Однажды ко мне пришел Дробовский и сказал:
-- Вы художник. Вы пишете портреты... Но разве не страшно это?
-- Что страшно? -- не понял я.
-- Как что? Лицо человеческое... Оно всегда загадочно и всегда мучительно... Возможно ли разгадать его? Нет, нет... Веласкес, Рембрандт, Врубель -- кто угодно -- все они создавали лица, может быть, как новые Боги, но живых настоящих лиц никто не разгадал. А если разгадывали, то приблизительно. А здесь немыслима приблизительность. Все или ничего. А разве мы, простые смертные, не мучаемся так же, как и вы, художники. Вы подумайте! Вы целуете руки той, которая кажется вам прекрасной; и когда вы касаетесь губами этой милой вам руки, вы верите, что ваша любовница принадлежит вам, но посмотрите ей в глаза: это какие-то дьявольские зеркала, в которых отражаются взгляды иных, неведомых вам людей. Как непонятно ее лицо! Клянусь вам, что это пытка, ужасная пытка...
Говоря так, он все поднимался на цыпочки и прижимал руки к груди.
-- Вы живете в отеле, против мола? -- спросил я.
-- Да, я там живу.
-- А Кетевани Георгиевна?
-- И она там же.
-- Дробовский! Вы и раньше встречали Кетевани Георгиевну... Кто она такая? Расскажите мне что-нибудь про нее.
-- Я, правда, встречался с Кетевани Георгиевной, но -- уверяю вас, я почти не знаю ее жизни. Кажется, одно время она была актрисой, но потом бросила сцену. Ее муж -- инженер. Он участвует в какой-то дальней экспедиции, где-то в Сибири... А про характер Кетевани Георгиевны я ничего не могу сказать... Разве только то, что сердце у нее фантастическое...
Он закрыл лицо руками.
-- Я думаю, -- прошептал он, -- я думаю, что Кетевани Георгиевна душевно больна.
-- Но почему вы так волнуетесь, Дробовский? -- сказал я, чувствуя, что напрасно затеял этот разговор.
-- Боже мой! -- прошептал он, всплескивая руками, -- почему я волнуюсь! Да потому, что я боюсь ее. Ведь она в бреду Бог знает что может сделать...
-- Бог знает что может сделать, -- повторил я рассеянно.
-- Ведь Кетевани Георгиевна, -- продолжал Дробовский, -- в самом деле верит, что она Морская Царевна или что-то в этом роде. Уверяю вас.
-- Но это еще не так страшно.
-- А по-моему, страшно... Она требовательна... Она все ждет чуда. А чуда нет.
Дробовский сделал круглые глаза и, взмахнув руками, как крыльями, испуганно прошептал:
-- В ней что-то есть опасное, последнее, гибель какая-то...
-- То есть как же это? -- удивился я, почему-то пораженный этим замечанием Дробовского.
-- В ней какая-то тревога... Как будто бы всему конец скоро...
Неожиданно Дробовский засмеялся, засмеялся неприятно, истерически:
-- И знаете еще что? Она -- Дон-Жуан...
Он задыхался от смеха. Я пожал плечами, не понимая его:
-- Простите, Дробовский, но у вас у самого лихорадка. Какой вздор! Что вы говорите! "Дон-Жуан"... Нелепость какая, Господи...
-- Да... Да... Она, как Дон-Жуан, все ищет лицо человеческое... Ищет и не находит... Она бродит по свету, как сомнамбула: как будто бы суждено ей искать, искать, искать -- вечно искать...
-- Ах, какой романтизм, Дробовский!
-- Нет, это все правда... И не надо смеяться: в Дон-Жуане есть всегда что-то опасное и тревожное... И она, как Дон-Жуан, всегда мечтает о том, чего нет.
-- Все это сложно и как-то запутанно, Дробовский. У меня голова начинает болеть.
-- Простите меня, -- почти вскрикнул Дробовский, крепко сжав мне руку, -- прощайте. Я, кажется, наговорил лишнее.
Дрожащей рукой он надел шляпу и торопливо вышел.