Сережа полюбил Верочку «суеверно». Он изнемогал от желания увидеть ее и не смел к ней идти.
Иногда Сережа старался уверить себя, что он равнодушен к Верочке. Какое ему в сущности дело до этой Верочки Успенской? И какая неприятная у нее сестра к тому же. И так ли уж чиста и целомудренна Верочка? Почему она с таким отвращением говорит об этом Балябьеве? И что значат в самом деле в ее устах такие выражения: «Он грязный, а вы чистый». Если она знает, что Балябьев «грязный», она, должно быть, многое знает такое, чего четырнадцатилетняя девочка совсем не должна знать. Но Верочка Успенская не только знает, что значит «грязный», — она много думала об этом. «Главное, чтобы чистота была». О, это уж не ребяческая мысль! У этой Верочки не детское воображение.
«Но смею ли я так судить ее? — думал Сережа в настоящем отчаянии. — Это у меня в сердце такой мрак, что я готов даже Верочку заподозрить в самом скверном, в самом темном. Но это неправда и клевета. Нет никого целомудреннее ее. Надо скорее бежать к ней».
Но он медлил исполнить свое решение.
Ему мерещились ее влажные синие глаза, нежный рот, золотые волосы…
— О, милая! О, чистая! О, сестра моя! — шептал Сережа непрестанно. Однажды приснилась ему Верочка. Но сон был нехороший. Наяву ничего подобного ему не грезилось. Наяву он не посмел бы так представить себе Верочку. Сон был длинный, запутанный, кое-чего Сережа не мог вспомнить, когда проснулся, но то, что вспомнил, было как-то странно и чуждо Сереже: как будто не сам он это видел во сне, а кто-то другой, такой же, как он, Сережа, но все-таки не он, пришел и рассказал ему этот сон. Сон этот приснился Сереже, когда он однажды в сумерки, не раздеваясь, задремал у себя на диване. И вот что ему тогда привиделось.
Идет будто бы Сережа или двойник его по какому-то грязному, темному переулку. Фонари далеко один от другого. В двух-трех шагах ничего не видно. Похоже на осеннюю глухую ночь. Идет так Сережин двойник, а сам Сережа как будто бы наблюдает за ним со стороны и знает, что у него на сердце. Переулок подозрительный, нехороший. Про такие переулки только читал Сережа и знал отчасти из разговоров, но сам никогда в этих трущобах не бывал. В окнах везде спущены шторы, а за шторами свет. В иных домах двери полуотворены и там тоже свет и лестницы, покрытые красными коврами, затоптанными и мерзкими, как и весь этот гнусный переулок. И вот заходит Сережин двойник в один из таких домов, подымается по грязной лестнице наверх, распахивает дверь и видит из передней, что там маскарад в зале, что пляшут маски. Визжат скрипки и бренчит рояль. И противно Сереже, и заманчиво пойти туда и посмотреть на всех. А там взялись все за руки, и негр с белыми зубами кричит громко:
— Grand rond, s’il vous plaît!
— И все вертятся, вертятся, как одержимые — толстая брюнетка, одетая в какой-то восточный наряд, пьеро в белом балахоне, солидный седой господин с подвязанным обезьяньим хвостом под фалдами фрака и еще какие-то уроды — все кричат и пляшут. Но громче всех кричит негр с белыми зубами:
— Grand rond, s’il vous plaît!
У Сережи даже голова закружилась от этого пестрого хоровода. И вдруг над самым его ухом чей-то голос:
— Это цветочки, а ягодки будут впереди.
И голос отвратительный — сладкий и бесстыдный. Это сам Балябьев очутился около Сережи в передней и тянет мальчика куда-то.
«Неужели это Балябьев? — думает Сережа. — Да, это он. Это его бледное, матовое лицо; темная узкая полоска усов; криво усмехающиеся губы, такие красные».
— Да куда вы меня тянете? — будто бы говорит Сережа, вырывая свою руку из цепких рук Балябьева.
— Идите! Идите! Уж я знаю, куда…
И Сережа будто бы нехотя идет за ним в какой-то коридор; и стыдно ему, и жутко, и соблазнительно почему-то идти так за этим Балябьевым.
— Вот сюда, — говорит Балябьев, указывая на дверь. — Постучите, а то и так входите. А мне некогда, знаете ли. Я свое дело сделал. С меня довольно. Мне в залу надо, молодой человек.
Сережа постучал. Чей-то голос ответил:
— Войдите.
И вот Сережа, оказывается, уже в комнате. Какая-то девочка в белом лифчике сидит на диване спиною к Сереже и, не оглядываясь, говорит шепотом:
— Дверь заприте.
Сережа запер дверь ключом, а у него уже в голове мысль, что девочка эта — Верочка. Он не видел ее лица, но уже знает, что это она. Конечно, это она — ее узкие плечики и золотые волосы.
А девочка, не обертываясь, говорит:
— Что же вы стали! Идите скорее! Помогите мне…
Она, оказывается, в тазу ноги моет… Сереже неловко и стыдно, а Верочка улыбается. На глазах у нее слезы, а она все-таки улыбается.
— Вот возьмите кувшин и полейте мне на ноги. В нем теплая вода.
Сережа сделал, как она ему сказала. Но она опять приказывает:
— Что это вы такой неловкий! Разве не видите мохнатое полотенце на стуле? Что же вы своего дела не знаете!
Сережа стал на колени покорно и вытирает ноги у Верочки. А она приговаривает:
— Хорошо. Вот теперь хорошо. Видите, какие у меня ножки стали — теплые и розовые. Вам не хочется их поцеловать, Сережа?
У Сережи голова закружилась, уронил он лицо в ее колени, и вдруг стало ему страшно. Да, полно, Верочка ли это? Она ли?
Поднял Сережа голову, а на стуле перед ним сидит в белом лифчике вовсе не Верочка, а мартышка-обезьяна — задирает мохнатую лапу обезьяна и скалит белые зубы:
— Grand rond, s’il vous plaît! — кричит по-французски обезьяна.
И Сережа в ужасе просыпается и не может понять, сон это или не сон.
— Спишь ты или не спишь? — спрашивает его кто-то, смеясь, и тормошит за плечо.
— Кто это? — вскочил, наконец, с дивана Сережа и стал шарить электрический выключатель.
— Это я, брат. Чего это ты так переполошился? — смеялся Фома.
Это был сон.
— Мне сон мерзкий приснился, — признался Сережа, радуясь, что сон все-таки только сон.
— Какой сон? — заинтересовался Фома.
— Так, обезьяна одна, — усмехнулся Сережа. — И переулок какой-то гадкий.
— А я, брат, в одной книжке читал, что то, что мы снами называем, это будто бы полусны, обрывочки разные настоящих снов и действительности. Понимаешь? Мы, проснувшись, вспоминаем только самое последнее мгновение сна, иногда очень содержательное. Но самое главное мы вспомнить не можем. И будто бы в глубоком, подлинном сне есть свой особенный порядок, закон, строй, как и в действительности, а известный нам во сне беспорядок происходит только от смешения сна с действительностью. Это, так сказать, пограничный беспорядок. А? Ведь, это правдоподобно. Может быть, это в самом деле так? А любопытно было бы удержать как-нибудь в памяти эти самые глубокие сны. Правда? А?
— Правда, — согласился Сережа, удивленный несколько, что Фома заинтересовался так снами.
— Мне тоже иногда странные сны снятся, — сказал Фома. — Хочешь расскажу, что мне вчера приснилось?
— Хочу.
— Иду я будто бы от Иверской часовни по Тверской, — начал Фома. — И знаешь, там есть на правой руке китайский магазин?.. Так вот я будто бы захожу в этот магазин. Ему бы надо быть закрытым по случаю позднего часа, но он, оказывается, отперт. Электричество, впрочем, не горит и приказчиков не видно. В магазине полумрак, и только фонарь с улицы светит. И вот я чувствую, что среди этих китайских болванов, вееров, ваз, тростниковых всяких штук есть кто-то живой. «Наверное, — думаю, — где-нибудь здесь китаец спрятался». Тогда я принялся шарить по углам — и вижу, в одном углу Будда сидит, т. е. не настоящий Будда, а простой китаец, но сидит он, как обыкновенно Будду изображают, со сложенными и поджатыми ногами. Как сейчас вижу синие у него чулки и черные туфли с белыми подошвами. «Что вы тут делаете?» — спрашиваю у китайца. «Бога, — говорит, — разбираю». — «Как Бога?» — «Разве, — говорит, — не видите сами?» И вот я вижу, что у китайца на коленях механизм какой-то: не то часы, не то барометр, не то еще какой-то аппарат — колесики, стрелки, рычажки — и все тикает, ходит, вертится. Я рассердился. «Где же, — говорю, — Бог?» А китаец мне язык показывает и пальцем в механизм тычет. Как тебе это покажется? Сон-то, брат, аллегорический… А?
— И тебе, Фома, тоже гадкий сон приснился.
— А твой лучше? Ты мне все-таки его не рассказал.
— Фома! У меня тоска!
— Тосковать не надо, — сказал Фома убежденно. — Тоска от романтизма.
— А у тебя, Фома, тоски не бывает?
— Тоски не бывает, а скука — да, бывает.
— Скука?
— Да. Вот как если бы в болото зайти и заблудиться. Все вокруг ровное, серое, мокрое, вязкое…
— Ты что же тогда делаешь?
— Водку пью или к «отчаявшимся» иду.
— Водку? Я не знал, что ты водку пьешь. А что такое «отчаявшиеся»?
— Не слыхал? А это, брат, такое общество особое. Они по провинции больше ютятся. А в Москве они завербовали пока пять человек всего — семинарист, гимназист, две гимназистки. Есть и руководитель — студент, техник. Общество называется «Союзом отчаявшихся».
— Почему так?
— Их идеал — пуля в лоб. Понимаешь? Потому и «отчаявшиеся».
— Зачем же ты к ним ходишь? Ведь, ты, Фома, один раз сам сказал, что «в человека веришь».
— Что ж! Я не отрекаюсь. Сказал. Я к ним из любопытства хожу. Они меня хотят своей правде научить. Дураки! Впрочем, отчасти я с ними согласен.
— В чем согласен?
— В том согласен, что ничего запретного нет. Если вкусно, бери и ешь. Они это с надрывом делают, а я без надрыва. Они торопятся очень и чтобы непременно потом пулю в лоб. А я хочу без пули обойтись и не тороплюсь. Впрочем, я тебе сказал, что они дураки. Если бы ты знал, например, какую они литературу читают. Курам на смех! Самую глупенькую порнографию, но непременно под натуралистическим соусом с ницшеанским оттенком. Уморительное общество! Пойдем к ним как-нибудь.
— Пойдем, пожалуй.
— Чудесно. Ты мне только скажи, когда явится желание.
— Хорошо. Скажу. А знаешь, я у Грюнвальда был!
— Скучно небось?
— Он очень неглупый этот Грюнвальд, и друзья у него хорошие.
— А тебе было скучно. Я ведь тебя знаю. Ты тихоня и в Бога веришь, а тебе со мною веселее, чем с Грюнвальдом.
— В том-то и дело, Фома, что я хочу верить в Бога, но не верю. Я верю, что без Бога нет смысла в жизни, но уже не могу верить, что Бог есть, то есть такой, какого мне надо.
— Такого Бога, какого мне китаец ночью показывал, не хочешь, значит?
— Не хочу, Фома.
— Верь в человека, Сережа. Человек все может. Дураки пропадут, а умники сами станут богами. Все это не так весело, как у Мечникова. Я знаю, что всякие там «противоречия» останутся, и пусть останутся. Без противоречий скучно, брат. Пусть будет одному приятно, а другому больно. Это хорошо, что разнообразие. Понимаешь? Кому приятно, тот пусть не раскисает, а кому больно, тот пусть самую боль в радость превратит. Можно, брат, боль в радость превратить.
Они помолчали.
— Фома! — неожиданно сказал Сережа, — я признаюсь тебе. Я влюблен, Фома.
— Вот как! — пробормотал Фома, опустив голову. — Этого, брат, я не понимаю. Никогда не был влюблен. И должен тебе сказать, что влюбленность вообще не вмещается в мою философию. Без нее все понятно и убедительно. А если ее допустить, то есть не как что-то физиологическое, а как нечто самостоятельное, весь мой порядок нарушен. А я не люблю беспорядка. Я не хочу влюбленности. Она мешает порядку.
— Фома! Я влюблен, — повторил Сережа, восхищаясь тем, что он произносит вслух то, чего не решался сказать самому себе. — Ах, как хорошо! Я влюблен.
Фома с удивлением посмотрел на него.
— Прощай, брат. Мне теперь с тобою мудрено сговориться. Когда это пройдет, ты меня позови.
И он ушел, оставив Сережу в каком-то странном состоянии восторга и умиления.