Охота на перепелов. — Отроковица и золенчук. - Перевал в байраки и овраги. Однажды мы приехали на хутор Золочевскую-заимку. — Хозяйка пономаря, опять в чепчике, но с засученными рукавами и по локти в тесте, встретила нас приветливо. Прохлада низеньких комнат, с открытыми ставнями обхватила нас и уврачевала, с приправой доброго полудника[41], все хлопоты этого первого счастливого дня. На другой день мы снова двинулись в поход, а хозяйка Ивана Андреевича повезла дичь на особой тележке в город на базар, оставя мне законную долю, которую я тотчас же послал к соседней барыне в презент. О дрофах кончу тем, что мясо их необыкновенно вкусно, если намочите его дня на два в уксусе, и очень похоже на мясо диких оленей. Они иногда зимуют в степях. не улетая в «Вирий», особенно, если зимы теплы и малоснежны. Тогда бывают потешные истории. Выпадающий ночью снег запорошит перья спящих кучами в сухих бурьянах дроф; ночью же ударит оттепель, а к утру мороз — крылья оледенеют, дрофы лететь не могут. И мне самому в детстве случалось видеть, как мальчишки на заре загоняли в барский двор дроф, голов по двадцать и более, прямо палочкой, как овец.
Так мы проохотились, имея перевалы[42] на Золочевском хуторе или заимке, недели полторы, ловя по вечерам удочкой рыбу, а днем отыскивая дроф и стрепетов. Как-то выбрался день, и мы отправились еще с дудочками и сетками на перепелов. Мой товарищ уверял меня, что за Бритаем, в просах и по столетней целине, их не оберешься. Мы запаслись съестным, остались полегче, чуть не в одних рубахах, и пошли. Выйдя в степь, ударишь в дудочку, на голос самки, раззадоришь двух-трех бойких и голосистых самцов, сеть раскидывается по траве, сам ложишься близ сети, со стороны, противоположной перепелу, продолжаешь его манить, и он подходит к самому вашему носу, надседаясь от щеголеватых вававканий и крупного, звонкого щелканья на множество ладов. Вы его спугнули, и он уже в сетке. Мы ловили с утра до вечера. Множество крикунов уже сидело в холстяной запасной клетке, толкаясь озадаченными головками о ее стенки. Поздно вечером, уже перед эахождением солнца, случилось странное дело...
— Что это значит, Иван Андреевич, вы сюрсюкаете уже сотый раз, а перепел нейдет в сеть и отзывается все с разных сторон? Сказать бы, что он высматривает засаду и перебегает с места на место? Так нет же: такие ходы ему не под силу, и ему так скоро не перелететь; а он бегает, и не видно, чтобы летал...
Пономарь тревожно погладил бороду и вздохнул.
— Что вы?
Он тихо погрозил мне пальцем, чтоб я молчал, и сказал шепотом:
— Эх, молчите! То отроковица, или, может, и сам зеленчук...
— Как отроковица? Что такое зеленчук.
В это время, под звук дудочки, с места, где мы ожидали отклика перепела, раздавался какой-то писк. В сыром и тихом, благоуханном воздухе вечера и в густой траве, где мы лежали, толкая носом кудрявые былинки цветов, нас этот таинственный писк подрал морозом по спине. Темнело более и более...
— Нет, Александр Сергеевич! Не будет толку из этого перепела! То не перепел, когда уж так... Не будет толку... Пойдемте! Оно не так кричит.
И он стал торопливо снимать сеть; снял и зашагал по росе так, что я едва его догонял...
— Что же это такое, о чем вы сказали, отроковица и зеленчук — спросил я, молча пройдя с ним в сумерках порядочное пространство.
— Отроковица, это одна такая перепёлочка, про которую говорят, что была она прежде поселянкой... Ну, поселянкой... ну, ваше высокоблагородие, один помещик, понимаете... приударил за нею, за перепёлочкой-то... за поселяночкой-то..! ну, и загубил ее, коршунище! Как загубил? Значит, только отдала она с горя Богу душеньку; ну, и пошел, . он коршунище, за перепелами-то любил ходить! Пошел, а она, её душенька-то, и стала его лякать[43]; перепелом прилетела — кричит, манит, пугает его и завела в трущобу; там черти его и доломали! С той поры такой перепел и живет промеж людей и пугает всех до смерти! Его не поймаешь, особенно, ваше высокоблагородие, коли кто из вашей братии, извините, на него наскочит... Беды бывают!
— Ну, а зеленчук?
— Зеленчук такая штучка, род травки, волосатенькая и вся зеленая; не то гриб, не то корневатая, клубчатая былинка, и летает. Это то же, что житнички, домовые, что живут по житам, величиной с воробчика, и ползают, как кузнечики, по былинкам. Тех мавками зовут, а этих — зеленчуками: эти мохнатее и кричат всякими голосами. Любят подшутить. Раз и со мною было. Манил я его, манил дудочкой под сеть, еще с отцом Павладием покойником ходил по перепела. Он и зашел уже под сеть. Я к нему, а оно, волохатое[44], сидит и глядит на меня, как лягушка, да и говорит: «а что, братец поймал? Ку-ку! Ку-ку!» — Да как прыгнет, точно вихорь, и унесло с собою всю сеть — как ветром задуло: понесло по полю и по ярам. И кусочков после не нашел...
Я глянул: товарищ мой был бледен, как полотно.
На другой день мы отправились снова на дроф. Завидев стадо, распрягли и пустили лошадь по траве, близ повозки. Но оводы и мошка пришпорили ее, она замотала гривой и как бешеная кинулась вскачь, куда глаза глядят. Проводив ее взорами, мы также покачали головами, сложили багаж на повозку, оставили ее, на волю судеб и под охрану отроковиц и зеленчуков и пошли с ружьями, сами не зная куда и по какой дичи, как ходят истинные охотники.
Мой товарищ шел, по прежнему, без устали. Я томился от зноя и давно поглядывал по сторонам, выбирая долинку или кусты, где бы спрятаться и отвести дух в тени. Но ничего подобного не было. Степь тянулась без конца. Вскакивали из-под наших ног куропатки; раза два сгоняли куликов. Но я ничего не видел от зноя. Мой товарищ, с своей стороны, не стрелял от скупости, по привычке старых охотников, положив себе целью непременно стрелять в тот день только по дрофам. Но дроф не было. Я был готов упасть от тоски и духоты. Судьба сжалилась надо мною. Вдали мелькнуло отрожье степной балки — лесистого, чудного байрака...
Эти балки и байраки в степях — любопытная вещь!
Происхождение их довольно загадочно. Степь неисходная во все концы, а среди гладкой, безлесной пустыни — ярок, длинный, продолговатый овраг, и этот овраг полон деревьев и кустов. Точно в смятении потопа, устремились сюда из общей засухи, из мертвенно-гладкого поля, тысячи спасающихся животных. И белокорая березка, и дубняк, и клёны, все здесь есть. Откуда же это? Кто сеял эти байраки? Откуда взялись лесные семена, когда кругом на десятки верст нет ни былинки? Есть, два объяснения: или семена сносило сюда по временам потоками оседавших вод доисторического моря, дном которого, говорят ученые, были наши степи; или в эти прохладные логи, всегда обильные ключами, бьющими из их крутых рёбер, семена заносились случайно птицами и под влиянием счастливых обстоятельств, которых нет в остальной окрестности, давали густые рощи. Такие байраки — заветное место украинских пасек. Здесь пчел укрывают от зноя. Отсюда они берут кругом неслыханный взяток с цветов девственных полей; но только в дожди. В засуху степь — даже без трав. Не встречая кругом ни кустика, иной раз, верст на пятьдесят, сюда стремится весной тысячными стаями перелетная птица. Остаются здесь вить гнезда и летовать обычные их обитатели: кукушка, дрозд, горлинка, сорока, мелкие очеретянки, совка, куропатка и очень часто утки, особенно если в байраке есть ключи.
— Чей это байрак, Иван Андреевич?
— Колчигинский, прозывается бритайским...
«Чуть не британский: громкое имя!» подумал я.
И это уже были последние мысли. Я упал почти без дыхания и памяти под ветви коренастого дубка, окунулся в травы и долго-долго не мог раскрыть глаз от усталости. Что-то жужжало и звенело, и пело вокруг меня... Прохлада неслась снизу. Мы улеглись под крутизной, в первом сумраке кустов. Шлепая в мокрой осоке, на дне оврага, перелетела и снова села где-то внизу, очевидно, утка. Оттуда, где она села, неслось кверху шопотливое шуршуканье струек ключа. Мы затихли и долго-долго не подавали друг другу голоса. Какая-то муха, востроносая, чуть не в полвершка величиной и с черными, в пурпурных пятнах, крыльями, качаясь, сидела у самого моего носа, на веточке кудрявой травы. Желтый, с огненными и черными подпалинами, хорь, бич сусликов, длинный и извилистый, вышел из норки, пробираясь, вероятно, к родникам вниз оврага, прыгнул шаловливо раза два вперед, назад, сгорбил дугой свою мягкую, длинную спинку, погрыз какой-то стебелек и пошел опять далее, резвыми прыжками, блестя парой белых передних зубов и мелькая в траве, как мяч. А вот и куропатки курныкают, как цыплята, и рядком, вереницей пробираются из густой травы к кустам, в пяти шагах от нас. Вот одна явилась и толчется на месте, и разгребает лапками землю, так же суетливо и попусту, как подчас и наши глупые, простоватые куры; за нею, из сети трав, просовывается гладенький носик, другой...
— Стрелять ли, Иван Андреевич? Видите?
— Еще бы! Нет, уж лучше пусть идут! А это?...
И он указал в небо. Сквозь сетчатую листву слышались серебряные звуки. Огромная стая журавлей, треугольником, неслась, чуть видная, под облаками, мерно махая крыльями и будто плывя над нами.
***
С Щербекой я встретился раз перед порою, когда ожидали снега. Была еще влажная, туманная осень. Он ехал с последней слободской ярмарки, где закупил на спекуляцию, на эимовлю, десятка два пар волов домой. Я тоже ехал домой. «Поедемте ко мне! — сказал он: — я тут от станции живу всего верстах в сорока! Поедемте; у нас места отличные, и главное, в нашем околотке послезавтра устраивается охота в наездку...» Я поехал. Небольшой хуторок носил на себе отпечаток хозяина. Но меня это не занимало. Я ждал охоты..»
Охота была в серый пасмурный день.
На спокойных конях, разбившись друг от друга на четверть версты и выровнявшись в ряд, мы ехали шагом по необозримой, гладкой степи. Изредка срывавшийся мелкий дождь моросил в лицо. Рыжий, истрепленный ветром, бурьян, репейник и длинный коровьяк, нетронутый в лето стадами, шел полосами то там, то здесь. Пустынные овраги и громадные логи, котловины, особенно осматривались наездниками. Борзые, разбитые на своры, шли у коней доезжачих. Вырвался из-под ног и покатился клубком заяц; нырнул в траву и выхватился на косогор красно-бурый лисовин, самец-лисица; пошел в ход громадными скачками, несясь легче ветра, вдоль пустынного байрака, волк. Ездоки сваливаются вдогонку, собаки летят стрелой, летят версту, другую. Барсучьи кочки, котловины, кусты мелкой «дерезы», вишневые дикие заросли, гладь и гладь без конца — все это несется в глаза, мелькает мимо. Вот новый горизонт. Перевалились через кряж холмов. Затравлено много русаков, две лисицы; волк убежал. И напрасно за ним скачут неутомимые охотники. Вот уже из тридцати человек летят два, один. Семеро борзых особенно рьяны. Близок дубовый лесок. Волк ввалился туда. Трубят отбой. И опять, после общего перевала, начинается наездка. Конь едва переступает. Измокшая «стерна», жнивье прошлого лета, чуть шелестит под копытом. Вот одинокий степной колодец. Две тощих вороны сидят и мокнут на его журавле. Не вставайте и не заглядывайте в колодец. На вас не пахнёт отрадою, как в знойное лето, когда вы порывались выпить его воды. Далее... Вот брошенный, измокший в траве ремень, о пряжкою. Что это? Путо ли для лошадиной ноги, сорвавшееся в лето, пояс ли пустынного пастуха, чабана? Дождь зачастил, а там вдруг прояснело. Новая тревога. Опять волк. На этот раз меня удивляет доезжачий Щербеки. Махнув нагайкой, он несется один, без собак, в угон за волком, гонит его версту, две, три, томит его, нагоняет, вновь поднимает когда тот падает, высунув язык,.и, наконец, свалившись с коня, в одиночку перевязывает его морду петлею ремнем, а потом и ноги. Опять сбор; завтрак, обед. Развязываются кошелки, тюки. Являются ростбифы, вина, водки. Кормят собак. А картина у ног, с высокого косогора, открывается новая. Солнце робкими, но яркими лучами обливает холмистую, голубоватую даль, кое-где перерезанную пахотями будущих посевов, а внизу — реку, в иссохших камышах, с болотами и озерами... Поздний вечер гонит всех на перевал к корчме. Тут ожидают нас гончие. Но с ними завтра...
На другой день — новый распорядок охоты. Верховые становятся вдоль реки, по косогорам; близ них, на сворах, борзые. Гончих ведут в камыши и на болота. И заливаются желто-пегие плаксы, и напрасно юлит и обманывает их вертлявая, как вьюн, новолетняя лисица. Вот-вот она вырвется из камышевого острова, пойдет в гору, к борзятникам. У борзых ушки на макушке, и тихо, плотоядно облизываются они, порываясь вперед и вперяя вниз, под гору, зоркие глаза. Охота идет вниз по реке, делая перевалы на пяти, на семи верстах в приречных хуторах. Едят, пьют и лгут во всем простодушии коренных охотников, как оно и следует...
Но зима на волоске. Просыпаемся утром: поля покрыты густым, белым пологом пушистого снега.
- Пороша!
Но кто же не знает пороши? Кто не знает, как выслеживается крапчатый, в скачках, след зайца, след шагом, след «пудом»[45], бегом, его узлы взад, вперед, в бок и обратно в бок; тихий и лукавый след лисицы, след, которому нет конца?.. Едешь версту, две, пять, пятнадцать — и не поднимешь ее: она водит и водит, путает и сбивает. А вот два волчьих широколапых следа! И ездят опять охотники в наездку. Снег белеет и ослепляет глаза. И бесконечно-бесконечно расстилаются кругом, сливаясь с синими небесами, степи, степи гладкин, как стол, улоговатые[46], исполосованные оврагами или оттененные изредка деревьями, от снега, будто вылитыми из серебра.
Осенью на хуторе, соседнем с Щербекой, было одно грустное событие. Любимый егерь помещика, Павло Дзюба, выехал с гончими в сосновую рощу, на песках. Лучшая из своры гончих, Трубка, вскочила за лисицей в нору. «Пане, а я пойду, отрою из норы собаку и лисицу. Нора на обрыве, в песке!» — «Эй, Павло, не ходи! Пусть гибнет и собака, и лисица, лишь бы ты остался цел и жив!» — «О, пане, будто я дурной; у меня четверо детей и жена!» — Ну, иди!»— Пошел Павло, чистая и первобытная душа, бескорыстнейший и страстный охотник, взял лошадь, заступ, хлеба и поехал вечером в лес. Говорят, лесничий, обходя дозором лес, нашел его у норы и советовал туда не лазать. «Слухай, — ответил Павло: — я тебя люблю, а ты штука! Иди своею дорогой» Дал ему покурить своей трубки и принялся рыть песок. Прошла ночь. Лесничий опять поехал дозором. Видит, лошадь одна стоит, голодная, у куста. Подошел к норе: оттуда торчат ноги Дзюбы. Потянул — не вытянет. Дал знать; прибежали из села и вытянули Павла вожжами из норы. Бедняк задохся... Он прорыл ход, полез туда в полушубке; полушубок завернулся долами и уж не дал ему хода ни назад, стесняя его складками, ни вперед, где лисья нора снова суживалась. Погибли, задохнулись и Павло, и лисица и собака... Мир праху твоему, веселая и беззаботная душа, кузнец, ключник, слесарь, комиссионер, а главное — замечательный охотник своего родного села, исходивший столько болот, объездивший столько степей и воцаривший, с своим владельцем, столько любви к охоте в своем околотке...
Но прошла осень и зима. Опять весна на дворе. Летят гуси, лебеди, дрозды, вальдшнепы и бекасы. Снимается со стены давно осмотренный и вычищенный мортимер, делаются патроны, ласкается особенно нежно красивый пойнтер или сеттер, и подтягиваются новым ремнем непромокаемые охотничьи сапоги... Золотое время... Пора безвозвратно-улетевшей молодости, всяких упований и надежд!
1860 г.