Когда Сережа вышел из балябьевской квартиры, был уже десятый час. Вечер был тихий, ясный и лунный. На снегу лежали синие тени. Скрип полозьев, шага прохожих и голоса звучали звонко в морозной безветренной тишине.

Но эта зимняя московская ясность не могла одолеть Сережиной тоски. То, что он оставлял там Верочку у Балябьева «на верную гибель», мучило его.

Правда, Верочка сама его прогнала. Но ведь она была в истерике, она сама не понимала, что она говорит. Нет, Сережа ничтожный трус — вот он кто. Пусть Балябьев посмеялся бы над ним. Пусть он взрослый, а Сережа мальчик. Не все ли равно?

А может быть, Верочка вовсе и не такая, как ему померещилось? Может быть, она, в самом деле, хочет кутить с этим Балябьевым или бароном, как ее сестра кутит по ночам?

Но Сереже в этот миг представилась Верочка у отцовской могилы в Новодевичьем монастыре — узкие плечи девочки, русая коса и беспомощные руки, и Сережа застонал от стыда и раскаяния.

Но что он, Сережа, может? Что он смеет? Ему ли спасать Верочку, когда он сам — ничтожный, грязный и отчаявшийся? А что будет с этой гимназисткой Любушкиной? — вспомнил Сережа про «Союз отчаявшихся», — она ведь убьет себя… А почему и ему, Сереже, не убить себя, как убьет себя эта дурочка?

Куда ему идти, однако? Сережа стоял в незнакомом переулке у фонаря. Мимо прошла какая-то парочка — лицеист и барышня. Сережа вспомнил двух лицеистов в ночном кабачке и как он оскорбил Nicolas и как его метр д’отель выталкивал на улицу. А не выпить ли виски? Тогда, помнится, все было похоже на сказку. Авось, Nicolas не подвернется на этот раз. Не домой же идти, в самом деле. Там, пожалуй, он встретит Ниночку, и она с презрительной гримаскою посмотрит на него. Может быть, она спросит его о Верочке Успенской?

Надо выпить. Пусть кружится голова. Только у него, кажется, и денег нет. Сережа вытащил кошелек и при свете фонаря сосчитал деньги — семь рублей шестьдесят копеек. Это столько осталось у него от двадцати рублей, которые он получает от отца на «карманные расходы». До сих пор он почти всегда тратил эти деньги на книги. Что ж. Сегодня он истратит их на водку. Не все ли равно в конце концов?

Сережа осмотрелся, нет ли где-нибудь ресторана. Ресторана не оказалось, но какой-то шумный второразрядный трактир «Лебедь» был совсем близко, на другом углу переулка. Сережа направился туда. Там играла машина, и в окнах мелькали половые в белых рубахах.

«Очень кстати, что меня из гимназии выгнали, — подумал Сережа, когда мрачный трактирный слуга стаскивал с него пальто, — скучно было бы объясняться теперь с надзирателем»…

В трактире было шумно и людно, и голоса дико звучали под трубный гул машины, которая со свистом и хрипом трудилась над каким-то унылым мотивом.

Сережа не без смущения пробрался между столиков в дальний угол. Ему казалось, что все на него обращают внимание и что половые смеются над ним. Но он скоро убедился, что никому нет дела до него.

— Графинчик? Холодненькой? Закусочки сборной? — спросил его малый в белых штанах с грязною салфеткою под мышкой.

И то, как его спросил о водке половой, убедило Сережу, что он «не первый и не последний», что таких пятнадцатилетних немало в трактирных углах, и все они пьют, как он начинает пить.

— Да, холодненькой и закуски какой-нибудь, — сказал Сережа, чуть усмехаясь.

За соседним столиком пили чай двое. Перед ними стояли на столе чайники, занятно расписанные, и большие чашки и тарелка с баранками — все по-московски. Один был постарше, седоватый и благообразный, с окладистою бородою и зоркими глазами, странно-веселыми, без насмешки и без самодовольства. Такие веселые глаза не часто встречаются. Другой, помоложе, был и худ, и бледен, в плечах и груди узок; глаза у него были сердитые и губы грустные. Оба одеты были скромно и похожи были не то на артельщиков, не то на каких-нибудь служащих на железной дороге.

Орган перестал играть, и Сережа невольно стал прислушиваться, о чем они говорят.

— Ты, друг, не скорби, — сказал старший и, откусив кусочек сахару, поднял блюдце на трех растопыренных пальцах, — отчаянная печаль — великий грех.

— Силы у меня нету, — признался молодой, который, по-видимому, забыл о чае и с завистью смотрел на своего собеседника, казавшегося каким-то светлым от света веселых глаз.

— Попроси у Бога, она у тебя и прибудет. Наша силушка какая, соломинка, а у Него, братец ты мой, такой избыток, такой избыток…

— Тоска у меня. Куда я приткнусь? Один да один. В церковь пойду и там завсегда лицемерие увижу. Такой у меня глаз: на скверное зорок, а на доброе слеп.

— Это бывает. Я бы тебе такой совет дал. Коли скверное увидел, не отворачивайся, а еще глубже в это самое худое глазом своим вонзись. Иной раз за худым иное найдешь и даже умилишься. Больше ведь глупости, чем злодейства. Смотришь, худой человек, а ежели его пошевелить, совсем простой окажется. Души помрачились у многих, а все люди, все люди…

— Люди тоже. Это у тебя, Елисеич, чистая душа, ты их оправдать можешь, а я не могу. Извини. Затравили, замотали, каблуком на горло… Сволочь. К кому я пойду? Каждый, как волк, зубы скалит…

— Если злых полюбить не можешь, иди спервоначалу к добрым.

— К добрым? А добрые, Елисеич, добротою своею гордятся. Жалости ихней не терплю. Нет, уж видно, как жил один, так и умру без никого. Тоска.

— Отчаиваться грех великий. Люди не призрят, а Бог завсегда призрит.

«От кого это я такие же слова слыхал? — подумал Сережа и вспомнил тотчас же. — А, как же. Проститутка на бульваре сказала… И еще кто-то вроде этого говорил. Кто? Григорий в тюрьме? Он, конечно, он. — Сережа улыбнулся. — Выпить, однако, не мешает».

Перед Сережей стоял холодный вспотевший графинчик, и на тарелке лежали сухие кусочки балыка, селедка с картофелем, ломтики томата с испанским луком.

Сережа, морщась, проглотил водку и закусил селедкой. По неопытности поспешил выпить вторую и тотчас же третью. Приятно закружилась голова.

— Изверги, — сказал худой, — насильники они все, куда ни глянь. Да и те, кого сегодня душат, завтра случай представится, тоже душить будут. Волки. Пообломали им зубы, а кабы целы были клыки, показали бы тоже.

Но старик замотал головой, не соглашаясь.

— Не то. Не то. Слепы все — это правда. Каждый за себя, каждый о себе, а так нехорошо. Надо, чтобы земля видна была…

— Какая земля видна?

— Мы земли не видим. Иные застроились очень, иные носом в землю, как кроты. Не только городские, а даже самые наши мужики такие бывают. Другой землю нашел, а головы поднять не хочет, чтобы всю ее увидеть, какая она такая.

— Зачем увидеть?

— А как же, милый человек. Коли ее увидишь, Россию-то, всю как есть, у тебя сейчас на душе свет будет: почуешь, что ты вовсе не один, а со всем миром. Потому что сам ты земля.

— Подожди, старик, я этого не пойму, — сказал худой, хмурясь. — Ты то о земле говоришь, то о России. Как так?

— Все одно, милый человек. Я о земле, главное — о земле, а Россия сама по себе. Она ближе. Через нее и всю землю поймешь. А поймешь, тогда и полюбишь. А полюбишь, и один не будешь. И тоски не будет.

— Хорошо ты поешь, старик, — сказал мрачный собеседник, уронив локти на стол и обхватив голову худыми руками, — только мне-то уж нет пути к этой твоей земле. Одному дорога ко спасенью, а другому в тартарары. У меня, старик, внутри пусто. Что я твоей земле принесу? Тоску?

Застонал и завыл орган, и голоса собеседников потонули в общем гуле.

«А мне куда дорога? — думал Сережа. — Должно быть тоже в тартарары. Сестру не мог спасти и Верочку бросил… А что дальше будет? Кому я нужен? Никому. Потому что никому не нужен тот, у кого «внутри пусто». Ах, рассказать бы кому-нибудь о себе, об этой тоске проклятой. Но рассказать некому, да и стыдно. Впрочем, Валентине Матвеевне не стыдно признаться, во всем признаться. У нее тоже тоска; она поймет и простит».

Сережа представил себе Валентину Матвеевну, увидел ее глаза, тоже глубокие и таинственные, почувствовал ее руку, когда она коснулась его руки в театре.

«Ах, быть бы сейчас вместе с нею, мчаться бы в метель за город, как тогда, не думая, об ответственности и ничего не стыдясь».

Но сердце мучительно сжалось. Ведь он изменяет Верочке. Но почему «изменяет»? Не она ли сама прогнала его так высокомерно. Что с нею сейчас? То, что она говорила, вздор, конечно, истерический бред. Балябьев, наверное, отвез ее к сестре. Но что будет завтра? Что будет потом? И чем сможет помочь ей он, Сережа? Нет, лучше не думать о Верочке.

Сережа дрожащею рукою налил рюмку.

«Подойти разве к тому старику? Не поговорить ли с ним? Он о земле, в самом деле, хорошо говорил».

Но старика уже не было. Он ушел со своим мрачным собеседником.

«Жаль, что старика нет, — подумал Сережа. — И ведь теперь не отыщешь его. И ту проститутку «милосердную» не найти никогда. И беспаспортный Григорий вышел, наверное, из участка и пропал где-нибудь в снежных полях. Где он теперь — Бог знает»…

Сережа еще выпил.

«Надо Россию увидеть, и всю как есть… Что? Зачем Россию? Она ближе. Через нее и всю землю поймешь. А поймешь, тогда и полюбишь. А полюбишь, и один не будешь. И тоски не будет. О, это прекрасно и мудро. Только эта мудрость не для Сережи. Между Сережею и землею стоит непроницаемая стена — папа с мамою, марксистка Елена, циничный Фома и добродетельный Грюнвальд — все, от гимназических уроков до каждого газетного листа, все против земли… Значит, дорога Сережи не ко спасению, а в «тартарары». Что это у него так голова кружится? Впрочем, это хорошо. Если бы она не кружилась, Сережа не решился бы сделать то, что он сделал сейчас? Как? Разве это случится? Разве он думал об этом? В том-то и дело, что думал непрестанно. И даже в то время, когда он дежурил у дверей балябьевской квартиры, чтобы «спасти» Верочку, у него мелькала об этом мысль. Неужели в самом деле он пойдет в Каретный ряд? Да, разумеется, Сережа пойдет туда. Но к кому? Ведь, они обе там живут».

— Получите с меня, — крикнул Сережа чужим голосом и постучал ножом.

Расплатившись, Сережа встал и, стараясь шагать в такт марша, который звучал дико в трубах органа, пошел к выходу.

Когда Сережа очутился на улице, он не узнал Москвы. Два часа тому назад было тихо, и светила луна, а сейчас откуда-то налетел ветер, и опять метель сеяла свой снежный сев, как в тот вечер, когда Сережа ездил в Художественный театр. Только снег теперь был не сухой, а влажный. Неба совсем не было видно. Над улицей неслись низко какие-то вереницы белых снежных птиц, завивались в вихревой пляске плясуньи в длинных рубахах, мотались рукава, порою мелькали белые ноги… Сереже стало и весело, и дико.

— Метель, так метель, — пробормотал он, радуясь снежной сумятице и буйным порывам шалого ветра.

— В Каретный ряд! — крикнул Сережа извозчику, который сидел недвижно, весь засыпанный снегом, предаваясь покорно причудам разгулявшейся метели.

Было и странно, и приятно, и жутко мчаться в снежной мгле, задыхаясь порою от встречного ветра, и думать все об одном, все об одном, не произнося слов, не признаваясь самому себе в том, куда и зачем он спешит сейчас.

— Метель, так метель. Куда я лечу? В тартарары… Что? В тартарары… Так вот что значит это словечко. Ничего позади, ничего впереди. Один только белый вихрь, а в сердце вино. Одна только минутка… Только одна минутка, а там все равно — тартарары…

— Куда же теперь? Направо или налево? — обернулся извозчик к Сереже.

Приехали в Каретный ряд. Белая туча вихрем неслась по улице. На минуту разорвалась завеса, и Сережа увидел огромный дом Маслобоевых.

— Нет, не сюда, а за угол, за угол, — закричал Сережа, чувствуя, что снежный ветер сечет его по лицу больно.

Сережа не сообразил, что сейчас поздно посещать своих знакомых. Был первый час ночи.

Долго ему не отпирали дверь. Три раза принимался Сережа звонить, недоумевая и сердясь. «Ему надо увидеть Валентину Матвеевну». Почему надо? «Потому что ей все можно сказать. С нею не стыдно». А потом что? «А потом — в тартарары».

Отперли дверь. Изумленная горничная никак не могла понять, зачем пришел мальчик.

— Мне надо увидеть Валентину Матвеевну.

— Барыня у себя в комнате. Они легли.

— Как же быть? — сказал Сережа, пьянея. — Мне надо… Я Сережа Нестроев… Скажите, пожалуйста, что Сережа Нестроев пришел.

— Подождите тут, — пробормотала горничная, сердито замыкая дверь цепочкою.

Сережа топтался на площадке, ожидая ответа.

Что-то медлила горничная. Наконец, Сережу впустили. Горничная все еще гневалась. Но Сереже было все равно. Сегодня в сердце вино, а завтра конец всему.

— Пожалуйте…

Горничная оставила Сережу одного в гостиной. Что он скажет Валентине Матвеевне? Он сам не знает, что он ей скажет? Но не все ли равно, когда завтра «конец»? В гостиной горела одна лампа на столе. В следующей комнате было темно, а в третьей на пороге было светло. Приотворилась дверь, и показалась Валентина Матвеевна со свечкою в руке.

— Иди сюда, Сережа. Почему так поздно пришел?

Сережа, ступая неверно, прошел через темную комнату и стал на пороге.

— Что же ты стал, Сережа? Входи. Вот чудной. Пришел так поздно и молчит.

— Разве поздно. Простите меня. Я в последний раз.

— Да что с тобой? — улыбнулась Валентина Матвеевна. — Ты какой-то странный сегодня. Пойди сюда.

Она взяла его за плечо.

— Дай я на тебя посмотрю, — и она подняла свечу.

— Господи, да ты болен, должно быть.

— Я здоров совсем, — криво усмехнулся Сережа. — Только я в последний раз. Я думал, что вы не станете сердиться, если я к вам приду. Мне захотелось очень.

— Иди, иди, я не сержусь. Вот садись сюда, — она показала ему на диван. — Да что с тобой? Я не пойму…

— Метель какая, — сказал Сережа тихо. — Ничего не видно, снег только…

Валентина Матвеевна поставила свечу на стол и села в кресло напротив Сережи. Она, в самом деле, кажется, лежала в постели. На ней было наброшено какое-то легкое темное платье, на ногах были ночные туфельки, прическа была в беспорядке.

— Я к вам пришел, — сказал Сережа, помолчав, — потому что мне с вами не стыдно. Я вам могу сказать, что я решил.

— Что решил?

— Я жить не хочу. Я решил, что не буду жить.

— Почему?

— У меня в сердце пусто. Я не могу любить. И меня любить нельзя. А так жить как же?

— Почему тебя любить нельзя?

— Такого нельзя любить, — сказал Сережа уверенно. — Я все о себе думаю и ни до кого мне дела нет. Значит, я всем чужой?

— И я тебе чужая?

— Не знаю. Вы необыкновенная. С вами легко мне. А туда я не пойду, — показал Сережа в окно.

— Что? Куда?

— В тот дом, напротив. Там Верочка.

— Какая Верочка? — совсем серьезно допрашивала Сережу Валентина Матвеевна.

— Я думал, что вы знаете, что я рассказал вам про нее. У нее глаза синие. Ее замучат. Барон или Балябьев — кто-нибудь. Она меня презирает, потому что я не взрослый. Меня и надо презирать. Я никому не могу помочь. А ее замучат непременно.

— Я не знаю твоей Верочки. Но если она тебя презирает за юность, значит, она сильнее тебя. Напрасно ты за нее боишься так. А себя ты все-таки не убивай пока.

Валентина Матвеевна встала и прошлась по комнате.

Сереже вдруг стало страшно. Она поймет сейчас, что он пьяный. Надо уйти, скорее уйти…

Он поднялся.

— Прощайте. Простите, — пробормотал он.

— Нет, подожди, — проговорила она едва слышно и затворила дверь.

Она стояла теперь, прислонившись спиною к двери, и улыбалась тихо, как во сне. Стройная и тонкая, в мягком своем узком платье, она похожа была сейчас на девочку-подростка.

— Так ты говоришь: тебя любить нельзя?

— Да.

— Я тебя люблю.

Сережа потупился, не смея взглянуть ей в глаза.

— Я тебя люблю, — повторила Валентина Матвеевна и положила руки на Сережины плечи.

Сереже казалось, что кто-то окутал ему голову чем-то жарким и душным — дышать нечем. И сердце так стучит, что кажется, вот скоро смерть.

И вдруг:

— Мальчик мой! Я тебя люблю.