Тридцать дней продолжалась моя болезнь. Жар не оставлял меня ни на секунду. Целый месяц я находился в забытье. Смутно помню постоянное ощущение тошноты и головной боли. Неясно встает в моей памяти шипящий шопот Шмербиуса, переменяющего у меня на голове мокрую тряпку. Вот он стоит и задумчиво глядит на меня, шепча себе что-то под нос, гладит меня холодной ладонью по щеке, подымает мне голову и вливает в рот какую-то микстуру, горечь которой я до сих пор чувствую на языке. Потом встает и уходит на цыпочках, затворив за собою дверь. И я чувствую, что обрываюсь в пропасть и лечу вниз, вниз, вниз, так что замирает сердце, и не хватает дыхания. А там, внизу, меня подхватывают волны мягкой, густой, зеленоватой воды и долго, долго качают. И на волнах качается девушка с золотыми волосами, вся неясная, зыбкая и просвечивающая насквозь. Это Мария-Изабелла, дочь дона Гонзалеса. Она печально смотрит на меня, хочет что-то сказать и не может. И вот волосы ее темнеют, и это уже не Мария-Изабелла, а та женщина, которую я видел на карточке у отца в кабинете.
— Мама! — говорю я, — помоги мне…
Но она не слышит меня и сливается с зелеными плавными волнами. И дальше нет ничего, полная пустота и забвение.
Наконец, на тридцатый день я очнулся окончательно. Яркий вечерний свет лился в окошечко каюты. В этом столбе червонного света дрожали и колыхались тысячи пылинок. Стаканы и жестянки из под консервов, стоявшие на столе, казалось, были сделаны из потемневшего золота. На стенах сияли солнечные зайчики, которые прыгали, дробились и множились от каждого движения судна.
Я чувствовал себя легко, бездумно и свободно. Тот бредовый хаос, в котором я жил последний месяц, окончательно оставил меня. А на его место еще не пришло ничего. Радость освобождения и очищения владела мною. Я с бессмысленным восторгом смотрел, как плавали пылинки, как живой, ласковый столб света переходил с предмета на предмет, тушил одни стаканы и зажигал другие. Вот он незаметно, но упорно приближается к большому граненому графину, стоящему на краю столика. Все ближе, ближе, ближе. И вдруг — одно мгновение, — и графин вспыхивает сразу семью цветами.
В ту же минуту отворилась дверь, и в каюту вошел Шмербиус. И увидев его узкоплечую сутулую фигуру, я сразу вспомнил все. Ко мне возвратились любовь, любопытство и ненависть… Любовь к отцу и любопытство ко всему, что меня окружало. И ненависть… К кому ненависть? Да разве я ненавижу этого сутулого, подвижного, некрасивого человека? Я знаю, что я должен его ненавидеть. Он враг моего отца, он враг Марии-Изабеллы, он мой враг. Но разве можно ненавидеть человека, который так простодушно увлекается музыкой и кладет компрессы на голову больного мальчика? Да, он мой враг, все силы мои уйдут на борьбу с ним, но ненавидеть я его не могу. Впрочем, прошу читателя не придавать особенно большого значения этому размышлению, потому что тогда я только что вышел победителем из тяжелой борьбы со смертью и был совсем не расположен к ненависти.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, и углы его узкого рта потянулись к оттопыренным, заостренным кверху ушам. — Я ужасно рад, что вы пришли в себя. Теперь вам надо спокойствие, спокойствие и спокойствие. Морской воздух вас скоро укрепит. В море душа приходит в равновесие, нервы крепнут, мысли яснеют. Если бы знали, сколько я написал за этот месяц! Кроме того, я каждый день два часа аккомпанирую моей певице. Ах, какое это наслаждение! Талант ее растет и крепнет. У нее мягкий и в то же время сильный голос. Она будет лучшей певицей моей оперы.
— Что стало с моим отцом? — спросил я.
— О, он жив. Спрашивал о вас. Я не хотел его тревожить и ничего не говорил о вашей болезни. Замечательный он человек. Удивительной силы воли. Если чего-нибудь не захочет сказать: — ни за что не скажет. Будет упорно утверждать какую-нибудь очевидную нелепость, а правды от него и пытками не добьешься. Кстати, не знаете ли вы случайно, что держит ваш отец у себя в портфеле?
— Откуда же мне знать? Должно быть, какие-нибудь важные бумаги.
— Действительно, откуда вам знать? Но, представьте, ни одной важной бумаги в его портфеле не оказалось. Хламу сколько угодно. И письма, и удостоверения, и фотографии. А важной бумаги нет. Недоумеваю, — задумчиво прибавил он. — Ведь не мог же он ее потерять!
Здоровье мое медленно, но верно поправлялось. Шмербиус заботился обо мне, как о родном. Кормил меня с ложки манной кашей, заставлял принимать лекарство и даже читал мне вслух „Путешествие Свена Гэдина по Центральной Азии“. Ему самому приходилось бывать в Монголии, и он много рассказывал об этой пустынной и дикой стране. Меня порою смущали его неряшливость и нечистоплотность, но, к стыду своему, я должен признаться, что мало-по-малу стал к ним привыкать. Хотя, впрочем, совсем привыкнуть никогда не мог.
Дня через три он вынес меня на руках, закутанного в одеяло, на палубу и посадил в специально приготовленное кресло. Я был еще так слаб, что не мог читать, и потому сидел весь день неподвижно в тени мачты и смотрел вдаль, в море.
За время моей болезни на нашем бриге произошли кое-какие изменения. Во-первых, он назывался теперь не „Santa Maria“ а „Batavia“. Во-вторых, чилийский флаг был заменен голландским. Курс наш тоже отчасти изменился. Мы теперь шли на юго-восток, а не на юго-юго-восток, как раньше. Судном командовал Шмербиус. Весь день он хлопотливо метался по палубе, вникая в каждую мелочь Боцман Баумер, пятеро матросов-метисов и негритенок-юнга беспрекословно исполняли все его приказания. Я удивлялся его умению совмещать вежливость с требовательностью, обыденное с причудливым. Не думаю, чтобы его подчиненные любили его. Особенно Баумер. Этот колоссального роста рыжий немец постоянно ворчал, глядя ему вслед. Но ослушаться его не смел. Самые необычайные и нередко нелепые свои требования Шмербиус заявлял так корректно, что грубый немец не мог ни к чему прицепиться. Это еще больше озлобляло его. Меня он глубоко невзлюбил, во-первых, за то, что я ударил его по голове, а во-вторых, за то, что я состоял под особым покровительством Шмербиуса. Но открыто выражать свои чувства он не осмеливался. Только хмурился на меня из-подлобья и вполголоса ругался по-немецки, твердо убежденный, что я не знаю его родного языка. Он был зол, но глуповат, и метисы, недолюбливавшие его, нередко посмеивались над его пышной огненной шевелюрой.
С каждым днем моя страсть к морю закипала во мне все сильней. В мироздании нет ничего величественнее моря. Разве только небо может соперничать с ним. Вот оно необозримо простирается вкруг меня, ежечасно меняя свою окраску. Я сижу на крохотной палубе крохотного кораблика и смотрю, как оно, голубовато-серебряное, розовеет, наливается кровью, становится пунцовым, потом червонным и, наконец, черным. И когда оно начинает вплетать голубые звезды в торопливые золотые фосфорические нити, цепкие руки Шмербиуса обхватывают меня и несут на мягкую койку в каюту. И я мгновенно засыпаю, чтобы следующий день снова провести на палубе, глядя в морскую даль.
Погода все время стояла ясная и ровная. Ветер дул попутный, но слабый, и разбойникам, завладевшим бригом, стало надоедать бесконечно затянувшееся путешествие. Куда мы едем, я не знал. На все мои расспросы Шмербиус отвечал:
— Не торопитесь. Увидите. Там вам будет хорошо.
Так текла наша жизнь первые две недели после моего выздоровления. Я с нетерпением ждал того времени, когда настолько окрепну, что смогу ходить. Тогда я попробую войти в сношения с заключенными в трюме. Судьба отца меня очень волновала. Мало ли что мог с ним сделать Шмербиус, узнав, что документа в портфеле нет! Со мной он, правда, добр, но я знаю, как он может быть жесток.
Я поправлялся медленно и ходить не мог. Встану и — кружится голова. Скорей бы уж нас привезли куда-нибудь. Там будут новые люди, а с новыми людьми откроются и новые возможности.
Но прежде нам суждено было пережить еще одно испытание.
Как-то утром, проснувшись, я увидел, что Шмербиуса уже нет в каюте. В течение целого часа я терпеливо ждал, когда он придет и даст мне поесть. После болезни у меня все время был зверский аппетит, и ждать мне было нелегко. Тем более, что в каюте было нестерпимо душно, и мне хотелось на палубу. Наконец, я не вытерпел, дотянулся до стоявшего под столом ящичка с сухарями и принялся их грызть. Поев, я еще часа три полежал на койке, проклиная Шмербиуса и духоту, от которой у меня трещала голова. Наконец, скрипнула дверь, и в каюту вошел Шмербиус.
— Погода не предвещает ничего хорошего, — сказал он, ставя передо мною чашку черного кофе. — Барометр упал до тридцати и продолжает быстро падать. Из этого никогда ничего хорошего не выходит. До сих пор море щадило эту древнюю кастрюлю, но не следует испытывать его терпение слишком долго.
Предстоящая опасность возбуждала его. Глаза его необычайно блестели. Он силился выпрямить свою сутулую спину. Как всякий экспансивный, наделенный большим воображением человек, он в минуты возбуждения начинал играть. И теперь в словах его я услышал невольную нарочитость. Он чувствовал себя морским волком.
Когда я выпил кофе, он отнес меня на палубу и посадил в мое кресло. Здесь было почти так же душно, как внизу. Я зажмурился и долго не мог открыть глаза — до того ярок и неприятен был солнечный свет. Небо, хотя совершенно чистое, было белым, а не голубым. Разморенные метисы в одних штанах молча поливали друг друга водой. И вода сейчас же просыхала на их коричневых телах. Воздух был совершенно неподвижен. Вся обширная поверхность моря казалась залитой ртутью. Было так тихо, что я отчетливо слышал, как скрипели качавшиеся шлюпки. Паруса тяжело и беспомощно повисли и были похожи на половые тряпки, которые развесили для просушки и забыли снять.
Шмербиус подошел к Баумеру.
— Посмотрите на запад, Баумер, — сказал он.
На западе сгущался туман, и от него по небу потянулись тонкие легкие облака, как щупальцы гигантского осьминога, щадящего за горизонтом. Море тоже изменилось. Оно теперь было похоже на волнистое стекло.
— Это идет ветер, — уверенно сказал Шмербиус. — Прикажите убрать брамсели и поднять таксели.
Немец отдал все необходимые распоряжения, а Шмербиус убежал рысцой к себе в каюту. Через час он снова вышел на палубу. Его шутовское лицо на этот раз было серьезно и сумрачно. Маленькие глазки сверкали необычайным огнем.
— Барометр упал почти до двадцати восьми, — сказал он. — Я никогда еще не видел такого низкого давления. Баумер, прикажите убрать грот и зарифить марсели.
Надвигался шторм. На западе все небо было покрыто одной колоссальной черной тучей. Вся эта огромная масса с величественной быстротою неслась по небу, бросая свинцовую тень на находившуюся под ней часть океана.
— Корабль не вынесет такого напора, — мрачно сказал Баумер.
Порывистый ветер затрепал паруса. На палубу упало несколько капель дождя.
— Берегись, — закричал Баумер, — шквал идет!
И тотчас же разразилась буря. Ветер понес наш корабль, как клочок бумаги. Все море заходило черными валами с белыми гребнями пены. Волны вздымались выше мачты, и мы с ужасом глядели на эти массы воды, висящие над нашими головами. Два или три раза они обрушивались на корабль и с ревом расплескивались по палубе. Все доски палубы тряслись и трещали.
Обо мне забыли. Насквозь промокший, я стоял у мачты и смотрел на бушующее море. О, как слаб и жалок человек, как могущественна природа! Правда, до поры до времени она бывает ласкова и незлобива. И человек начинает думать, что ему подвластно все. Он строит корабли, дома, мосты, аэропланы и верит, что создания его рук незыблемы. Но приходит срок, и природа теряет терпение. И человеческие домики, мостики, кораблики — рушатся, как щепки.
Настала ужасная ночь. Все оставались на палубе. Лучше встречать опасность лицом к лицу, чем сидеть в каюте, как в гробу, и не знать, что тебе угрожает. Кресло мое давно было унесено волнами. Я во-время успел соскочить с него и привязать себя одеялом к мачте. Каково бедным заключенным, сидящим в трюме! Темно, ящики, в беспорядке лежащие друг на друге, валятся. Они не знают, в каком положении находится корабль, и каждую минуту прощаются с жизнью. Правда, здесь ветрено, здесь дождь льет, как из ведра, но все же здесь на воздухе лучше, чем в душном вонючем трюме. Я решил сказать об этом Шмербиусу.
Шмербиус, кружась, прыгал по палубе. Его возбуждение было прямо пропорционально интенсивности бури. Чем сильнее ветер, чем выше волны, чем хлеще ливень, тем отчаянней носился он с одного конца палубы на другой, лазил по готовым каждую минуту оборваться реям, поправлял тухнущие фонари, спасал смываемые волнами шлюпки. Его визгливые приказания сливались с воем ветра. Наконец, он случайно подбежал ко мне. Я попросил его вывести заключенных на палубу.
— Только не сейчас, — закричал он. Он наклонился к самому моему уху, я едва слышал его слова, относимые ветром, и заглушаемые грохотом бури. — Сейчас они будут мешать. На рассвете я прикажу их вывести.
После четырех часов ночи облака немного поредели. Но буря не утихала. Среди туч появилась бледная луна. Дождь прошел. Засиял тусклый печальный рассвет. И мы увидели бесконечное пространство воды, покрытое бушующими волнами, по которым, как морская птица, несся на восток наш истрепанный корабль с изорванными парусами. Он сидел в воде гораздо глубже, чем накануне. Волны то и дело обрушивались на палубу.
— Корабль совсем плох, — сказал Шмербиус Баумеру.
— Он переполнен водой, — ответил боцман.
— Мистер Шмербиус, — сказал я, — вы обещали на рассвете вывести ваших пленников на палубу.
— Пускай тонут, сказал немец и засмеялся.
— Баумер, выведите заключенных на палубу, — провизжал Шмербиус, и тот хмуро и неохотно пошел вниз.
Вдруг на востоке в сыром утреннем тумане выросло черное пятно. Оно быстро росло. Скоро я разглядел высокую гряду скал, перед которой белели буруны. Нас стремительно несло на нее. „Так вот где она, наша гибель“, подумал я.
— Это Танталэна! — закричал Шмербиус. — Переменить флаг!
И сам бросился исполнять свое приказание. Он опустил трехцветный — сине-бело-красный — нидерландский флаг и поднял на его место огромное черное полотно с изображением черепа и двух скрещенных костей.
Наконец, на палубу вышел Баумер, ведя за собой дона Гонзалеса, Джамбо и четырех пленных матросов со связанными руками. Ни моего отца, ни Марии-Изабеллы между ними не было!
Баумер отвел их на корму, посадил между канатами и сам сел рядом с ними.
Но где же папа? Уж не утонул ли он? Или они пытали его и замучили до смерти? Что сталось с бедной Марией-Изабеллой?
Шмербиус был занят флагом, и мне не у кого было узнать. И решил сам сходить на корму и поговорить с доном Гонзалесом. Я встал на ноги и, шатаясь, медленно пошел по палубе. Утесы увеличивались на моих глазах. Я уже слышал гул прибоя. Нас стремительно несло на кипящие прибрежные буруны. Только бы узнать, что с отцом, а там можно и умереть.
Я забыл свою слабость и скоро добрался до кормы.
— Дон Гонзалес! — закричал и. — Где мой отец, Геннадий Павлович Павелецкий?
— Он… — начал было дон Гонзалес.
— Молчать! — заревел Баумер и ударил дона Гонзалеса ладонью по лицу.
— Как ты смеешь, мерзавец! — закричал я и кинулся на него с кулаками.
Огромная рука немца схватила меня за шиворот и потащила к перилам. Передо мной, совсем близко, выросли огромные черные скалы. Немец перегибал меня в воду. Я крепко вцепился в перила. Но немец второй рукой поднял мои ноги, я не мог удержаться и полетел вниз.