Но как же мог он выдумать стихи? Разве он сочинитель, поэт, стихотворец?
Сначала об этом никто не догадывался. Это была тайна Сережи, и с этой тайной он приехал сюда. Сначала все шло хорошо, но к вечеру десятого дня о Сережиной тайне узнала вся Солнечная.
Произошло это так. Израиль Мойсеич, примостившись на тумбочке, рассказывал взволнованным шепотом о полетах в стратосферу за рубежом и у нас. Сережа слушал его не мигая, а потом сдвинул свои необыкновенные брови, взял аспидную доску и нацарапал на ней:
Надоело мне лежать
На кровати
Я хотел бы полетать
В стратостате.
И потянулся за губкой, чтобы стереть эти строки, но Нина ходячая, пробегавшая сзади, подхватила доску, как добычу, помчалась к хвостатому дереву и звонким безжалостным голосом выкрикнула их на всю Солнечную. Она была не злая, не ветреная, и нрав у нее был егозливый. Солнечная встретила Сережины стишки обезьяньими визгами и тотчас же запела их по-своему:
Надоело мне лежать, жать, жать,
На кровати, вати, вати, вати!
Я хотел бы полетать, тать, тать,
В стратостате, тате, тате, тате!
— Ой, ой, да ты настоящий поэт, — хихикая, сказала Зоя Львовна, и хотя в ее голосе не было и тени насмешки, Сережа так отчаянно заплакал, что слезы полились ему в уши. Изо всей силы притянув к голове простыню, он закрыл ею горячее лицо, и даже по пальцам его ног было видно, что он переживает пронзительный стыд.
Ибо в том и заключалась его тайна, что он на самом деле был поэт. Еще прошлым летом, когда он лежал одиноко на даче в Каджорах, он сшил себе голубую тетрадь, куда записывал — украдкой от родных — сочиняемые им стихотворения. Почему-то он был убежден, что стихотворство — секретное дело, и не показывал своих стихов никому. Да и нельзя было их никому показать, так как они были слишком печальные. В них Сережа плакал и жаловался:
Горе, горе мне, калеке!
Я — загубленный навеки!
Я завидую здоровым —
Поросятам и коровам.
Он привез эту тетрадь на Солнечную и спрятал ее в шахматной коробке на самом дне, под фигурами, а коробку сунул в звеновой сундучок. Это было ненадежное место, так как звеновое добро с утра до ночи ходило по рукам. Но другого тайника не нашлось, и стоило только Сереже подумать, что кто-нибудь — ну, хотя бы Энвер или Зюка — может подглядеть его секрет, на лице у него появлялось выражение испуга. Всякий раз, когда Клава, сметая пыль, со звенового сундучка, прикасалась на минуту к заветной коробке, брови у него начинали ходить ходуном.
В тетрадке оставалось еще несколько чистых листов, но с тех пор, как Сережа переехал на Солнечную, он не мог сочинить ни строчки, так как все свои стихотворения он писал лишь тогда, когда ему делалось грустно, а здесь ему не от чего было грустить. Здесь он с первых же дней ощутил, что он не калека, не урод, не отверженный, а такой же человек, как и все. Это новое, веселое чувство никак не выливалось в стихи. Когда же он попробовал сегодня, поддавшись минутному горю, написать несколько жалобных строк, вроде тех, какие он писал в голубую тетрадку в Каджорах, они были подняты насмех.
Вот и сейчас малыши там, за бочкой, безостановочно кричат, как сумасшедшие:
Наш Сережа инвалид, лид, лид!
У него живот болит, лит, лит!
Ему руки оторвали, вали, вали!
И в Америку послали, лали, лали!
Эта бессмысленная песня наполнила сердце Сережи обидой.
Было уже темно, когда, наплакавшись, он сбросил с лица простыню. Крикуны давно приумолкли. На небе поблескивали первые звезды. Сережа потянулся рукой к сундучку и вынул оттуда коробку, но тетради там не оказалось. Куда же она могла деться? Он обшарил весь ящик, опять и опять, высыпал оттуда к себе на постель все открытки, перышки, картинки, бумажки, перетрогал каждый лоскуток, — тетрадь провалилась сквозь землю.
Утром он возобновил свои поиски, но так-таки ничего не нашел.
Это привело его в отчаяние. Его стихи украдены, над ними глумятся, И сам он сделался общим посмешищем! Он сдвинул брови и снова прикрыл свое лицо простыней. Зоя Львовна разлетелась было к нему с каким-то вопросом, но он даже не взглянул на нее. Так он пролежал до ужина, а за ужином у хвостатого дерева появился Израиль Мойсеич, и каково же было изумление Сережи, когда в руке у Израиль Мойсеича он увидел свою голубую тетрадь!!! Сережа посмотрел на нее исподлобья и сжал кулаки, как для драки: сейчас Израиль Мойсеич будет издеваться над нею.
Но Израиль Мойсеич подошел как ни в чем не бывало и заговорил деловито:
— Это хорошо, что ты умеешь стихи. Нам как раз не хватает такого… Ведь ты слыхал про нашу стенгазету? Сотрудников у нас сколько угодно, но чтоб стихами — никто. А у тебя это так здорово выходит.
И он указал на голубую тетрадь.
Сережа молчал, даже брови у него остановились.
— Так что, вот тебе от нашей стенгазеты заказ, — продолжал Израиль Мойсеич: — дай нам к завтрему… ну, к послезавтрему… этакую, знаешь, стишину…
Сережа хотел что-то сказать, но не мог: у него пересохло, во рту. Зато брови его, приостановившись на миг, снова засуетились неистово.
— Значит, идет? К послезавтрему? Смотри же, не подведи, выручай. Сам понимаешь: газета. И кроме тебя — никого.
Израиль Мойсеич ушел, а голубая тетрадка осталась возле Сережиной койки. Очевидно, она попала к Израиль Мойсеичу еще вчера поутру, когда Сережа отлучался в перевязочную. Если бы Израиль Мойсеич, хотя бы самым дружеским, деликатнейшим образом, тут же, у Сережиной кровати, стал перелистывать эту тетрадь, вычитывать оттуда стихи и при этом позволил бы себе чуть-чуть улыбнуться, Сережа возненавидел бы его навсегда. Но он заговорил по-деловому, не миндальничая, мимоходом, без ахов и охов, и Сережа сразу успокоился. Ему даже стало смешно, что он испортил себе столько крови из-за таких пустяков. И не прошло двух минут, как впервые за все эти дни он широко и аппетитно зевнул. Только теперь он почувствовал, как страшно утомили его эти тревоги. Он протянул было руку за голубою тетрадкою, но рука так и заснула протянутая.