновская «Песня без слов»[459] … И вот он думает, что такое творится в его душе? Неужели снова оживает оборванная любовь, похожая на сорванный нечаянно нерасцветший еще бутон. Каждый шорох в зале, шаги, скрип двери на балконе заставляют его вздрагивать и прислушиваться… Она не спит!.. А часы бегут, бегут… Завтра ее здесь уже не будет, и никогда больше они не встретятся на путях жизни[460] … Путь жизни! Для него, решившегося оборвать этот путь своей рукой… Помешал ребенок, а вот теперь — эти шаги и шорох в зале… От них тоже испуганно бежит мысль о смерти и является неутолимая жажда жизни…
— Владимир Павлович, вы еще не спите?
— Нет, нет…
— Мне скучно и страшно…
— А можно к вам?
— Да.
Тихо вышел из комнаты и прошел в зал. Здесь только лунный свет, и в нем черный тонкий женский силуэт у окна.
— Вы… плачете?
— Так это…
Остановился около нее. Подняла голову: на освещенном лунном сиянием лице огромные глаза с тоской и приветливой улыбкой. Точно пожаловалась Владимиру. На что? Не только страх предчувствий несчастия с Борисом прятался в душе Вероники: там было еще чувство оскорбленной гордости. Любовь не только дает, она еще и требует…
— Хотите, посидим над морем?
Пошли, взобрались на скалу с площадкой на вершине и сели рядом на белой садовой скамье. Необозримый простор, сверкающий, туманный, сливающийся на горизонте с небесами. Опять вздохи моря, шорохи гальки и мертвая заколдованная тишина…
— Хорошо!..
— А мне плакать хочется… — прошептала Вероника.
— О чем?
— О том, что… разучились люди любить… Камень дают вместо хлеба[461] …
Владимир понял: она говорит о любви Бориса.
— Мне кажется, Вероника Владимировна, что любовь скорее искусство, чем наука. Теперь все искусства в упадке. Таланты уходят в область иного порядка… в область разрушения… И даже животворящая любовь теперь больше разрушает, чем созидает. Люди вообще озверели. И любовь приблизилась к звериной… Таких, как вы, немного осталось… Вот я сижу около вас, и чудеса творятся в душе моей…
— Я знаю… Вы — хороший.
Вероника вздохнула. Потом сказала:
— А сильно Борис изменился за то время, как мы были в разлуке. Иногда мне кажется, что… он меня не любит… Не то, что не любит, а… любит только как… женщину. А может быть, и нет вовсе той любви, какой мне хочется… Знаете, Владимир, я два года каждый день думала о нем и молилась за него, и разлука только помогала мне любить его. А вот он… Мне все кажется, что любит меня только, когда я близко, рядом, а когда мы не вместе, то… не тоскует и забывает обо мне… Я все думаю: может быть, я только воображаю, что он меня любит?
— Если любовь — искусство, то воображение тут необходимо, как вдохновенность художнику. Когда люди перестают воображать, что они любят, они перестают любить…
Вероника насторожилась: за словами Владимира ей почудилась какая-то предостерегающая тайна.
— Владимир! Я с вами откровенна и искренна… и заслуживаю того, чтобы мне платили тою же монетою. Говорите прямо… всю правду!
— Какую правду? О чем или о ком?
— О Борисе… Вы что-то знаете про него и, как мой друг, — ведь я знаю, что вы ко мне очень расположены… как и я к вам, — не имеете права скрывать… Он меня не любит?
— Счастливые люди — жестокие люди… и слепые.
Владимир положил голову на изгиб своей руки, которой обнимал спинку лавочки, точно страус, прячущий в момент опасности голову под собственное крыло, — так легко говорить правду:
— Вы все забыли от счастья… И забыли о том, что было тогда, при нашей первой встрече… И теперь ничего не видите…
Вероника страшно смутилась: ах, какая она глупая! Ведь, она знала, что Владимир был тогда к ней больше, чем неравнодушен, и делает его поверенным в своей любви к другому. Конечно, это и глупо, и жестоко. Но… но она думала, что все это было мимолетно и прошло. Ведь и она моментами поддавалась очарованию, очень близкому к начинавшейся любви: не раз ей тогда приходила мысль, почему она впервые встретилась не с Владимиром, а с Борисом?
— Простите меня, Владимир… Разве я могла думать, что это… серьезно и глубоко… то, что было тогда. Вы любите жену, у вас есть семья…
— Я тоже воображал, что все это есть…
— Воображали?
— Ну, да. Если можно вообразить, что тебя любят, то можно вообразить, что есть жена, дети и прочее, — иронически произнес из-под руки Владимир.
— Бог с вами! Что вы говорите… Вы такой хороший, честный и добрый…
— Разве когда числишься по паспорту женатым, то нехорошо и бесчестно полюбить… другую… Вас, например?
Странно: Владимиром овладевал Мефистофель[462], и ему хотелось издеваться над самим собой, над своей любовью, над любовью Вероники к Борису. Правда, которую он знал о своей жене и Борисе, — вливала яд в его душу и отравляла ее жаждой делать больно всем: и Веронике, и Ладе, и Борису, и самому себе.
— Вы думали, Вероника, что мое чувство к вам, о котором вы успели забыть, было неглубоким, а ваши чувства к Борису и его к вам — глубже моего? К сожалению, не изобретено еще такой меры, чтобы измерять глубину любви…
— Владимир! Зачем вы такой… злой? — с мольбой прошептала Вероника.
— Потому что я вас люблю, Вероника…
— Боже мой!.. Зачем вы… мне…
— Вы просили сказать вам правду.
Владимир смолк. Вероника чувствовала себя виноватой. Что он стих? Может быть, плачет? Острая жалость к Владимиру закралась в ее сердце. Она склонилась над Владимиром, коснулась рукой его головы и прошептала:
— Я виновата, дорогой мой… Я вас очень люблю и… понимаю, что мне не следовало… Владимир! Простите?
Он схватил гладившую его руку, притянул к своим губам и стал целовать. Она пыталась вырвать руку и испуганно шептала:
— Не надо!.. Не надо!.. Опомнитесь!..
И вот в этот момент, когда они ничего не видели и не слышали, кроме стона душ своих, словно на сцене из провала, выросла на высоте фигура женщины:
— Ах, вот вы где!..
Это была Лада, в ночных туфельках поднявшаяся по ступенькам каменной лесенки на высоту скалы. Не было у Вероники обычной у женщин изворотливости в щекотливые моменты жизни: вырвала руку и растерялась, ничего не сказала Ладе. Владимир поднял голову и снова спрятал лицо в изгибе руки, обнимавшей спинку лавочки. Лада постояла, отвернувшись от них, на площадке, вздохнула и сказала, смотря в небеса:
— Так глупо смотрит луна.
Подобрала рукой юбку и, не произнеся ни одного слова, быстро сбежала вниз по лесенке.
— Боже мой! Что она подумала? — прошептала в отчаянии Вероника.
И словно в ответ на ее вопрос в тишине ночи странно так прозвучал и растаял в лунном свете надорванный женских смех…
— Она смеется… Боже мой!..
Вероника закрыла загоревшееся краской стыда лицо обеими руками и зашептала:
— Что же теперь будет? Как же быть?.. Она подумала, что… Боже мой! Но я… я ни в чем не виновата перед ней. Я виновата перед вами, не перед ней…
Теперь странно так, искусственно засмеялся мужской голос:
— Не смущайтесь!.. Ведь моя жена была любовницей моего брата, а вашего жениха… Так что все мы — люди больше, чем «свои»… сочтемся потом[463]!..
Настало долгое молчание. Точно вдруг что-то оборвалось, что до этой поры громко звучало. Точно плотно прикрыли комнату, из которой несся шум, говор, смех. И в этой тишине стало громко вздыхать море, и ярче играть лунный свет. Странно вытягивались из-под скал вершины застывших кипарисов, точно поглядывали, что делают два человека на вершине. Страшная правда! От нее точно острый нож пронизал душу и Вероники, и Владимира. Точно он до этой минуты все играл опасностью, как Карапет с кинжалом в диком танце, а потом одним ударом пронзил и свою, и Вероникину душу. Зачем он сделал это страшное непоправимое преступление перед Вероникой, Ладой, Борисом и самим собою? Бог знает. Точно злой дух вселился в него и завладел его устами. Вырвалось. Разбило все оковы рассудка и вырвалось… Вероника сдвинулась на край лавки, обвила рукой спинку ее, отвернулась от Владимира и опустила голову. Точно заснула. Не шевельнется. Владимир поднял голову, нашел блуждающим взором Веронику. Отшатнулась. Что он наделал? Господи, что он наделал? Упал перед Вероникой на колени, плакал и умолял:
— Не верьте мне! Не верьте. Я… подлец… из зависти и ревности оклеветал брата и жену…
— Негодяй вы, — прошептала Вероника, поднялась и гордо пошла прочь, оставив ползающим…
— Вероника! Погодите… я должен вам сказать… Ради Бога!..
— Оставьте меня!.. Избавьте меня от вашей любви и всяких откровенностей.
Вероника спустилась вниз, оставив позади Владимира. Несколько мгновений она стояла в неподвижности. Решила побороть страх и гордость: пойти к Ладе и сказать ей, что случилось не то, что она заподозрила. Не поверит? Бог с ней! Но она все-таки должна сказать правду: она невеста Бориса и чиста перед ним и перед Ладой. Было тяжело идти в домик, под лунным светом казавшийся беломраморным: шла тихо, с опущенной головой, и на балконе приостановилась, чтобы не билось так громко сердце. И в этот момент в белом домике грохнул выстрел…
— Лада! — вскрикнул, точно простонал мужской голос на высоте, за кипарисами, и заскрипел песок под торопливыми шагами.
— Ради Бога! Идите туда… к ней!.. Ради Бога!..
Тут только Вероника поняла, что грохот в домике — не простой стук от падения тяжелого предмета, а голос смерти… Перекрестилась и вбежала в зал. Владимир стоял на балконе и зачем-то и чего-то ждал еще. Ну вот зовет Вероника:
— Владимир! Скорее! Сюда… Она там…
Из запертой комнаты доносился слабый стон: «Ах! Ах! Ах!»
— Ну, сломайте же дверь! Скорее!
Владимир скрылся и вернулся с топором. Начал злобно ломать дверь, выворачивая ее лезвием топора. Дверь выпрыгнула и растворилась: тускло мерцал на столе светильник, и слабый свет, красноватый и вздрагивающий, освещал судорожно извивающуюся на диване Ладу и револьвер около подушки.
— Лада!.. Лада!.. Лада!.. — слабо стонал Владимир, стараясь заглянуть в сонные глаза.
Вероника отстранила его и стала рвать одежду на груди. Сонные глаза Лады отразили женщину в черном, с белым крестом на груди, и сомкнулись, а на губах появилась и застыла улыбка…
Вероника сразу забыла все, что еще минуту назад переполняло ее душу, и превратилась только в «сестру милосердия». Спокойно, но проворно, она промывала рану на груди и делала перевязку. Надо было приподнять Ладу и положить удобнее и ровнее. Понадобился Владимир, но его в комнате не было. Выглянула за дверь и позвала. Не пришел…
— Помогите кто-нибудь!
Заглянула старуха, погрозила пальцем и прошла в комнату Лады. Скоро она прошла обратно с ребенком на руках, и было слышно, как прозвенел замок запертой ею комнаты.
Вероника вышла на балкон и несколько раз громко произнесла в разные стороны:
— Владимир! Владимир!
— А что такое у вас случилось? — спросил и испугал своей неожиданностью чей-то посторонний мужской голос.
— Кто тут?
— Я это, Ермила… Не спится, и хожу.
— Голубчик! У нас несчастье… Надо сбегать в Байдары, в больницу, за врачом. Там есть врач?
— Не пойдет ночью. А приехать сюда нельзя. А что случилось?
— Очень плохо Аделаиде Николаевне… Как бы не умерла. Если доктор сейчас прийти не может, пусть пришлет лекарств, бинтов… я напишу ему.
— Может, до утра можно повременить? Утром от нас в Байдары за хлебом пойдут…
— Голубчик! Нельзя ждать, когда человек умирает. Не в службу, а в дружбу. Для меня? Ну, прошу вас, по старой дружбе…
Ермишка вздохнул: «Вот теперь и голубчиком стал», — с упреком прошептал он и, помедлив, решительно сказал:
— Эх! Пишите записку.
— Вот спасибо, милый!.. Я сейчас напишу. Погодите здесь.
Вероника пошла в комнаты. Послушала больную: дышит ровно, пульс хороший и крепкий. Подсела к светильнику писать доктору записку. Искала бумаги и нашла незаклеенное письмо в чистом конверте. Точно приготовлено. Вынула письмо, оторвала чистый полулисток и написала доктору все подробно, по пунктам. Заклеила в чистый конверт, написала на нем «Экстренно» и пошла к Ермишке.
— Ради Бога, поскорее!.. Я вам за труд заплачу, конечно.
— Заплатите? Дорого возьму! Я, княгиня, не из-за денег. Поймите меня: для вас только! Дадите ручку поцеловать — вот моя награда.
— Вот выдумали… Идите, голубчик!
Ермишка вбежал на балкон, получил письмо и протянул руку. Пришлось подать ему руку. Ермишка поцеловал трижды руку и причмокнул губами:
— Вроде как шампанского выпил!
Вероника вернулась к больной. Сидя у стола, она опять наткнулась на письмо, от которого оторвала половинку. Увидала подпись — «Аделаида» — и догадалась, что это предсмертная записка. Прочитала написанное торопливым размашистым почерком: «Не трагедия, а комедия, не страшно, а смешно. С радостью я отдала Веронике любовника, а теперь без сожаления передаю и законного супруга. Аделаида»…
Не сразу дошло до сознания то, что бегло прочитала Вероника, но душу охватило огненным вихрем страшных предположений и догадок. «Про какого любовника пишет Аделаида? Кому отдала его? Мне? Значит, Владимир сказал правду? Но ведь они братья, родные братья. Неужели?..» Еще раз прочитала записку и припала на стол головой, на руку… На мгновение почувствовала гадливость к умирающей тут, рядом, женщине, к Борису, к Владимиру и к самой себе. Захотелось вскочить и бежать из этого уютного домика, такого страшного, такого грязного, таящего смрадный грех звериной похоти и мерзости. Сразу рухнул в душе, как карточный домик от дуновения, прекрасный волшебный замок чистой любви. В ушах звенел монотонный грустный звон: точно что-то разбилось со звоном, который никак не может затихнуть, похолодели руки, а лицо горело огнем…
— Дайте пить! — чуть слышно, точно издалека, простонал женский умоляющий голос, и было в нем столько страдания, физического и душевного, что сразу исчезло чувство гадливости, отлетели все мысли о самой себе, и осталась одна безграничная жалость к несчастному растоптанному жизнью человеку. Где же Владимир? Некому помочь. Спрятался, как наблудивший школьник… «Ах, вы, герои!..» Поддерживая отяжелевшую голову рукой, поила Ладу. Та сухими посиневшими губами жадно ловила край стакана, стуча по стеклу зубами, и с трудом глотала воду. Глаз не раскрывала, но была уже в сознании:
— Ох… скорей бы смерть, — прошептала, отвернувшись от стакана и потянув голову к подушке. Тихо стонала и время от времени шептала:
— Ничего не жаль… нечего жалеть!..
— Похороните рядом… с папой…
— А где Владимир?.. Пусть… идет… к… ребенку…
— Какая я… я… мать?.. — произнесла с слабеньким смешком и опять застонала тихо, ровно, как маятник скорби…
— Дайте… мне… яду, чем… мучиться… все равно… я не хочу… жить.
На рассвете задремавшую у стола Веронику вспугнул осторожный стук в окошко. Все вспомнила и подняла на окно глаза: Ермишка и позади господин в очках. Доктор. Слава Богу! Махнула рукой и пошла встречать. Говорила около балкона с доктором о том, что случилось, про рану, про пульс, а Ермишка слушал.
— Ежели навылет, — ничего, отойдет. У нас на фронте были, которых из пулемета наскрозь в трех местах пробивали, и то… были, что не помирали, — утешил он Веронику с доктором.
Они прошли в домик, и Вероника совсем забыла про Ермишку. Когда ушли, он постоял с обидой на месте и тихо побрел прочь:
— Даже спасибо не сказала! Как понадобился — «голубчик и милый», а как сделал — проходи мимо!.. Разя мы люди? Только вы, белые, люди, а мы… Вот тебе и равенство!.. В борьбе обретешь право свое[464], Ермила, — вот что…
Доктор захотел посмотреть, из какого револьвера нанесена рана. Вероника искала револьвер и не могла найти. Может быть, на диване, около больной? Там она его видела, но, кажется, переложила на стол. Нет нигде. Так странно: сама видела, и нет. Никого в комнате не было… Вспомнила, что был еще Владимир, и вся встрепенулась: пришла мысль, что Владимир захватил со стола револьвёр… и пропал с ним.
— Не ищите. Не так важно.
Внимательно осмотрел рану, послушал сердце, пульс. Пришлось насильно дать капель. Лада зажала рот и мотала головой. А доктор зажал ей нос пальцами и влил капли в раскрывшийся рот. Уходя, сказал Веронике, вышедшей проводить его, что если не поднимется два дня температура, то выживет: сила у нее есть, нужен только уход, полное спокойствие и хорошее питание. Все это, впрочем, отлично знала и сама Вероника. От денег, которые сунула ему в руку Вероника, отказался. Застенчиво потоптался и сказал, шевыряя песок тростью:
— А вот если бы сахарку дали немного… не отказался бы!.. Дети у меня, и…
Получил пакет с сахарным песком, запрятал его в карман пальто и очень благодарил. Дал еще много советов и пообещал, если понадобится, и еще раз побывать.
XVI
Три ярких солнечных дня, последних, прощальных дня. Казалось, что вернулось лето. Море было лазурное и ласковое. Над ним скользили паруса рыбацких лодок и сверкали крыльями белые чайки. Кувыркались дельфины и плавали стаями бакланы. По утрам свершались чудеса: до восхода солнца все пропадало в белом тумане — и горы, и лес, и море, и небеса, но как только появлялось красно-медное солнце из-за прибрежных гор, на глазах из молочных туманов начинали рождаться призраки знакомых очертаний и силуэтов, делаться все яснее, отчетливее, красочнее, и наконец, когда солнышко из медного делалось золотым, — все воскресало и начинало сиять печальной радостью. Берега делались похожими на ковры из зеленой парчи, расшитые золотыми и багряными кружевами осенней листвы средь хвои; в кружевах вставали домики и сторожащие их кипарисы; как стены гигантских замков, высились серо-желтые отвесы скал с хмурыми трещинами, похожими на морщины на старческом лице; начинали плавать в синеве небес орлы. Солнышко начинало ласково целовать землю, и от этих поцелуев делалось тепло всякой твари, пернатой, ползучей и ходячей.
Являлась уверенность, что жизнь побеждает: Лада точно стряхнула уже с себя волю колдовских чар смерти. Ей захотелось жить. Она просила не закрывать окна, откуда было видно лазурь небес с белыми облачками и верхушки кипарисов, слышался ласковый шум прибоя, разные голоса жизни. Ей захотелось понюхать осенних последних роз, что цвели теперь под окошком. Захотелось, чтобы девчурка сидела в комнате и болтала звонким беспечным голоском.
— Скажите правду: умру я или нет? — тихо спрашивала она, когда Вероника склонялась над ее изголовьем, и глаза Лады, широко раскрытые, с пытливым страхом останавливались на лице Вероники. Что-то хотела разгадать.
Вероника часто ловила на себе эти взгляды пытливых испуганных глаз. По ночам от этих случайно пойманных пытливых взглядов Веронике делалось жутко. Чудилось, что больная все еще не может решить вопроса: враг или друг — эта женщина, которую зовут Вероникой и у которой Владимир целовал руку? Веронике казалось, что эти тяжелые пристальные взгляды спрашивают: «Ждешь ты моей смерти и радуешься, или ты искренно болеешь душой, проводя дни и ночи около моей постели?»
Так хотелось в такие моменты ответить на этот молчаливый вопрос! Но и слов таких нет, чтобы рассказать и не разрыдаться, и много надо очень говорить этих слов, чтобы объяснить, как все это вышло, и рассеять все подозрения и сомнения в душе, готовившейся навсегда покинуть землю. Однажды, когда Вероника поймала на себе такой испытующий взгляд, она встала на колени у постели Лады, взяла горячую ее руку и поцеловала без всяких слов. Лада вздрогнула, слабо сжала в своей руке ее пальцы и плотно сомкнула глаза, из-под ресниц которых выкатились две слезинки. После этого случая обеим женщинам стало легче и спокойнее друг с другом. Точно уже все нужное сказали и объяснили друг другу, поняли, простили и примирились: ведь обе — одинаково — страдающие, обманутые жизнью, любимыми людьми, поруганные в своей любви к ним. Встречаясь глазами, обе стали грустно улыбаться друг другу, и в этих улыбках была кроткая нежность и кроткое доверие…
Маленькая Евочка уже привыкла к «чужой тете» и пряталась у нее от полубезумной бабушки, которая таскала и запирала девочку в своей комнате и грозилась кулаком, чтобы не кричала и не плакала. Евочка часами сидела за столом, около тети, и рисовала карандашом каракули, притащила сюда все свои игрушки и посвятила в их тайны Веронику. Евочка слушалась тети и не мешала маме спать: говорила шепотом. Зато, когда мама не спала, звонко смеялась и рассказывала маме сказку про Красную Шапочку, бабушку и волка.
— Если я, Евочка, умру, то тетя будет твоей мамой. Хочешь? — не то шутя, не то серьезно спросила однажды Аделаида девочку.
— Ты не умрешь. Тетя не позволит! — ответила весело и уверенно девочка, и всем стало хорошо и весело…
Была надежда и радость, пока сверкало солнышко прощальным сиянием, отправляясь в свое зимнее странствование… Но прошло три дня, три коротеньких дня, и снова из-за морских горизонтов стали выползать мрачными чудовищами облака и тучи и расползаться и ввысь и вширь, заволакивая синь далекого неба. Снова подул холодный ветер, опять заворчало и загрохотало море, полетели, обрываясь, золотые листья с винограда, багровые — с дубов, сиротливо и одиноко стали жаться к стенке цветы под балконом. Заплакала осень воем ветра и мелким серым дождиком, и покорно стали кланяться кипарисы своими вершинами надвигающейся зиме… Опять начались долгие и страшные ночи с шумом клокочущей стихии без человеческого голоса и без огоньков, без звезд в черной бездне молчания…
Смерть точно ждала, когда погаснут последние улыбки летнего солнышка.
С переменой погоды состояние больной круто изменилось к худшему. Точно сила жизни ушла вместе с солнышком за море. Неожиданно подскочила температура, начались резкие боли в простреленной груди, и стало тяжело и больно дышать; в глазах загорелся лихорадочный огонь и застыл испуг, по ночам стало отлетать сознание, и опять начались стенания и томление тела. И опять странные долгие взгляды стала ловить на себе Вероника. Она растерялась. Лада сделалась ей такой близкой, такой дорогой, что опускались руки и стала пропадать обычная с больными уверенность и спокойствие. Понимала, что это заражение крови, что смерть побеждает, но не верила себе и, зная, что теперь уже жизни не воротишь, все-таки умолила Ермишку пойти за доктором в Байдары. Ермишка долго ломался, говорил грубости и даже сделал пошлый намек на какую-то «награду», но пошлость прошла мимо ушей встревоженной Вероники.
— Голубчик, Ермиша. Для меня!
Ермишка махнул рукой и пошел. Шел и рассуждал сам с собой:
— Какая такая сила в этой бабе? И не хочешь, а идешь. Ну, погоди, — и я на тебе тоже поезжу…
Теперь Ермишка, как гиена около трупа, бродил то днем, то ночью около домика, заглядывал в окошко, чтобы увидать лишний раз «подлую бабу», особенно по ночам, когда доводилось узреть ее полуодетой. Нарочно вертелся — ждал случаев, когда понадобится его услуга: одни бабы остались, а надо то дров наколоть, то рыбки у рыбаков взять, то хлеба раздобыть. Небось — все Ермила!
— Без мужиков-то и Ермил будет мил…
Еще три страшные жуткие ночи. Не привел Ермишка доктора:
— Сам помирает — в тифу лежит.
— Подежурь в доме!.. Некому помочь, — попросила Лада Ермишку.
— Почему же не помочь? Все в свое время помирать будем…
Теперь опять Ермишка как в лазарете или поезде, почитай, все время княгиню видит. Днем заходит, а на ночь остается в зальце, спит ни диване и покою не знает: то работа, то мысли «о блаженстве с княгиней» одолевают. Ведь всю ночь тут она, под боком, да еще и не одета, как следует. Забудет, измаявшись около больной, что — Ермишка «какой ни на есть, а все-таки мужчина», да и не застегнет ночной кофточки. Вместе больную ворочают. Иной раз нечаянно то головой, то плечом в княжью грудь Ермишка упрется. Так и обожжет, — точно стакан водки в горло опрокинул. Даже в глазах помутнеет. А виду не подает. Зато, если лежит в зале, — все думает: «Ежели большевики придут, — моя будешь!» Со старухой тоже немало хлопот: не пьет, не ест, что дадут, в зал на пол выкидывает и запирается.
— Не подохла бы она? А между прочим, все это кстати: две подохнут, одна она останется… с малой девчонкой без понятия… Та не помешает…
Однажды Ермишка не вытерпел и спросил:
— А что-то про поручика Паромова ничего не слыхать?..
Вся вздрогнула, но ничего не ответила княгиня. Только в лице переменилась и стакан из рук выронила. Торжествующая злоба закрутилась в душе Ермишки, и так захотелось ему вдруг сказать: «Не дождешься — в расход его я вывел!..»
— Стеклышки надо подобрать, а то ночью босиком пойдете, ножку обрежете… Нога у вас нежная, кожа тонкая, господская, — кровью изойдете…
Собирал под ногами княгини осколки стекла, ползал около ботинок и, облокотясь ладонью о пол, сам порезался. Вероника ему перевязку накладывала, а он смотрел, как у ней грудь поднималась, и глазом заползал за оттопыренный край кофты.
— Для ради вас кровь свою пролил!.. И нисколько не жалею.
— Будет вам болтать глупости. Стойте смирно!
Три страшных последних ночи… Бушевала стихия, плакал ветер в кипарисах, грохотала железная крыша, точно искусственный гром в театре; как медленный маятник больших стенных часов, отбивала Лада своими стенаниями время своей недолгой уже жизни: «Ах, ах, ах, ах…», — и тянулась долгая загадочная ночь, черная, без огней и без звездочек.
Ничего больше не надо: началась последняя схватка жизни со смертью. Вероника это видела и от бессилия своего часто плакала, прячась от Лады в коридорчике, за дверью.
— Плачь, не плачь — все одно! — утешал Ермишка. — Время придет — все помрем своим порядком… И все это в книгах духовных наврано — про рай и про ад. Я так полагаю, что ничего не будет. Сдох, и кончено! Поминай, как звали! Господа да попы все нас застращивали, что на том свету отчет надо будет дать, а ничего этого нет… Ежели бы, например, Бог был — разя он допустил бы невинного человека убить?..
Тяжело умирала Лада.
С вечера начала метаться в постели, перекладывать голову на подушке с одной щеки на другую, разбрасывать руки и ноги, — точно искала в постели места, на котором можно было спастись от объятий смерти. Иногда она вскакивала, садилась и удивленно озирала комнату, то просила, то требовала чего-то, но понять ее было нельзя: это был уже язык смерти:
— Пусть он уйдет!
— Кто?
— Он, он…
— Надо уйти… Домой, домой хочу, — просилась и плакала жалобно.
— Надо одеваться…
Сорвала перевязку. По подушке заалели кровавые пятна. Вероника и Ермишка сдерживали ее порывы соскочить с постели. Лада боролась и вдруг ослабевала, падала и затихала. Лежала неподвижно, с полусомкнутыми глазами, со сцепленными, как у покойника на груди, руками, дышала тяжело и часто, точно обжигалась с каждым вздохом. Но проходило минут десять, и снова начиналась борьба: она кидалась, вскакивала, говорила с кем-то невидимым, собиралась куда-то бежать, напоминала помешанную или больную тифом… И так всю долгую мучительную ночь! Под утро изнемогла и смирилась. Борьба кончилась, смерть победила, огонек жизни стал быстро угасать… На одно мгновение точно пришла в сознание и прошептала: «Евочка кушала?», — что-то сказала про «Володечку» и попросила:
— Дайте яблочко!
Евочкино яблочко лежало позабытое на столе, ярко-румяное, крымское, какие вешают на елках. Вероника подала ей яблочко. Она крепко схватила и зажала это яблочко в руке и успокоилась, замерла. Потом, точно от электрического удара, вся содрогнулась от головы до пят, и яблочко, выскочив из разжавшейся руки, выскользнуло и покатилось по полу, широко раскрытые глаза остановились, но рот все еще продолжал ритмически раскрываться, точно ловил воздух…
— Кончилась! — сказал Ермишка, заметя, что рот уже не раскрывается.
Вероника выбежала на балкон. Светало. Клубился туман над морем, из-за горизонта выползали на небо темно-сизые чудища. Злобно набрасывалось море на прибрежные скалы. Красный краешек восходящего солнца над горами казался зажженным на вершинах костром.
Вероника села на ступеньке лесенки и, прижавшись к стене, потихоньку заплакала. Точно умер последний и самый близкий человек на всей земле.
Вышел Ермишка, постоял позади, покручивая ус, и испугал, произнеся:
— Отсыреете, барышня! Туманно очень.
— Вы это?.. Я забыла, что вы…
— Старуха мне сейчас палец укусила! Я хотел в дверь поглядеть, а она схватила палец да в рот! Ладно, зубов мало… Ее надо в сумасшедший дом, в больнице для них барак есть…
Ничего не слыхала Вероника. Думы ее, как тучи из-под горизонта, ползли тяжелые, мрачные, и тоже походили на чудовища, как и выползавшие из моря тучи…
— Девчонка ревет, барышня!
Перестал Ермишка называть Веронику «княгиней», стал называть «барышней».
— Барышня!
Дотронулся до плеча.
— Девчонка вас требует.
И вдруг Вероника услыхала: плачет Евочка. И все думы точно испугались и отлетели: ее зовет бедная Евочка, покинутая всеми сироточка, похожая на Божьего ангела… Пошла к ней в комнату, схватила на руки и крепко прижала к груди тепленькое, нежненькое и румяное тельце. Целовала со слезами на глазах и уговаривала Евочку не плакать:
— Не плачь! Мама спит. Не мешай ей…
— Пойдем к маме!
А мамы нет. И скорбью сжималась душа Вероники. Вспоминались недавние слова Лады: если она умрет, Вероника будет «мамой»… Успокоила девочку и прилегла на ладиной постели, рядом с Евочкой. Страшная усталость охватила ее тело и душу — словно надорвалась от непосильной тяжести. Горячая щечка ребенка прижалась к ее полуобнаженной груди, и от этого рождалась в ее душе невыразимая любовь и нежность, побеждавшие страх смерти и все страдания…
Опять хлопоты для Ермишки: надо гроб делать, а досок нет. Ободрал чужой сарай, — вместо трех нужных досок шесть с крыши снял, потому лес всегда нужен. Принес на балкон, постучал молотком по дну и похвастался:
— Прямо из магазина! Если бы вохры или синьки, выкрасил бы и крест обозначил.
На другой день к рыбакам из Севастополя человек пришел, знакомый, «из товарищей», и новости принес: большевики Перекоп взяли, и в городе большое беспокойство началось. Надо так думать, что дня через три-четыре красные в город войдут. Власти в смятении, взад-вперед в автомобилях мечутся. Рыбаки сразу все в большевиков обернулись и с белым домиком всякую дружбу прикончили: «гнездо контрреволюции» в этом домике, все лето «белогвардейцы» путались, через этот дом самому можно в чрезвычайку попасть. Помогать хоронить Ладу отказались.
Опять Вероника Ермишку должна была упрашивать.
— А что я скажу, если большевики спросят, почему с вами валандаюсь?
Опять ломался и куражился:
— Я человек сознательный и должен все завоевания революции охранять. Так ли говорю, товарищи?
— Верно.
За ночь, однако, Ермишка передумал: рано утром пришел с Харлампием и сказал, что «товарищи» разрешили.
Ладу похоронили, как она просила, рядом с отцом. Новой могилы не рыли, а раскопали отцовскую и поставили гроб на гроб. День был ветреный и дождливый, спутанный со снегом. Провожала только Вероника. Очень торопились и все сделали кое-как. И крест поставили криво… Вернулась Вероника с могилы в сумерках. Вся продрогла и промокла. Когда совсем стемнело, Ермишка пришел и стал с ней по секретному делу говорить: пусть барышня не сердится, что он ее при людях в контрреволюции «обложил», все это он так, для видимости, чтобы рыбаки ему не напакостили, красным он только прикинулся, а душой завсегда с белыми и с ней, с княгиней. Сам вызвался дров принести и галанку[465] затопить, воды принести и самоварчик поставить.
— Разя я вас могу покинуть? Не сегодня-завтра большевики придут, а я…
— Я не верю. Распускают слухи…
— Какие же слухи, ежели с берегового пункта все солдаты и матросы разбежались.
— Что же делать?.. Ребенок без матери… сумасшедшая старуха…
— Нам с вами, княгиня, надо утекать. Евакуироваться. Так что ни вам, ни мне спасения не будет, потому как мы с вами белым передались…
Долго Ермишка шепотом уговаривал и советы давал: надо завтра, как маленько смеркнется, горами и лесами в Балаклаву пробираться, а оттуда в Севастополь:
— Кажний день теперь дорог. И надо сделать так, чтобы рыбаки не сразу спохватились. Лучше утечь невидимо. В этом доме остаться, все равно что добровольно в могилу лечь: никого не помилуют! Уж поверьте мне: здешним коммунистам все известно, как у вас офицеры танцевали и пьянствовали, и потом очень уж поручик Паромов с товарищами задирались… Вот где он, поручик-то? Может, давно к коммунистам в руки попал? Вон, слух есть, что убитый человек в лесу татарами обнаружен. Не он ли? Нам надо утекать, княгиня. Я завтра вечерком пойду. Ежели решите со мной, будьте готовы…
Вихрем закружили мысли в голове Вероники; опять душа заболела по Борису, встревожилась страшными предчувствиями: в найденном татарами трупе, о котором рассказал ей Ермишка, душа прозревала страшное несчастие. Или Борис, или Владимир. Всю ночь не спала и все думала, как быть и что делать? Бросить ребенка с полоумной старухой и бежать с Ермишкой в Балаклаву?.. Евочка просыпается, тоже беспокоится:
— Тетя!.. А мама спит?
— Спит, спит… И ты спи. Христос с тобой.
— Ляг со мной!
Прилегла. Евочка схватила ручкой ее два пальца и не выпускала. Она так же делала с матерью: чтобы не ушла потихоньку…
Грохотало море прибоем, и чудилось, что она опять на фронте, что идет бой и грохают орудия… Стекала ритмическими каплями вода с крыши, позванивая о железо трубы, и чудилось, что стреляют где-то далеко из пулеметов… А то вдруг покажется, что в той комнате, напротив, стонет Лада:
— Ах!.. ах!.. ах!..
Соскочит и вспомнит, что Лада в могиле уже, и сделается страшно… Перекрестится, посмотрит на Евочку, тихо коснется ее личика губами и снова задремлет…
Только забудется, и вдруг точно кто-то толкнет в сердце, разбудит и спросит:
— А где Борис?
И опять вихрем закружатся мысли и запоет-затоскует душа, начнет рваться куда-то. Скорее, скорее, а то опоздаешь! Да, надо как можно скорее, в Севастополь: там все выяснится. Может быть, оба, и Борис и Владимир, ушли на фронт? Ведь теперь — это долг каждого честного патриота.
Вероника хваталась за эту мысль, как за последнюю надежду, и в ной на несколько минут находила защиту от охватывающего ее ужаса при воспоминании о найденном татарами трупе…
И так прошла последняя, самая мучительная и долгая ночь в белом домике. Рано утром проходивший мимо домика на дорогу Ермишка крикнул в окно Веронике:
— В Севастополе евакуация!
И сделал жест, напоминающий о необходимости бежать:
— Как стемнеет, буду ожидать на могиле…
Вероника молча кивнула головой.
Неожиданно оживилось пустынное море: по направлению Севастополя весь день тянулись транспорты. День был хороший, ясный, но море еще ворчало и сверкало темно-синими и зелеными взмахами пенящейся волны, и в ней прятались пароходы, точно вдруг тонули, оставляя на поверхности одни дымки… Вероника поминутно выходила на балкон, смотрела на эти дымки, и душа ее наполнялась множеством всяких страхов и сомнений пред закрытою завесою будущих дней…
— Господи! Что же со всеми нами будет?
Уходила в комнату и, упав на колени перед образом Скорбящей Богоматери, молилась…
XVII
Несколько раз Вероника пыталась поговорить со старухой: Евочку она возьмет с собой, а в Севастополе отыщет Бориса или кого-нибудь из знакомых и пришлет подводу, или, может быть, дадут катер, чтобы вывезти старуху в Севастополь. Говорила через дверь: старуха не отпиралась. Жива ли она? Пыталась заглянуть в окно, но оно было плотно занавешано темной шалью. Но что же делать? Что делать? Ходила в соседнюю дачу, просила, не возьмут ли старуху под свою опеку. Отказались: сами не знают, что делать — бежать или остаться. Остановила пробегавшего мимо окна Ермишку. Тот огляделся по сторонам и осторожно прокрался к окошку:
— В чем дело?
Сказала Ермишке про старуху, про ребенка.
— А Бог с ней! Она пожила достаточно. Куда с ней пойдешь? Она грузная, по рукам и ногам свяжет. Девчонку еще, пожалуй, можно, и то бы лишняя, а уж старуху… Она полоумная, ее в сумасшедший дом надо, в больницу.
— В больницу бы ее сдать.
— А как ее до больницы? На себе тащить?.. Нам с вами надо о себе подумать, а старуха… ничего ей не сделают, никому она не нужна… И что вам она, старуха? И опять, куда нам чужая девчонка? Кто родил, тот пускай и того…
— Жаль…
— Всех жалеть, так самому околеть! Вы поторапливайтесь. Как смеркнется, я около могилы ждать буду.
— Страшно ночью лесом идти…
— А это на что? — сказал Ермишка, показав вынутый из кармана револьвер в кобуре.
Странным показался Веронике Ермишка: возбужден, все оглядывается, в глазах чувствуется какая-то особенная тревога, в голосе — затаенная хитрость, в жестах — нервная торопливость. Говорит — словно торговец на базаре, расхваливающий свой гнилой товар и всеми силами старающийся обмануть покупателя: выходит так, что только он один и может спасти ее от неминуемого расстрела, потому что у него всякие документы есть: и белые, и красные, и зеленые, а по документам он женатый:
— А кто мою супругу посмеет тронуть? Так что я вам признаюсь — со мной будете, как у Христа за пазухой: я и в белой, и в красной контрразведке состою…
— Значит, и Богу, и Черту служите?
— А что поделаешь? Такое время теперь…
— Не пойду я с вами… — подумав, сказала Вероника.
— Как вам угодно… Почему же это вы сомневаетесь?
— Боюсь вас.
— Вот это обидно!.. Не заслужил…
Ермишка смущенно опустил голову и вздохнул… Странный человек! Не поймешь его. Может быть, напрасно обидела? Как знать.
— Доказывал, доказывал вам свою верность, а вы, княгиня… Так!.. Ну, тогда счастливо оставаться!
— Я одна пойду…
— Неволить не могу.
Ермишка приподнял картуз и медленно пошел прочь. Вероника смотрела ему вслед и уже раскаивалась: в удалявшейся фигуре этого человека, в его походке, в опущенной голове почудилась ей напрасная обида. За что? Наивное и влюбленное дитя природы. Сколько бескорыстных услуг оказал ей этот странный и смешной, и страшный человек. То грубый и дерзкий, то влюбленный и преданный раб.
— Ермил!
Обернулся, потом рысцой побежал обратно. Остановился под окном.
— Хорошо. Я пойду… с ребенком.
— Я всегда готов!.. Я вам сколько раз доказывал… Обидно, княгиня!
— Ну не сердитесь на меня!
— А вы полноте! Да если бы вы меня по морде ударили, и то стерпел бы.
Еще раз Ермишка рассказал, когда и где встретятся, наказал не запаздывать и ушел радостной торопливой походкой, сверкая коваными каблуками американских башмаков. Ермишка гордился этими случайно доставшимися ему при разграблении складов башмаками: «Когда ночью в городе по мостовой идешь — под ногами искры сверкают!»
День совсем прояснился. Ветер стих. В сизых тучах, стадами проносившихся по небу, все чаще и больше появлялись лазоревые окошки в небеса, и выглянуло наконец солнышко. А корабли все плыли, перерезая море и развешивая за собой длинные ленты дыма, похожего на упавшие с неба облака. На далеком горизонте всплыл профиль огромного трехтрубного военного судна и засверкал на солнышке яркими блестками желтой меди… Тревожно и торопливо стучали работавшие винты, и под носом вздымалась каскадами темно-зеленая вспененная волна… С берега доносился говор и смех рыбаков:
— За буржуями едут!.. Кому земля и воля[466], а им — Черное море! — радостно и громко кричал кто-то на берегу…
В четырех обитаемых домиках «рая» тревожно закопошились обитатели. По дорогам и тропинкам от домика к домику торопливо бегали растерявшиеся обитатели «рая» и советовались друг с другом, как быть: бежать или оставаться? В большинстве все это были «передовые интеллигенты» и социалисты по своим теоретическим взглядам, спасавшие в «раю» свою программную чистоту и свою шкуру от красного коммунизма; они отвергали красных, но боялись и белых. Они считали белый домик «ретроградным» и потому сторонились всякого общения с его обитателями. И теперь никто не захотел забежать туда, чтобы не навлечь на себя подозрений в «ретроградности», а особенно — в связи с «белогвардейцами». На всякий случай все-таки лучше держаться от этого домика подальше. В этом «интеллигентском скиту» опять раскололись: одни находили нужным бежать за границу, другие доказывали, что бежать — значит, фактически установить свою связь с буржуями и белогвардейцами. Мужчины злобно спорили и ругались, женщины растерянно плакали…
Суета в поселке смешила рыбаков.
— Забегали, как муравьи под ногой!
Во всем поселке не волновался и оставался совершенно равнодушным только один человек: старуха в белом домике. Вероника убедилась, что она сошла с ума: из ее запертой комнаты через дверные щели вместе со смрадом от человеческой нечистоты долетали хриплые звуки распеваемого романса: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности своей»[467] … Похожа на «Пиковую Даму»[468]. Оставить с ней ребенка? Ни за что на свете! Вероника возьмет Евочку с собой в Севастополь. Там что-нибудь выяснится… Наскоро рылась в детском белье, отбирала, что необходимо взять с собой, а Евочка спокойно играла на кровати в куклы и время от времени переспрашивала:
— Мы пойдем, тетя, к маме?
— Да, да… к маме!
— А бабушку не возьмем?
Быстро прошел коротенький день. Посерело море, потухла вершина Святого Ильи, и горизонт снова потемнел от вылезавших из моря темно-сизых чудовищ. Все готово: дорожный мешок, саквояж, подушка и одеяло в ремнях, корзинка с провизией на дорогу. Вероника оделась сама и одела Евочку, то и дело смотрела на часики и в окно, за которым угасал день, такой страшный и тревожный день. Надвигалась с темнотой ночи полная неизвестность и сжимала душу холодом…
— Ну вот, пора!
Трижды перекрестилась, надела на спину дорожный мешок, забрала саквояж и упала духом: еще подушка с одеялом, корзинка с провизией и девочка. Некому помочь! Постояла, едва сдерживая слезы, в раздумье и решила все бросить: и саквояж, и корзинку с провизией. Ермила вернется и принесет. Взяла в руки Евочку и пошла по тропинке со двора на дорогу. Евочка прижалась и целовала тетю в щеку. Евочку пугала темнота и непривычная обстановка незнакомой дороги. Когда поднялись выше — развернулся перед глазами морской простор, и стало светлее, но скоро вошли в полосу нагорного можжевелового леса и очутились в полной темноте. Вероника потеряла тропинку к могиле. Посыпал мелкий дождь, зашептался лес подозрительными шорохами и шепотами. В душу закрадывалось отчаяние. Нет, она не найдет могилы! Поставила наземь Евочку и стала прислушиваться и приглядываться. Был момент, когда она уже решила было снова спускаться к домику, но послышался окрик: «Кто идет?» — и все разрешилось: это был Ермишка.
— Вы, Ермила?..
— Я самый…
— Мы ждали, ждали вас… Я думала, не придете…
— Зачем обманывать? Задержался маленько… К нам на берег мертвое тело выкинуло… Полюбопытствовал… Видать, что какой-нибудь из вашей канпании, вроде как офицер… Не знай, подстрелили да в море сбросили матросы с миноносца, не знай, сам себя прикончил, чтобы в руки к красным не отдаться… Пуля в виске… А личность что-то как будто знакомая…
Вероника вспомнила Владимира и пошатнулась. Должно быть, Ермишка заметил застывший ужас в ее фигуре:
— Полагаете — ваш поручик Паромов?.. Не он! Я признал бы того…
Вероника тяжело вздохнула:
— Нет, нет… Я просто устала…
— Вот видите! А хотели еще старуху тащить… Горы, конечно. Давайте-ка мешок-то!
Вероника обрадовалась Ермишке, как родному. Теперь все хорошо. Ермишка и мешок, и Евочку взял. Вспомнила про саквояж и про корзинку с провизией. Рассказала Ермишке.
— Как же теперь быть?
Решили, что Вероника с Евочкой посидят у могилы, а он сбегает за вещами. И могила оказалась близко. Только подняться по тропинке…
— От могилы прямиком пойдем на перевал. Я тут все дорожки знаю.
Ермишка ушел. Вероника с Евочкой остались около могилы. Точно проститься с Ладой зашли. Тихо тут. Чуть доносится шум моря да шепчет мелкими капельками дождик. Одинокий крест белеет во мраке свежим остругом. Крест — конец всех бурь, мук и страданий. Точно спряталась Лада от людей под этим крестом. Теперь ей уже никто не страшен… Вероника стояла перед крестом с опущенной головой в каком-то молитвенно-покаянном настроении, и в ее глазах дрожали слезы, а Евочка жалась к ее юбке и уже просилась домой:
— Я хочу к мамочке!
Острая жалость к ребенку поразила душу Вероники. Бедненькая миленькая девочка! Не понимает, что стоит на могиле матери, не понимает, что никого нет у нее на свете. Взяла Евочку на руки и поднесла к кресту:
— Поцелуй маму!
Евочка послушно протянула губы и, коснувшись влажного дерева, откинулась на плечо Вероники. Послышался шум покатившихся камешков под ногами Ермишки. Веронике захотелось спрятать свое душевное настроение от этого человека: она торопливо помолилась, поцеловала крест и отошла от могилы.
— Прощай, Лада! — прошептала, вздохнувши, и пошла вниз, навстречу Ермишке.
Задержались на дороге. Надо было снарядиться в поход. У Ермишки рыбацкое непромокаемое пальто с капюшоном. В темноте похож на капуцина[469]. Солдатский мешок, жестяной чайник, вероникин саквояж да корзиночка с провизией.
— Все это можно на себя принять, а вот как с девочкой?
— Я ее понесу…
— Поставьте ее покуда! Поглядим там…
Ермишка такой ласковый, заботливый, предупредительный, говорит нежно, вкрадчиво, сладеньким голоском и готов на все жертвы. Снял свое пальто:
— Дозвольте на вас надеть, княгиня!.. Непромокаемое…
Вероника стала отказываться, но Ермишка был непреклонен:
— Мы люди привычные, в огне не горим и в воде не тонем, а вы промокнете, отсыреете, и сейчас — насморка, кашель и тинтиратура! На ножках калоши имеете?
— У меня высокие башмаки…
Припал к ногам, повел рукой по ботинку:
— Промочите ножки.
— Ничего! А вот девочку надо хорошенько укрыть. Лучше мы ее в ваш плащ закутаем.
— Девочку? Гм!.. Лучше было дома ее оставить. Оно бы всем удобнее… — подумал, причмокнул толстыми губами. — А мы ее в одеяло завернем…
Сноровчатый Ермишка: из пяти вещей три сделал. Две на себя оседлал, а саквояжик Веронике отдал. Евочку закатал в одеяло и на спину между двумя мешками посадил. Как двугорбый верблюд.
— Вот как у нас!
Пошли дорогой, вползавшей змеею на перевал. Шли молча. Ермишка, шедший впереди, временами оглядывался, тут ли княгиня. Она отставала, и Ермишка поджидал.
— Устали ножки-то?
— Может быть, зайдем в деревню и наймем татарскую арбу?
— Нечего и думать! Боятся теперь татары ездить: лошадей у них для евакуации задерживают. Все попрятались. Ни за какие деньги не поедут… Да и опасно: по дорогам зеленые больно шалят.
— А как же мы?
— Мы горами, лесом пойдем. На Куш-Кая влезем, а там тропами прямо в Балаклаву. Ни души не встретим!.. Только орлы одни там кружатся.
Шли дорогой до перевала, а потом свернули и пошли тропой на горы. Лес начинался на высоте, а до лесу гора была пустая, с ровным отлогим подъемом. И все-таки идти было тяжело: тропа под дождями размякла, изрылась потоками, ноги то скользили, то попадали в рытвины или на остроребрые камни. Ермишка то подавал Веронике руку, то отставал и помогал сзади. Утешал, что еще маленько потрудиться, а потом хорошо будет. Останавливались и отдыхали. С высоты были видны огоньки в Байдарах: то вспыхивали, то пропадали, точно подмигивали. От этих огней вспоминался город, людные улицы, окна магазинов, извозчики, автомобили, домашний комфорт, чистая постель, рояль и все невозвратное прошлое… И от этих воспоминаний ей тяжелее делалось идти в темноте под мелким дождем во мрак неизвестности. Вероника чуть передвигала ноги и все оглядывалась на приветливые огоньки, а Ермишка забеспокоился: что она все оглядывается, точно все поджидает кого-то? Прислушивался и тоже вглядывался во все стороны…
— Вы, княгиня, что так беспокоитесь? Человека увидели?
Торопил поскорее до леса добраться. Там будет спокойно, и там отдохнуть будет можно… Евочка давно укачалась на спине Ермишки и крепко спала. Ей снилось, что мама возит ее в колясочке. Дотянулись наконец и до леса. Под большим дубом, как под крышей, сделали остановку. И Ермишка уморился наконец:
— Все бы хорошо, если бы девчонку дома оставили, барышня! Подержите-ка ее, скиньте! Все-таки в ней больше пуда весу…
Освободился от девочки, сбросил вещи и потянулся:
— Не пришлось бы заночевать в лесу… Темно уж очень идти-то будет. Я думал, светлая ночь будет, а оно вон: ни звездочки! И опять дождик не разошелся бы. Нам бы только до овечьей пещеры добраться, а там — как дома ночуем… Я отлучусь ненадолго!..
Пошел и скрылся в темноте. Слышно было, как хрустел валежник под его ногами и катились камешки, потом все стихло. Впервые Веронике сделалось жутко. Долго не возвращался. Думалось: а вдруг Ермишке надоело, и он их бросил в лесу? Проснулась Евочка, увидала тетино лицо и успокоилась, закрыла глазки и сказала:
— Мамочка… моя!..
Смешала ее с матерью. Опять безграничная нежность захватила душу Вероники. Плотнее прижала ребенка к своей груди и боялась пошевелиться, чтобы не помешать ее сну. Где же Ермила? Почему он так долго?..
А Ермишка не торопился. Теперь все равно: никуда не убежит! Отошел к овражку, вынул из кармана бутылку с водкой, выпивал не торопясь и обдумывал, как лучше сделать. Погодка неподходящая: мокрота и сырость, всего лучше в овечью пещеру завести. «Там тепло и сухо, можно не один денек побаловаться, а на сырой земле оно как-то некрасиво выходит…»
Водка обжигала Ермишкину утробу, разливалась по всему телу щекочущим огоньком и воспламеняла похотливость зверя.
— Эх, так твою переэтак!.. Послужил я тебе с любовниками, а теперь ты мне угоди!
— Ермила!
— Зовешь, небось. Поспеешь, не торопись… время наше.
Опять опрокидывал бутылку и глотал водку. Посмотрел — ровно половина осталась. Прихлопнул пробку и засунул бутылку в карман:
— Теперь — в заряде! Остальную на поздравление с законным браком…
— Ермила! — тревожно долетал женский голос.
— Как скоро, так сейчас, — тихо сказал Ермишка и, покрутив мокрый от водки ус, пошел, ломая сушняк руками, полный мыслями о скором «блаженстве с княгиней»…
От водки и взыгравшей похоти Ермишка сделался развязным и дерзким. Подошел, подпер бока кулаками и сказал:
— Вот оно и Ермила понадобился! Да-с. Как говорится: на безрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома дворянин…
Вероника изумленно и испуганно посмотрела на Ермишку.
— Вы, Ермила, водку пили?
— Так, маленько. А что? Почему с устатку не выпить? Пуда три для ради вашего облегченья нес… и снова понесу.
Вероника замолчала. Бог с ним! Лучше не говорить: пьяный — он придирчивый и дерзкий. Скорее бы как-нибудь добраться до Балаклавы.
— Я девочку сама понесу…
— Почему же? Не доверяете?
— Вы сами говорили, что тяжело и устали…
— Разя мы люди? Мы вроде как ломовые лошади. Хотя я и устал, а водочка такую силу дала, что и вас, барышня, могу на руках донести… Ну, Ермила, впрягайся! До станции недалеко, а там кормить лошадь будем…
Поднялись и пошли. Вероника не отдала девочку: он не совсем трезв и может уронить ребенка. Ермишка оскорбился, и в душе его стала быстро разрастаться злоба, перемешанная с похотью и желанием отомстить за то, что «они — пролетарии» и ими господа гнушаются, отомстить через звериное половое торжество. Он шел позади и ощупывал хищными глазами спину и ноги Вероники. Похотливое любопытство пробуждало в нем острое желание схватить за ноги и тут же доказать, что между барышней «из благородных» и деревенской девкой, как между ним, солдатом, и поручиком, никакой разницы нет…
— Все у каждого человека на своем месте!.. — бормотал он, легким толчком ладони подсаживая сзади Веронику на крутой уступ.
— Оставь! Я сама… — повелительно сказала Вероника, почувствовав дерзкое прикосновение мужской руки.
— Даже и помощи моей принять брезгуете, княгиня?
— Вы пьяны.
— Пьян да умен, как говорится, два угодья в нем. Могу и совсем бросить. Мне все равно. Одни дойдете. Не к буржуям же мне идти? Я лучше в горы, к зеленым. Ежели я к белым в плен отдался, так все из-за ради вашей красоты! Уверовал, что вы вроде как святая дева непорочная… А оказалось на поверку, что…
Лучше молчать. Ермишка спьянился и превращается в нахала, в того и смешного и страшного нахала, каким она его видела раза два в санитарном поезде и в Севастопольском лазарете, когда вышла «история», из-за которой Ермишку выгнали. Вероника шла, объятая брезгливым страхом, с таким чувством, точно позади шла бешеная собака, каждый миг готовая схватить ее за ноги зубами.
— Идите вперед!
— А если мне позади хочется?..
Вероника остановилась. Ермишка тоже. Стоит, смотрит нахально в лицо и ухмыляется.
— Вы благородные, как же я впереди, задом к вам, могу идти?.. Я, пролетарий всех стран?..
Опять Вероника встретилась глазами с Ермишкой, и безграничный ужас охватил ее душу: все поняла. В ермишкиных глазах женский инстинкт угадал страшную правду. Была мысль закричать на помощь, побежать. Но разум подсказал, что этого не надо делать: крик или бегство только приблизят преступление, ибо никто не услышит и никуда не убежишь от этого зверя. И крик, и бегство только толкнут Ермишку на решительный шаг. У ней есть револьвер, маленький дамский браунинг, заряженный, но он в саквояже, а саквояж теперь в руке Ермишки. Мысли хаотически кружились в голове, отыскивая пути спасения. Надо отдалить опасность во что бы то ни стало, а тем временем воспользоваться, чтобы саквояж перешел в ее руки…
— Голубчик, идите впереди! Я ничего не вижу…
— Голубчик? Хорошо, милое созданье, согласен и спереди, и сзади… Мы, пролетарии, — авангард революции.
— Может быть, немного понесете девочку? Устали руки.
— И девочку, и вас, барышня…
— Положите саквояж, а ребенка осторожно возьмите.
— И на это согласен. Я для вас на все готов, хотя вы моей любви не цените и брезгуете…
— Это неправда, Ермил.
— А вот поглядим, как оно выйдет!.. Все скоро обнаружится, барышня…
Инстинкт самосохранения делает женщину в минуты опасности удивительно находчивой и решительной. Вероника думала со скоростью света, во мгновение отвечая на сотни рождавшихся вопросов, связанных с грозившей опасностью.
— Идите!.. Мне нужно немножко оправиться…
— Понимаем. Можете! Дело обнакнавенное, не стесняйтесь!
Отстала, спряталась в кустах и торопливо приготовила браунинг. Он такой миниатюрный, что его можно засунуть в расстегнутую перчатку. Надо еще заставить Ермишку нести ребенка. Мешает длиннополое непромокаемое пальто. Сняла его, понесла на руке. Прошла несколько шагов и очутилась около Ермишки: стоит — ждет. Испугался, не убежала бы. «Тут!.. Никуда не убежишь. Догоню, сшибу с ног и покрою». Остыл ли пыл похотливости или заметил Ермишка, что княгиня догадалась преждевременно о его планах, — только он сделался вдруг снова ласковым и угодливым.
— Я все болтаю разное языком, а вы, княгиня, обижаетесь… Вы это напрасно. Я человек сознательный, а только слабоду слов люблю… Долго мы молчали, конечно, вот оно… давайте чемоданчик-то! Что вам ручки свои утруждать?
— Несите!
Долго шли молча, Ермишка впереди. Вышли из леса на горное плоскогорье, поросшее травой и мелким дубняком. Отроги каменных глыб ползли от вершин, и местами дорожка вилась под скалами. Вот тут и была «овечья пещера», намеченная Ермишкой для выполнения своей гнусности. Точно подземелье замка со сводчатым куполообразным потолком. Игра природы, в течение десятилетий служащая стадам пасомых на горах овец местом ночлега и убежищем от дождей и непогоды. Толстый пласт перегнившего овечьего навоза, плотный, как каменная плита, излучал теплоту, и в пещере было — как в истопленной комнате. В пещеру вела природная дверь: выпавшая глыба каменной породы. Другое отверстие, поменьше, узкое, как готическое окно, зияло на высоте, пропуская в темноту пещеры синь и блеск небес.
— Ну, милая, дальше не пойдем. Ночевать будем, — заявил Ермишка, остановившись около пещеры. — Тут как дома. Тепло, как на печи в бане… Идите!
В этом «идите» была уже не просьба или предложение, а слышалось приказание.
— Там темно и грязно, — сказала Вероника, заглянув в зияющее черной бездной отверстие пещеры, сказала наивно, не подавая виду, что поняла смысл этого приказательного тона.
— Там видно будет… Я костер запалю.
Не пойти? — значит раскрыть свои карты и вступить в открытую борьбу с этим зверем. Разве его победишь в открытой борьбе? Первое неудачное движение, жест с револьвером — и она очутится на полу. Спасти может только хитрость… Только одна хитрость! Вероника стала вести себя совсем «барышней»:
— Знаешь, голубчик, я боюсь туда лезть. А вдруг там кто-нибудь…
— Нет там никого! Как в собственном дому…
Ермишка зажег спичку и посветил в пещеру.
— Берите ребенка и лезьте!
Что ж делать? Господи, научи, что делать? Убить его сейчас? А вдруг все это просто словесная пошлость и пьяненькое нахальство влюбленного и озлобленного темного маленького человека?
— Сначала там зажги костер… Я боюсь.
— Ху, ты, Боже мой, привыкли при електричестве!.. Берите ребенка, а то брошу!..
Вероника приняла тычком поданного ребенка. Ермишка собрал сушняка, долго не мог разжечь его и ругался. Расшевырял корзинку с провизией, там было много газетной бумаги, потом поломал и самую корзинку: она из тонкой и смолистой щепы. Запылал в пещере огонь, тени запрыгали по откосам стен, красноватые отблески заиграли под потолком, где красиво свешивались сталактитовые сосульки. Потом потолок исчез в дыму, который полз в верхнее отверстие, оставляя пещеру на высоту аршин двух чистой, недымной.
— Пожалуйте, мамзель! Прошу к нашему шалашу! Сейчас и чайник скипятим, вода под боком. Одним словом — будем жить-поживать, друг дружку пожимать!..
Ермишка вылез из пещеры:
— Ну влезайте! Ну чего тут еще…
И опять в тоне Ермишки — нетерпение и приказание. Вероника все уже успела взвесить, все опасности и все возможности защиты, — она продолжала выдерживать тон ничего не понимающей барышни, все еще не теряя надежды, что она ошибается в оценке этого приказательного тона. Склонилась и едва протискалась между обвалившейся глыбой и скалой пещеры. И тут окончательно поняла, что никакой надежды не остается: когда она, нагнувшись, тискалась в входное отверстие пещеры, Ермишка, помогая пролезть, позволил себе такое дерзкое касание, что никаких сомнений уже не осталось:
— Эх! — простонал с надрывом Ермишка.
Вероника победила и гнев, и оскорбление, и ужас от этой мерзкой выходки. Она ласково, со смешком, сказала, обернувшись:
— Ты осторожнее! Больно ведь так…
— А когда поручики, так ничего?
Промолчала, не ответила. Положила ребенка, поправила перчатку, за которой прятался маленький защитник женского целомудрия и чести; окинув пещеру, выбрала, как стратег перед боем, выгодную позицию в углу и, поджав под себя ноги, села так, чтобы во всякий момент можно было вскочить на ноги. Стала, как птица на дереве за охотником, следить за всеми движениями Ермишки. Тот втащил все вещи, разложился на полу. Снял пиджак, разостлал вверх прокладкой, положил подушку сухой стороной.
— Ложитесь, барышня! А я покуда чайник скипячу. Подушечка мягенькая, пуховая. Одно досадно: мягкой перинки для вас нет… Потом одеяло посушим и прикроемся…
— Немножко посижу. Спать не хочется.
— А вы башмаки-то скиньте, я их просушу.
Подошел к ребенку. Свое пальто сложил внутрь, постлал и, освободив одеяло, положил ребенка на пальто. Зацепил одеяло концами за трещины в скале перед огнем костра, чтобы высохло. Пошел с чайником за водой… Не убежать ли, пока можно? А ребенок? «Господи, помоги нам!» Подкралась к выходу и выглянула. Темень. Дождь. Куда побежишь? Все равно поймает. И разве можно бросить Евочку? Этот зверь изуродует ребенка… Вот он уже возвращается… Отскочила и, поджав колени, снова села на прежнем месте. Ермишка влез и воткнул свежесрезанный кол в землю, чтобы повесть над огнем чайник.
— Вот я вас чайком разогрею, барышня, и в постельку! Покушать тоже можно. Поди, проголодались?
— Нет.
— А я еще маленько за ваше здоровье выпью, — вот у нас дело и пойдет.
Опрокинул в рот горлышко бутылки, и было слышно, как булькала водка, перекатываясь в утробу Ермишки.
— Эх! Хорошо! Выпили бы рюмочку! Для лихорадки? Отсырели, небось… Я вас высушу. Жарко будет, барышня!
Встал, подошел к Веронике.
— И что такое, княгиня? Поцеловать вас охота, а боюсь. Ручку даже не раз целовал, а вот в уста не доводилось… Вы как полагаете об этом? Достоин я за все мои заслуги перед вами?
— Только не сейчас. После… после чаю.
— Можно подождать. Ночь-то наша. А ведь я думал, что вы рассердитесь!..
— На что? Вот пустяки!
— Правильно! Значит, сладимся? Торговаться не будем?
Вероника кивнула головой. Все это было так неожиданно для Ермилы, что он ушам не верил. Согласна! С ним, солдатом! Озлился вдруг, точно она его обидела этим неожиданным согласием. Значит, гулящая, со всеми путается… А он думал, что силком придется…
— Вот и поглядите, кто слаще: поручик или солдат…
— Погляжу.
— А кто у тебя первый был?
Перешел вдруг на «ты». В разговоре начал вставлять неприличные слова и ругательства.
— Я так полагаю, что теперь нет промежду вами, девчатами, которые невинные, то есть с мужчинами дела не имели… Время такое. Может, разя только вот эта девчонка — в неприкосновенности еще… А все-таки один раз я невинную имел! — похвастался Ермишка и рассказал про случай с помещичьей дочкой. Подал Веронике чашку с чаем, без блюдечка, подал сахар. Когда она взяла чашку, скользнул рукой под мышку, тронул грудь и опять со стоном крякнул:
— Эх!
Вероника понимала, что приходит конец ее страшной игре. Надо убить человека или отдаться зверю.
— Ермиша! Когда же попадем в Балаклаву?
— А ты не торопись! Мне теперь не в Балаклаву, а в другое место съездить охота. Пей, что ли, скорее да лягем!.. Вон уж и одеяло просохло…
Ермишка снял одеяло, погладил его рукой и вдруг разъярился.
— Помягче будет… Ты на жестком-то непривычная…
Припал на колени, стал приготовлять брачное ложе. Ползал, торопился.
Вероника вздрогнула, встала у костра и освободила револьвер. Отогнув предохранитель, подошла к Ермишке, наклонилась и стала ласкаться. Обняла левой рукой сзади за шею, склонилась и, приблизив дуло револьвера к виску Ермишки, закрыла глаза и потянула пальцем собачку. Глухой удар, точно упала в комнате тяжелая доска, прозвучал в пещере и тоненьким звоном остался в ушах Вероники. Ермишка, стоявший на коленях, кувырнулся головой в подушку, а Вероника отскочила в сторону и, продолжая держать револьвер наготове, стояла в оборонительной позе около проснувшейся Евочки и не мигая огромными неподвижными глазами смотрела на ползающего на четвереньках человека. Вот он поднял еще раз голову, повел ею в ее сторону и вдруг осел и стал расправлять ноги. Словно укладывался спать… Потом захрипел…
— Евочка, Евочка, родная, святая моя! Я убила человека!.. Я убила человека!..
Припала к улыбнувшейся девочке и разрыдалась…
Догорал костер. Тени прыгали по стенам, и свет поблескивал на железных подковах Ермишкиных башмаков, широко раскинутых в разные стороны…
XVIII
Костер погас, и в пещере воцарилась черная бездна. Лил дождь, и ветер рвал верхушки деревьев и жалобно скулил, как маленькая собачонка за дверью, в щелях пещеры. В углах ее, где скопилась загнанная ветрами прошлогодняя сухая листва, бегали ящерицы, наполняя мертвую тишину тревожными шорохами. Точно в углах кто-то шевырялся, подкрадываясь к Веронике с девочкой. Вероника поминутно приподнимала голову, прислушивалась и озирала темноту. Чудилось, что это Ермишка ожил, пришел в сознание и ползет на четвереньках, как орангутанг, отыскивая Веронику. На фронте и в лазаретах она разучилась бояться смерти и покойников, но теперь мертвый Ермишка казался ей страшнее смерти и всех ужасов, которые она пережила уже… Слышала предсмертное хрипение умирающего, видела судороги вытягивающегося тела, отлично знала, что это — смерть, и все-таки дрожала от мысли, что Ермишка не умер, а был только в обморочном состоянии и скоро очнется. Прислонясь к бугристой каменной стене, она одной рукой держалась за ручку безмятежно спавшей Евочки, а в другой держала револьвер, приподнимая его всякий раз, когда шумели в сухой листве ящерицы или, может быть, змеи. Рассудок говорил, что Ермишка убит и что мертвые не воскресают, но теперь, в эти дьявольские дни, казалось, что многое случается вопреки и наперекор человеческому рассудку. Вот сейчас Ермишка сядет, все вспомнит и поползет!.. Казалось, что непременно поползет, как зверь, на четырех конечностях… Ермишка начал казаться Веронике настоящим зверем с того момента, когда он рассказал ей, с похвальбой, о том, как во время помещичьего погрома нашел в лесу спящую девочку-подростка и как ее изнасиловал и потом плюнул и ушел. При свете костра, сидя у которого вел свое повествование Ермишка, Вероника вдруг разглядела его рыжие волосы на руках и пальцах, его идиотские челюсти, двигающиеся при жевании пищи, как у вола, пережевывающего жвачку, его зеленоватые глаза и отвороченные уши. Башмаки с блестящими подковами напоминали ей лошадь, потом центавра[470]; противный запах пота, когда Ермишка снял свой «спинджак», еще раз пробудил в Веронике мысль о том, что Ермишка какой-то незапечатленный в зоологии зверь… Для Вероники ожили и превратились в действительность все страшные сказки, которые она слышала и читала в детстве, все ужасы древней мифологии. О, если бы убедиться, что этот зверь мертв, убит окончательно, что он — холодный труп! Костер давно погас. Если зажечь спичку и подойти — посмотреть? Или не подходить, а посмотреть отсюда и убедиться, что он не шевелится? Тихо, осторожно клала на колени револьвер, вынимала из кармана коробку со спичками и не решалась шаркнуть спичкой: страшно, лучше эта черная бездна, в которой ничего нет, кроме темноты… В этом непрестанном ужасе и кошмаре уже исчез вопрос, вставший в душе сейчас же после убийства: как могла она убить человека? Остался только один черный ужас от сознания близости к страшному зверю, быть может, даже к его бездыханному трупу…
О, как бесконечно долга эта черная кошмарная ночь! Можно сойти с ума, не дождавшись рассвета. Несколько часов величайшего напряжения мозга и всех нервов, предшествовавших убийству, давших женской душе необычайную силу мысли и воли, повели теперь к полному их упадку. Вероника почувствовала вдруг такую усталость во всем теле, что борьба между ужасом пред Ермишкой и жаждой сна сделалась дальше невозможной. Пусть все, что угодно, пусть придет сама смерть, пусть воскреснет и возьмет Ермишка, — лишь бы подремать хотя только пять, десять минут! Прикурнула головой около Евочки и забылась. Сон, как смерть, превратил в ничто все кошмары, все ужасы, самую жизнь.
— Тетя! Тетя! Дай молочка!
Очнулась, раскрыла глаза: сидит Евочка, хныкает и тянет за рукав. В прорезь верхней щели, как в храмовое окно, льется дрожащая пылью лента золотисто-зеленоватого света и рождает на черном полу впечатление длинного разостланного белого с черным траурного полотнища, и посреди него лежит, точно плывет на животе, Ермишка, поставивший свои подкованные башмаки носками в землю и разбросавший руки. Точно плывет огромная лягушка!.. И нет ничего страшного.
— Тетечка! Дай молочка!..
Встала. Наземь упал маленький револьвер, похожий на красивую игрушку. Его подарил ей Борис. Точно предчувствовал, что скоро понадобится: научил обращаться, стрелять. Тогда она удивилась этому подарку жениха.
— Это вместо свадебной шкатулки с конфетами? — посмеялась.
— Теперь без этой вещицы трудно обойтись! — серьезно ответил Борис.
— И в любви?
— Да, и в любви…
Искала бутылочку с молоком, потом поила Евочку, думала о Борисе и тихонько отирала слезы. «Где ты, родной мой? Жив ты или?..» Тоска хлынула на душу. Все, все прощает она любимому человеку!.. Люди, как щепки в море… Вот и она сделалась убийцей! Разве она поверила бы этому, если бы вот тут же, рядом, не лежал труп убитого ею человека? И его она прощает… Его? Сама убила и его же прощает? Оглянулась на Ермишку: уже не кажется необыкновенным зверем, а кажется обыкновенным несчастным заблудшимся в темном лесу человеком…
И вдруг ее потянуло подойти к Ермишке и посмотреть в его лицо. Дала Евочке сухарик и куклу с разбитой головой, а сама встала и пошла к Ермишке. Не сразу приблизилась, сперва смотрела на некотором отдалении. Если бы не кровь на белой наволочке, точно вышитой теперь красными бутонами, можно было бы подумать, что Ермишка крепко и сладко спит, и стоит только тронуть его за приподнятое плечо, как он вскочит и глупо улыбнется «княгине», зачешет вихрастый рыжий затылок и скажет:
— Так что, виноват, заспался!..
Подошла поближе, присела на корточках: точно притворился спящим, а сам тайно подглядывает в приоткрытые слегка щелки глаз. Страшно стало.
Вероника встала и вдруг увидала на пояснице Ермишки знакомый кавказский пояс с чернеными пряжечками… Почему она испугалась, и почему сердце ее заколотилось в груди? Этот пояс так напомнил Бориса. Почему?.. Мучительно вспоминала и вдруг вспомнила: она видела такой пояс на столе у Бориса. Но мало ли таких поясов на свете? Опять присела на корточки и стала присматриваться к поясу. Страшная мысль толкнулась в душу: а что если этот пояс с Бориса? Не может быть… нет, нет! Господи, зачем лезут в голову такие мысли! Обвела труп Ермишки взглядом с головы до пят и увидала на безымянном пальце, обросшем рыжими волосками, кольцо, от которого еще сильнее застучало в груди сердце… Кольцо, обручальное золотое кольцо, точь-в-точь, как то, которое она послала Борису с братом… Нет, нет, то массивнее, и потом… Мало ли таких колец? Не может быть… Вот если бы… На ее кольце была вырезана дата… Вот если бы снять кольцо с ермишкиного пальца и посмотреть внутрь кольца, тогда… Бог с ним! Лучше ничего не знать.
— Тетя! Мы поедем к маме?
— Да, да… к маме.
Стала собираться. Надо все бросить, взять только девочку и провизию. Надо скорее-скорее уйти от этого страшного места. Бог поможет: как-нибудь набредут на дорогу или на человека и доберутся до Севастополя. Посмотрела на часики: уже семь утра. День солнечный, над лесом далекая голубень небес, поют птицы. Тихо-тихо. Слышно, как падает дождевая капель с деревьев на прошлогоднюю листву. Вылезла, волоча Евочку за ручку, из пещеры и вздохнула полной грудью. Стало вдруг так легко и свободно, точно целый год просидела в темном подвале и вдруг вырвалась на волю… Крепко поцеловала Евочку, подхватила ее на руки, перекрестилась и пошла, посматривая тропинки. Отошла несколько шагов и остановилась. Точно кто-то напомнил про кольцо на волосатом пальце Ермишки, сказал: «Вернись — посмотри!»
Постояла несколько мгновений в раздумье, потом посадила Евочку под дерево:
— Посиди! Я сейчас приду…
Решительно пошла обратно и с трепетом снова пролезла в пещеру…
Все по-прежнему плыл Ермишка, разбросав руки и ноги в кованых башмаках, а показалось, что лежит по-другому. Присмотрелась и убедилась, что лежит по-старому. Подошла, присела на корточки и потянула руку с кольцом за рукав рубахи. Застыла рука, не дается. Точно Ермишка не желает показать кольцо.
— Только посмотреть… — прошептала Вероника, точно заговорила с Ермишкой.
Страха нет. Только брезгливость. Долго вертела кольцо на волосатом пальце — не снималось. Это лишь утверждало желание снять кольцо. На пальце красные крупинки высохшей крови, противный грязный обгрызанный зубами звериный ноготь. Вертела кольцо, закрывши глаза, и наконец оно сползло прямо в ладонь Вероники. Крепко зажала кольцо в руке, но посмотреть не решалась. Точно украла у спящего Ермишки кольцо и выбежала из пещеры.
— Брошу назад, если… — шептала, торопливо шагая от пещеры.
Совсем закружилась. Где же она посадила Евочку? Озиралась и не могла разобраться в тропинках.
— Евочка! — крикнула громко.
«Господи! Да вон же она, под деревом!..»
Подошла к Евочке, села рядом, кольцо в руке.
Надо же посмотреть. Перекрестилась и разжала ладонь руки. Сперва рассмотрела снаружи. Рыжий Ермишкин волосок пристал к кольцу, — вздрогнула от брезгливости и стала сдувать волосок. Прилип и не слетает. Взяла мокрый листок и долго возилась с волоском. Бросила кольцо в траву и прутиком катала его, пока не вымыла. Взяла в руки, накрыв бумагой, и вытерла досуха. Все оттягивала время, не решаясь заглянуть. Опять началось сердцебиение, и в висках запищал жалобный однотипный звук, похожий на поющего комара. Решилась. Одно мгновение, и рука, сжав кольцо, упала на колени, а голова откинулась назад, губы побелели, глаза закрылись…
— Тетечка, пойдем к маме!
— К маме? К Боре?
— К маме!
— Мама спит… крепко, — шептала бледными губами, не раскрывая глаз, а Евочка звонко и весело рассказывала про маму и папу…
— Как зовут твоего папу?
— Одного зовут Володя, а того, который… знаешь? Куколку подарил…
— Ну!
— Дядя Борис!
Вероника упала лицом в траву и рыдала, а Евочка тянула ее за платье, за волосы и весело, как птичка, звенела своим голоском. Она думала, что тетя шалит… и смеялась.
— Ну, вот… и все! — сказала Вероника, поднимаясь на ноги и отирая мокрым платком слезы. — Теперь пойдем…
— Куда?
— Не знаю… Куда глаза глядят…
Перекрестилась, поцеловала кольцо, спрятала его за корсаж и, взяв на руки Евочку, пошла по тропинке. Вся в черном, с лицом, прекрасным и скорбным, с ребенком на руках, она, одиноко бредущая в лесу, напоминала образ Скорбящей Богоматери…