Новое лицо — помещица из России
Дни клонились к осени. Жиденькие новороссийские садики по деревням становились еще беднее. Лист падал. Обитатели деревень более задерживались в домах. Комнатные цветы принимались с воздушных выставок обратно в дом за стекла. Из окон чаще гремели рояли. Книги северных журналов и газет читались более. На токах усерднее стучали молотилки.
— Ну-с, — спрашивал Панчуковского залихватский волокита, купец Шутовкин, встретившись с ним у кого-то из общих знакомых на пиршестве, — так ваша красавица чуть было вас не погубила?
— Да, был грешок. Что делать!
— Новую осаду Трои изволили выдержать?
— Выдержал, Мосей Ильич, пришлось испытать, нечего делать!
Они, после сытного обеда, гуляли в затихшем, но еще прелестном садике.
— Каково же драгоценное здравие вашей Елены-с?[31] Я, чай, уже с овальцем теперь скоро будет? Моя же так давно уж с животиком переваливается.
Шутовкин сказал и, утираясь платком, засмеялся. Ему было душно. Вино и вкусный обед брали над ним силу.
— Ах вы, старый волокита! Не стыдно ли вам? У вас дети взрослые, учитель нанятой — почтенный студент… Смотрите, что о вас дамы толкуют, вы уж чересчур открыто действуете. Вон у меня тоже пленница живет, а так сокровенно, что никого не обижает и все ездят ко мне…
— Не могу, не могу; это уж моя страсть к бабенкам ослепляет меня. Что мне свет? Живу здесь в волю-с!.. Я потому и о вашей спросил-с, извините меня… Я люблю дело начистоту, свечей не тушу никогда-с и ни при чем… Я ваших обрядов-с не соблюдаю. Раскольник-с, что делать!
— Смотрите, однако, не приударьте за моею! У меня нравы гарема; попадетесь — голову долой, и сейчас в мешок и в воду! Я ведь тоже сродни туркам тут сделался. Право, край у нас роскошный, привольный. Ведь сюда кто ни попадись, переменится. Люди тут какие-то другие становятся. Вот и с вами…
— Так, так, а все-таки, Владимир Алексеич, у меня крестины раньше ваших будут! — посмеивался Шутовкин, продолжая ходить с полковником по садовой дорожке, над обрывистым берегом Мертвой.
— Ах вы, забавник! Лучше покайтесь. Лучше скажите вашему учителю, что срок его должку подходит, чтобы вез его скорее для уплаты, кому следует, я поручитель, и у меня уж веди дело аккуратно…
Купец был на этот раз немало выпивши за обедом, снял на воздухе галстух, весело переваливался, шутил, пыхтел и беспрестанно ухмылялся. Сперва стал он рассказывать, как выгодно сбыл сало, потом об акциях заговорил, наконец, спросил совершенно неожиданно:
— Послушайте, полковник: вас тут некоторые не любят, считают гордецом! Правда ли, тут болтают, будто вы не вдовец вовсе, а что у вас где-то… извините… на Волге там, в России-с… жена законная есть, и говорят даже еще, будто старая-престарая и злая? Ну, скажите мне откровенно, правда это? Если правда, то поздравляю, дружище, отлично сделали, что бросили и ее и наши старые российские места-с!..
Панчуковский вспыхнул и остановился. Он долго не мог прийти в себя от нежданного вопроса приятеля, искоса посмотрел ему в глаза; но Шутовкин шел по-прежнему беспечно, будто ничего не сказал, переваливался и утирал отвисший, полный и потевший подбородок.
Панчуковский вздохнул и посмотрел на часы.
— Мосей Ильич!
— Ась? что вы?
Он копался с подтяжками.
— Я долго тут остаться не могу, мне надо ехать.
— Куда же вы?
— Позвольте… Вы спросили меня о такой вещи, такой, что я…
— Да вы не сердитесь, душенька! Ну, что же делать! Была жена, была… понимаете?., а теперь нету, и у вас Оксаночка живет. Тем только и разница между нами: я вполне кучу себе всласть, а вы частицей…
— Мосей Ильич, слушайте: если вы меня любите, прошу этого вздора никогда при мне не говорить! Ну-с… Слышите ли? Я не стерплю этого в другой раз! Понимаете? Я давно вдовец, — повторяю вам, вдовец… лишился жены: в цвете лет она умерла, бедняжка, и я оплакиваю ее день и ночь… Эта сплетня мне особенно неприятна, и я прошу вас, требую именем нашей дружбы, услуги моей вам, молю вас — не упоминать ни мне и никому здесь другому о ней никогда. Жена моя умерла, и все, что я имел, явившись сюда, есть завещанное мне ее состояние. Я сам точно никогда ничего не имел. Так перед такими женами-с надо благоговеть, а не шутить, и да будет стыдно тому, кто осмеивает подобные чувства!
Панчуковский сказал это дельно, твердо, огорченным голосом и даже отвернулся.
— Ну-ну, не сердись, колонель! Ведь я пошутил. Я вас люблю, крепко люблю. А с нынешним вашим домашним благополучием вас от души и от всего сердца-с поздравляю. Товарищи мои, портовые купцы, смеются, что я живу нараспашку. А бес их побери! Что, однако, у вас за новый случай произошел после этой стычки с косарями?
— Какой?
Полковник ходил еще взволнованный и кисло посматривал на обнаженные ветви сада.
— Да насчет вашего лакея, татарина этого.
— Ах да, правда! Вот случай, вот жалость! Бедняжку этого, Абдулку, я посылал за расчетом в городок, в хлебную контору. Он деньги привез; но дорогою где-то, несчастный, поел в шинке порченой соленой рыбы, приехал домой, мучился сутки и сгорел так, что ничего не могли сделать, и доктор был… Я доктора из города на подставных вызывал… Вы знаете, я сам готов околеть иной раз, а уже для людей я стараюсь. Тут у вас в Новороссии мы не помещики. Вольный труд здесь нашего брата поневоле очищает, делает человеком. И за это искреннее благодарение вашим чудным, привольным местам…
Полковник оживился, повеселел. Он добродушно стал разглядывать тихие туманные виды окрестных степей, открывшиеся перед ними с пригорка, на краю сада. Голос его звучал мягче.
— Что за прелестные места, Мосей Ильич, посмотрите: вон алексинская церковь белеет, верхушка ее чуть сверкает в тумане; вон чичибеевские курганы; вон обоз чумаков тянется… Ну, не счастье ли, не рай ли земной у нас?
— А вы на выборы собираетесь?
— Какой вы чудак! Что вы о выборах вспомнили?
— Да так-с. Часто я думаю, отчего это мы, купцы, исключены из дела земства-с…
Они прошли еще несколько по саду. Из дома звучала полька. Барышни затевали танцевать.
— Скажите, однако, какое несчастье! — продолжал Шутовкин, — я все о вашем слуге думаю… Значит, у вас теперь лакея нет? Вы ищете нового?
— Нашел уже; благодарю вас.
— Где? Вот и отлично-с.
— У немца Шульцвейна, молодца из его хутора, что он возле Дону нанял. Спасибо немцу, хоть этим мне удружил, — уступил. Я его усиленно просил. Приходилось хоть самому сапоги чистить. Он у него рассыльным с осени был, такой проворный, бойкий, хоть и немолодой уже, кажется, человек. Он им доволен был, да раскусил, что он беглый, и отпустил его. Честный немец беглых недолюбливает. Трусит, боится, не то что мы с вами…
— Не Митька Базарный? Я того знаю: вор…
— Нет, Аксентий Шкатулкин.
— Аксентий Шкатулкин! Позвольте, позвольте, я что-то припоминаю: не было ли о нем публикаций? Должно быть были. Верно из неводчиков достал? Вы не слышали?
— А прах их побери! Я их не разбираю! У меня все почти беглыми идет работа; оно лучше и дешевле. Разве когда от этого пострадаю! Мой штат вольный, как вы знаете, милости просим всех! Я на моих беглых, как на гору, надеюсь. Ведь проведай обо мне петербургские журналисты, они меня за эти мои штуки со свету сгонят. Да что на них смотреть! Я, впрочем, как был в Питере, знакомство с ними шапочное вел. Славные люди, все бонвиваны. Бюрократы тамошние, однако, лучше, зрелее и дельнее. А все-таки, Мосей Ильич, у нас лучше живется, чем у них. Не правда ли? Клад, а не земелька; уголок непочатый, своя Элебема и Висконсин: ведь так? Сколько вы, позвольте, за сало рассчитываете получить осенью?
— Да тысяч двенадцать серебрецом опять в один раз получу.
— Ну, а я-с за мою пшеничку да за лен так тысяч сотенку целковых загребу… Ведь посев у меня теперь был сказочный-с. Так как же себя не побаловать бабенками после этого? Правда? В наших старых городах этих лакомств не знают настолько!
— Чуть, однако, беглые вас было не убили. Не мешало бы вам их побаиваться. Ну, да авось сойдет!
— Что мне их бояться! Деньги у меня припрятаны в таком местечке, что нескоро до них доберешься. В кабинете на стене и в спальне у кровати всегда готово оружие. Стены вокруг двора высокие, ворота надежные.
— Не в наружных ворах бывает опасность, дружище, а во внутренних. Вот что! Домашний враг опаснее всякого другого…
— Вы думаете?
Полковник оглянулся по саду.
— Домашняя прислуга, — сказал он шепотом, — куплена у меня такими деньгами, о каких здешним скаредам-помещикам и в голову не придет никогда. Я на мою дворню, как на самого себя, надеюсь!
— Да уверены ли вы, например, в этом-то новом, все-таки повторяю, своем слуге?
— В Аксентии?
— Да-с, в Шкатулкине, что ли, как вы сказали?
Полковник улыбнулся и опять по привычке посмотрел вокруг себя.
— Это, скажу вам, камрад, такое чистое, добродушное, простое и глуповатое создание, что прелесть! На днях я по ошибке дал ему для размена сторублевую вместо десятирублевой депозитки, впотьмах. Что же бы вы думали? Принес из алексинского шинка, смеется и говорит: вы только, барин, молчите, а мелочи дали лишних девяносто целковых. Я, разумеется, рассчел свои деньги, вижу, что лишнего ничего не было. Но, какова приверженность! А?..
— Радуйтесь, что и говорить! Но лучше берегитесь; знаете, какие слухи ходят: уезд наш наполнен фальшивыми монетчиками; на Сиваше, за Арбатской Стрелкой, разбойник настоящий показался; бродяги по донским дорогам пошаливать стали; почту уж с конвоем отправляют…
— Я спокоен и вам советую бросить лишние страхи.
— А ваша осада? Не подвернись приказчик Шульцвейна, не уведомь он исправника, — ведь вы пропали бы даром, как муха-с…
— О, вздор какой!
— Вздор, подите же! А я повторяю, не будь у нас все так-то-с на Руси, где еще нагайка десятского да зычный крик капитан-лейтенанта Подкованцева-с тысячную толпу способны рассеять, аки ветерок облачка-с во поднебесье, то сослужили бы мы по вас панихиду-с, Владимир Алексеич!
Панчуковский, посматривая с пригорка, откуда и его Новая Диканька виднелась, курил сигару и посмеивался.
— Вы смеетесь?
— Да, смеюсь, потому что наша чернь еще глупа, тупа и безобразна.
— Не шутите, полковник, с нашими тихими и добрыми мужичками, не употребляйте во зло их кротости и смирения-с. Я сам из мужичков-с, честь имею доложиться…
— Вы, Мосей Ильич? Вы… происхождением?..
— Да, я-с, я был сибирским-с ямщиком, в юности в бабки игрывал, секали меня; землю пахивал своими собственными руками…
— Вы, вы?
— Я, я-с!
— Вот не ожидал…
И полковник невольно окинул глазами Шутовкина с головы до ног, будто впервые его видел.
— Чай, с презрением-с считаете меня дураком и за раскол-с? Дело нерешенное, ваше высокоблагородие. А я никому вреда не делаю. Заводы мои идут отлично! я на армию свечи поставляю, в гильдию плачу; вон три воскресных школы на свой кошт соорудил в здешних городах и их содержу; книжек пропасть покупаю в Питере, хоть сам малость читаю; библиотеку в деревне у себя сочинить успел, — заезжайте только читать! Картин из Москвы навез, почти всю выставку в последний раз там закупил, журналисту тоже там одному беднячку малую толику дал… Да-с. А войди ко мне в дом, на хуторе, где я живу, чего там только нет? И статуи из Греции-с, в магазине в Одессе купил, и фортепьян двое; цветы, ковры, бронза, всякие украшения, яства-с тончайшие, вина… Учителя-молодца держу при детях, вы его достаточно знаете, школю их, чтоб не дураками вышли; в Москву в университет повезу и тут же во здравие их новую там жертву, что ли для науки этой, соблаготворю… А? Что? Чем же я не человек-то теперь, ваше высокоблагородие? Разве что в чинах только не произошел ничуть да в сенатских книгах помещиком не прописан…
Шутовкин разгорячился. За шейным платком снял сюртук, а наконец, и жилет. Несмотря на серый денек, ему было нестерпимо душно. Он сел на лавочку.
— Эка душно-то мне, душно! Природа уж у меня такая сильная. Я и девочку эту не из блажи какой похитил. Что делать! Слаб семь человек, да и все тут! Ну, а как Русь-то наша в опасности, не дай бог, очутится? Кто больше сыпнет деньгами-то? Я или вы, ваше высокоблагородие? Ну-ка, решите? Что?..
Полковник ничего на это не ответил. Пошли приятели дальше по дорожке. Вечерело. Шутовкин опять оделся; сполз, пошатываясь, с берега к реке, умылся, освежился и окончательно стал молодцом.
— Толстяк, жирный волокита! Так-то вы меня все и зовете! А моя барышня у меня на свободе вон ходит, в почете и уважении. А ваша? за что вы ее томите одну? Хоть бы их познакомить нам, душечка, что ли?
— Чудак вы, право! Ваше положение и мое! Это два разные света. Не могу я так шутить своими отношениями к людям, как вы.
— Не можете? Гм!..
Шутовкин посвистал и опять сел на скамеечку.
— А правда, что вы уж и ребрушки помяли вашей красавице?
— Опять сплетни! Да оставьте их, ради бога; то о живой будто бы жене моей, то опять о каких-то моих жестокостях! И кто это вам мелет?
— Та-та-та! На-поди! Будто я уж вас и не знаю, камрад! Ведь вы зверь лютый; ну, что нежничать-то! Теперь вот я мелю с похмелья. А тверезый я этого, может быть, и не сказал бы вам.
Приятели еще потолковали и пошли в дом, где подали уже свечи.
Намеки Шутовкина, однако, остались не без последствий для полковника. Панчуковский стал еще осторожнее с знакомыми. В это время ему прислали из Вены и из Парижа множество вещей для последней отделки дома: бронзы, деревянных резных поделок, обоев, тканей, зеркал и ковров. Русский человек уже не может обойтись без того, чтобы, мало-мальски устроив свои дела, не затеять отделывать и превратить свой дом в подобие луврского дворца или, по крайней мере, магазина мануфактурных изделий, причем первые бренные барыши, потраченные с таким умом, обыкновенно на этом убивают и самое дело. Соседи съезжались теперь снова смотреть на диковинки полковника. Он был на верху блаженства и, указывая на разгружаемые транспорты ящиков с мебелью, зеркалами, фарфором и бронзами, повторял:
— Да, господа, я не мот, но человек земли, праха… Люблю пожить, люблю довольство за его поэтические лучшие стороны. Уж на пустяки я денег не брошу; зато эти у меня разные-с дубовые, ореховые и березовые столики, кресла и диванчики — прямо от Кейзерлинга из Вены; эти подражания гобеленам — из Парижа… Все здесь чудеса рук первых артистов!
— Вам бы жениться, жениться! — повторяли старушки-болтушки из соседок, всегда падкие подкузьмить ближнего какой-нибудь застарелою внучкой или золотушною и кислою племянницей.
— О! Владимиру Алексеичу некогда о таком вздоре думать, о женитьбе; у него столько дела, хлопот! — говорили тут же на это сами внучки и племянницы, лорнируя мебель, бронзы и гобелены, но в то же время не забывая изредка обратить лорнет, будто бы нечаянно и на щегольской сюртучок самого полковника, на его лаковые полусапожки, затейливую часовую цепь, с колчаном стрел и с луком купидона, между кучею брелоков, а еще более взглядывали они на его убийственные раздушенные усики и на нежно-томные, губительные и вместе ласковые глазки, когда он стоял между ними и ораторствовал.
Женский пол, в знак особого уважения, не переставал посещать, в сопровождении мужского пола, счастливого обитателя вновь созданного в этой глуши хутора Новой Диканьки. А полковник не переставал ликовать.
— Что старая Диканька! — говорили некоторые из его друзей, — что из того, что ее вместе с старосветскою умирающею Украиною воспел Гоголь! Эта старосветская Украина была когда-то хороша! Теперь это все еще милая, но уже печальная и пустынная могила… Жизнь здесь, а не там, здесь, у нас, в нашей Новороссии! Здесь все надежды юга! Отсюда выйдет его будущность. Давно ли вот на этом самом месте один ветер пустынный бродил, бурьяны, ковыль да чертополох произрастали, перекати-поле прыгало; а теперь тут мигом вырос поселок, явился чудный дом, оживленное общество шумит, веселится, рояль гремит, чудеса света сюда стекаются.
— Искусственный плод все это! — замечали другие.
— Жениться, жениться, жениться вам! — продолжали в то же время шушукать полковнику болтушки-старушки.
На их улыбки улыбался и он, по-прежнему ораторствовал, шутил, спорил и пускался в объяснение живейших вопросов современности.
— Это не человек! Нет, это какое-то божество! — говорили о нем дамы, возвращаясь иной раз с веселой прогулки целым обществом в Новую Диканьку.
— Ну, божество не божество, — возражали суровые мужчины, нагруженные всякими яствами и тонкими питиями до отвалу, — а человек он точно хороший. Главное — товарищ отличный; дока на дела и вместе не спесив.
Гости уезжали. Полковник садился за счеты, соображения, пускался бродить и ездить по хозяйству.
«Еще таких года два-три, — думал он, раскинувшись иной раз в кабинете на диванчике, с сигарой в зубах, — и я буду в полумиллионе чистого капитала! Тогда я произведу расчет всем делам, все мелочное обращу в наличные деньги — и… куда же тогда? В Петербург? Да, многим там можно будет пыли пустить в глаза таким капиталом! Сперва поважничаю, вечера устрою там, вторники, что ли, или четверги. В финансовый мир попаду, станут ко мне ездить все действительные да тайные… Предлагать станут места… Разве в губернаторы тогда куда-нибудь поехать на время?.. Еще в министры так, пожалуй, попадешь… Вот, черт возьми, счастье! Да и женщин новых увидим! А дела пойдут все лучше и шире; устрою какое-нибудь общество на юге… Нет, Диканьки моей тогда не продам… А не лучше ли на старость куда-нибудь в чужие края, на Лако-ди-Комо или в Байский залив по пути сластолюбивых счастливцев, римских императоров?.. В Диканьку мою станут путешественники съезжаться, смотреть на ее устройство… И как подумаешь, все дело рук одного человека… одного!»
— Барин, барышня прогуляться просится, — прерывал часто в такие мгновения мечты полковника новый слуга его, Аксен Шкатулкин.
Вслед за этим слугою и вся дворня начала Оксану звать уже барышней.
— Прогуляться? Что? Я не расслышал, Аксентий…
— Да-с, на воздух-с. Затомилась, должно быть, наверху…
— А! хорошо; иди ты с нею, побереги ее там, знаешь, пока…
Лестница тихо скрипела. В платочке, бледная, тихая, но такая же, как была, хорошенькая, Оксана пугливо и бережно спускалась с своей вышки, с мезонина, и шла освежиться за ворота, а когда не ожидали гостей, то и далее, в поле и к овчарням.
Ревнивый, или скорее чопорно-скрытный с товарищами, Панчуковский вовсе между тем не скрывался от своей дворни. Оберегательница Оксаны, старуха Домаха, иногда прихварывала, и полковник отпускал свою пленницу гулять либо с кучером Самойлой, либо с новым слугой Аксеном. Самойло и в прогулках не покидал своего мрачного настроения, беспрестанно вздыхал, бормотал себе под нос не то молитвы, не то упреки и жалобы на свое горемычное положение, что вот живет он теперь, как пес бездомный, что у него виду-то божьего нет, то есть паспорта, что заставляют его иногда нехорошие дела делать, и уж тут хоть что ни говори, а приказания барина ослушаться не следует, и что кто его и похоронит-то, когда он тут без вести пропадет, толку мыкаясь, а что в России у него и женушка брошена, и детки малые там есть, верно, плачутся на него, житье свое бесталанное и беспомощное проклинают… Воркун был Самойло большой, на грудь он часто жаловался, что лошади полковника его как-то раз побили, когда он их наскакивал в четверне. Походит Самойло с Оксаной за воротами, кнутиком по траве помашет и воротится. Скучно ей было ходить с ним.
— Дядюшка, пойдемте хоть чуточку дальше, вон к овчарням, либо хоть к тому вон колодцу дойдем! — говорила Оксана, похаживая по травке.
— Нельзя, сердце, нельзя! Барин увидит; пора уж и домой. Теперь тоже ходи с тобой, а там лошадей пора кормить, коляску помыть надо беспременно.
— Ах, какой же вы, дядюшка Самойло Осипыч! Ну, хоть вон на тот пригорочек, дайте я сама добегу. Ноги дайте размять, сердце мое, вся душа во мне изныла… Какой он вам барин!
— Нельзя, о, и не говори лучше! Барин морду побьет: тебе ничего, а мне каково, как уйдешь?
— Да что же каково-то?
— Да как ты убежишь, говорю, от меня вовсе-то?
— Куда? Я? Бог с вами, дядюшка! И что вам приснилось!
Самойло не сдавался и ворчал поминутно, не покидая Оксаны и подозрительно поглядывая на свою спутницу. Оксана начинала плакать.
— Постылая-постылая, проклятая жизнь! Боже, господи, — говорила она, — хоть смерть пошли, хоть кару какую небесную, болезнь — чтоб я ослепла, горя своего не видала; чтоб красота моя пропала, чтоб и не смотрел он больше на меня, отказался бы от меня!..
Самойло вынимал из-за сапога трубку, набивал ее и, поглаживая седую широкую бороду, начинал дымить любимый тютюнец. Оксана смотрела вдаль. Слезы душили ее. Она старалась в сизом тумане разглядеть если не самый Святодухов Кут, то хоть бы путь к нему, хотя бы, среди печальных и обнаженных нив и сенокосов, холмов и лощинок, затерянную туда степную дорожку. По этой самой дорожке еще так недавно летел полный надежд на барыши студент Михайлов, невольная причина ее печального похищения. Вспоминаются Оксане еще недавние любимые ее песни, которым ее учила старая дьячиха. Она старается запеть их, стоя поодаль от Самойлы на пригорке, за оградою дома, но слова и голос ей не служат. И песни-то она будто уже все забыла. Она усиливается, напевает… Голос ее дрожит.
— Э, сердце! Да ты песни хорошие знаешь! Спой-ка еще, спой; я барину скажу, ты и ему запой, он тебе подарит что-нибудь.
Оксана Самойле отвешивала низкий поклон.
— Оставьте меня, дядюшка, увольте! Коли я жива, то не томите, меня в гроб заранее не гоните! Пропала моя честь, и душенька моя распропала… горько-с!
— Да разве тебе плохо тут жить-то, разве тебя не холят все? Или ты его и взаправду не любишь?
— Не спрашивайте меня про это; про это доля моя знает, бедная, горемычная… Маюсь я так-то у вас, почитай, как неживая…
Дважды, впрочем, в первые месяцы пыталась Оксана убежать. Один раз нашли ее на сеновале, куда она спряталась было, как-то уйдя до зари сверху из дому и ожидая, пока ворота отопрут. Потом она тайком переоделась в платье Домахи, повязалась ее старым платком, накинула на плечи ее шубейку и с ведром так дошла было уже до колодца. Но тут узнал и воротил ее поваренок Антропка. Сильно она просилась у него, молила его, кланялась ему, обещаясь заплатить за свой побег.
— Э, сволочь! — заключил на эти вопли Антропка, — еще на вас смотреть! С жиру беситесь! Марш назад, к барину-то! Чего слезы распустила! Туда же в недотроги мостится!
И он ее силой воротил, притащив в самый кабинет полковника, которого, впрочем, тогда дома не было.
Строгости надзора над Оксаною не прекращались.
— Пока она у меня, всем вам двойное жалованье, — решил Панчуковский, созвавший всю дворню по случаю этого второго приключения, — слышите? всем двойное жалованье, сколько бы времени тут ни прожила.
— Слышим, — будем стараться-с!
— А тебе, Антропка, вот… за услугу!
Полковник бросил Антропке депозитку. Тот ему ручку поцеловал.
— Так я же, смотрите, не шучу. А уйдет, всех долой прогоню… Слышите?
— Будьте спокойны-с; мы уж не выпустим Оксанки-с.
— Да языки держите тоже на привязи; а выйдет что-нибудь какая сплётка, — кроме того, что прогоню, еще вздую. Слышите? плети! Ведь вы меня знаете.
— Слушаем-с, как не знать! — ухмылялась беспаспортная дворня.
— То-то же!
Полковник в тот же вечер, после нового побега, отправился наверх к беглянке.
— А тебе, плутовка, не стыдно? бросать меня, а? Ну, скажи, не стыдно? Что тебе отец-то Павладий? Лучше тебе там жилось что ли, как ты там стряпала, дрова да воду носила?
Молчание.
— Домаха, уйди отсюда…
Домаха вышла за двери. Полковник с Оксаной остались одни.
— Оксаночка, не стыдно ли? Ты здесь, как у матери в холе! А бросишь меня, — ведь я поймаю, что тогда будет? Ведь я со дна моря найду тебя опять!
Опять молчание. Полковник треплет пленницу по щеке, обнимает ее, целует, на колени к себе посадил.
— Ведь я тебя не упущу больше; ни-ни! извини, уже, шалишь! Никому тебя не отдам…
Новое молчание.
— А поймаю, — извини: на конюшне, душечка, высеку… О, я злой на это! Чик-чик, чик-чик! да!..
Оксана становится белее стены. Полковник обнимает ее еще крепче.
— Да, уж за это извини, я не люблю шутить! У меня будь, мое сердце, покорна — озолочу тебя, а непокорна — и сам прогоню, только прежде розочек всыплю… Ну, что же ты молчишь? Целуй же меня, ну, обними!.. Вот так! да крепче, крепче… еще!
«Боже, господи! Хоть бы ты убил меня тут! — думает Оксана, обнимая полковника, — или хоть бы я на это змеей была, чтоб от моих губ-то он сырою землею почернел!»
— Да что же ты молчишь, насупилась, будто сердишься на меня? Э! Я этого тоже не люблю, ты знаешь! Ну, коли убежать хотела и тебя простили, так смейся! Смейся же, говорю тебе, смейся!.. Вот так, так… Ну, а теперь опять целуй!., так! и опять смейся!.. Покоришься, будешь по воле жить… у меня тоже мещаночка такая была!..
Оксана сквозь слезы обнимала Панчуковского, приневоленная, ластилась к нему, скрывала горе и муки свои. А когда она оставалась одна, то рыдала, весь свет проклиная; ей особенно мучительными казались немые стены ее вышки, и она долго-долго, сама не зная о чем думает, смотрела все на узенькое окошко с железною решеткой в своей комнатке да на двери, будто все ожидая кого-то и будто не веря еще, чтобы ее мучению не могло быть когда-нибудь нежданного конца.
Зато с новым слугою полковника Оксана любила гулять в те дни, когда более и более хиревшая оберегательница ее Домаха не сходила по целым дням с своего коврика, от ее дверей, из темного уголка на верхней площадке лестницы. Аксентий Шкатулкин был человек уже не первой молодости, сильно потертый, как видно, и помятый жизнью. Он держал себя весело, но вместе с тем как-то степенно и набожно, как многие русские люди, окончательно положившие перейти от широкой и загульной жизни к покаянию, если только этому покаянию выпадало на долю действительно когда-нибудь осуществиться. Он ходил чистенько, не пил, не шумел, не бегал в шинок, тотчас сошелся со всею дворнею и часто молился вслух, особенно на сон грядущий. В его полотняной сумочке, когда он смиренно приплелся от Шульцвейна к полковнику, оказались и были замечены дворней кожаный бубен с погремушками и святцы.
— Да вы, почитай, не из духовных ли? — допрашивали его на первых порах дворовые полковника.
— О, никак нет-с! о, ей-же-богу, нет! Я простой-с. человечек так себе-с…
— Так, верно, вы из музыкантов чьих-нибудь, того-с, тягу дали?..
— О нет! и это, ей-же-богу, нет! и не из музыкантов.
— Так зачем же вам бубен да святцы?
— Когда мне скучно бывает, я помолюся, когда же весело — в бубен поиграю…
— Бррраво! — закричал на это кто-то из батраков, — таких-то нам и надо!
Оксана, повторяем, не отказывалась гулять с Аксентием. Уйдет с ним за ворота, а там к батрацким избам, к овчарням, к колодезю, а часто и в поле. Сядет с ним на пригорке, слушает его, смотрит в степь на поля, как там на зиму под жито пашут, вороны за плугом ходят, или сама что-нибудь говорит Шкатулкину, облегчая душу.
— Вы вот, дядюшка Аксентий Данилыч, не то, что наш Самойло Осипыч.
— А как-с так, моя царица? говорите.
— Да вы вон тоже приставлены, а добрее его.
— Вы полагаете-с? Быть тому не может-с! Так ли?
— О как же! И еще я-с впервые, можно сказать, вижу такую услужливость, хоть вы и стары-с, дяденька.
— Вы полагаете? Так-с! пусть я стар. А вы бы меня полюбили, коли бы я, примером сказать, не холуй был, а тоже, положим, полковник-с? Отвечайте на это, барышня, а?..
Оксана повеселеет от шуток Аксентия и часто, бывало, шутит с ним, смеется от души. Они в поле и в карты на виду у всех играли. Либо Оксана шьет, а Шкатулкин сядет против нее, поодаль на корточках да посвистывает, в бубен играет. Полковник сам это видел иногда с балкона и хвалил Шкатулкина за услужливость.
— Вы, барышня, сиротка-с? — спрашивал Аксентий.
— Да-с. А вы?
— У меня не спрашивайте. Я непотребен-с…
— Как-с, непотребны? Это как-с?
— Я бродяга-с чуть не сызмальства. Отца-мать хоть и помню, да что толку? Мало они меня учили, что таким дураком стал.
— Жаль вас, жаль, дяденька…
— Да что меня жалеть-то? Говорю вам, что я никуда не годен-с стал. Вы вот лучше, барышня, скажите… правда ли это, что вы… дочь убитого беглого-с бедняги, бурлачка-с?.. того вот, что тут неподалечку когда-то был зарезан, тоже… извините… другим бродягой-с!
— Правда… ох, правда, дядюшка! я самая и есть… А вам меня жалко? Кто вам сказывал?
Шкатулкин мялся на месте, закидывался навзничь, посвистывал и опять вставал. День вечерел. Они сидели у колодца, над оврагом, в виду широкой зеленой поляны, по которой паслись овцы и лениво ходил пастух.
— Мне-то вас жалко ли? — замечал Аксентий, оглядываясь, — мне-то жалко ли?
— Да-с.
— Еще бы вас не жалеть-с, когда я… так сказать… с вашим батюшкой, выходит… с тем-то вот, значит, с зарезанным…
— Ну, ну?
— Я с ним, с вами, выходит, вместе и шел в это-то место, когда впервые бежал из России…
— Так вы, дядюшка?..
— Э! уж вы, барышня, и допрашивать? Скоро больно! Я только говорю вам, знал вашего покойника батюшку и мертвым его видел, как хоронили его, бедняка, в Таганроге; в больнице он и умер-с… А вас вот только девочкою видел… Только вы никому ни слова про то, — слышите? А то меня откроют. Ведь я тоже несчастный-с, в бегах от господ… Я и убежал сюда. А вы молчите: что толку-то сказать! Я вам не помогу… Моему же барину, полковнику, я ныне привержен, аки раб-рабский, и готов за него в огонь и в воду-с.
Читатель, разумеется, уже угадал, что Аксентий Шкатулкин был не кто иной, как давно нами оставленный Милороденко, некогда друг и вожака Левенчука! Судьбе угодно было, чтобы в новых подвигах своих, спасаясь от поисков нахичеванской полиции, он попал теперь именно в дом главного свата всех беглых в крае, Панчуковского, чтобы встретиться у него с Оксаной, о детской судьбе которой первый он же передал когда-то бедному Левенчуку, идя с ним глухими дорожками на юг в степное приволье. И этой же судьбе, наконец, угодно было, чтобы Панчуковский, получив газеты от своего кровного недруга, отца Павладия, не прочитал в них публикации о последних беглых, с описанием примет Милороденко и его страсти к светскому разговору.
Оксана между тем сильно обрадовалась, что встретилась с человеком, хоть и преданным ее губителю-полковнику, но, как видно, с добрым, честным, разговорчивым и жалостливым. Ее радовало на ее скуке и то, что между нею и слугою полковника затеялось даже и нечто сокровенное, тайна завелась; он видел ее когда-то в детстве, видел и бедняка, ее отца, которого она сама не помнила, просил ее не говорить об этом никому, и она молчала, держала слово.
— Аксентий Данилыч, голубчик! — сказала она ему однажды, сидя с ним на крыльце и гадая ему в карты, — я все вам скажу, про все загадаю, только сослужите мне службу!
— Какую?
— Помогите мне уйти к отцу Павладию или известите его, дайте мне воротиться к нему! — шептала Оксана, оглядываясь.
Шкатулкин на это громко расхохотался, так и залился колокольчиком.
— Ах, вы шалунья, барышня! Да разве это возможно-с? Да меня полковник за вас щелчком, одним махом порешит-с! Что вы! Да я ему предан… я ему предан, как отцу родному. Куда! сказать правду, и родному отцу-то я вряд ли был бы так предан.
Оксана смиряла пылкие надежды, просила ей хоть огурчика тайком пронести, селедочки: ей начинало что-то жечь под ложечкой! голова все кружилась. Аксентий на это усмехнулся, смекая о близкой радости полковника. Зато в другой раз сам Аксентий заводил такую речь:
— Барышня, а барышня!
— Что?
— У меня тоже к вам дело есть…
— Какое?
Это было в воскресенье. Самойле и Аксентию барином было поручено свозить Оксану в соседнюю греческую деревушку, в церковь, куда почти никто из православных помещиков не завертывал. Она давно просилась у полковника помолиться. Верные слуги исполнили приказ в точности. Освежили пленницу прогулкой и дали ей вместе с тем помолиться. Аксентий вошел с ней в церковь, дал ей сделать три поклона, поцеловать образ, прочесть молитву и вывел ее обратно, «Будет-с!» — «А как крикнула бы я в церкви?» — шутила дорогою Оксана. «Э, вы не заметили, там наши батраки были… барин и об этом распорядился…»
Итак, Оксана спросила у Шкатулкина, какое же у него к ней дело. Они ехали в коляске. Самойло сидел на козлах, а Шкатулкин рядом с Оксаной внутри экипажа. Они говорили шепотом.
— Вы вот меня все за старика считаете, барышня, а у меня душа молодая. Мне жаль вас, очень жаль, барышня! Скажите: что если бы настоящий-то… ваш милый, Левенчук, что ли, он вдруг явился бы к вам?
Оксана побледнела и чуть не вскрикнула. Аксентий ее вовремя остановил.
— Любите ли вы его по-прежнему, барышня, своего-то дружка настоящего, мужика-то, нашего брата? Любите? Или вы совсем…
— Не мучьте моего сердца, Аксентий Данилыч…
— Да скажите, любите? Или вы от барина уж не отстали бы?
Оксана склонилась на грудь, руки ее упали, слезы выступили из глаз.
— Люблю… я-то люблю Левенчука… да только в глаза-то ему как я теперь посмотрела бы?.. И как он теперь меня захотел бы вызволить?..
— В глаза? Он-то?
— Да!
Аксентий посвистал будто про себя.
— Как вы, а я бы еще сызначала штуку барину бы сделал…
— Какую?
Аксентий ничего не ответил.
— Грех вам, дядюшка! Вы думаете, что я охотой…
Оксана залилась слезами.
Лошади добегали уже к хутору. Оставалось версты две.
— Дядюшка! — шепнула судорожно Оксана.
— Что, мое сердце? Фу, какая вы антиресная!
— Что вам дать за волю-то мою?
— Чем заплатить-то мне?
— Да.
Аксентий склонился к ее уху:
— Коли бы у вас хоть миллион был, барышня, а я, значит, моего барина, распредобрейшего Владимира Алексеича, ни за что бы не променял. Я пошутил-с! Будьте ему покорны во всем, аки я сам раб, смерд-смердящий, верен ему! Это вам-с мой совет.
Подъезжая к воротам, Шкатулкин сказал опять:
— Вы обо всем, что я вам говорил, ни гу-гу. Слышите?
— О! я-то никому…
— То-то же, барышня, а то ведь я и ножом пырну! Скажете — я, значит, пропал, а меня не замай — в острог-то не хочется…
Аксентий ловко отворотил конец рукава и за лацканом показал нож. Оксана помертвела.
— Это-с я всегда про запас ношу. А вы будто ни про что и не слышали. Я здесь чужой и вы чужие-с… Выдадите про мои лишние с вами разговоры, ведь ничего не выиграете. Пожалуйте-с ручку, сударыня, приехали! Миль-пардон! — добавил он громко, уже у крыльца.
Ловко выпрыгнув из коляски, Аксентий свел Оксану еще ловче по ступеньке наземь, потом в сени.
— Вам бы нашей барыней быть, повелительницей, полковницей! — весело заключил он, снимая шляпу с кокардой, когда Оксана в яркой алой клетчатой юбке и в дорогом платке и монистах входила с крыльца в сени. Полковник начинал одевать ее щегольски.
— Лошадей выпрячь, да и выводить получше! — крикнул между тем полковник из окна кучеру, не без радости подхватя на лету слова Шкатулкина и самодовольно любуясь соблазнительною красотой Оксаны, ее здоровым полным станом, густыми русыми косами, побледневшим и слегка захудалым лицом, слегка впалыми томными глазами, и этим живописным украинским нарядом, шитою пестрыми шелками сорочкой, монистами и яркою алою клетчатою юбкой.
«О! теперь я за нее спокоен, она не убежит! — решил в восторге полковник, провожая глазами щегольскую четверню любимых лошадей, удалявшихся в мыле и в пене к конюшне. — Вот я поеду на торги, пшеницу продавать в Бердянск и ее возьму, в театр повезу, еще платьев ей понаделаю. Наряды кого не соблазнят!.. Да, кажется, она уже и беременная… Все в ней хорошо; пылу только этого нет; какая-то вялая будто, тихая да молчаливая…»
Где-то, у кого-то при каком-то разговоре у Панчуковского завязался спор о преданности владельцам крепостных дворовых. Полковник доказывал, что верность и честь — принадлежность одних людей благородной крови, что если есть звери породистые, то есть и люди породистые, люди белой кости.
— Я, господа, демократ в душе; но кровь, лучшие предания человеческой семьи — это такие вещи, такие, что я…
— Ах, полковник, ваша правда! — перебила его соседка Щелкова, протискивая свой чепец и свой чубук в кружок, по обычаю обступивший местного Токвиля, — я вам расскажу свежий пример…
— Какой? Какой? — спросили слушатели.
— На днях я ездила к золовке моей, за Дон. На одной из этих скверных донских станций собралась огромная толпа проезжающих. Куча всяких подорожных лежала на столе, а лошадей никому не давали, — ждали какое-то важное лицо третьи сутки…
— Это ужас, ужас! Вот наши почты! вот злоупотребления…
— Не в том дело, — сказала Щелкова, — а вот в чем. Тут же сидела, скучая, одна почтенная и премилая дама, помещица из России. Она молчала, ни с кем не вступала в знакомство, вся в черном, и маленькая дочь с нею. Ее поразило необычайное происшествие: крепостной слуга ее мужа — кажется, покойного уже — мальчик лет двадцати пяти, на которого она возложила в пути все свои нужды, все чемоданы и ключи ему сдала, — этот мальчик, пользуясь хорошей погодой — а погода тогда стояла чудная, — выходил часто за ворота и на крыльцо станции… все смотрел вдаль, я сама это замечала, будто дивился нашим местам; еще подслеповатый такой был и как будто загнанный, скучный, — смотрел-смотрел…
— Ну-с, ну?
— Да как был в одном сюртучишке и замасленном картузе, — и дал тягу в степи, пропал без вести.
— Это ужас! — шептали дамы.
— Какая же причина? — допрашивали мужчины.
— Гм! простая-с! — злобно и вместе насмешливо ответила, кашляя, Щелкова, — очень простая, как же вы не догадались! Уж это у нас народец такой, не вези его сюда! Как приехал, поставил нос по ветру, почуял волю — и драло! И край-то здесь, упаси господи! Мне что! Я больше вольными работаю; да где денег-то взять, где взять их нам, горемычным?
— Что же, нашли этого лакея?
— Куда вам его тут найти! И бежал-то он, как говорят, потому, что через барыню ожидал попасть в чужие знакомые руки. Так на станции ямщики после толковали.
— Барыня же это кто такая?
— Перепелицына. Я в подорожной смотрела, Перепелицына из Моршанска.
Панчуковский чуть не уронил стакана с чаем, бывшего у него в руке, и едва мог скрыть волнение, охватившее его при этой вести.
— Как вы сказали? — отнесся он, сколь мог свободно, к Щелковой.
— Перепелицына-с… Так мне сказали и в подорожной так прописано.
— Где же она теперь?
— В Севастополь, что ли, на могилу мужа, кажется, поехала.
— А мальчик?
— О нем она становому послала объявление и сильно-сильно была стеснена его бегством. Он, впрочем, ее не обокрал, и она его очень любила.
— Местечки-с! — насмешливо завершил этот разговор полковник.
После обедни у отца Павладия в одно воскресенье сидел в гостях причт другой вновь устроенной соседней церкви.
— Вы слышали, батюшка? — передавали весть Щелковой услужливые собеседники, — тут возле, по донскому тракту, ехала помещица и ее лакей на дороге бросил?
— Нет, не слышал. Куда же она сама-то ехала?
— В Севастополь, что ли, — ответил соседний пономарь.
— Что вы, что вы! В нашем уезде, в нашем городе уже живет, поселилась и квартиру у моей тещи наняла! — возразил дьякон.
— Зачем же это она приехала? — спросил отец Павладий.
— По делам. Никого не принимает, живет тихо, в церковь только ходит к отцу Анисиму и, кажется, очень скучная. К дочке учителя искала.
— А лакей ее?..
— Так и пропал без вести; ключи от чемоданов унес, должно быть, по ошибке, а вещей ничего не тронул.
— А!
Панчуковский, неведомо ни для кого, нанял у колониста за Мертвою фургон и поехал за Дон. Там он легко нашел станового, которого имя узнал от Щелковой, явился к нему, будто бы от лица помещицы, у которой сбежал слуга, назвался чужим именем, предложил становому малую толику за справку, получил доступ к его переписке и с худо скрываемым трепетом сел читать объявление Перепелицыной о слуге. Становой, обрадованный в своей глуши нежданно упавшею с неба манною, толкал из приемной своих грязных ребятишек, извинялся, что жена его нечесаная попалась гостю на крыльце, и передавал какие-то новые политические слухи.
Панчуковский впивался глазами в каждую строку простого, по-видимому, и незамысловато-го объявления. Из последнего только, кажется, и можно было узнать, что вот бежал лакей Петрушка Козырь, а приметы ему такие-то, то есть почти никаких, как водится.
— Уж и край! — проговорил становой, как видно начитанный и литературно натертый малый, — вон этого зовут Петрушкой! Да если бы сюда Чичиков из «Мертвых душ» заехал, и его бы, кажется, Петрушка тут от него бежал, почуяв здешнюю волю, о которой они там на севере-с и не предполагают…
Панчуковский, увидев в бледном и смиренном, по-видимому, становом такие литературные занозинки, сдвинул брови, и, как ни занят был другими мыслями, резко спросил:
— Вы где учились?
— Из здешней войсковой-с гимназии исключен-с за стихи на инспектора классов-с.
— Гм! Когда же у вас времени хватает здесь за службой еще книжки читать?
— Находим-с. А вы тоже любитель просвещения?
— О да! да!
— И у вас книжки хорошие есть? Вот если бы почитать! Здесь один ученый журналист недавно проезжал на Тамань. Я узнал о его проезде через мой участок и тридцать пять верст за ним гнался, чтобы только увидеть его.
Панчуковский кашлянул, ничего не ответил и, кусая до крови ногти, опять стал перечитывать бумагу. Он встал, начал надевать перчатки.
— Куда же эта барыня проехала?
— Не знаю-с.
— Слугу не нашли?
— Где их тут найти! Помилуйте! У нас тысячи, десятки тысяч таких дел о беглых…
Панчуковский вышел на крыльцо.
— Одно могу сказать, — прибавил становой, в мундирном сюртучке сбегая с крыльца к фургону, — я стал вносить дело об этом-то Петрушке Козыре в опись да по алфавиту наткнулся на дело еще другого Козыря… Последнее тянется уже лет десять и много становых на нем сменилось; оно об одном лакее, которого зарезал какой-то косарь; и этого лакея тоже звали Козырем — он при смерти так объявил в больнице, где умер…
— Прощайте!
— Прощайте-с.
Панчуковский уехал, не дослушав последних объяснений станового. Его занимали другие мысли.
Становилась настоящая осень.
— Что, сударь, вы не поохотились бы теперь на зайчиков да лисичек? — спросил утром полковника новый его камердинер, Аксентий Шкатулкин, по своему обычаю, весело посмеиваясь перед барином, виляя добродушною и смазливою, хотя уже с седоватыми усами, мордочкой и играя живыми подвижными глазками. Он бережно и степенно одевал ноги полковника в сапоги, а полковник лежал на диване в халате и лениво раскидывал мыслями: что ему в тот день делать? На душе его было светло-светло.
Полковник молчал. Солнце чуть глядело в окно. Камердинер снова заговорил:
— Я спрашиваю, сударь, не манит ли вас теперь поохотиться с собачками или хоть с ружьем? Деньки вот бывают уж серые, мороз морозит, туманчики в поле прохладные переливаются-с! Вот бы в степь-то… а?
— А ты разве охотник? Тише надевай чулки: там мозоль вон есть.
— Был когда-то-с я и в охотниках! Был, да мало ли еще чем я не был.
Шкатулкин вздохнул.
— Ты откуда бежал?
— Из-за Полтавы-с… Не верите? Ей-же-ей, не лгу!..
— И давно?
— Да лет десять-девять будет-с.
— Ну, скажи же ты мне, Аксентий, да по правде: где ты все это время бурлачил?
Аксентий умильно улыбнулся, кашлянул, сложил на руках платье полковника, стал в вежливую, вместе почтительную и шаловливую, картинку, губы сдвинул еще добродушнее, глаза окружил беловатыми, кроткими, смеющимися морщинками, брови насупил, вздохнул опять и ответил:
— Извольте, сударь, спрашивайте!
— Где ты был, я повторяю, за все эти девять, что ли, лет твоего побега?
— Везде был понемногу: где ночь, а где день, а где и того меньше.
— Так все бурлаки отвечают, а ты мне скажи по душе…
Аксентий засмеялся и глянул в сторону.
— Извольте. Спрашивайте опять, еще подробнее! — сказал он, шагнувши к полковнику ближе и опять свертываясь руками, ногами, головой и всем телом в ту же услужливую, любезную и вместе добродушную картинку, — я вам все открою-с, все… Ну-с?
— Я тебя будто видел где… Будто ты у меня когда-то или работал, или просился работать? Я что-то, братец, помню тебя…
— А может быть! Нет, барин, нет. Я вас вижу впервое. Везде перебывал я в этом краю-с, а у вас не был! Был я и в Киеве, и в Житомире-с, и в Умани, и в Одессе, и в Пятигорске-с, а у вас не был, ей-же-богу-с, не был! Что вы! Разве мне лгать?
Панчуковский зевнул.
— Чем же ты промышлял в бурлаках, до поры, как нанялся у Шульцвейна? Расскажи, брат, от скуки.
Аксентий опять кашлянул.
— Да не знаю, как вам и сказать-то…
— А что?
— Видите ли, сударь, вы холостой, вам можно сказать: господа это называют клубничкой-с! Я охотник, видите ли, до бабочек-с; люблю-с этот хрухт…
Панчуковский, не ожидавший такого ответа, сам прыснул со смеху.
— Как, как? Ах ты, шутник, что отмочил!
— Ей-богу-с! Я большой-с ходок по женским делам-с! Всю мою жизнь, можно сказать, на это потратил; видите ли, откровенно вам говорю: в ума помрачение впадал. И нет тут села, городишка, где бы я свиных дорожек к красоткам не топтал… Вот и седина уж пошла в усы и в бакены-с…
— Э, да ты мне находка, Аксентий! Я сам, братец, как видишь, любитель. С покойным Абдулкой мы многие дела решали. По правде, жаль его. Тут была у нас история из-за одной горожанки… Он мне тогда очень помог, и я этого никогда не забуду.
— Да-с, слышал-с; тут и градоначальник, кажись, сердился?
— Так ты все знаешь?
— Как не знать-с. А теперь зато, ух, славная, сударь, девочка у вас от попа. Мы про нее еще у Шутовкина слышали. Я и у него работал-с: он тоже ходок…
— Да ты у меня смотри, однако, Аксентий, ее не отбей! Ты еще мне рога наставишь! — шутливо заметил полковник.
— Как можно, сударь! Я дела-то эти знаю-с. У меня тоже барин в России был-с, и я был ему тоже вернейшим холопом, рабом по гроб моей жизни-с. Меня и они по этим-то историям-с наряжали. И скажу вам, у барина моего все толстухи были, пуд по восьми-с, по десять… Да что-с? я и здешнему исправнику-с, господину Подкованцеву, одну гречанку поставил, девицу неизмеримую-с, сущую королеву Бобелину-с…
— Так ты и Подкованцева знаешь?
— Служил им тоже недели две. Уж без этого нам, беглым, нельзя-с. А господин исправник здешний — сущий отец нам, бурлакам-с; без него наше царство пало бы-с. Ведь мы народ-с иной: по натуре своей живем. Ну, и бывают приключения; когда разгуляешься очень, непотреб-ность какую сделаешь, он-то и вспорет, а велит у себя отслужить, — и дело с концом. Далеко не тянет. А то иной раз продуется он с господами морскими офицерами в карты, и прямо уж нам скажет: эйн вениг аржанчика[32], братцы-бурлаки, — это, значит, деньжат дай ему малую толику…
— И вы даете?
— Даем; как не дать! На то он наш отец-командир. Без него и невода-с по всему здешнему вольному поморью, и донские гирла, да и ваши, сударь, степные-то, вновь поселенные, хутора опустели бы. Что птицы вольные, так и мы, бродяги, любим волю; не тесни нас только, а мы от работы не бежим!
— А правда, Шкатулкин, что в донских гирлах, в камышах и возле Нахичевани, беглые стали теперь паспорты печатать и всем раздают, а недавно стали и ассигнации стряпать? Как бы поживиться, братец, разменять этак сотенку-другую трехрублевых на ваши сторублевые?
Шкатулкин побледнел. Панчуковский этого не заметил.
— Не знаю, сударь, я по этой части не ходок-с… Мое дело сапожки почистить, коней или верблюдов напоить, в саду состоять. Как в старину, вон, шляхта говорила: «Кульбачить коня и хендожить буты». Вы — барин добрый, мы вас знаем; вы нас покрываете, содержите, и я бы вам сказал, да ничего не знаю… Чтоб мне почернеть, как та мать сырая земля, коли я что про это знаю. Так объяснялся с полковником Милороденко-Шкатулкин, которого в то время именно земские власти разыскивали, как одного из коноводов нахичеванской шайки фальшивых монетчиков и делателей паспортов.
— На всякий, однако, случай, сударь, чтобы наш отец-командир господин Подкованцев не придрался к вам когда-нибудь за меня, то вот вам и мой билет.
Он достал из бокового кармана пачку бумаг, лизнул палец, отделил не без труда из них новенький паспорт и подал его полковнику.
Панчуковский покрутил носом и усмехнулся.
— Знакомое дело! — сказал он. — Зачем ты мне это даешь? Ведь я же знаю, что это не твой билет. Вон и подпись какого-то городничего, прямо несообразная.
— Как несообразная? это как-с?
— Да ясно — фальшивая, братец, и все тут!
— Нужды нет; держите. Я уж вам отслужу… И то я с вас против паспортных да вольных вполовину договорил жалованье!
Полковник взял билет, умылся, оделся, причесался и пошел наверх к Оксане. Пленница в эти дни уже не так строго содержалась. Она и по двору ходила, и в поле одна ездила с кучером в дрожках кататься.
Оксана особенно вдруг стихла и будто ожила, повеселела. Она заметно стала оправляться, а полковник начал невольно к ней привязываться. Заботы к ней и ласки становились без конца. Кроме Домахи, в услужение у нее показалась еще какая-то девочка. Оксана сидела наверху только днем, а комнату ей отвели уже рядом с кабинетом полковника.
Не успел полковник прийти к Оксане, пожурить ее за затворничество и свести, шутя и напевая, вниз, в кабинет, не успел он сесть на диван и посадить Оксану себе на колени, обнял ее и стал учить раскуривать папироску, — потайная дверь в одном из шкафов кабинета отворилась и из комнаты, отведенной Оксане, сквозь занавес просунулась любопытная голова Шкатулкина.
— Что тебе? надоел, братец! — сказал Панчуковский с досадой, что так нечаянно прервали его шалости с дамой его сердца.
Оксана вскочила и тихо отошла к окну.
— Извините, сударь, я не знал, что тут ходить нельзя, сквозь эти двери. Тронул задвижечку, а она сама это — чик! и отворилась… Я сам даже испугался…
— Да зачем ты сюда пришел?
— Барышне, сударь, счастье послано-с, караван на верблюдах с виноградом пришел. Не купите ли-с? Свежий, преотличный!
— Ступай; я сейчас приду.
Шкатулкин вышел.
— Ты, Оксана, смотри, не бросай так ключа от твоей комнаты; не пропало бы что у тебя! Видишь, все уж ходят через нее и в мой кабинет…
— Нет, не буду бросать ключа; я забыла…
— Пойдем же виноград новый покупать.
Полковник и Оксана вышли на крылечко. Солнце к обеду выяснилось. Туманы исчезли, и день сверкал чудным последним осенним блеском.
У ворот толпился веселый люд, дворня и батраки. Ряд заманчивых, туго нагруженных крымскими плодами, двухколесных арб стоял под оградою. Высились двугорбые, длинноногие верблюды. Татары в низеньких шапочках суетились возле, вынимая напоказ синие и зеленые гроздья.
Полковник купил запас винограду, велел запрячь резвую четверку, сел с Оксаной в фаэтончик, посадил на козлы Шкатулкина и покатил в степь, с ружьем — не наскочит ли где-нибудь на дроф или на диких гусей, а то и на своих в поле посмотреть!
— А ведь у меня весело, Шкатулкин? — крикнул Панчуковский на козлы.
— Весело, и боже! как весело! Ей-богу-с, вы особый из господ! Я люблю-с таких, как вы…
— Четверня каково мчит, Аксентий?
— Подхватывает, ажио дух мрет… ух! так ажио, будто лижет кто, лоскочет за сердце…
— Не русскому ли, братец, тут житье?
— С капиталами оно точно…
— Как с капиталами?
— Да у вас чай, сударь, казны достаточно?
Панчуковский помолчал и носом покрутил.
— Есть, братец, да и расходы большие! Все больше в обороте; дома… редко, что есть…
— Ну, и дома-таки, верно, перепадает! Не может быть, сударь! А вот я у немца этого Шульцвейна был, так антихрист даже без свечей по вечерам сидит; все рассчитывает и на это, скаред.
— Мирно он живет с своею женой?
— Все целуются-с старые черти-с, ажио противно! Я более по лакейству способен, а они меня все по хлебопашеству пускали; ну, я у них к вам и отпросился. А как я был у Шутовкина купца, так тот, как свинья-с: либо пьян, либо деньги считает! А дом — дворец. — Сударыня, поздний цветочек! — сказал нежданно Шкатулкин, вскакивая дорогой с козел, срывая цветок в поле и поднося его Оксане.
Та засмеялась, не брала его. Она хоть и покорилась, или, как отзывался о ней полковник, акклиматизировалась, но при людях еще сильно дичилась.
— Бери! — сказал полковник. — А ты, Аксентий, за свое? а?
— Я, сударь, уж Домаху-с вашу решился соблазнить! Вам молодка, а мне старуха.
Полковник смеялся от души.
Весело пробежали лошади верст двадцать в оба конца и на румяной, прохладной вечерней зорьке, все в мыле, снова подкатили полковника к крыльцу.
Темным вечером, после ужина, Панчуковский отпустил дворню спать и решился, однако, посмотреть, что делает его новый, такой развязный, слуга. Он вышел на крыльцо. На площадке, на верхних ступеньках, лежали его сапоги, сапожные щетки и стояла баночка с ваксой. У крыльца же, под окном, уже раздетый, в одной рубахе, несмотря на сиверкий вечер, стоял Шкатулкин. Он молился вслух на восток, вздыхал, зевал, почесывал себе грудь, руки и спину, поглядывал по сторонам и усердно клал земные поклоны.
«Слуга надежный, коли такой верующий! Это лучший признак! — подумал полковник и пошел в кабинет. — Спасибо немцу; хоть этим мне пользу настоящую сделал».
— Так ты, братец, набожный человек? — спросил слугу наутро полковник.
— Грехи замаливаю. Поклялся покаяться, остепениться. Вон, проседь в голову идет; дал зарок, без шуток, покаяться и трудом в мирные люди перейти…
— Ну, достал полковник слугу! — говорил отец Павладий дьячку, — ты видел? ведь это Милороденко у него.
— Видел.
— Ну, жаль же, что он газет тогда не читал! Да бог с ним!..
«Ах ты бедняк-бедняк, Харько! вот обработали, — рассуждал между тем как-то на крылечке Милороденко-Шкатулкин, наслышавшись вдоволь на месте уже, в Новой Диканьке, о происшествии с Левенчуком. — Ей-богу, и смешно и жалко! Да и задал же ты, братец, тут полковнику копоти, напугал его здорово. На добро я тебя привел сюда! Где же ты сам-то теперь, друг Хоринька! Вот бы повидаться! Наговорились бы, натешились, вспоминаючи былые времена, как я тебя-то от омута избавил, утопиться тебе не дал и сюда на вольницу привел. Только, по правде, не по-кавалерски здешние кавалеры с тобою, вижу, поступили: вместо того, чтоб тебе самим-то женщин вдоволь по старине предоставить, а они у тебя же еще бабу отняли, девочку-невесту! Не то прежде тут было; свет не тот стал! Боком вся земля повернулась! Куда ни глянь, все уж здесь другое будто стало, а не прежнее, когда тебе, бурлачку, все, бывало, предоставляли. Тут вон уж и сечь-то нас, вольных, стали, и разыскивать строже. В города же и не поткнися: полицейский, смердов сын, зверем лютым стал, так и рыщет и норовит тебя либо в морду, либо за шиворот! Где же ты, Хоринька, где, однако? Вот я теперь десять целковых в месяц жалованья получаю; вот оно! А тогда? Получали меньше, да лучше жить было. Не попасться бы, однако, не узнали бы тут у полковника! Да нет, вся дворня незнающая. И барин сам не выдаст; а то прямо в Сибирь… Вон намедни одного бродягу снабдил я серенькою депозиткою… Что же? погубил его! Девятнадцать лет он у Небольцевых табунщиком был, а попался; повели бедняка сперва к его барину, а оттуда прямо на Урал пойдет. Он обиделся, ушел, прошлялся, а теперь через меня и пропал…»
Раз съездил полковник в город, заезжал там, среди разных коммерческих дел, на почту, и воротился перед вечером сильно не в духе. Он ездил один с кучером. Прошел он через лакейскую сурово. Шкатулкин над чем-то у стола здесь портняжил, быстро вскочил, принял с барина пальто и вышел на крыльцо.
— Что это, Самойло Осипыч, барин наш сердитый такой приехал? — спросил он, сейчас прочитав на лице барина невзгоду.
— Из почтовой конторы вышел такой…
— Письмо, что ли, какое получил не по нутру, или денег от кого ждал?
— А шут его гороховый знает! — ответил Самойло, поглядывая с козел в окна, — откуда ему деньги! верно, письмо какое из Расеи получил.
— А барин сам откуда?
— Сказывают, с Волги, что ли; из Моршанска, надо быть… Служил в гвардии; да, должно статься, от долгов бежал сюда…
Аксентий дождался сумерек, внес в комнаты свечи, барину подал чай, и пока барин делал приказчикам распоряжения на другой день, сходил на вышку к Оксане, поиграл с нею и с Домахою, по обычаю, в карты, в свои козыри, и пошел к барину в кабинет постель стлать. Он вошел в кабинет со стороны залы. Перед альковом, где за занавесками стояла кровать полковника, он увидел на столике хлыст барина, шляпу и распечатанное письмо.
«А! — подумал он, — уж не обо мне ли розыски?» Подбежав на цыпочках к дверям в залу и в комнату Оксаны, он постоял, постоял, послушал и, будто убирая со стола, стал, нагнувшись, читать письмо. Прочтя его до конца раза два, он положил его обратно на стол и задумался. Смысл письма, очевидно, давно лежавшего в конторе, через которую полковник не переписывался, был ему непонятен; тем не менее оно его заняло.
«Что за госпожа Перепелицына из Моршанска?» — думал Аксентий, склонясь над столом.
Вот что было писано в этом письме:
«Любезный друг, Владимир Алексеевич! Семь лет прошло с тех пор, как вы меня бросили. Я вам не мешала нигде: ни в вашей службе, ни в свете, ни в семейной жизни. Я жила в заброшенном, отдаленном городке; вы блистали в высшем кругу. Вам понадобилась в гвардии лучшая обстановка: вы потребовали мой капитал и дали слово, когда устроитесь с квартирой и с эскадроном, перевезти к себе и ту, которая для вас пожертвовала всем. Я тогда была больна от родов. Я вам, не кончив лечения, выслала полную доверенность. Вы взяли, вместо части, весь капитал. Вам понятно положение мое, когда вы приехали ко мне, в зимнюю страшную стужу и объявили, что все мое состояние вами проиграно в карты в петербургском клубе… Вы хотели стреляться; вы были вне себя. Я вам простила, хоть осталась из богатой женщины — нищею. Вы сказали, что думаете начать другую жизнь, хотите бросить службу и заняться частными делами, что теперь это увлекает всех. Я снова осталась одна в том же маленьком, заброшенном, отдаленном городке. Я ждала вас год, другой, третий. О вас пропали все слухи. Вы исчезли в толпе других, бросивших тогда столицы для частных спекуляций в губерниях. Наконец, ваша участь стала меня терзать. Невежда, как вы меня когда-то называли, грубая провинциалка, дочь уездного малограмотного купца, я томилась в одиночестве, скрывала от всех причину вашего отсутствия. Я боялась расспросами указать на следы нашей страшной истины, ждала и ждала. Вы исчезли без следа. Смерть? Я уже с нею тогда мирилась. Но вы были живы и забыли о нищете. Семья от меня отказалась. Вы знаете, как эта грубая, алчная семья терзала меня и прежде за вас… Желая вам угодить, я занялась книгами, музыкой, тайком стала брать уроки. Мои средства скоро совершенно истощились. Затворница с детства, как вы меня знали, после двух счастливых годов, погибших навеки, я опомнилась, посоветовалась с двумя-тремя близкими людьми. Мы решили снова, что слухи неверны и что вас нет на свете. Я уже тогда была здорова. И как не вовремя явилось мое выздоровление! Тьма сгустилась надо мною. Я продавала мои вещи. Я стала ездить по монастырям. Саше нашей пошел уже девятый годок. Я была в Киеве, Воронеже, в Москве. Одна ворожка мне наворожила и сказала: «Он жив, он жив; моли бога только; он к тебе воротится и красоты твоей довеку не погубит!»
Володя, друг мой, жив ли ты? Что я, безумная! Ты не любил меня; ты, не любя, из расчета сошелся со мною! Ошибаюсь ли я, тобою брошенная, измученная, забытая, презренная? Не помяни, Володя, меня лихом, невежду-дикарку, если ты жив! Хоть в нищете живешь, хоть в нагольном тулупе ходишь, — воротись ко мне! Наши моршанские купцы, родня мне, проездом с Дону, о вас, Владимир Алексеевич, от одного обиженного вами бедняка прослышали. Вы ли это, или я, безумная, ошибаюсь? Но они говорили мне много странного, непонятного? будто вы в богатстве живете, развратничаете в том крае, слывете магнатом. Не однофамилец ли вы тому, кто мне глаза завязал? Объясните мне, пишите. Всему есть границы. Я долее не потерплю. Вы были в гвардии голышом; я вам одежду справляла, долги ваши платила. Слушайте: если… если я открою истину, если вы окончательно не что иное, как ловкий человек, как плут, замысливший поиграть мною, выжать из меня последние нужные соки и потом бросить меня, как негодный лимон, то я найду на вас суд и расправу. Билет в сто пятьдесят тысяч серебром, вероятно, теперь не проигран. Сроку я вам даю месяц… Следы ваши я открою теперь во что бы то ни стало… Я даже сама тогда явлюсь к вам… Ваша покорнейшая слуга Настасья Перепелицына.
P. S. Так я подписываюсь своим прежним именем. Приобретенного после я не уважаю. — Володя, родненький, или ты шутишь, не погуби меня… Пощади!»
В конце письма стояли год, число месяца и адрес писавшей, то есть Моршанск.
«Кто же эта госпожа Перепелицына? — продолжал думать Милороденко, облокотясь на стол и держа в руках простыню и подушку с постели полковника, как будто продолжал стлать ее, — верно, его полюбовишка. Да и хват же барин!., да и денег же должно быть у него вдоволь: десятками тысяч владел! Так и есть: верно, купеческую дочку соблазнил и стянул капитал полюбовницы; так бы и мне с моей барышней сделать… Дурак был!..»
В комнату с шумом вошел Панчуковский и прямо кинулся к столу.
— Что ты тут думаешь, Аксентий? — крикнул он в досаде.
— Я-с? Что вы-с! Я постель стелю-с…
— Постель стелешь?
Полковник подозрительно посмотрел кругом и накрыл письмо на столе записною рабочею тетрадью.
— Стели же, пора, да иди! Меня приказчики разбесили…
— В секунду-с. Я, вон, ходил к барышне; в карты с ними поиграть, — ловко играют-с; обдули нас с Домахой; по носу били!
— Постой, однако, — сказал будто в раздумье полковник, все еще глядя на стол, где лежало письмо.
— Чего изволите-с?
— Дай вон мне с того шкафа из журналов «Отечественные записки»…
Милороденко пошел к полке. Панчуковский на него смотрел в волнении.
— Не то; ты берешь «Библиотеку для чтения»; прочитай надпись — видишь? Мне нужно «Отечественные записки».
— Никак нет-с, не могу-с… не знаю-с…
— Разве ты неграмотный?
— Неграмотный! — простодушно ответил Милороденко. — Э, сударь! когда бы я был грамотный, я бы в писари нанялся, да и нашей-то красавице книжечки бы читал! Меня еще мой барин принуждал читать. «Я, — говорил он тогда, — тебя, Аксентий, в приказчики приготовлю, учись!» Что ж, туп я был, так и остался… Как чурбан, бывало, стою и смотрю в книгу: там ма сказано, а я говорю ва…
«Ладно!» — подумал Панчуковский и, как будто мимоходом, быстро спрятал письмо в стол под замок, а требуемую книгу взял сам.
— Теперь иди, голубчик Аксентий, спать; я сам разденусь. Буду еще читать и счеты сводить сегодняшние…
— Счастливо, сударь, оставаться! Да богу господу помолитесь; он всегда покой дает. Я вон был буян и кутила; а таперь молюсь и чувствую покаяние.
— Ты думаешь? хорошо!
Ночью Милороденко снова подкрался с надворья к окну барина и стал смотреть: сквозь просвет в занавесках была видна часть комнаты. Полковник сидел перед письменным столом; на столе лежало то же самое письмо. Лицо полковника было пасмурно. Он грыз усы и ногти, закидывался на спинку кресла и два раза хватался за голову. Потом Панчуковский встал, достал из особого ящика ключи, выбрал один из них и нагнулся со свечкой к боковой, гладкой стороне стола. Милороденко не было видно, что он там стал делать. Верно, открыл какой-нибудь потайной ящик, потому что достал оттуда много бумаг, стал перебирать, вдруг оглянулся — замер было, будто послышав от комнаты Оксаны шаги, переждал, вскочил, добежал туда, удостоверился, что эти двери заперты, сел опять и стал снова копаться в бумагах… «Э, верно же, все про любовницыны угрозы соображает! А в том-то ящике, должно статься, и его деньги!» — подумал соглядатай.
Далее Милороденко ничего не видел. Возясь над столом и зацепив за занавеску окна, Панчуковский невольно уничтожил остальной просвет в стекле и тем прекратил последнюю возможность наблюдений над собою. Милороденко тихо спустился с откоса фундамента; держась за водосточную трубу, стал осторожно на землю, вошел в сени, почистил сапоги барина и стал опять, по обычаю, у крыльца, усердно вслух молиться, собираясь спать, вздыхая и почесываясь. К его молитвам привыкла вскоре и вся дворня.