Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит. Лермонтов

Зарницы

Одни зарницы огневые, Воспламеняясь чередой, Как демоны глухонемые, Ведут беседу меж собой. Тютчев

Вступление

Я хочу и я буду кричать среди звуков безумья и слез;
И мои диссонансы нужны — возрожденье израненных грез.
Я гармонию вашу порву, разорву ее сладкий напев;
Я ни роз, ни венца не приму от народа, от юношей, дев.
Я стою на скале. Я высок. Не достанут меня палачи;
И напрасно глупцы мне кричат: замолчи, замолчи, замолчи!
И мой стон, и мой вопль, и мой крик — это путь от равнины к звезде
И везде мой разлад я ношу — в небесах, на земле и в воде.
Я познал окрыленный чертог на пороге безбрежных ночей;
Я в разладе моем одинок: я не ваш, я не их, я ничей!

Диссонансы

Луч узорный, запах знойный,
Убегающая тень.
Хмурый лик и дух нестройный,—
Разногласия ступень.
Птица в небе блещет, реет:
Насекомые звенят.
Мысль упорствует, немеет,—
Грезы алчные томят.
Все так ярко, все так стройно;
Все рождает и творит;
А в душе так беспокойно,—
Что-то черное стучит.
И в зачатье, с упоеньем,
Все стихийно, все светло.
Для меня же все — сомненье:
Было все и все прошло.

«Под тяжелыми пластами…»

Под тяжелыми пластами,
Среди хмурых, грозных стен.
В полумраке, с молотками,
Мы идем от смен до смен.
Наши жизни, наши силы
С нами вместе в глубь идут.
Там, где мраморные жилы,
Наши кости отдохнут.
Нас раздавят камни, скалы,
В прах вотрет стопа иных.
Уголь, яхонты, опалы —
Вместо вольностей степных.
Правда ль это? Неужели
Не сумеем отомстить?
Неужели мы без цели
Будем жить, чтобы не жить?
Поднимайте тяжкий молот
И дробите камни стен;
Тот, кто горд, и тот, кто молод,
Презирает прах и тлен.
Под тяжелыми пластами
Среди хмурых, грозных стен,
В полумраке, с молотками,
Мы идем от смен до смен.

«Среди черных сновидений…»

Среди черных сновидений,
Среди криков и борьбы,
Я пришел к вам привиденьем
Роковой, слепой судьбы.
Я пришел, как демон ада,
Освящая кровью путь;
Я несу огонь разлада,
Чтобы им во тьме сверкнуть.
Пусть плещется вокруг меня
Толпа кудрявых волн;
Скалой стою, любовь кляня,
Надменностию полн.
И ласке я шальной волны
Уж не поверю ввек;
Мои мечты, как смерть, вольны,
Я вольный человек!

«Звуки труб…»

Звуки труб
Унылые,
Тени дум
Постылые!
В прах метнитеся,
Испылитеся!
Я — разгневанный,
Окровавленный;
Я — измученный,
Я — раздавленный.
Стоны труб
Унылые,
Тени дум
Постылые!
Испылитеся,
В прах метнитеся.

Тайга

На берегу Амги, когда по ней шуга,
Сверкая, как алмаз, теснилась между скал,
Я увидал тебя, владычица Тайга.
Я понял твой язык, тебя я разгадал.
Ты грозная стоишь, предчувствуя во сне
Грядущие дела раздвинувшихся стен;
Познала тайны ты и их открыла мне,
Мне — страстному борцу за право перемен.
И я вошел в тебя, упал на грудь земли,
Со стоном, скрежеща, я бился среди мха, —
И был я, как и ты, корявый и в пыли,
И стала вся земля покорна и тиха.
И падал первый снег, убранство долгих дней;
Смешалися мечты, свернулися листы;
Мне чудился порыв разгневанных ночей;
Смутилася душа, нахмурились кусты…
Ты, брови надвинув, стоишь
И, снега убравшись венцом.
В пространство надменно глядишь,
С землей обручившись кольцом.
Ты молот подъемлешь на миг,
Ты хочешь кольчугу ковать;
Напрасно! Судьбу я постиг:
Не смеешь ты цепи сорвать.
И ныне под шепот кудрявых берез,
Ропот колючих ветвей,
В сказке таежной живу среди грез,
Чуждый людей…
Всклокочена, как леший твой — таежное дитя
Мохнатую вздымаешь грудь,
Вздыхая, жаждешь ты все прошлое вернуть,
В борьбе с насилием, за раны мстя.

«Люблю я вас, дети, и ваши забавы…»

Люблю я вас, дети, и ваши забавы,
Люблю ваши слезы, капризы и смех.
Вы чисты, как боги; как боги, вы правы.
Не нужно вам правды, не нужен вам грех.
Кровавые пытки, удары и муки —
Для вас это сказка, для вас это бред.
Цветы вас пленяют, вас радуют звуки;
Сомненье вам чуждо, разлада в вас нет.

Каинит

Ушел я в глубь распавшихся времен,
И в недрах меркнущих мгновений
Стою беззвучьем окрылен.
Я не хочу толпящихся сомнений,
Я — каинит, восстания глава,
Я — отблеск дьявольских видений.
Напрасна лживая молва
Рабов божественного плена:
Кровавые дрожат слова!
Отступники немого тлена,
Горите вы в сиянье голубом.
Постыдных дней живительная смена!
Я не умру раздавленным рабом,
Погибну я, восставший, как борец;
Я горд собой, своим умом, —
Я знанья луч, предвечности творец.

«Не хочу я напрасного…»

Не хочу я напрасного
Искажения грез;
Много есть и прекрасного
Среди гнева и слез.
Пусть приводы и молоты
Мстить сумеют за честь,
И о гибели золота
Пусть узнают все весть.
Не хочу я обратного
Совершенья пути,—
И от ложа развратного
Я хочу отойти.
Не хочу подражания —
Боязливости грез;
И пойму я желания
Среди гнева и слез.

«По тесной улице, взиравшей безучастно…»

По тесной улице, взиравшей безучастно,
Я шел угрюмый, жаждущий, больной;
Звучала тьма упреками напрасно…
Я шел угрюмый, жаждущий, больной,
Фигуры темные скользили торопливо;
Мне голос чудился невнятный, неземной…
Фигуры темные скользили торопливо;
Дрожал усталый свет печальных фонарей;
Шли женщины безумные пугливо…
Дрожал усталый свет печальных фонарей;
Звучала тьма упреками напрасно,
Зияя глубиной открывшихся очей.
И было все преступно, сладострастно…

«В узком коридоре, ощупью-рукой…»

В узком коридоре, ощупью-рукой,
Я блуждал объятый жадною тоской;
Я блуждал в смятенье между темных стен
Не было движений, непрерывных смен.
И впотьмах набрел я на любовь земли,
Женщину нашел я на полу, в пыли;
С нею в страсти корчась, стали мы играть, —
И успел покров я с Вечности сорвать.
Но лица не видел женщины я той,
Был я с ней, как раньше, страстный и слепой.
И опять пошел я вдоль немой стены,
И опять мне снились тягостные сны.

«Не спешите, пробуждаясь, уклоняться от борьбы…»

Не спешите, пробуждаясь, уклоняться от борьбы,
И надменно не бегите от веления судьбы.
И в лучах сверхмерной жизни, предвкушая сны небес,
Не забудьте чрез зигзаги видеть Вечности отвес.
Там, где Вечность, есть и бездна. Бездна Вечности раба.
А для нас, людей раздолья, дорога в крови борьба.
Если будете дремать вы в сладострастии утех;
Если только вы поймете звезды, тело, блеск и смех;
Если пытки и мученья не сумеете изъять, —
Вам придется в лоно скуки возвратить себя опять.
Не спешите, пробуждаясь, уклоняться от судьбы
И в горниле мстящей жизни куйте меч вы для борьбы.

Поэту

Я расчленил мечты с насмешкой ядовитой.
Стих — образ утренний — сияющий кристалл
Беспомощно лежит твоей рукой убитый.
Но чую я в тебе исчадье скрытых сил,
В глаза мне брызжут чары окрыленья;
Поэт сомнительный разрушенных могил,
Безвременно умри для бездн и возвращенья!
На пиршество слепцов явился ты незван,
Но понял я тебя, собрат по вдохновенью:
Вкусил я полусны, вериги и обман,
И вере дань отдал, как отдал дань сомненью.

«Беспредметный, внепространный, запредельный дух…»

Беспредметный, внепространный, запредельный дух,
Звуком странным, маловнятным не тревожь мой слух;
Между комнат, на пороге, там, где луч блестит,
Ты колеблешься безмолвно. Грозно все молчит.
В беспредельности безмерной, вне предела дней,
Мчится в вечности бездонной вечных рой теней, —
Звуком странным, маловнятным не тревожь мой слух,
Беспредметный, внепространный, запредельный дух.

«Пустыня времени, блуждание теней…»

Пустыня времени, блуждание теней,
Твоя таинственность меня гнетет!
Меня томят однообразье дней…
А день за днем с беззвучностью идет.
Суровых дней настойчивый уклон,
К ступеням тартара ползущий, как змея,
Меня влечет, как зыбкий звон,
Как отблеск вечности в просторе бытия.

«Не люблю людскую я молву…»

Не люблю людскую я молву,
На высокой башне я живу.
Но порою на земле
Что-то страшное вращается во мгле,
И крутится, и чернеет, и рычит,
И стучит, стучит, стучит…
Я от ложа поднимаюсь и встаю,
Слышу окрики: убью! убью! убью!
Открываю я скрипучее окно;
Вижу, мглисто все, угрюмо и темно.
Слышно внятное шуршание костей
Среди сдавленных раздробленных камней.
Сердцем слушаю я вопли в полусне;
Кто-то крадется по каменной стене.
Понимаю я, внимаю я всему.
Мысли страшные швыряю я во тьму.
Мысли мечутся, кружатся и звенят…
В башне-крепости безумьем я объят.

«По горам и по оврагам…»

По горам и по оврагам —
Я карабкался меж круч;
И стремительным зигзагом
Предо мной носился луч.
Я, горбатый и корявый,
Внес тревогу в их покой,
И мой плащ гнилой, дырявый,
Развевался, как шальной.
И блудливо хохотали
Над горбом моим рабы;
И мои мечты сверкали —
Песни царственной судьбы.
И, осмеянный толпою,
Колпаком шута звеня,
Хохотал и я порою
Песней злобною шаля.
Смех растленный, изъязвленный
Раздавался вкруг меня;
Дух мой стройный, окрыленный
Разгорался, как заря.

«Во мне душа Пигмалиона…»

Во мне душа Пигмалиона;
Я сделал статую и я в нее влюблен
Я выше демонов, судьбы, закона;
Я сам творю. Я упоен.
О, знойно-нежная, святая Афродита,
Вдохни в нее волнение огня;
Иль будет статуя моей рукой разбита,
И я умру, любовный дар кляня.

«Я узнал зыбкий сон…»

Я узнал зыбкий сон
Безмятежных и нежных дубрав.
Разгадал тихий стон
Этих жаждущих, меркнущих трав.
Шелестели листы,
И деревья роптали во сне;
И шептали мечты
Непрестанно, так странно во мне.
И алела заря, —
Я вникал, понимал ее цвет;
И дарила, горя,
Та заря этот явственный свет.
И вдруг пятна и тень,
Непонятный, невнятный раскат;
И пугливо колеблется сень;
И во мраке — грохочущий ад:
Этот хохот и вздох;
Этот визг, этот грохот и мгла;
Обожженный на дереве мох;
Окровавленный отблеск стекла…

Стрела

В протяжно стонущем тумане
Лечу я — жадная стрела.
Хочу я кровь найти в обмане.
Повсюду — хаос, недра, мгла.
Среди недвижного забвенья
Немая даль в просвет вошла.
Во мраке — миг разъединенья;
Кровавый цвет живой зари, —
Безумных красок отраженья;
И свист стрелы: усни, умри!

Молчание

Молчание лесов, молчание души,
Тревоги Беклина живое отраженье!
Бездонности простор в немеющей тиши.
Бессмертия дрожащее томленье!
В отсутствие веков, в пролетах тишины,
Колеблется Молчание пред Богом;
И веют надо мной торжественные сны,
Зеркал зияние пред Вечности порогом.

Полуистлевшие цветы

Посвящение

О, медиума странный взор!
Владычица нестройных звуков, грез!
Ты для меня и счастье, и позор:
Везде, всегда — в стихах, на ложе, в перлах слез.
Ты — моря гордого безмолвное рожденье!
Ты выплеснулась на берег волной,
И, окруженная взволнованной толпой,
С наивной радостью отвернула сомненье.
И душу чуждого и страстного народа
Душою чуткою постигла ты;
И вся была ты луч, безумье и мечты;
Ты — образ царственной звезды
Лучистого на небе хоровода.
Шопена полонез, как зеркало воды,
Ты отразить могла в загадочных глазах.
Ты — в звуках, ты — в любви, в мучительных мечтах.
Красивая и оскорбленная!
Ты спишь убитая, ты спишь влюбленная.
Молю, безумная, молю, надменная,
Услышь рыдания, запечатленная!
Печать могильная пускай низринется,
И камень тягостный пусть опрокинется!
Явись, бессмертная, явись, прекрасная,
Явись влюбленному, как солнце, властная!
Прими лобзания, прими моления.
Возьми для Вечности мои творения!

I

В массивных книгах с тяжкими краями
Полуистлевшие увидел я цветы;
Отныне будете моими вы друзьями,
Увянувших стеблей прозрачные мечты.
Я разгадаю в вас былых легенд намеки,
Я вспомню девственный когда-то аромат;
Как звезды, вы печальны, одиноки…
Ваш грустный сон — надломленный возврат..

II

Полуистлевшие цветы и пряный аромат дыханья,
Иссера-темные, шуршащие листы,
И шелестящие впотьмах воспоминанья!
Я вас люблю, осенние мечты!
Я вас люблю, стесненные томленья парка!
Здесь тени прошлого и грусть минувших дней,
Разбитые фигуры нимф, надтреснутая арка,
И редкий ряд мелькающих огней.
Здесь трепет девственный смущенного объятья,
Здесь — грезы, здесь — любовь, здесь — смерть.
Минута красоты, мгновенье без изъятья.
Здесь отражается немеющая твердь.

III

Террасы шаткие ступени;
Увянувший безвременно букет;
Как жарко! Сколько томной лени!
Нет шороха. Ни капли влаги нет.
Здесь плющ и нежная гвоздика;
Прошедших ласк угаснувший рассвет;
Здесь грациозная густая повилика;
Нет шелеста. Безумной грезы нет.
Когда-то вздохи слышались в долине, —
Влюбленной жизни сладкий бред!
Увяло все в печальном, тяжком сплине.
Нет шепота. Любовной сказки нет.

IV

Тяжелые камни, ограды и стены,
Торжественных сводов надменный гранит;
Изгибов, карнизов красивые смены:
Все в смутном раздумье сурово молчит.
В зиянии черном слепой амбразуры,
И в жесткой улыбке угрюмых камней,
И в торсе разбитой когда-то фигуры —
Мне чудится прошлое канувших дней.
И диск окровавленный — цвет вырожденья —
Пятном отражается в сепии скал;
И древности гордой седые виденья
Сверкают меж камней…

V

Среди безмолвия, под сводами, меж арок,
Брожу отравленный к безмолвию враждой.
На плитах от луны железный отблеск ярок,
Печальный отблеск бездн, дрожащий и седой.
Какая тишина предвечных обещаний!
Я слышу отзвуки робеющих шагов,
Я сердце чувствую былых воспоминаний, —
И взоры мертвые угаснувших богов.
У тени я прошу: коснись меня рукою!
И чую на лице прикосновенье рук…
Объятый я стою безумною тоскою;
Душой стремлюсь уйти от сладострастных мук.

VI

Раскалились камни в знойности лучей,
И смесились краски побелевших стен;
Знаю я бессонные странности ночей
И люблю горячность беззаветных смен.
Жгучая истома лень в окно струит.
Нежится под сводом, зыблется в тенях;
Тени засыпают и просвет блестит;
Ночью все смешалось, то что было в днях.
Лунность безлучистая, непонятный свет, —
И ленивых линий безраздумный сон;
Взгляды и улыбки, полуяркий цвет;
Полуслов намеки, полувнятный тон.

Ночь на реке Лене

Посвящаю Нюре
Было ярко, безумно, светло;
По лазури скользил наш челнок;
Чайки белой сверкало крыло;
Свод небес был бездонно-глубок.
Ночь была, но казалось, что день
Раскрывает объятья свои;
Странных точек неясная тень
Колебала речные струи.
И река распростерлась меж скал,
Как владычица светлых ночей;
Ветерок, набегая, шептал
Сказки северных, властных лучей.
И смущенный дощатый наш челн;
И воды искушающий плеск;
И нестройных зыбление волн:
Было все — неразгаданный блеск.

VIII

Я помню этот переулок
И зыбкий ряд трепещущих огней,
Бессонное томление прогулок
В прохладной тишине внимательных ночей.
Какие жадные, глубокие объятья!
Безумно-странные, немые небеса,
И счастье сладкое — без крови, без изъятья —
И внятно-страстные признанья, голоса.
Я не забыл весны смущенное волненье,
Томительную дрожь раскрывшихся страстей, —
И чары юности — роскошное забвенье
Страданья тяжкого, изломанных путей.

Пляска звезд

Памяти Тютчева

Тебе, поэт разлада, раздвоенья,
Я воскурю душистый фимиам;
Предчувствие твое, твое томленье
В себе пересоздам.
Наметил ты стопою дерзновенной
Пути опасные в хаосе зыбких скал;
И я — твой спутник неизменный —
На них вступал.
И ныне жаждущий святого возрожденья
И чуждый тлеющим гробам,
Предчувствие твое, твое томленье
В себе пересоздам.

«Слышишь трепет безмолвных ночей?..»

Toute la vie est dans l’essor. Emile Verhaeren.
Душа хотела б быть звездой. Тютчев.
Слышишь трепет безмолвных ночей?
Понимаешь безумье стремнин?
Будь лучистой, пылай горячей…
Я стихии и звезд властелин.
Видишь Вечности странный просвет?
Чуешь линий изломанных ход?
Я во сне. На земле меня нет;
А вокруг меня звезд хоровод.
Угадаешь загадку теней?
Жизни смутной туман разорвешь?
Будь, как я, меж лучей, —
И тогда ты безумье поймешь!

«Обрыв и тьма…»

Чуешь линий изломанных ход?
Обрыв и тьма. Зигзаги и откос.
Вода недвижная с огнями на груди.
И жажда знойная томления и роз.
В тумане жду тебя. Приди ко мне, приди!
Небес изогнутых раздвинувшийся свод;
Перила темные, скользящие с высот;
И пляска звезд — лучистый хоровод;
И роза влажная на девственной груди…
Хочу я розу смять! Приди ко мне, приди!

«Мне понятно все, где краски…»

Мне понятно все, где краски,
Где узор лучей;
Мне понятны жизни ласки
И восторг ночей.
В беспредельности уклона
Мгла, изъяны, свет;
В недрах вечного закона
Красок внешних нет.
Мне понятно все, где звуки,
Ход воздушных волн;
При свиданье и разлуке
Дух мой красок полн.
Но мне ближе рой мятежный
Внепространных слов:
Звук беззвучный, бледно-нежный
Вечно юн и нов.

«Понимаю я и ландыш влажно-внятный…»

Понимаю я и ландыш влажно-внятный, ароматный;
Мне понятно все, что внятно, что проходит невозвратно.
Я живу, живу во сне, непрерывно, необъятно;
Звук и солнце — все во мне, все, как отблеск, мне понятно.

Сонет

Великий Пушкин дань любви отдал сонету,
Влюбленного Петрарки вспомнив сладкий стих…
Я их путем иду, служу я их завету;
Но не хочу в сонет вложить восторга миг.
Крылатый гимн заре, искание ответа,
Стыдливый блеск очей и трепет скрытых сил
Я не хочу стеснить оковами сонета!
В творениях других он сердце мне пленил.
Сонет — Италии роскошной пробужденье,
Желанье чувств продлить стесненное томленье,
Четырнадцать стихов — созвучия любви…
Я в вас мистический закон почуял ныне:
Четырнадцатый век, средневековья дни!
Дитя веков мечты! Ты — чудный звон в пустыне.

Стихийной

Я молюсь тебе, как солнцу, как сиянью дня!
И с восходом и с закатом я — у алтаря.
И стихийной безраздумно вечно я служу,
Гимном ранним, предрассветным я мечты бужу.
Тайна — ты. И в безднах Тайны вижу я себя;
И предвечно, не случайно ты моя, моя!
Не сомненье, рассужденье, а заря — ответ:
Только в ней себя познаешь, только в ней твой свет.
Принимай же мои жертвы. Я у алтаря.
Я молюсь тебе, как солнцу, как сиянью дня.

Песня песней

Вступление

Я хочу подняться на Ливана склоны,
Я хочу услышать голос Соломона.
Пусть мне кедры страстно говорят о счастье,
Кипарисы шепчут думы сладострастья.
Передам я внятно жизни древней сказки,
Древнего еврея вымыслы и ласки.
Я пойму мечтою красоту запястья;
Жить душой устал я — жить среди ненастья.
Я пойду с надеждой на Ливана склоны,
Чтобы там услышать песни Соломона.
Пусть они дадут мне сладость вдохновенья,
Пусть они дадут мне бледных дней забвенье.
Нард, шафран, алоэ, мирра и корица,
Аромат любовный, страстность голубицы,
Виноградник, розы, смуглой груди трепет!
Ваши краски ярки, ваш понятен лепет.
Я пойду с восторгом на Ливана склоны,
Чтобы там подслушать вздохи Соломона.

I

Весна среди Ливана гор роскошная идет,
Смоковницы с надеждой почки распускают;
И в небе горлица поет,
И лозы пьяные в цвету благоухают.
Здесь пахнет миррой, сладостью греха.
У ложа с розами стоят корзины.
Пастушка ждет в волненьи пастуха,
Придет ли он из сумрака долины.

II

Кипарисы и кедры шумят среди скал,
Шепчут страстно любовные сказки;
Соловей застонал:
Ему нужны весенние ласки.
И на ложе одна,
Сновиденьем любви смущена,
В неге жадной пастушка томится…
Где же он? Почему же он в дверь не стучится?
— Где возлюбленный мой?
Почему мне одной
Нужно жить среди грез и томлений?
Я не вынесу знойных мучений!

III

— Приходи, приходи из долины ко мне,
Пропою тебе песнь о весне,
Ароматным вином моих уст напою
И, лобзая, змеей я тебя обовью.
Как печать, ты на сердце меня положи;
Чтобы не было душно, хитон развяжи…
А горячую жажду твою
Соком яблок гранатовых я утолю.
Моя ревность пылает, как ад;
И как острые стрелы — мой взгляд.
Приходи, приходи из долины ко мне,
Пропою тебе песнь о весне!

IV

— Моя любовь как смерть всевластна.
Стрела ее страшней огня;
Мое томленье сладострастно;
Все пожирает страсть моя.
Приди, возлюбленный, ко мне
И освежи меня душистыми плодами,
Дай сердце укрепить в вине,
Его янтарными струями.
Пусть левая рука твоя
Лежит на ложе под главою;
Хитона белого края
Ты правой подними рукою.

V

Лобзай меня лобзаньем уст твоих,
Не отрывайся жадными губами;
Хочу забвения на миг,
Хочу упиться пьяными плодами.
О, не смотри, что я смугла!
В лучах я солнца загорела:
Я виноградник стерегла,
Его стеречь мне мать велела.
За то свой сад и виноград
Я не хочу беречь, конечно;
Любви плодам ты будешь рад,
Я их отдам тебе беспечно.

VI

Я забыла мой сон и покой…
Дайте сладость любовных ночей!
Где возлюбленный мой?
Отвечайте, скорей!
Я шаги его слышу во тьме.
Я дрожу. Я в огне.
Чу! Стучится он в дверь,
Но боюсь отворить я теперь…
— О, голубка моя, я пришел!
Отвори, отвори поскорей…
В сердце жадное трепет вошел:
Я хочу твоих ласк и кудрей.

VII

— Не могу я, возлюбленный мой,
Мои двери тебе открывать:
Я сняла свой хитон шерстяной,
Не хочу его вновь надевать.
— О, впусти, дорогая, впусти!
Ты с плодами роскошными сад:
Я хочу за ограду войти —
И корицы вдохнуть аромат.
Твои губы алеют, как кровь,
И сосцы, как барашки в лугах;
Как змея извивается бровь,
И ты вся как заря на горах.

VIII

— Не хочу я от ложа вставать;
Я лампаду мою убрала;
Не хочу ее вновь зажигать!
Я тебя, дорогой, не ждала…
— О, впусти, дорогая, меня!
Ты горда, как знамена полков;
Ты роскошна, как жатвы земля,
Ты как пальма пустынных песков.
Я на пальму подняться хочу,
Я хочу ее ветви обнять…
И я снова с надеждой стучу:
Неужели не хочешь принять?

IX

Дай упиться мне грудью твоей!
Грудь твоя — винограда лоза —
Пахнет лучше янтарных кистей…
Дай мне груди, уста и глаза!
— Не хочу я от ложа вставать;
Умастила я ноги свои.
Не хочу я их вновь замарать;
Завтра ночью ко мне приходи…
Так пастушка с улыбкой твердит.
Вдруг хитон промелькнул под окном…
У красавицы сердце горит:
Звуков нет в полумраке ночном.

X

Здесь пахнет миррой, сладостью греха;
У ложа с розами стоят корзины;
Пастушка ждет в волненьи пастуха,
Вернется ль он из сумрака долины.
Весна среди Ливана гор роскошная цветет.
Смоковницы с надеждой почки распускают,
И в небе горлица поет,
И лозы пьяные в цвету благоухают.

Послесловие

Когда-то Соломон, устав от мудрых дел,
Покинув тьму забот, в кедровый лес бежал,
И там среди цветов любовь свою воспел…
А я с любви царя завесу вновь сорвал.
Пусть песнь его любви звучит для нас навек,
Пусть тайны страшный взор погаснет для меня:
Безгрешным буду я, как первый человек;
Я счастие вдохну, стихом любви звеня.

Песенки юродивого

I

Странничку, странничку помогите!
Копеечку юродивому подарите!
А уж я, бояре, землицу распашу,
Я копеечку, бояре, в землицу положу.
Вырастет копеечка в деревцо,
Вырастет, бояре, во кудрявое;
А уж деревцо я кровию полью,
Кровью алою землицу напою.
А уж вы, бояре, не взыщите:
К тому деревцу гурьбою поспешите;
Не хотите ли, бояре, веревочку свить?
Не хотите ли мочалочку скрутить?
Я с охотою, бояре, пособлю;
На головушку накину я петлю;
А вы вздернете скорехонько меня,
За копеечку, за медную кляня…

II

Как здоровье, князь?
Что княгинюшка?
Много ль яствушек
Вам настряпали?
Много ль золота
Вы награбили?
Бью челом тебе,
Разлюбезный князь:
Я — юродивый —
Тебе кланяюсь.
Не оставь меня
Твоей милостью.
У меня ль казна
Пребогатая,
Все бренчит-гремит,
Будто золото.
Ты возьми ее
Ha-про черный день.
А я, странничек, —
Без вериг пойду,
Без казны моей, —
С одной песнею…

III

Что, любезные,
Пригорюнились?
Что, ребятушки,
Нос повесили?
Иль не слышите,
Что юродивый
Песнь веселую
Вам поет сейчас?
Издалека я
Притащил с собой
Кольца с гирями, —
И бренчу-пою
О израненной
Моей душеньке.
Ее Бог-Отец
Потревожил раз,
Невзначай смутил
Повелением.
С той поры хожу
И звеню кольцом
Я во славушку,
Во пророчество.
Славлю небо я,
Славлю чистое, —
А пророком я —
Для земли родной.
Ты, родимая,
Кровью вскормлена,
По тебе ходил
Христос-Батюшка;
Где же след Его,
Не найду никак;
Все затоплено
Кровью алою.
Эй, ребятушки,
Разыщите след,
Разыщите след
Христа-Батюшки.
А не то беда:
Захлебнетеся,
Захлебнетеся
Кровью алою…

Катакомбы

Катакомбы

Светильники в страхе мерцали;
К небу тянулися руки;
Звуки во тьме замирали —
Дрожали под сводами звуки.
Апостола мы хоронили;
Песни священные пели;
Жертву любви приносили —
Жертв мы других не имели.
Звери над нами рычали,
Рычали голодные тигры;
Арену песком усыпали;
Готовились страшные игры.
Звуки во тьме замирали,
Дрожали под сводами звуки;
Смерти спокойно мы ждали —
Ждали мы смерти и муки.

Таинство

О, Боже всеблагой! К краям Твоей одежды
Припав, как верный раб, в восторге я молюсь.
В душе моей — огонь. В огне ее — надежды.
К чертогам Тайны я в безумии стремлюсь.
Я на земле стою, зиянье вижу ада.
Вокруг меня мятется жизней смутный рой:
Сверкающий хаос священного разлада.
Предвидит рай любви верховный разум мой.
На ложе девственном лежит моя невеста.
Сейчас я таинство великое свершу!
Я на пороге сил таинственного места:
Я жертву брачную с молитвой приношу.
О, Боже всеблагой! Благослови слиянье,
Движения любви достойнейший предлог!
Начало всех начал — творящее влиянье,
Предвечной истины божественный залог!

Безумие

Оно стеклянными очами Чего-то ищет в облаках. Тютчев.
Я пел бы в пламенном бреду… Пушкин.
Гонимое бездушными людьми
Священное безумье мудрецов.
Мои моления покорные прими!
Ты — арфа чуткая отверженных певцов.
Граница двух начал;
Великих дней предчувствие, томленье;
Громада мраморных роскошных скал, —
И с прахом золота смешенье.
Ты эхом носишься в лесах;
Полночные виденья покоряешь;
Ты на распутьи и в путях;
Ты бремя жизни оставляешь.
Возьми меня в объятия железные свои!
Я слепоту людей безумно ненавижу.
Творения мои возьми. Они — твои,
Возьми меня. Венец твой вижу.

Грех

К картине Франца Штука
Под лепет странного стиха,
Пойми дрожащею душою
Весь ужас пьяного греха,
Открытый женщиной нагою.
Ее глаза и грудь ее
Обожжены соблазном яда, —
И греза жадная моя
По ней скользит, как тело гада.
Здесь сон и дерзкие мечты
Сплелися тягостным узором, —
И развращенные черты
Оправданы печальным взором.

Семь Печатей

(Откровение св. Иоанна V гл., 6—14 ст.)

I

Семирогий, семиокий Агнец древнего креста
Появился, освящая неба райские места.
И Сидящий на престоле, посреди семи отцов,
Книгу подал, указуя знаки вещих мудрецов.
И читал безгрешный Агнец все пророчества святых
И в душе алело пламя у Того, Кто жизнь постиг.
И тогда святые старцы гусли подали Христу,
Протянули с фимиамом чаши светлые Ему.

II

Агнец жизни семирогий, Ты достоин книгу взять;
С этой книги семь печатей властью Бога можешь снять.
Все колена и языки, все народы, племена
Искупил Ты своей кровью и расторгнул времена.
Тысяч тысячи престолов и служащих Богу сил
Агнец добрый, семиокий кровью жизни освятил.
Ты, Сидящий одесную, книгу жизни можешь взять;
С этой книги семь печатей властью Бога можешь снять!

Поэмы

Что-то черное

Viens-tu troubler, avec ta puissante grimace La fête de la Vie?.. Baudelaire. [1]

Оно подкралось незаметно, как вор, подкралось во тьме, освещая себе путь зеленым глазом. Оно наполнило все вокруг своим черным дыханием, проникло ко мне в сердце, разлилось с кровью по моим артериям, затуманило мне мозг… Я ждал, мучился, рвался, ненавидел, страдал, приходил в отчаяние и, главное, ревновал, болезненно ревновал…

Началось это вот как. Однажды поздно осенью я поехал с ней на лодке в этот проклятый парк. Уже темнело. Над рекой висела какая-то непонятная серая и влажная масса. Вокруг никого не было видно. Нервными взмахами весел я быстро гнал нашу лодку, стараясь поскорее покинуть город с его жесткими улицами, равнодушными стенами и этими черными, длинными трубами, которые я ненавижу, как подневольный труд. Жалкие городские фонари бежали от нас прочь; их робкое пламя мелькало все реже и реже и, наконец, исчезло совсем. Зато подняла свое бледное, тревожное лицо луна и загадочной, дрожащей улыбкой осветила фигуру моей спутницы, которая сидела впереди меня, на руле.

Тогда она сказала мне:

— Как хорошо и как страшно… Посмотри, вон налево, на берегу — точно огромный саркофаг…

Я обернулся. Там, во мраке, протянулось какое-то одинокое, длинное, низкое каменное здание, похожее на гробницу, такое же печальное. Мне было неприятно видеть его и я еще быстрее погнал нашу лодку, чтобы поскорее уплыть от странного, серого гроба. Но внутри меня осталось какое-то неприятное чувство: как будто осколок гробницы попал ко мне в душу.

Вы знаете, что этот парк окружен высокой оградой и к нему нет подъезда с реки, но я еще раньше открыл в одном месте маленькую забытую калитку и на берегу сваю с железным кольцом, за которое можно привязать лодку. Минут через сорок мы были там. Я перешел на нос лодки и, громыхая цепью, старался прикрепить ее к кольцу.

Холодный лязг железа гулко и отчетливо раздавался в туманном воздухе, пропитанном сыростью и лунным светом.

Вдруг моя спутница стала просить меня ехать домой.

Я растерялся и бормотал:

— Дорогая, почему? Такой чудный, волшебный вечер. Ты посмотри… И эта луна…

— Мой милый, мне страшно!

Тогда я ответил с наивным самомнением мужчины:

— Со мной тебе нечего бояться.

Я помог ей выйти на берег, потом взял весла, оставил их на берегу, а уключины захватил с собой.

Калитка тоскливо скрипнула и мы пошли по дорожке, спотыкаясь на кучи опавших, осенних листьев.

Мы шли, как всегда, к нашему любимому гроту, который казался нам таинственным… Под его сводами всегда готово прозвучать эхо — этот саркастический голос мертвой природы — и от него непрестанно веет полуистлевшим загадочным прошлым.

Мы шли. Черный, густой воздух делался все плотнее и плотнее. Мне казалось, что кто-то надел на меня железные латы: так тяжело было идти. Иногда, впрочем, на одну минуту раздвигался свинцовый сумрак и среди зияющей щели можно было видеть шатающиеся призраки деревьев. Они шептали что-то. И это было страшно.

Она прижалась ко мне. И вот когда мы, объятые осенним сдавленным чувством, двигались наугад среди деревьев, теряясь перед их причудливыми контурами началось это ужасное, это мучительно-загадочное.

Одним словом, я почувствовал, что мы не одни… Понимаете? Здесь было еще что-то. Вот тут близко, рядом…

Оно, очевидно, давно уже следило за этой женщиной и теперь нагло преследовало ее. Ужас и ревность смешались в моей душе.

А между тем у моей подруги, по-видимому, прошел страх; она шла слегка взволнованная, смущенная; она, конечно, чувствовала присутствие этого тайного и рокового, но уже не тяготилась им теперь.

Тогда я стал шептать:

— Идем, идем домой…

И мы побежали назад, к лодке…

Казалось, что земля уплывала из-под ног; все время справа между деревьями мне мерещился голубовато-зеленый свет, какая-то странная дрожащая полоса.

Выбегая из сада, я с силой захлопнул калитку, но она снова приотворилась и из нее проскользнуло что-то черное.

Луна ушла в глубь темного неба. Ветер со свистом злобно пронесся над рекой.

Дрожащей рукой я зажег в лодке фонарь и поспешно сел за весла.

Ах, как мы тогда быстро мчались вниз по реке. Чьи-то огромные серые крылья все время шелестели над нами.

А когда мы вышли на пристань, я увидел, что моя спутница совсем больна. По-видимому, приближался припадок астмы, которой она страдала иногда.

Я едва успел довести ее до дому. Несчастная побледнела и задыхалась.

Приезжал доктор и шепотом говорил мне, что ее жизнь в опасности.

Впрочем, на этот раз все кончилось благополучно. Постепенно я стал забывать о нашей поездке; но все-таки в моей душе остался какой-то мутный осадок и какая-то беспричинная ревность стала клевать мой горячий мозг.

Это была не та постыдная ревность самца, которая так грубо волнует нашу чувственность. Я не вынимал из стола револьвера и не любовался жадно этим маленьким изящным стальным орудием, которое всегда готово швырнуть в лицо врагу свинцовую смерть. Я не старался вообразить себе его глаза, волосы, походку, платье, галстук… Я не упивался мыслью о мести, этой развратной мыслью, которая рождается в клетках нашего мозга в то время, когда они бывают отравлены испорченной, ревнивою кровью. Не то было со мной: я не знал моего соперника, но я был уверен в его существовании и всегда, почти всегда чувствовал его присутствие. На губах моей возлюбленной я ощущал следы чьих-то поцелуев… Это была медленная, торжественная пытка.

Помню один вечер.

Она была не совсем здорова тогда. Мы сидели в ее мягкой комнате, среди бледных лиловых лучей ленивого фонаря. В платье с глубокими складками без твердых линий, возбужденная лихорадкой и соблазнительно-бессильная, она была похожа на какой-то раскрывшийся махровый цветок с душистыми нежными лепестками.

Я опустился на ковер и зарылся лицом в ее коленях. О, эти трепетные горячие ноги! И вот, когда мое сердце отдалось симфонии ее тела и когда ее жадная дрожь передавалась мне, опять это черное ревниво подкралось ко мне сзади. Я это чувствовал и боялся оглянуться, боялся встретиться с ним лицом к лицу.

Несколько дней спустя я как-то раз выходил из ее квартиры, одурманенный ласками, взволнованный, с торопливо-рвущимся сердцем. Не успел я сделать десяти шагов, как к подъезду ее дома подошла какая-то темная фигура и быстро скользнула в дверь.

Глаза у меня покрылись черным крепом.

— Вот оно! — подумал я.

Ощущая в спине приятную, бодрящую дрожь, я пошел вслед за темной фигурой, стараясь быть незаметным пока…

Я прошел в зал. Из гостиной доносились звуки рояля. Она импровизировала странную музыкальную фантазию. Мечтательная, извивающаяся, ароматная мелодия лилась из соседней комнаты и медленно скользила по стенам и карнизам.

Вокруг меня колебались тени.

Я стоял опьяненный ревностью, затаив дыхание…

А когда я раздвинул портьеру, ужас ледяной рукой сдавил мне горло. Что-то черное жадно и властно смотрело в упор на свою жертву.

И самое страшное было то, что она не видела черного.

Сердце судорожно колыхалось у меня в груди и страшная мысль жгла мне мозг.

Тогда я понял все и я не ошибся: в эту ночь мою любовницу задушила смерть.

Уединение

I

Я живу на берегу маленькой, грустной реки. Живу я один, и только изредка с того берега приезжают ко мне люди, обыкновенные, серые люди.

Рано утром, часов в пять, я выхожу из дому, захватив с собою ботаническую коробку, и потом все брожу, брожу вплоть до обеда. Возвращаюсь домой усталый, черный от солнца, нагруженный растениями…

Молодая девушка приносит мне из деревни яиц, масла, молока, ржаного хлеба. Я отдаю ей деньги и говорю:

— Какая жара сегодня!

Она смеется почему-то, перебирает на полу босыми ногами и не знает, что сказать.

Я молчу, и мы расстаемся.

Я обедаю, потом сортирую растения по ящикам и папкам. Вечереет. Тогда я иду к реке и слушаю, как шелестит трава, как протяжно на своем гортанном языке беседуют лягушки, как изредка плещется юркая рыба. И тихие думы, неопределенные, как одинокие звуки в далеком воздухе, колеблются у меня в душе. А в небе плывут легкие облака и все любуются отражением своим в прозрачной речной воде. Вон там, на камне, среди камышей стоит на одной ноге цапля. Она почти всегда там стоит. А дальше, на берегу, копошатся черные фигуры. Это мужики. Я слышу их голоса, и мне неприятно, что там есть какая-то горькая и грязная жизнь. Потом я возвращаюсь домой, ложусь в постель и читаю Арабские сказки. Я воображаю таинственную пещеру, Али-Баба, его саблю… В это время кто-то тихо закрывает мне глаза, и я смутно понимаю, что это сон. Книга выпадает у меня из рук и я засыпаю.

Рано утром меня будит солнце, и начинается такой же день, жаркий, томный, пустынный. Я снова вдыхаю жадно аромат этой жизни, прекрасной и чистой, как первый любовный трепет.

Кругом меня все растет: растет трава; растут кустарники; головастики превращаются в лягушек; расправляют крылышки молодые жуки; из яиц вылупляются птенцы. И это все наполняет воздух смутным хаосом звуков.

Я чувствую дыханье бесчисленного множества существ, я прислушиваюсь к биению моего сердца, и мне начинает казаться, что у всей жизни есть одно огромное сердце, и оно, мерно сокращаясь, непрестанно гонит алую кровь.

Наконец, я перестаю различать, где начинается мое я и где открывается необозримая бездна земли и неба. Я сливаюсь с ней, с восторгом гляжу на беспредельную высь, а когда наступает ночь, в упоении молюсь далеким звездам, быть может, не существующим.

II

Вчера на лодке приехали люди с того берега и среди них Нина.

Я стоял на берегу и махал шляпой, а Нина кричала мне:

— Здравствуйте, господин отшельник!

Я повел их к себе в избу, угостил молоком и показал свои гербарии. Нина перебирала папки и смеялась ясным серебряным смехом. От нее пахло молодым лесом и весенним солнцем.

Я думал:

— Вот они простятся со мной и поедут домой. Там они будут жить, как рабы. Они будут работать на других, быть может, глупых и ничтожных. И это свободная жизнь! Не лучше ли бросить все и пойти с первой весной куда-нибудь на юг, к роскошному морю…

А Нина? Неужели она, с ее весенним смехом, не уйдет от них, от этих наивных людей, которые сами заковали себя в цепи?

Мы играли в горелки и я горел.

Подкрались тени и нерешительно распростерлись на земле.

Тогда люди простились со мной.

Я опять остался один, и сладкая грусть поспешила обнять меня. У моих ног речка что-то упорно лепетала, но я не понимал ее.

III

Я ждал с нетерпением грозы. Все притихло. Все слушало. Все было неподвижно. Нервные ласточки метались над внимательной рекой. Где-то, по ту сторону реки, зарычал гром, и кудрявые облака поспешили сомкнуться в тучу.

Вот уж первые ряды потемнели и идут на меня. Им тяжело нести собранную воду, и они скоро разорвут покровы свои, чтобы обдать горячую землю миллионами брызг. Торопливо сверкнула молния. Хлынул дождь.

Я стою без шапки и вдыхаю сырой воздух, пропитанный этим особенным запахом, который всегда бывает после грозы. Еще сверкающий зигзаг, и что-то тяжело грохнулось сзади меня: это молния расколола старуху ветлу. Я смотрю на ее труп и шепчу слова безумного мудреца: «Все ничтожно, все одно и то же, все было!»

Последние звуки грозы постепенно гаснут; приближается торжественная тишина, и я внимаю ей с трепетом. Я познаю уединение.

Вот я один и вызываю себя на поединок.

Я иду к себе в избу и вижу букет роз. Это Нина вчера их забыла. Я беру розы и возвращаюсь снова к реке. Цветы напоминают мне Нину, ее алые губы…

Поэтому я бросаю букет в воду и громко кричу:

— Прощай, Нина!

И на том берегу эхо насмешливо повторяет:

— Нина… Нина…

Я смотрю на камыш, который нежно шепчет что-то грустной речке; чувствую смешанный запах горькой полыни и сладкой кашки, и радость жизни охватывает меня.

В лес, лес!

Я чувствую себя бодрым, здоровым; я чувствую, как у меня крепко прилажены к костям сильные мускулы, и мне приятно сознавать, что грудь у меня широкая, зрение прекрасное и рука твердая…

Но что-то волнует меня, и я не могу понять, что именно. Ах, да, это эхо, странное и насмешливое. Оно повторяло мои слова:

— Нина… Нива…

Я думаю об этой девушке:

— Завоюет ли она себе счастье?

Глаза у Нины, темные, строгие и смотрят они укоризненно, но зато рот у ней чувственный, и она, кажется, смущается этим.

Наконец, я перестаю думать о ней. Теперь я свободен. И тотчас у меня является торопливая жажда жизни. Страстное желание щекочет мне грудь. Я вдыхаю пьяный аромат растений; голова моя кружится; я мечтаю о близости с землей; а она, умытая дождем, благоухающая, молодая и сильная, нетерпеливо ждет чего-то.

Я ложусь на теплую землю, слушаю шорох леса и чувствую, что земля в моей власти; я наслаждаюсь ее прелестями и в счастливом безумии шепчу:

— Ты моя, ты моя!

IV

Я был на том берегу. Нина смотрела на меня влюбленными глазами и злым голосом говорила:

— Вы дурной человек. Я вас не люблю! Не люблю!

Я смеялся.

Теперь я дома и очень рад, что снова могу заниматься систематикой растений, днем читать сочинения по ботанике, а вечером Арабские сказки.

Итак, я снова наслаждаюсь уединением.

Ах, как хороша жизнь! Как хороша! Смотрите. Слушайте. Повсюду трепетное дыхание ее. Растения тянутся к свету с надеждою. Ветер целует облачко, и оно, смущенное, взволнованное, напрасно пытается уйти от нескромных ласк. Острые лучи царственного солнца купаются в зелени и воде.

И хочется мне воздуха, солнца, свободы…

Ах, как хороша жизнь! Как хороша! Смотрите. Слушайте. Повсюду трепетное дыхание ее.

V

Проходит секунда, минута, час…

Вся жизнь! Вся жизнь! Проходит жизнь, наступает смерть.

И как все ничтожно перед ее таинственным лицом! В истории человечества не более смысла, чем в истории жалкой водоросли…

Ко мне в избу пришел какой-то бес и все шепчет мне на ухо старую фразу: «Все ничтожно, все одно и то же, все было!»

И потом, зачем он улыбается, этот бес?

Я хочу быть счастливым по-прежнему, хочу солнца, хочу презирать все кроме неба, звезд и самого себя. Но зачем же тоска впилась своими когтями в мой мозг?

А тут еще Нина все чаще и чаще приезжает ко мне с того берега и, забравшись с ногами на нару, по целым часам смотрит на меня злым, укоризненным, влюбленным взглядом.

Я крикнул ей в последний раз:

— Нина, милая Нина! Бросьте ваших мужиков и книжки… Переселяйтесь ко мне. Я научу вас любить цветы, небо; буду целовать ваши руки, волосы… А потом, потом я уйду от вас.

Она нахмурила брови и сказала:

— Несчастный вы человек. Я прежде завидовала вам, а теперь нет. Что-то случилось с вами, и вы скоро сами уйдете от ваших цветов.

— Милая вы девушка, — говорю я, — может быть, вы правы. Может быть. Вот я лежу так, на спине, и думаю: что это громадное, тяжелое у меня в груди? Ужасно много силы, ужасно много… Нужно ее приложить. Может быть, я брошу уединение и пойду опять в город, буду жить среди камней и криков и приму участие в борьбе… Не для ближнего… Для борьбы, для самого себя…

Слово

Люди, одетые в черное, пришли и связали мне руки. Проклятые! Толстыми, грубыми, шершавыми веревками они сорвали кожу с кистей моих рук и прикрутили их назад так, что правая и левая руки возненавидели друг друга, потому что всегда они были вместе и им нельзя было разорвать невольную связь.

С этого началось.

А потом эти люди, бледные, с самодовольной улыбкой на ничтожных тупых лицах, стали вокруг меня и развернули свои длинные свитки, на которых начерчены были буквы и линии.

— Читай! — сказали они холодно и властно.

И я стал разбирать эти буквы и эти линии. Сначала я не понимал скрытого смысла их. Я видел только немые точные формулы. Но формулы только притворялись точными, ибо за ними стояло нечто большее. И это большее формулы не могли вместить в себя.

А люди, одетые в черное, повторяли:

— Читай!

И когда они говорили: читай! — мне казалось, что они издеваются надо мной и говорят: умри!

Тогда я крикнул им:

— Проклятые! Если б руки мои были свободны, я разорвал бы ваши ненужные свитки, я бы истоптал их ногами. От них пахнет смертью.

Люди засмеялись, широко раскрыв свои большие рты с острыми зубами, и развернули передо мной картину, написанную белой и черной краской. Я знал, что писали эту картину они, все вместе. На ней были изображены квадраты, а на каждом квадрате стоял человек среднего роста, самодовольный и сытый.

— А где же Слово? — спросил я.

Они строго посмотрели на меня и сказали:

— Нравственность может быть и без Него. Для этого есть квадраты.

И так как они боялись, что я совершу безнравственный поступок и убью их, они тщательно осмотрели узлы веревок, дабы быть уверенными, что руки мои связаны.

Огромная черная птица с шуршащими крыльями пролетела у меня над головой. Я осмотрелся кругом. Далеко на горизонте лежали темные гребни гор, которые упирались своими вершинами в густое небо. В облаках плавал безумный красный месяц. Золотые Медведицы почему-то волновались и дрожали — и Большая, и Малая. И все было страшно. И все было странно.

За спиной у меня был черный, корявый лес. Я слышал крики кукушки, эти отзвуки приближающейся смерти; слышал мертвые стоны совы; слышал чьи-то вопли отчаяния…

Но страшнее всего было озеро, которое лежало впереди меня. Оно было неподвижно, как тайна, и красно, как кровь.

Я вздрогнул.

Люди в черном заметили мое смущенье и сказали:

— Чего ты испугался? Это озеро, в котором мы утопили Слово.

— Я это знал, — пробормотал я, — я это знал.

О, зачем озеро красно, как кровь!

— Проклятые! — крикнул я, задыхаясь от ужаса. — Отдайте Слово! Отдайте Слово!

И страшное эхо насмешливо повторило:

— Слово! Слово!

А черные люди засмеялись:

— Ха-ха-ха! Ты наивен.

А потом прибавили, нахмурившись:

— Если ты будешь говорить о Слове, мы бросим тебя в это озеро.

Тогда я собрал все свои силы, рванул веревки и освободил окровавленные руки.

И черные люди, испуганные моей решимостью, боязливо бросились ко мне, чтобы удержать меня. Их было много, а я один. Но в руках у меня было грозное оружие: отчаяние и желание. И первого, кто бросился ко мне, я ударил рукой по его самодовольному лицу с кривой улыбкой. И на этом лице остался след от моей окровавленной руки.

Началась борьба.

И я заметил, что есть у меня союзница: земля. Она колыхалась под их ногами, и они падали, жалкие, ничтожные, безобразно размахивая длинными костлявыми руками.

И, оттолкнув их, я бросился бежать к озеру, а они, распростертые на земле, судорожно хватались за мою одежду и я с трудом отдирал их назойливые пальцы.

В борьбе я весь испачкался кровью. Сердце со страхом колыхалось у меня в груди. Стонал мозг. А я все бежал, бежал.

А сзади слышался визг:

— Сумасшедший! Сумасшедший!

И справа, слева лежали тяжелые, немые камни.

Камни смотрели укоризненно и укоризненно молчали.

— Что это за камни? — подумал я.

И тотчас я ответил себе:

— Это гробы.

И я засмеялся:

— Ха-ха-ха! Гробы! Ха-ха-ха!..

Мне казалось раньше, что озеро близко, но его все еще не было. Я бежал, задыхаясь, прижав кулаки к левой стороне груди, потому что чувствовал боль в сердце.

Мои мучители не поспевали за мной и издали кричали:

— Сумасшедший! Сумасшедший!

Я взглянул на нелепый красный месяц. Он смотрел прямо на меня — и так же укоризненно, как гробовые камни, и, казалось, говорил:

— Напрасно! Все напрасно!

А сверху звучало небо. Ах, какой это был гимн! Пели облака и пели звезды. И среди звезд высоким, звонким голосом пел эфир.

— Не хочу! не хочу! — бормотал я и мчался вперед. И ветер свистел над ухом:

— Вз-вз… Назад, назад… Вз-вз…

А сзади едва доносился до меня глупый визг:

— Сумасшедший! Сумасшедший!

Вот и озеро, густое и красное.

И тогда я зажмурил глаза и бросился в него. Но оно не хотело принять меня, волны поддерживали мое тело и шептали мне на ухо:

— Слова нет среди нас. Слова нет! Слова нет! Я понял, что это правда и поплыл на тот берег.

А на том берегу опять лежали мертвые камни, бродили какие-то серые тени, шуршали крыльями темные птицы, — и все шептало, как месяц:

— Все напрасно! — Все напрасно!

А вдали виднелось новое озеро, такое же густое и красное. И я хотел думать, что Слово там, за этим озером, на том берегу.

Ко мне подползла большая склизкая ящерица и забормотала:

— Слова нет! Слова нет!

Я наступил на нее ногой и гордо крикнул прямо в лицо немым камням:

— Я найду Слово!

И эхо насмешливо повторило мой крик:

— Слово! Слово!

Колонны

Сии облеченные в белые одежды кто и откуда пришли? Откровение св. Иоанна, 7 гл. 13 ст.

На колонны с коринфскими капителями падал безумно-красный свет. А среди колонн стояли облеченные в белые одежды.

И никто не знал, кто это и откуда они пришли. Почему веет ветер? Почему дрожат звезды? Почему пролилась кровь?

И не все ли равно, будет ли сияние или тьма?

Ах, не задавайте пыльных вопросов!

Когда люди, облеченные в белые одежды, поднимают кверху руки, на их пальцах зыблются розовые пятна; одежды их похожи на паруса.

И мы вспоминаем о белокрылых чайках.

Кроваво-черные облака, за которыми миллионы бездн, распростерлись над нами, как щиты.

А среди колонн стояли облеченные в белые одежды и молились богу, скрывшему лицо свое.

Колонны, колонны! Кудрявые капители с лилиями! Полуоткрытые уста мраморных цветов!

И золотые, и кровавые отблески…

А там напряженные мускулы бронзовой мужской руки, розовато-алебастровое женское плечо и пухлая шейка ребенка.

Все переплелось: костлявый остов старика в упругая линия юноши, кудри и красные пятна, бессильно-сломанные тела, гибкие формы…

А среди колонн облеченные в белые одежды поднимают кверху руки, и на пальцах их зыблются розовые пятна.

Разлад

I

Я получил телеграмму: «Брат психически заболел. Приезжайте немедленно».

Я бросил все и поехал в этот маленький город, затерянный в степях.

В вагоне я не мог уснуть я все думал о брате, как могло случиться, что этот здоровый на вид, неглупый человек, заболел психически…

Я не мог себе представить брата сумасшедшим, который говорит нелепые вещи и бредит наяву, размахивая руками.

В вагоне было жарко, но мне казалось, что кто-то водит у меня по спине куском льда, я ежился под пледом и бормотал:

— Не может быть, не может быть!

Когда я приехал в этот город, серовато-зеленый туман ходил столбами среди строений. У меня болел левый висок. В душе образовалась прогалина. Хотелось заглянуть в нее. Но за ней было пусто. Одно непонятное и обидное зияние.

Дом брата стоял на большой, молчаливой улице. Был он выкрашен в серую линючую краску, а маленький дряхлый балкон походил на бородавку.

Мне показалось, что в окне мелькнула тень брата.

Когда я позвонил, двери мне никто не отпер. Тогда я толкнул ее, и она покорно отшатнулась.

На площадке лестницы беспомощно лежал поваленный горшок с кактусом. И как только я увидел его, я тотчас понял, что начинается что-то страшное.

Из передней была открыта дверь в зал, из зала в столовую, — дальше виднелась гостиная. Длинная анфилада комнат, залитая прозрачным утренним светом, была вся пронизана тишиной.

И вот среди тишины раздалось одинокое бормотанье. Это из гостиной шел брат. Шел он один.

Я все время почему-то думал, что при моем свидании с братом будет еще кто-нибудь третий; я с ужасом смотрел на брата, который шел неверными шагами и странно махал левой рукой. И все в нем — борода, серые прищуренные глаза, вьющиеся пряди волос на лбу — все было родное, близкое и знакомое и в то же время на всем лежал какой-то новый отпечаток, будто чужой и властный человек прикоснулся рукой к лицу брата и от прикосновения его остался след.

И это было страшно, как поваленный горшок с кактусом.

Я стащил с себя пальто и пошел навстречу брату.

— Здравствуй, брат! — сказал я, недоумевая, нужно мне его обнять или нет.

Он не удивился тому, что я приехал и подставил щеку. Мы неловко поцеловались.

И тотчас быстро, быстро брат заговорил что-то неясное и прерывистое и все старался отстранить рукой кого-то невидимого. Я посмотрел в его глаза и они ответили мне странным раздвоившимся взглядом.

Я стал вслушиваться в спутанную речь брата и уловил среди нее бессмысленные, циничные фразы.

В это время показалась на пороге женщина, экономка, которая жила с братом.

И вдруг брат швырнул ей прямо в лицо грубое и грязное слово, от которого у меня похолодели концы пальцев.

Я оторопел и нелепо забормотал:

— Что ты? Что ты? Брат…

Но брань уже лежала твердым комом у меня в душе и вместе с этим у меня пропала надежда на то, что все еще уладится, что болезнь брата ошибка. Теперь для меня стало ясно, что в жизнь ворвался какой-то разлад и порядка нет больше и быть не может.

Началось что-то ужасное.

Брат говорил целый день, не умолкая. И было заметно, что душа его раздвоилась. Большое и серьезное «я», которое прежде повелевало маленьким сознательным «я», ушло в глубину, а видимое сознание спуталось. Этот разлад был страшен и соблазнителен, как смерть. Когда брат говорил вещи слишком нелепые, я смущенно и нервно возражал. И моя простая, гладкая логика казалась тщедушной и наивной в сравнении с громким стремительным бредом брата.

Иногда брату казалось, что кто-то крадется по улице, с ножом под полою, взбирается по лестнице на чердак и оттуда спускается в сени, в девичью и на цыпочках бежит по коридору, чтобы убить его.

И вот брат однажды бросился в кабинет, схватил револьвер и стал поджидать неизвестного врага.

Экономка в ужасе прибежала в столовую, где я сидел в то время, и молча потащила меня за рукав в кабинет.

Брат прижался спиной к книжному шкафу и целился в тот угол, где стояла на тумбе ваза с букетом из сухих колосьев и пушистых трав.

По лицу у брата скользила хитрая усмешка; левый глаз напряженно щурился, а правый, округлившийся и безумный, хотел, казалось, вместе с пулей убить того, кто заслонил тумбу с вазой.

Я подбежал к брату, схватил его за руку и забормотал, стыдясь собственных слов:

— Брат, брат! Опомнись… Никого нету. Ей-Богу! Да ты посмотри. Брат!

II

Каждый день в шесть часов приезжал доктор, высокий, бледный; он исследовал зрачки и коленные рефлексы брата и настаивал на немедленном отправлении его в столицу, в психиатрическую клинику. Доктор полагал, что у брата развивается прогрессивный паралич мозга.

А брат грозил кому-то невидимому и шептал:

— Не поверю! Уходи прочь!

Это было очень тяжело.

Брат говорил порой бессмысленно-циничные вещи, а между тем рядом с ним, отчасти в его глазах стояло непреклонно что-то большое и важное.

Раньше для меня все было ясно и понятно. Я наивно верил, что я знаю и себя и все вокруг.

А теперь, глядя на разлад, совершившийся в брате, я стал сомневаться в том, в чем раньше никогда не сомневался — в красках и звуках.

Я ходил по комнатам, смотрел на стены, на мебель, смотрел в окно на пыльную улицу, на полувнятное осеннее небо, разорванное красной полосой, и шептал:

— Это самое непонятное! Самое непонятное!

Я брал шляпу, трость и шел на улицу. На улице я не узнавал знакомых и все видел по-новому. Все — и небо, и земля, и люди — казалось мне каким-то запутанным ребусом.

Улицы то улыбались, то хмурились; дома то мигали лукаво, то скалили зубы; люди зачем-то обтянули свои кости кожею и ходили, притворяясь живыми.

Я знал теперь, что самое страшное ни привидения, ни спиритизм, ни откровение апостола Иоанна, а сама реальная жизнь, так называемая реальная жизнь, с ее наивным непониманием самой себя.

Однажды вечером я забрел на окраину города. Справа и слева тянулись несчастные покривившиеся домишки, прилипшие к земле, которая одна не брезговала ими. Люди почему-то ходили не улицей, а закоулками и с трудом перелезали через дряхлые плетни… Было серо и мглисто. Нужен был месяц. И он выглянул, немного пьяный и обозлившийся на грязную землю. А когда где-то раздался сдавленный крик, мысли у меня всколыхнулись в ужасе и в отчаянии.

И я бросился бежать в поле, как трус.

В поле еще было страшнее, чем в городе. Там было душно от простора. Там почувствовал я себя маленьким, маленьким, как тоненькая иголка. А непонятное все росло, будто огромные морщинистые камни громоздились один на другого и казалось, что они готовы рухнуть и раздавить все встретившееся на пути.

В поле был хаос. Кружилось что-то сыроватое, густое.

В овраге возились и храпели большие, тяжелые животные.

Я вспомнил глаза брата и закричал прямо навстречу пьяному месяцу:

— Все непонятно! Все!

Но мой крик завяз в воздухе, задрожал.

— Непонятно!

Нужно было оторваться от кошмара, от тяжелой земли, которая липла к ногам; нужно было выскользнуть из лап этого пьяного месяца.

Недавно было так все просто и ясно. Как это началось? Я провел рукой по холодному потному лбу и старался сообразить, что со мной.

— Как это началось?

Сначала — поваленный горшок с кактусом. Это — во-первых.

Во-вторых, — нелепое свиданье с братом, у которого раздвоился взгляд.

— Что с ним, с братом?

Вздохнула земля. И будто шлепнулся в воду круглый камень. Такой был звук. Но воды не было видно.

Я ощупал рукой влажный воздух и сказал:

— Постой. Объясни.

Все молчало. И месяц кривился. И земля нелепо пыхтела.

Мне пришло в голову, что теперь уже порядка не вернешь: нужно отдаться разладу.

— А чем разлад хуже порядка? А почему бы и не разлад? Страх пришел от месяца и от всей нелепости, но я отмахивался еще. Даже домой решил идти. И пошел, обдумывая, как быть.

А когда пришел домой, окреп в той мысли, что случилось нечто важное, хотя отчасти и преступное: я преждевременно подсмотрел кое-что, обычно наглухо запертое.

Это удручало и радовало, как вид умирающего.

III

Брат стоял посреди залы. Глаза были бессмысленны. Лицо сияло в блаженстве. И он бормотал:

— Я узнал! Я узнал! Вот оно! Вот…

И он тыкал в пространство своим желтоватым сухим пальцем.

Я ушел к себе в комнату и лег в постель, но уснуть не мог.

Думал ли я о чем-нибудь? Нет, это были уже не мысли. Что-то вырвалось из глубины души и разум съежился, сморщился, почувствовав присутствие большого и настоящего.

А это было все еще не все. Разве вся душа может обнаружить себя, когда здесь еще копошится сознание в этом мозгу, который похож на жирную глину?

Мне казалось, что две стены разошлась в правом углу комнаты, шатаются, а посредине пустое пространство, но все же с определенным выражением. Выражение было вызывающее.

Потом опять вернулся к мыслям.

— Здоров ли я?

И сам себе ответил:

— Да, здоров.

И опять спросил:

— Здоров ли? Почему ты уверен, что здоров?

И опять ответил:

— Потому что никто не знает того, что происходит во мне. Я еще владею собою. Вот придут люди и будут говорить здравые слова, и я стану отвечать им тоже здраво, — и они не узнают, что стены могут раздвигаться и что есть еще кое-что большее и более важное, чем разум и сознание, так нелепо испортившиеся у брата. Я здоров, потому что владею собой.

Мне почудился шорох.

Было не совсем темно: виднелся угол шкафа и кресло в белом чехле, будто в саване.

На полу размазалась белая лунная полоса. Должно быть, луна, которая с пьяной гримасой смотрела в поле, побледнела теперь. Я думал, что луна побледнела.

Опять шорох.

У меня невольно странно задвигались пальцы на руках.

— Это брат идет, — подумал я.

Как будто дверь скрипнула и по паркету шлепали туфли.

Я хотел встать, крикнуть и не мог. Что-то сильное и тяжелое повалилось на мою грудь, прерывисто дыша.

Я чувствовал тяжесть, но никого не видел и успел сообразить:

— Это — кошмар.

А оно все давило. В глазах замелькали красные точки, потом образовалась красная струя, непрерывная.

Но я думал:

— Я боюсь струи. Я боюсь кошмара. Но ведь это все вздор! Вся штука в мозге и кровообращении…

И кто-то рядом засмеялся:

— Ха-ха-ха! В мозге и в кровообращении!

Что-то новое, белое вытянулось передо мной. Это — брат. Он пришел к моей постели и стоял рядом. В руках у него была бумага и карандаш.

Страх у меня прошел. Я поднялся и сел на постели. Брат переминался с ноги на ногу. Пришел он босиком. А на лице его светилась какая-то таинственная улыбка. Я его притянул к себе за рукав белой рубахи и сказал:

— Садись сюда.

И он сел на постель рядом со мной и бормотал что-то.

Я рассердился.

— Говори ясней! Бормочешь, ничего не пойму.

Тогда брат довольно ясно пролепетал:

— Алгебра!

— Что за вздор! Какая алгебра?

— Вот… Алгебра…

Я посмотрел на бумажку, которая торчала в руке идиота. Едва можно было разобрать то, что было на ней начерчено. Там были буквы и цифры, знаки радикала и непонятные линии.

Я вздохнул:

— Идиот!

Но брат не слышал мертвого слова и все бормотал:

— Доказал, доказал…

И потом ухмылялся в счастье:

— Я знаю, знаю!

— Да что знаешь? Что доказал? — спросил я почти с ненавистью, улыбаясь презрительно.

— Бога! — выкрикнул идиот.

Выкрикнул и захрипел и закривлялся. Встал, размахивая бумажкой и тыча в нее пальцем. Показывал мне эту бумажку с торжеством и взвизгивал:

— Доказал! Математически! Алгебраически…

Я был поражен. К чему здесь это слово — Бог? Зачем оно? Откуда взялось? Ведь об этом не было речи.

Тогда я схватил брата за худые, влажные от пота плечи и подвел его к окну. Луна осветила лоб с прилипшими к нему вьющимися прядями волос. Глаза бессмысленно встретили лунный свет. Но в лице, кроме неразумия, было еще что-то: какое-то счастливое сияние изнутри.

IV

Брата повезли в столичную клинику. Бледный доктор провожал его.

Когда брата ввели в купе, он странно завизжал и забрался на диван с ногами.

Я остался жить в старом доме.

По ночам на чердаке кто-то упорно и скучно ходил и даже как будто напевал вполголоса.

При доме был небольшой сад, запущенный и лохматый. Пахло пряной травой и медом. Был крыжовник, малина, искривившиеся яблоки. Днем все тихо дышало и все тихо дремало. Все было покрыто паутиной и золотистой пылью. Ах, какая была безраздумная лень и сладость!

Я лежал в саду, в густой траве, и думал. В голове ленивой вереницей плыли цепкие мысли. Сознание было светло и ясно. А мне хотелось прежнего хаоса.

Мне хотелось подглядеть то, что увидел брат. Мне даже казалось порой, что в спутанном сознании брата разорвался какой-то кусок и что чрез зияющее отверстие можно было подсмотреть какой-то бесспорный аргумент, какую-то «алгебру».

Однажды ночью я потихоньку вышел из дому и пошел в поле. У меня была тайная надежда, что повторится нелепый пейзаж и соблазнительная внутренняя тревога, но ничего подобного не случилось. Была самая обыкновенная, здоровая, чувственная лунная ночь. За плетнем в мягком полумраке слышался шорох и шепот, как будто кого-то обнимали любовно.

А когда я вернулся домой и лег в постель, мни почудилось, что наверху кто-то ходит, но теперь мне было все равно.

Потом я потушил свечку и тотчас открылся целый хаос звуков мелких, мелких, как бисер.

Все шелестело, шептало и шуршало. А внятное тиканье часов на столике ясно выделялось среди тьмы.

Они неустанно твердили:

— Все-таки… Все-таки… Все-таки…

Это была как бы насмешка.

Всю ночь я не спал и слушал шелестящий сумрак.

И часы неустанно твердили:

— Все-таки… Все-таки… Все-таки…

Утром я опять пошел в сад. В саду было тревожно и от чрезмерно яркого света и от возбужденного треска кузнечиков. Траву скосили, и она беспомощно лежала умирающая. И от нее так сильно пахло, то кружилась голова.

Стены шатаются

I

Я рано проснулся, так рано, что свет в комнате был неясный, неуверенный, — и я успел услышать шорох удалявшихся ночных теней.

Я не выношу этих молчаливых серых фигур, которые всегда шелестят складками своих покровов. Но они постоянно попадаются мне на глаза то ранним утром, как сегодня, — то в сумерках, когда человеческая душа раскалывается на множество зеркальных кусочков и когда каждый осколок колет мозг и сердце.

Я знал, что сегодня со мной должно случиться что-то неприятное, что-то похожее на укол отравленной иголки.

На дворе стояла осень, ежегодная странная болезнь, которая заставляет природу, эту роскошную женщину, плакать в истерике раздражающими слезами.

Ах, эти осенние дни с их непонятными тонами, написанными сепией и желтовато-зеленой краской! Куда девалась сочная медянка и горячее золото?

Идешь по улице, а кругом увяданье и слезы и эта чувственно-податливая осенняя влажность. Еще немного осеннего солнца — и ты уже не уйдешь от этой пьяной слабости, тоски и невольного, но тягучего сочетания с природой, когда ты отдаешься сладкому томлению, замирая весь, как звучащая струна.

И чудится, что везде, во всех этих огромных домах, в которых — должно быть — много комнат с ласковыми коврами и тяжелыми молчаливыми портьерами, совершается что-нибудь тайное и соблазнительное.

Однако, что мне до этих соблазнительных тайн? Мои нервы танцуют какой-то бесовский танец. Вероятно, они все спутались и бегут беспорядочно к моему мозгу с визгом и стоном. Немудрено, что во мне такой хаос и каждый звук вызывает ряд нелепых красочных впечатлений, а каждый красочный тон влечет за собою особое сочетание запахов.

Внутри меня рождается какой-то зеленовато-коричневый осенний крик.

Я шел по улице мимо большого зловещего здания, кажется, биржи. Помню влажную стену, эти огромные, серые камни, а под ногами мокрый асфальт.

Сердце мои стучало неравномерно и пугливо и напряженно ожидало чего-то неизбежного.

И это ожидание перешло предельную черту, превратилось в какую-то странную лихорадку.

Я не мог сидеть дома, где все было полно воспоминанием об этих шуршащих существах, и я целый день бродил по городу и ездил на трамвае, жадно прислушиваясь к нестройному хору камней.

Обедал в маленьком ресторане на набережной и видел из окна вереницу белых пароходов, которые ждали с нетерпением полночи, когда разведут мост и позволят им плыть дальше под торжественную музыку звезд.

Я пил пиво, золотое пиво, от которого у меня по сердцу пробегает тень. И пока пиво шумело у меня в голове, я не чувствовал тревоги, но часов в шесть речной воздух отрезвил меня и тревога опять заколола мне грудь.

Потом на маленьком пароходике я переправился на тот берег и там до восьми часов ходил по пассажам, разглядывая пеструю публику в надежде встретить кого-то знакомого.

Около витрины японского магазина стоял молодой человек в поношенной куртке и смятой шляпе. Этот юноша был удивительно похож на меня, когда мне было лет двадцать пять и я учился в университете.

Мне хотелось подойти к нему и предложить золотого пива, потому что я вспомнил свою молодость, но он ушел куда-то и я не знал, куда он ушел.

Тогда я пошел один в пивную и пил там до тех пор, пока мысли не устроили в моем мозгу хоровода. А потом на улице все было непохоже на будни, все было очень интересно: и огни фонарей, которые кое-что знают; и бледная дама в черной шляпе со страусовым пером; и лиловый гранит, холодный гранит лилового цвета…

Шли торопливо люди, закутанные в черное, и казалось, что у всех скрыты под полою предательские ножи с жадным лезвием.

И я крикнул громко:

— Скорей же, скорей!

И вздрогнули карнизы и луна. Все закружилось. Мой крик был дерзок и вызывающ. Ко мне бежали какие-то люди, махая длинными темными руками, но я быстро перелез через перила и стал спускаться по скату к реке, где над водою мелькали огни — красные, голубые и лиловые…

Мои ноги скользили по смятой траве, а наверху, прямо перед моими глазами, сверкали зигзагами странные полосы яркого света.

Внизу вздыхала вода и что-то упрямо стучало о деревянные сваи. Это — лодка, темная, как ночь, и сильно пахнущая смолой.

Около сваи на берегу, в грязи сидела маленькая девочка в лохмотьях.

И на правом плече у нее было большое зеленовато-белое пятно; должно быть, луна случайно мазнула эту жалкую фигурку своим лучом.

А далеко наверху слышались голоса тех темных, которые махали руками и бежали ко мне.

— Направо он пошел, говорю я тебе! — ворчал сердитый сиплый голос.

И кто-то злобно отвечал:

— Молчи, Адам! Идем за угол. Сам видел.

И тогда я засмеялся:

— Ха-ха-ха!

Вода вздыхала по-прежнему и было видно, что ей все равно, кто я и зачем стою здесь, раздавленный тяжелым мраком.

Вот я опустился на землю и сел рядом с девочкой, с маленькой, худенькой девочкой, у которой дрожали плечи. И у меня на левом плече появилась зеленовато-белое пятно.

Не знаю, задремал я или нет; не знаю, был ли то сон; мне казалось, что все отделилось от меня и ушло и я остался один и только тоненькая ниточка привязывала еще меня к этому большому и тяжелому миру, на который можно опереться. И вдруг, как ракета, взвилась и вспыхнула у меня в мозгу мысль: и весь мир держится на ниточке!

И тотчас ужас, холодный и влажный, подполз ко мне и обнял мои ноги.

Было так, как будто я стою в черной амбразуре на высокой башне, а внизу у ее фундамента плавает густой, липкий мрак. Кто-то вынул у меня из груди сердце и вложил в меня маленькую летучую мышь.

Я сделал страшное усилие и у меня из глаз брызнули слезы; я пополз кверху по скользкой траве. А когда дотронулся, наконец, своей дрожащей рукой до холодных перил, из груди моей с шумом вылетела летучая мышь и кто-то снова торопливо вдвинул мне в истерзанную грудь теплое трепещущее сердце.

Я стремглав бросился бежать вдоль узкой улицы, — и высокие здания справа и слева шатались и сдвигались, стараясь меня раздавить, но я выскользнул из их каменных лап, повернул за угол и очутился рядом с моим домом.

II

В темных сенях я сразу почувствовал запах человеческого тела. Но никого не было внизу, рядом со мной. Я тщательно ощупал рукой все углы и стены: очевидно, он стоял на верхней площадке. Тогда пришлось подняться кверху по железной лестнице, которая всегда гремит и гнется под ногами, как крыша. Дверь квартиры была отперта. На полу в передней валялось платье квартирной хозяйки.

Тогда я крикнул:

— Эй, хозяйка! Что это у вас тут? Кто здесь был?

Она выбежала, косматая, в ночной коротенькой и грязной юбке и захныкала над платьем.

В самом деле, какой ужас. Был вор и украл пальто ее сына, новое теплое пальто.

Я засмеялся:

— Ха-ха-ха! Я видел вора. Он стоял на верхней площадке и дрожал от страха. Я слышал запах человеческого тела и чувствовал чью-то дрожь.

Тогда хозяйка неистово закричала и замахала костлявой рукой.

— И вы не задержали его? Ступайте, ступайте скорей…

— Ловить вора? Ну что ж, я готов. Я люблю травлю. Сейчас травили меня, а теперь побегу я и буду свистать.

И я побежал, задыхаясь от смеха. В сенях я наткнулся на какой-то узел и чиркнул спячкой. Это вор оставил свою куртку. Где я видал эту куртку?

Я бросился направо за угол и наткнулся на маленького человека, который, очевидно, направлялся к нашей квартире, чтобы захватить куртку, которую он, бедняга, забыл. Я сразу узнал его по запаху.

Тогда я схватил за рукав мою добычу.

— Ха-ха-ха! Куда ты девал пальто, любезный? Куда?

И я корчился от смеха и непонятные ненужные слезы ползли по моим щекам.

Вор не бежал от меня, но как-то странно топтался на месте, топорщил руки и пожимался от сырости, потому что на нем был надет один только рваный, тоненький пиджак.

— Ба, да это тот самый молодой человек, который стоял у витрины японского магазина!

Я опять хотел предложить ему золотого пива. Как бы славно мы с ним выпили, поели бы раков, согрелись бы в уютной пивной… Как он похож на меня!

Но уже было поздно. Двое мужчин, огромных мужчин с бляхами, вынырнули из мрака и схватили вора за шиворот.

— Куда ты девал пальто? — хрипел один низким раздавленным голосом.

И другой лающий голос вторил ему:

— Куда? Га-га-га… Куда?

— Да ей-Богу же не брал! Ей-Богу не брал. Я вот сам потерял куртку… Там, в сенях.

И воришка показал рукой на нашу дверь.

А из двери выскочила хозяйка и протягивала его куртку.

— Вот она! Вот… Твоя?

— Моя, моя!

И глупый малый схватил куртку и стад напяливать ее на плечи.

— Ну, вот видишь, — сказал я с веселым смехом, — ну, вот видишь, ты и попался теперь. Я тебя видел в сенях. Признавайся лучше, где пальто. Мы тебя помилуем и отпустим. Ведь отпустим? Да?

— Конечно, отпустим, — прохрипел бас.

— Отпустим, отпустим, — залаял тенор.

Вор посмотрел мне прямо в глаза и поверил мне, как честному человеку.

И я не лгал. И даже для верности спросил хозяйку:

— Вы ничего не имеете против?

Она затормошилась.

— Ничего, ничего! Только бы пальто отдал…

Тогда вор повел нас к решетке, через которую я перелезал. Мы шли с ним рядом, так что наши локти касались, и я чувствовал его дрожь, а он мою. И я не знал, где кончаюсь я и где начинается он.

Пальто лежало смирно и бессмысленно на смятой траве.

— Ага! — сказал властно человек с бляхой.

И тотчас я понял его восклицание: эти люди обманули и меня и вора; они потащат куда-нибудь несчастного человека и будут бить его и топтать ногами, обутыми в тяжелые сапоги.

И я визгливо крикнул:

— Отпустите его! Слышите? Отпустите… Ведь вот пальто.

— На кой его нам, — сказал презрительно человек с бляхой и убежденно прибавил: — Нам человека надо.

— Человека! Ха-ха-ха! Человека!

Это я смеялся и пытался вырвать вора из рук этих грубых людей, от которых пахло кислой дубленой кожей.

Но меня отпихнули и я упал на мокрые камни.

И мне казалось, что все отделилось от меня и ушло и я остался один и не было даже тоненькой ниточки, за которую я прежде держался. И опять ужас немой, холодный и влажный, подполз ко мне и обнял мои ноги.

И было все непонятно: и темные камни, и вздохи реки, и шепот собственного сердца…

Я с трудом поднялся. Но куда идти? Везде будут шататься стены, везде будут шуршать тени и пьяный месяц зря будет пачкать зеленым светом все, что встретит на своем пути.

Тайга

Я прекрасно помню мою жизнь в тайге.

Бывало, иду я по долине, прислушиваясь к треску и шуршанью, которое доносится ко мне справа из болота, и не знаю, что это трещит там. Но мне все равно. Кругом просторно, и горы, которые протянулись на горизонте, не решаются приблизиться ко мне. Они отступают все дальше и дальше, а я с уважением смотрю на них, потому что за ними — тайга.

Моя собака, немного разбитая охотой, лениво плетется у моих ног, подражая походке якутов. Комары тучей толкутся надо мной. Я чувствую запах дымокура и среди дыма и тумана вижу перед собой стадо, слышу сочное чавканье и ощущаю молочный запах коров, смешанный с запахом тлеющего навоза. Я спешу подняться на холм, на котором стоит моя юрта. Я вхожу в нее, низко нагибаясь. Все по-старому, конечно: на нарах лежат медвежьи шкуры; в камельке стоит мой походный котел, который я вез всю эту долгую дорогу, все эти восемь тысяч верст; на полках стоят якутские турсуки. Я подвешиваю ружье к потолку, бросаю на землю убитых уток, развожу огонь в камельке… Потом я выхожу из юрты посмотреть небо. Венера горит. Наверху так все громко и ярко, а вокруг юрты расползлась густая, липкая, темная влага, и все будто раздавлено, точно огромный, огромный человек наступил нечаянно на бедную землю своей тяжелой пятой.

Но все-таки мне было хорошо тогда и я ничего не хотел кроме неба, тайги и моих мыслей. Потом наступила осень. Каждое утро я ждал снега; и я выходил на прогулку и всегда почему-то направлялся по дороге в город. Никто ко мне не приезжал, а я прислушивался к неподвижному воздуху, точно надеялся, что услышу наконец лошадиный топот.

Лес на горизонте сделался желтовато-серым, а когда заходило солнце, все горело красным пламенем. И тогда казалось, что кто-то развел огромный костер. Делалось жутко и дрожало сердце.

Вечера стали совсем холодные и враждебные: волы поправившиеся за лето, жались теперь друг к другу сбиваясь в кучи. Чадолюбивые коровы согревали своим дыханием телят. Иногда я уезжал в соседний наслег стрелять уток; иногда пешком уходил в березовую рощу и там бродил, собирал бруснику и грузди или по целым часам просиживал на каком-нибудь упавшем стволе, прислушиваясь к лесному шороху и шепоту моих мыслей.

Семнадцатого августа я вышел из юрты часов в пять вечера и пошел опять по дороге в город. Зачем я пошел по ней, решительно не знаю. Я прошел так верст семь и озяб, хотя на мне была заячья куртка. Я уже подумывал, не вернуться ли мне домой, как вдруг почудился топот. И тотчас я решил, что едет моя жена. Я гнал эту мысль прочь от себя, но в то же время был твердо в ней уверен. Я лег на землю и приник к ней ухом: четыре пары копыт стучали по дороге. Ехали ко мне навстречу и сейчас были не более как в полуверсте.

Прошло минут десять. Наконец, я увидал телегу. Вот и жена.

Мне странно видеть ее здесь в этой московской накидке и шляпке. Я освобождаю от вуали ее раскрасневшееся от волнения лицо и целую торопливо.

— Ты еще любишь меня? — говорит она неуверенно и не смотрит мне в глаза.

— Да, да, — бормочу я, беру руками ее голову и заглядываю в ее лицо, которое кажется мне подернутым какой-то непонятной пленкой.

Потом мы садимся в телегу и едем ко мне.

Жена объясняет дорогой, почему она задержалась в России.

— Да, да, конечно… — говорю я, — а вот и моя юрта.

Я помогаю якуту-ямщику внести вещи. Наконец, мы остаемся одни. Я спешу развести в камельке огонь.

Стоя посреди моего жилища, жена смущенно и брезгливо оглядывается вокруг и говорит:

— А здесь хорошо… Право хорошо… Воздух только тяжел немного.

— Ничего, — говорю я, — это от хотона. Прежние хозяева держали зимой скот вот здесь, рядом…

Через час мы вышли из юрты и стояли под открытым небом, прижавшись друг к другу, как бывало раньше.

Большой круглый месяц, какой обыкновенно рисуют на оперных декорациях, странно выделялся на темном, густом небе. Немного повыше виднелись две-три оранжевые полосы, тоже фантастические, сказочные. Вся широкогрудая земля придвинулась к небу, а холмы своими вершинами упирались в свинцовые облака. И как будто месяц не светил: было темно вокруг, и только кое-где лежали нелепые зеленовато-белые пятна. Где-то недалеко раздавалось однообразное влажное чавканье волов. А еще дальше выла собака. И выла она жалобно. Должно быть, ее истязал какой-нибудь пьяный якут. Все было нелепо, нехорошо, страшно… Все смешалось в моей душе: и вой собаки, и непонятные пятна, и голос женщины, которую я прежде любил. Мне казалось, что я начал делать что-то серьезное, важное, и вдруг подвернулось под руку что-то маленькое и ненужное, подвернулось, прилипло к пальцам…

И так, мы стали жить вместе. В юрте нашей сделалось чисто, уютно. Когда я возвращался с охоты, на камельке уже стоял котелок и в нем что-нибудь варилось. Жена стояла перед огнем, с засученными рукавами, раскрасневшаяся, хорошенькая… После обеда я ложился на нару, а она садилась рядом и читала вслух. А когда я садился писать, жена уходила за перегородку, снимала с гвоздя мандолину и начинала играть; и я чувствовал, что трепещущие, полупрозрачные, ароматные звуки струн волнуют меня. А ночи были ужасны. Раньше мы никогда не предавались ласкам с таким увлеченьем, как там, в юрте. Казалось, что мы нашли какой-то ключ к самому тайнику наслаждения, проникли в святое святых сладострастия. В этом разнообразии чувственных ощущений мне чудилось что-то преступное, и мне хотелось иногда, после жарких и длинных поцелуев, громко кричать, чтобы заглушить чей-то настойчивый шепот. И я не знаю, кто это шептал у меня над ухом. Испытывали ли вы когда-нибудь ужас вашего рокового одиночества, когда здесь, на постели, рядом с вами лежит женщина, еще не успевшая очнуться от объятий, еще горячая, лепечущая жалкие слова любви? Вот в одну из таких минут, когда сердце мое сжималось от страха перед непонятным, когда я чувствовал себя рабом всего, что меня окружает, — всего, что касается меня, — всего, что раздражает мой глаз, ухо, кожу, — вот в одну из таких минут в моем мозгу сверкнула новая мысль о жене. Я понял тогда, что между мной и ею та же пропасть, какая неизбежно и постоянно развернется между мной и солнцем, небом, деревом, книгой… Моя близость с женщиной, эти тесные объятия, чтения вслух, а прежде эта игра в товарища — разве все это не злая насмешка, разве под этими отношениями не скрывается черная, зияющая рана?

А раньше я любил жизнь, любил мир со всеми его непонятными красками, звуками и запахами. Я любил мир, потому что он красив и безумен. Что такое искусство? Это песнь узников, песнь о недоступном мире, в сердце которого мы никогда не можем проникнуть, потому что наша душа скована этим жалким мозгом.

Эта женщина мне казалась красивой и непонятной, как мир. И я полюбил ее. Я любил ее, как розу, как звезды, как шорох леса… Она была мне нужна, и она всегда была со мной. Мне не приходило в голову, что ее сердце бьется не в такт с моим, что в ее душе роятся ее собственные мысли, быть может, маленькие, но ее собственные. А главное, я еще не понимал, что никогда не прощу миру его недоступность. А теперь для меня ясно, что и мир и женщина очерчены заколдованным кругом. Мир обманывает меня постоянно. Каждое мгновенье он обольщает меня иллюзиями. Но ведь женщина — это тот же мир, это «плоть от плоти» его. Быть может, она обманывает меня так же, как это бездонное небо, как пьяный свет сладострастной луны… И я никогда не пойму ее… Разве роковая тайна, заключенная в женщине, не тяготеет надо мной постоянно, как тяготеет этот лживый, подлый, красивый мир?

Я бродил все время по окрестностям и смотрел на траву. Она уже равнодушная, сухая, мертвая.

Озера подернулись льдом, а снега все еще не было. Табуны с диким ржаньем носились то здесь, то там.

Три дня кони оставались без пойла. Все умирало. Я смотрел на засохший ирис на берегу озера, синего ото льда, ярко-синего. Наконец, выпал свет. Якуты на санях привозили к юртам большие льдины и приставляли их к окнам, подперев палками. Я запряг мою лошадь и мы с женой поехали на восток, в тайгу. На жене была оленья кухлянка. Щеки у ней разрумянились на морозе, и вся она, со своими глазами, сверкавшими из-под меха, казалась молодой, здоровой, красивой и грешной.

Вечерело. Шел легкий, мягкий, крупный снег.

Жена заговорила первой:

— Вот уже два месяца живу я здесь и все жду, когда ты станешь смотреть на меня теми же глазами, какими ты смотрел раньше. Скажи, ради Бога, что с тобой. Ведь я вся измучилась. Я не выдержу этой пытки, право…

Ее слова не вязались с пьяным блеском ее глаз и с этой грешной улыбкой.

Тогда я сказал:

— Ах, оставь, пожалуйста… Я такой же, как и раньше, и смотрю на тебя теми же глазами…

А сам между тем я думал другое.

Мы ехали по таежной дороге. По обеим сторонам чернела густая корявая заросль. И вдруг мне показалось, что жена чувствует тайну, как эта немая тайга. И женщина, и этот лес ближе к ней, чем я. Почему же они молчат?

Тогда я остановил лошадь и, приблизив свое лицо к ее непонятным глазам, задыхаясь от свинцовой мысли, пробормотал:

— Открой тайну, открой!

Она в ужасе отшатнулась от меня и пронзительно закричала:

— А… А… Домой, домой!

В это время откуда-то сверху упал сук и оцарапал до крови мне лицо. Я запомнил этот пронзительный крик, запомнил ощущение теплой крови, которая текла у меня по щеке.

На обратном пути мы ехали молча. Какая это была странная поездка! Я сейчас не могу понять, что это тогда было. Жена, очевидно, почувствовала, как и я, чем все это должно кончиться.

Кругом все было до того нелепо, лживо и страшно, что можно было с ума сойти. Да мы и обезумели тогда.

Наша якутская лошаденка испуганно поводила ушами и храпела. Снег скрипел, как живой. Черные, корявые, усатые пни двигались и изменяли свою форму. А с неба, в страхе и смятении, то и дело срывались звезды и падали вниз, оставляя на своем пути кровавый след, полный отчаяния. Тайга грозно хмурилась, но уже не в силах была бороться с надвигающимся ужасом. Раздавленная, распластанная она тяжело дышала, и ее мохнатая грудь вздымалась неровно и торопливо.

И вот, наконец, мы в юрте вдвоем. А это разве не ужасно? Вдвоем, запертые в этой землянке, стиснутые льдом, окруженные со всех сторон снежною равниной, а дальше черная, беспредельная, немая тайга… О, бегите, бегите! Бойтесь уединения вдвоем. Вы жили там, в миру, и все, что было вокруг вас, мешало вам сосредоточиться и сознать весь ужас вашего неведения. Вы не чувствовали тех крепких нитей, которыми кто-то привязал вас к этим краскам, звукам и запахам, которые всегда вам намекают на что-то и ничего в сущности не говорят. Вы ничего не знаете, ничего!

Но этого мало: рядом с вами живет существо, которое напоминает вам о мире. Ее присутствие постепенно отравляет ваше сердце. Вы невольно изучили ее всю, ее тело. Вы знаете ее глаза, ее волосы, губы, запах кожи, ее голос, ее мысли, — но души ее вы не узнаете никогда. Вы не так наивны, чтобы ее мысли принять за ее душу. Вы прекрасно понимаете, что мысли вы можете вырвать из ее мозга, но где вы найдете ее душу?

Вот она, моя жена, там, за перегородкой. Я слышу ее дыхание, знакомое дыхание любовницы.

— Поди сюда… — говорю я, — поди…

Она выходит полуодетая, закутанная в черное.

Я сажаю ее на колени и говорю:

— Видишь ли, я, кажется, болен. Я зол и несправедлив, прости меня.

— Ничего, — говорит она, — ничего. Но, знаешь, мне страшно.

— Не бойся, — говорю я, — я расскажу тебе все.

Тогда жена шепчет:

— Милый, дорогой, расскажи, расскажи…

И я начинаю:

— Ну, слушай… В пересыльной тюрьме я не раз заходил в камеру уголовных. Там, в назидание арестантам на видном месте, висела бумага в черной раме с десятью заповедями. Кто-то вырезал из текста отрицания, — и получилось: Убий! Укради! Прелюбы сотвори! И вот потом, в тайге, я все думал о преступнике, который так дерзко посягнул на священные заповеди. И мои мысли все двигались вперед в этом направлении и только один раз они были раздавлены чем-то большим и тяжелым. Случилось это вот как. Я — помнится — лежал в кустах тальника и смородины на берегу речонки. Было тихо, тепло и ярко. Рядом шмыгали хрупкие ящерицы и, шурша сухими листьями, пробегали полевые мыши. Я прислушивался к этой трепетной жизни, такой мимолетной и слепой. И вдруг я почувствовал чье-то дыхание и земля покачнулась и поплыла от меня прочь. Я вспомнил, как один человек умирал на моих глазах. Он полусидел на постели, задыхаясь, с лицом, искаженным страхом, и судорожно сжимал одеяло своими бледными пальцами… И я молился. Кому я молился? Я не знаю. Быть может, тайне, которая дрожала в глазах умирающего; быть может, светлой полосе на пороге комнаты; быть может, самой смерти с ее жадным зеленым глазом… Воспоминания об этой странной молитве и особенно о светлой полосе на пороге темной комнаты загромоздили путь моих мыслей. Но я хочу быть свободным и одиноким, как тот преступник. Понимаешь? Я презираю тайну. Я хочу ее презирать. Я задыхаюсь в этом ужасном лабиринте стволов и сучьев. Мир посмеялся надо мной, обманул… И ты тоже…

Тогда жена испуганно говорит:

— Что? Что ты сказал?

Я смотрю на нее в упор и повторяю:

— Ты обманула меня.

Злоба начинает меня душить и я не узнаю своего голоса. Он сделался глухим и шершавым. Я сам со страхом прислушиваюсь к своему голосу, и он мне кажется чужим, как будто кричит бес, который вошел в меня. А голос повторяет:

— Мир и ты обманули меня, но я сумею вам отомстить. Вы оба, лживые и лицемерные, красивые и бесстыдные, воздвигли стену между мной и сущностью. Я чувствую присутствие чего-то страшного в дыхании тайги и в твоем дыхании. И мне хочется на мгновенье остановить дыхание, биение твоего сердца, чтобы остаться наедине с тайной.

Тогда жена вырвалась из моих рук и, шатаясь, ушла за перегородку.

Было очень холодно. Целый день в воздухе ходил сердитый, сизый туман. Ночью все враждебно молчали. Я ездил в соседний улус. Выехал я поздно, и ночная суровость застала меня в дороге. Кругом обступала тайга и от нее у меня кружилась голова. Сани без подрезов то и дело раскатывались в стороны, ныряли со вздохом в ухабы, решительно поднимались вверх, снова мчались куда-то вниз, в овраг, на дно тайги, и опять летели кверху. Крутом были снег и черные стволы.

Нетронутый, чистый, нежный снег. Белое небо и белая земля. Мне казалось, будто у меня крылья и будто я и все вокруг меня несется в сумасшедшем вихре. А в сердце дрожало предчувствие свободы. Скорей бы, скорей!

На другой день я вернулся домой. И как только я переступил порог моей юрты, во мне проснулась жажда уединения. Мне страстно, до боли, захотелось быть одному. Одинокая мысль, которая навязчиво преследовала меня все время, всплыла на верх. Она была такой простой, ясной и необходимой, эта мысль: остаться наедине с тайной.

— Послушай, — пробормотал я жене, — уйди!

То, что я говорил, не имело смысла: уйти ей некуда было сейчас, но я все-таки повторял:

— Уйди, уйди!

Жена съежилась и, растерянно разведя руками, беззвучно подошла к наре и ничком легла на нее, зарывшись лицом в подушки.

Я взял ружье, отошел в другой угол. Потом дрогнула юрта и запахло порохом. А когда разошелся синий дым, я увидал, что жена лежит по-прежнему, не шевелясь, и только левая рука ее неестественно и трогательно скатилась с нары; маленькие ножонки были до ужаса беспомощны.

А на пороге дрожала светлая полоса…

Тогда я уронил ружье и подполз к наре. Ах, как это было страшно! Кто-то сзади подошел ко мне.

Откуда-то доносился глухой гул. Это двигалась на мою юрту лохматая тайга. И слышал я, как трещали сучья и хрипели стволы и страшная корявая масса ползла со всех сторон, чтобы раздавить меня.