— Но почему ты плачешь, Илько?
— Буба говорит, что я холера.
Такое повторялось очень часто. Если бы я выдумывал из головы эту повесть, я, может быть, сочинил бы, что Буба сразу, в течение нескольких дней, сделался из отъявленного хулигана комсомольцем. Но я пишу чистую правду и должен сказать, что еще много он доставил хлопот и тете Варе, и Адам Адмычу, и всем своим товарищам солнечным.
Самое трудное было отучить его от тех грубых ругательств, которые, помимо его воли, ежеминутно вылетали у него изо рта. Эти ругательства скоро были подхвачены всеми, и даже маленькие, чуть было поссорятся, сейчас же начинают кричать:
— Ах ты, гадина!
— Ах ты, паскуда!
Прежде самою обидной брань считалось слово «архиерей» (то есть поп), и горе бывало тому, кого назовут архиереем, а теперь, после появления Бубы, стали раздаваться такие слова, которые скорее годились бы для шайки воров. Испортились, огрубели ребята. Тетя Варя приходила в ужас от тех кличек и прозвищ, которые они давали друг другу: Лягавый, Мордастый и т. д.
Что было делать?
Тетя Варя объясняла ребятам, что скверная ругань есть наследие старого быта, что им, будущим коммунистам, создателям новой культуры, нужно во что бы то ни стало победить в себе эти навыки прошлого.
— Ваш корпус считается у нас образцовым, вы — ударники, вы проделали над собою такую большую работу, вы подняли дисциплину всего коллектива, мы гордились, мы хвастались вами, а вы: холера, да холера… да дрянь…
Но эти речи помогали мало. Началась эпидемия ругательств.
Ребята сквернословили во всю и хихикали, если Бубе случалось загнуть какую-нибудь заковыристую ругань.
Были, конечно, и такие, которым это очень не нравилось, но они не умели сплотиться, чтобы дать дружный отпор сквернословам.
А тут, как нарочно, приехала партия новеньких, которые не привыкли еще к дисциплине и привезли с собой грубейшие привычки. На них такие увещания не действовали, и вот Адам Адамыч, тетя Варя и Израиль Мойсевич решили испробовать новое, более надежное средство.
Была торжественно объявлена декада борьбы за оздоровление быта. То звено, которое в течение этого срока больше всех воздержится от хулиганских, ругательных слов, будет записано на красную доску и получит в награду деревянную модель самолета.
А то звено, в котором окажется больше всего закоренелых ругателей, будет записано на черную доску и получит рогожное знамя.
— Вы должны, — сказал Адам Адамыч, — взять друг друга под строгий контроль и каждого, кто скажет какое-нибудь грубое слово, записать вот на этих листках.
И он вынул из своего чемодана большую пачку разноцветных бумажек и каждому дал по одной.
В тот же день на всех столбах появились сочиненные Сережей плакаты:
ПИОНЕРУ НЕ ГОДИТСЯ
СКВЕРНОСЛОВИТЬ И БРАНИТЬСЯ
ПОТОМУ ЧТО ПИОНЕР —
ВСЕМ ТОВАРИЩАМ ПРИМЕР
И закипела работа. Тетю Варю затормошили вопросами:
— Тетя Варя, морда — это руготня или нет?
— А барахло? А балда? А пиявка?
И держали карандаши наготове, и чуть только, например, Соломон скажет по привычке: «Ух, черт!», сейчас же десятки рук записывают этого «черта» на контрольных листках.
Звено, в котором находился Буба, чувствовало себя очень невесело.
— Ой, не миновать нам рогожки!
Но вначале все шло хорошо. Буба был вообще молчалив, а на этот раз он, очевидно, решился и совсем не говорить ни слова, чтобы как-нибудь нечаянно не выругаться. Только «да» и «нет», «да» и «нет».
Звеновой Энвер приободрился:
— Продержись еще денек, и мы выиграли!
И действительно, в третьем звене, в том самом, где был Соломон, накопилось уже пять «руготней», в девятом — четыре, а в первом, в Энверовом, всего только три, да и то совсем не из-за Бубы.
Буба чувствовал себя молодцом и надувал щеки от важности.
Но, должно быть, ему захотелось еще пуще прославиться, и нежданно-негаданно, уже в последний день соревнования, он, к удивлению всей Солнечной, выступил в роли обличителя других сквернословов, причем предъявил им такие неслыханно строгие требования, что многие от неожиданности разинули рты.
Раньше всего он потребовал, чтобы Цыбулю не называли Цыбулей.
— Потому что Цыбуля — руготня и насмешка.
Напрасно Цыбуля клялся, что ему очень нравится, когда его называют Цыбулей:
— Пожалуйста, называйте и дальше.
Но Буба мотал головой:
— Я грамотный, меня не надуешь.
И, взяв свой зеленый листок, стал покрывать его корявыми каракулями.
Через минуту он уже придирался к Сереже за то, что тот осмелился, по старой привычке, называть доктора Барабан Барабанычем. А когда его привезли в перевязочную, он и доктору не дал пощады. Едва только доктор сказал одной новенькой: «Ну, Чучело-Чумичело, покажи-ка спинозу», Буба поглядел на него угрожающе:
— Ага — Чучело! Ага — Чумичело?
И опять взялся за карандаш и долго выводил на бумаге какие-то зловещие кривули.
Словом, из преступника он стал прокурором. И эта роль ему очень понравилась. Он вошел во вкус и начал придираться ко всем, даже к Леле:
— Ты зачем сказала, что нитки поганые? И что это за слово: «кошмар»?
Всех это тешило. Пускай придирается. Никакого худа в этом нет.
Никто и не предчувствовал той катастрофы, которая готова была разразиться.
Катастрофа разразилась за ужином из-за пустяка, из-за жады-помады. На Солнечной жада-помада — не ругательство, а добродушный упрек. Если ваша соседка по койке не даст вам какой-нибудь тряпочки, вы говорите ей: «у, жада-поамада», и она не думает обижаться на вас. Здесь это слово так же не обидно, как «здравствуйте». И вот за ужином, когда Илько попросил у Аглаи дать ему еще порцию сладкого, и та отказала, потому что он съел уже две, он по древнему обычаю Солнечной пробормотал машинально:
— У, жадина! У, жада-помада!
Она не обратила на это внимания, но Буба почему-то загорелся как спичка.
— Ага, жада! Ага, помада! — сказал он с таким торжеством, как будто удалось уличить Кивсяка в давно скрываемом кровавом преступлении.
Неизвестно, что понимал он под словом «жада-помада», но, должно быть, что-то очень плохое, потому что, когда Илько опять повторил это слово, он покраснел, как взбешенный индюк.
Заметив, что это слово выводит Бубу из себя, и желая еще пуще разжечь его гнев, Илько с видом угнетенной невинности начал бормотать, словно оправдывался:
— Ну, что ж такое, что жада-помада? Ведь она жада-помада и есть.
Тут Буба рассвирепел окончательно и закричал ему в бешенстве:
— Замолчи, ехидна! Замолчи, паразит! Я отучу тебя, подлюга, ругаться. Или ты не знаешь, бродяга собачая, что теперь ругаться запрещается!
— Буба! Буба! — в отчаянии взвизгнул Энвер.
Но Буба отмахнулся от него, как от мухи, и сгоряча прибавил такое ругательство, которое стоило десятка других, и в ту же минуту понял, что все пропало, что он погубил, осрамил, обесчестил и свое звено и себя, и завыл таким отчаянным воем, что даже тетя Варя растерялась и не знала, как успокоить его.
Наконец он замолчал, но ему было так стыдно перед всеми, особенно перед своим звеном и Энвером, что он закрыл ладонями глаза и пролежал до поздней ночи, не шелохнувшись.
Утром у него над постелью повисла ржавая, лохматая рогожа.
Он не сводил с нее глаз, мужественно принимая позор, которым она покрывала его.
Доктор Демьян Емельяныч, увидев ее из окна перевязочной, замахал руками и потребовал яростным шепотом, чтобы «эту гнусную мочалку» убрали сию же минуту.
Педагоги к тому времени и сами увидели, что они хватили через край, и отрядили к Бубиной кровати Зою Львовну снять рогожу и унести ее прочь.
Но Буба и руками и ногами уцепился за это знамя позора и грозно заявил:
— Не отдам!
После недолгой борьбы Зоя Львовна принуждена была сдаться, и знамя осталось у Бубы. Он успокоился только тогда, и когда водрузили его на прежнее место.
Видно, он считал себя важным преступником, и ему хотелось быть наказанным, как запачканному умыться.