НА ДАЧЕ ГУДОВИЧА

День двадцать четвёртого июня был жаркий, душный. Его сменила тихая, вся залитая голубоватым лунным блеском ночь.

Душистая болотно-луговая мгла, не расходясь, наполняла каждую поляну, каждый укромный, древесный тайник. Воздух был недвижим. Длинные столбы обрадованных теплу мошек, то свиваясь, то развиваясь, шевелились, плыли над вершинами погружённых в дремоту невских лесов.

Белый туман, как саван, подползал с запада, с поморья, где на краткий отдых спряталось багровым шаром горевшее солнце. Запахом елей и трав, точно ладаном, тянул по пустырям чуть заметный утренний ветер. Он проснулся за синим гребнем леса, там, где вскоре должна была заняться полоска ранней зари, и чуть шевелил стеблями лопухов и папоротников, гоня мошек и будя залётных, недолго поющих здесь соловьёв.

В тёмных озёрах и заводях отражался полный месяц просеки, сады и дома там и здесь одиноко разбросанных дач. Летучие мыши, шныряя за мошками и всякою комашнёй, беззвучно мелькали в лунных лучах.

Дача Гудовича стояла на берегу безымённой речонки, отделявшей Каменный остров от Крестовского.

Высокий дощатый забор окружал дворовое и садовое места. Главный, со стекольчатой теплицей дом, где летом проживала семья любимого государева слуги, выходил на большую дорогу. Запасной, новый флигель был расположен в глубине двора, в саду, примыкавшему к реке. Молодечня, конюшня, коровник и прочие службы шли вправо и влево от главного дома. Сам хозяин изредка наезжал сюда на отдых и чтоб взглянуть лошадей, до которых был большой охотник.

Вторую неделю Гудович неотлучно находился при государе в Ораниенбауме, но известил, что вскоре приедет. Старуха мать и сёстры-девицы поджидали его с часу на час и допоздна не ложились спать. Долго светились огни в большом доме и рядом с ним в молодечне, где почему-то, с недавней поры, чередовался секретный ночной караул из полицейских и крепостных инвалидов. Два хожалых с мушкетами ночевали – один на крыльце флигеля во двор, другой – в саду, на балконе. Дворня поглядывала на окна и двери флигеля и качала головой, видя, как шепчется старуха барыня с барышнями.

Во флигель носили кушанье, чай, кофе и десерт; ходили в него цирюльник, сапожник и портной. Принесли туда дня три тому назад, кому-то новый голштинский кафтан, зелёный, с серебряным шитьём и красными воротником и нарукавниками, жёлтый камзол, такие же панталоны, лаковые с пряжками башмаки, треугол с галуном и лосиные перчатки. Из флигеля вела особая балконная дверь в сад, на калитках которого висели замки.

Было далеко за полночь.

В большой, обшитой новым тёсом комнатке стояли две кровати. На одной спал прикрытый военной шинелью, усталый, плотный, пожилой человек; на другой – длинноволосый, с небольшой каштановой бородкой юноша. Бельё и платье, разбросанное по стульям и софе, раскрытые чемоданы и погребец, ружьё в запылённом чехле на стене показывали, что жильцы этого флигеля не успели ещё устроиться.

Они с вечера долго гуляли по саду, выходили особою калиткой в гущину леса, ко взморью и на луга, ловили удочкою рыбу и собирали грибы и цветы. Это были пристав Жихарев и принц Иоанн.

Жихарев бережно запер калитку и балконную дверь, ключи от той и другой взял к себе, после ужина в постели вспоминал Робинзона Крузо, о котором слышал от Чурмантеева, поговорил несколько с принцем и, видя, что тот стал дремать, задул свечку и заснул.

Жихарев видел во сне, как Робинзон, уезжая с пустынного острова, где жил двадцать восемь лет, взял с собой на память козий зонтик, такую же шапку, слугу Пятницу и одного из попугаев, который отчётливо твердил: «Бедный Робин, бедный! Куда занесла тебя судьба?».

Приставу грезилось: «И я бедный! и я!.. Столько лет в Кронштадте отдежурил, добрался до Питера, устроился с семьёй, думал век кончить в столице, и вдруг перевели, заперли в Шлюшин. Почётное доверие, да какова ответственность! Теперь сюда выписали. Ужли освободят принца? Ужли и меня в таком разе отпустят вчистую, на покой?.. Без сумнения, при столь верной оказии, дадут пенцион, а может, на корм детишкам и деревнишку где-нибудь на Волге или в степи за Москвой… Уеду, стану жить-поживать, ни горя, ни муштры, ни начальничьих распекании не знать…»

Принц Иоанн спал тревожным, лихорадочным сном.

Ему грезился мрачный, могильный каземат, бессердечные, грубые стражи и вечная, каждый день и каждый час, однообразная, непреоборимая, неумолимая и немая, как гроб, неволя Светличной башни.

Он во сне метался и дышал тяжело. Крупный пот проступал на миловидном, детски добром лице. Что-то страшное, давящее, каменное налегло на его грудь.

«Смерть, – пронеслось в мыслях принца, – вот она наконец… Боже! дай её скорее! Унеси меня, прими, успокой…» Он глухо застонал, вздрогнул и проснулся.

Глядит – незнакомая, просторная, чистая комната. Не слышно запаха гнили; не видно плесени на каменном своде и в углах. Пахнет цветами, душистой сосновой смолой. Лампадка у образа, мерцая, чуть теплится. Окно закрыто. Дверь на замке. Но вот и лампадка, мигнув раз и другой, погасла. Лунные лучи вырываются, скользят с надворья, мерцают по комнате. Душно. Одеяло сброшено. Сердце тревожно бьётся, щемит. Непонятные речи, клики, звон и шум в ушах…

Слышатся соловьи, жаворонки, звенят колокольчики, трубы отдаются вдалеке. Тинь-тинь… и смолкнет… И опять песни, клики, праздничный звон и гул… Где-то радуются, ликуют, кого-то зовут и манят.

«Трубы Иерихона! гремите, звучите! Осанна в вышних… падут грешные стены, цадут… Аз есмь альфа и омега, первый и последний, начало и конец…»

Вновь тишина.

Голубые лучи сыплются в окно. Кто-то будто ходит, шелестит по комнате. Что-то белое уселось на стуле, глядит из мрака и растёт – высокое, безголовое, в складках и с протянутыми руками. За шкафом – косматый, завёрнутый в чёрное с хвостом и острыми, длинными шпорами. От шпор по полу тянутся светящиеся полосы. Они шевелятся, как змеи, скользят и меркнут в углу. Что-то нахлобучилось у двери и, покачиваясь, приближается к кровати.

«Иродиада, зверь седьмиглавый, бесы…»

Иоанн Антонович приподнялся, всматривается в ужасе… Где он? Куда его занесла судьба?

Те же призраки, те же страхи и звуки, что столько лет, каждую долгую, бессонную ночь ему мерещились и слышались взаперти. Но место, где он теперь, не похоже на тюрьму. Призраки меркнут, уходят. А там, за окном, – настоящие, вольные соловьи.

Жихарев наморился за неделю в прогулках по диким тропинкам, у взморья и по лесам и крепко спит.

«Уйти! – думает принц. – Нагуляться досыта на пахучем свежем раздолье! Нынче, сказывают, Иванов день, – так и есть! Моё тезоименитство… Нет! Ещё поймают, прикуют на цепь, как зверя… И не увижу я более, в замурованное окно, ни синего неба, ни моря, ни цветов, ни её… Где она? Во сне ли? Да! Я её видел, видел здесь, невдали; помню место, куда она, испуганная, скрылась… Что, если бы…»

Иванушка слушает. Опять мерещатся колокольчики, трубы.

«Глас гудец, и мусикий и пискателей…»

Звенит и щемит, и обдаёт жаром и холодом…

«Дщи Идумейска, живуща на земли! И на тебе приидет чаша Господня, и, не упившася, не веселися… Евфразия! – мыслит принц. – Златокудрая! пахнет ладаном, смирной и розой… Где она? И как низошла?.. Спал я, грезились смертные страхи… И явилась она, облечённая в виссон, пурпур и солнце! Луна под ногами, на главе венец из звёзд, и на нём написано – тайна… Что, кабы воля, кабы уйти?..»

На балконе послышался шорох. Кто-то с надворья склонился к окну, будто глядит в сумрак комнаты, поскрёб ногтём раз, другой по стеклу.

«Боже, зовут меня, зовут…»

Арестант вскочил, подошёл к окну, взглянул в сад. Виден балкон, усыпанная песком площадка и ближние деревья и кусты. Полицейский хожалый спит, растянувшись поперёк крыльца. А под окошком, вертя хвостом, сидит и вежливо, ласковыми глазами щурится мохнатый, белый хозяйский пудель. Иванушка пошарил по раме, нашёл задвижку, раскрыл окно. Собака беззвучно вскочила в комнату.

«Накормить её, накормить беднягу! не ела…» – решил, нежно её гладя, арестант. Он отыскал в шкапу, отдал собаке остатки ужина. Свежий, напоённый смолой и речными испарениями воздух щедрой волной ворвался в комнату. Он дышит лесным затишьем, волей и манит во мрак.

Пудель, прижав уши и хвост, принялся лакать из блюда. Иванушка постоял над спящим приставом, наскоро обулся и дрожащими руками стал надевать на себя новое, справленное ему платье.

– Сюда, за мной! – шепнул он собаке, целуя её в морду и в весело игравшие глаза. – За мной! о! совсем вспомнил – знаю дорогу, подглядел, – мостик, и прямо… дом под берёзками – башня и крыльцо…

Пудель прыгнул в окно. Иванушка за ним. Они миновали полицейского инвалида, прошли в глубь сада и остановились перед калиткой в лес. Калитка заперта. Чёрными великанами высятся за оградой росистые ели и сосны. Пудель, с поднятой лапой, глядит на Иванушку. Всё тихо; только слышится плеск рыбы в соседнем прибрежье, да высоко, в предрассветных сумерках, свистя крыльями, тянутся с болот ко взморью стаи резвых нырков.

Арестант взялся за ствол старой берёзы, поднялся на дупло. Но не влезть на забор: он высок, и доски гладко вытесаны. Иванушка обошёл несколько дорожек; оглянулся – нет собаки. Он бросился её искать. Слышит – пудель шибко гоняется, вспугивая спящих птиц по тот бок ограды. Где же выход? Трава притоптана: старая водоточина извивается в глуши лопухов. В конце её – лаз под нижней доской забора. Иванушка нагнулся. «Не раскопать ли земли?». Он разрыл перегной, просунул голову, туловище, прислушался и вылез из сада…

«Боже! какое приволье! что воздуха, что простора, свободы…»

Тёмные стены лесов идут вправо и влево. Острова их точно плавают в надвигавшемся тумане.

«Аз, цвет польный и крин удольный! – думает узник. – Яко же крин в тернии, тако искренняя моя посреди дщерей… Яко же яблонь – посреди древес лесных!.. А если обманет? Что сказано о жёнах?! Аще убога, злобою богатеет, укоряема – бесится, ласкаема – возносится… Нет! она не Далила, не Иродиада… не изменит, не продаст!».

Иванушка поднял голову, выпрямился и сперва робкими, неловкими, потом твёрдыми и смелыми шагами пошёл без оглядки от дачи Гудовича…

Мгла ещё не расходилась. Сумерки окутывали окрестность. Высокий и тощий, с неубранными, распущенными волосами, путник напрямик шагал по лесной чаще. Ни кочки, ни вереск, ни мхи не останавливали его. Ветви цеплялись за мундир, сбивали обшитый галунами треугол. Он бережно, как зверь, приглядывался, прислушивался, замедлял шаги, бросаясь в сторону, и, вытыкая из кустов голову, ждал и опять без устали шёл и шёл.

Поликсена спала в верхней комнате Птицыных, выходившей окнами в лес. С вечера были городские гости. Легли спать поздно. Едва она забылась первым крепким сном, услышала, что её будят. Перед нею, босиком, в рубашонке, стояла испуганная, полусонная девочка, дочь ключницы.

– Что тебе, Лизутка?

– Там на галдарее, барышня… ой! Что-то страшное, против самой гостиной, ходит… Ну, идите, взгляните.

– Да где? что ты?

– Ой, боюсь… Да от лесу-то – страшенное ходит по галдарее; отойдёт на дорогу и глядит в ворота, на забор.

Поликсена взглянула в окно и обмерла. У опушки стоял бедный призрак. То был принц Иоанн.

– Иди, Лизутка, иди, голубушка, Бог с тобой, ложись. Тебе пригрезилось. Никого нетути…

Уговорив полусонную девочку идти, она уложила её, перекрестила, сама оделась, прошла в гостиную и отомкнула дверь на крыльцо.

– Вы ли это, сударь? – спросила Пчёлкина, подойдя к принцу. – Какими судьбами?

– Я… я… вот, дорогая, видишь, нашёл тебя! Пойдём, да пойдём же… – сказал он, схватив Поликсену за руку.

– Но куда? Что вы? Услышат, набегут.

– Жизнь моя! бросим всё, уйдём, – продолжал, задыхаясь, Иванушка, – увидел тебя… Всё пришло, воля, жизнь…

– Такая ли воля? Ах, вы не простой, не заурядный человек. Вас не пустят охотой, вы опасны, – будут следить, найдут на дне моря, под землёй.

– Друг, друг!.. За что же, за что!..

«Вот он, проченный столь великой империи, – думала Поликсена, глядя на узника, – в его избавление затевались бунты, трон считался непрочным, пока он жив. Посылались лазутчики, поднимался его именем раскол… Его замышляли похитить в Берлин; целой войне через него диверсию думали сделать… И память о нём угасла, все его считали в могиле… Но вот он здесь, передо мной, гонимый злой долей, молящий… И мне, ничтожной, неведомой, мне, новой избраннице, ужели суждено совершить святой подвиг, возвратить престол несчастнорожденному?.. Спрятать его, а утром отвезти ко дворцу… Государя ждут из Ораниенбаума – будет развод…»

– Не бойтесь, сударь, – сказала Пчёлкина, – теперь вас не отнимут от меня!.. я вас спасу… да, возвращу вам счастье, свободу и всё… А когда вы будете в силе и славе…

Она не договорила. Арестант вдруг её обхватил, страстно-дико прижался к ней и стал её осыпать жгучими, порывистыми поцелуями. Руки его дрожали, дыхание прерывалось, он шептал несвязные, бессмысленные слова. Поликсена попыталась от него вырваться. Он увлекал её от дороги к чаще дерев.

– Что вы, куда? – прошептала Поликсена, когда они очутились у лесной опушки.

Арестант бессознательно, испуганно оглядывался. Речь отказывалась ему служить. Начинало светать. Вправо виднелося плёсо реки.

«Что с ним? – в страхе подумала Поликсена. – Понимает ли, слышит ли он, что я ему говорю? Медлить нечего…»

– Там опять давят, бьют, теснят, – сказал вдруг узник, – а вот и воля… Да боюсь я кого-то потерять, кого-то не видеть…

– О ком говорите? – спросила Пчёлкина.

– Виноват я перед нею! Как бы не разлюбила! – шептал узник, мучительно-радостно вглядываясь в лицо Поликсены и трогая её за руку.

– Скоро утро, – сказала Пчёлкина, – вас спохватятся; поднимут погоню. Здесь не укроетесь. Надо в город, к государю. Его ждали с вечера, в нём одно спасение. Но со мной вас тотчас узнают… Вам надо одному… Сумеете ли вы?

Иванушка молчал.

– Вот тропинка, – продолжала Поликсена, – она ведёт к реке. Там мост, но нет, лучше в лодке. Согласны? Я вас провожу. Доедете в город, и прямо к крепости; там опять в лодку и ко дворцу. Да идите же… Вашу руку… Всё успею рассказать. Идите, – а вот монеты на перевоз.

Поликсена провела принца к окраине Каменного острова. С берега, через Невку, в утренней мгле, уже виднелось предместье Колтовской. От пристани отваливал чёлн.

Беглец и его провожатая остановились.

– Слушайте же… первою улицей, и всё прямо; и ни слова ни с кем… помните – ни слова.

– Буду помнить… буду…

Они простились.

– Не подвезти ль, сударь? – окликнул принца с берега седой, как лунь, в войлочном капелюхе, подслеповатый лодочник.

– Подвези… только я вот… – сказал и заикнулся узник, оглядываясь к деревьям, за которыми оставил Поликсену.

– Да куда те, Христова душа?

– Ко дворцу… царя мне нужно… царя…

– По службе, что ль, надобеть? К разводу спешишь? Садись, – эх, утречко! Или не здешний? Не заблудился бы, Христов человек…

– Эх, пыты пытает, – сердито, резко кашляя, отозвался из-под тулупа другой, помоложе лодочник, лежавший у шалаша. – Ты уж вези, дедко, что растабарывать? Вон махают с берега, ждут, Митрич те шею-то накостыляет…

– Не накостыляет, нам что! дело своё знаем! – ответил, подсадив Иванушку в лодку, старик. – Похожено, поношено, повожено… Под тремя царицами, под третьим царём хлебушка-то едим. У яго, ваша честь, лихоманка, – прибавил дед, – он и грызётся, дурашный, лается… Видывали вас, пшёнников… пра, пшённики, блохари…

Иванушке не сиделось. Ему хотелось говорить, спрашивать без умолку; но он помнил заказ Поликсены. Боясь оглянуться назад, он с шибко бившимся сердцем всматривался в низменный, плывший ему навстречу, с домишками, садами и пристанями берег Колтовской. Сойдя на берег, он неловко сунул старику данную ему монету, ещё постоял, робко оправился и без оглядки пустился по улицам и закоулкам пробуждавшейся Петербургской стороны. Прохожие указывали ему дорогу. От церкви Спаса он вышел к Сытному рынку у крепости…

Странный, с угловатыми движениями и длинноногий, как заяц, пешеход, в новом нараспашку голштинском, примаранном землёй и листьями кафтане, обратил на себя внимание ранних торговок. На вопрос о дворце они переглянулись меж собой, пошептались и указали ему на крепость.

– Ишь долговязый немец, несуразно как говорит! – сказала одна торговка ему вслед. – Из дворцовых, видно, либо заморский чей-нибудь слуга. У красоток, должно, белобрысый немчура припоздал. Ковыляй теперь пятками…

Солнце поднялось над ветхими, серыми лавчонками и шалашами рынка, когда Иоанн Антонович вошёл на широкий зелёный пустырь, окружавший бастионы кронверка.

Через канал был мост, за мостом вход в крепость. Надпись «Иоанновские ворота, 1740 г.» бросилась принцу в глаза.

Он остановился, снял шляпу и долго, смешавшись, стоял, глядя на знаменательные слова и что-то соображая.

«Вот! я царствовал… так, моё имя, след…» – сказал себе Иванушка, отирая лицо и несмело входя в крепость.

В то же время на берег Каменного острова, где лежал у шалаша молодой лодочник, выбежала из лесу, громко лая, белая собака. За нею, в сопровождении конюха, прискакал пожилой, в синей гарнизонной форме, всадник. На вопрос, не проходил ли здесь и куда направился такой-то, в зелёном кафтане, господин, лодочник, покашливая из-под шубы, указал на Колтовскую и прибавил:

– К царю, сказывал, пошёл… во дворец.

Всадники помчались к понтонному мосту, бывшему выше, между Каменным и Аптекарским островами.

Иоанн Антонович вошёл в крепость. Слепая, нищая старуха, низко кланяясь ему, отворила дверь в собор.

– Войди, батюшка, войди, свет, помолись: никого нетути, один дьячок! – сказала она. – Все цари земные и царицы-владычицы тут схоронены… спаси тебя господь… И великий государь Петра Ликсеич вправо-то, батюшка, первый, и царица тебе Анна Ивановна, и Лизавета свет матушка, андельская…

Жутко забилось сердце беглеца при этих именах. Чуть слышно войдя под тёмные, подавляющие своды храма, накуренного ладаном, он постоял над свежим, ещё не отделанным склепом Елисаветы Петровны, думая: «Иродиада! вот теперь у моих ног… сама ничтожество, прах!».

Бегло взглянув на пышную, с вензелем гробницу Петра Великого, принц опустился на колени перед могилой тётки, Анны Иоанновны.

– Видишь ли, – замирая, шептал он, – видишь ли, ласковая, добрая к нам, назначенного тобой в преемники? Вот я… Мучили меня, обижали… назвали Григорием… вот твой племянник, Иванушка… Двадцать лет, день и ночь, двадцать лет, с колыбели в тюрьме… Но если Богу угодно, если… не убьют, как царевича Димитрия[161] … клянусь…

Мысли узника смешались. Он упал крестом на холодные каменные плиты и долго, без слов, горячо молился.

– Никто, как я, никто, – повторял он коснеющим языком, – сведал я страшную неволю, кровью выплакал… Где спасительница, где солнце, счастье?.. Привёл еси день, воскресил еси время… Не отринь молитвы моей от лица своего…

Дьячок загремел ключами.

– Пора, сударь, благоволите, – сказал он.

Иванушка подумал: «Хоть бы в этой церкви сторожем быть! – тихо так, иконы, светло…»

Он вышел на паперть, спросил опять старуху и в Невские ворота спустился к реке, думая: «Умру, не схоронят меня с царями-предками…»

Широкая, синяя, вся празднично залитая солнцем Нева, с плывущими по ней многовёмсельными галерами и белопарусными гальотами и бригами, открылась перед ним. На том берегу – ряд высоких, в зелени садов, с балконами и фигурными карнизами, домов. А выше всех зданий – с ярко горевшими в утренних лучах рядами окон и со множеством статуй на крыше – новый каменный Зимний дворец.

«Там… туда!.. к самому царю!» —думал беглец, спускаясь с пристани в ялик.

– Да тебе к тальянцу, альхитектору, что ли, в новый дворец? – спросил его бородатый, в красной рубахе, яличник.

«К нему, туда!» – повторил мысленно принц, указывая с лодки на Неву.

У дворцовой пристани собралась куча зевак. Их заняли двое верховых, на взмыленных конях прискакавших из-за батарей Адмиралтейства. Пока конюх проваживал лошадей, его барин договорил извозчичью коляску и не спускал глаз с ялика, плывшего от крепости ко дворцу.

С берега ясно был виден этот ялик и среди него, в светло-зелёном, с серебряным шитьём, мундире и в жёлтом камзоле, высокий молодой человек. Треугол он снял и ладонью прикрывал от солнца глаза. Длинные, не завитые в косу волосы развевались по плечам.

– Ваше высочество, – произнёс, встретив Иоанна Антоновича, пристав Жихарев, – куда же вы это ушли? Ах-ах, можно ли? Государь вас ждёт к себе; вот и коляска.

Беглец испуганно взглянул на пристава. Лицо последнего было так приветливо, ласково.

– Как? Не обман?

– С чего же, полноте!

– А где государь? Ох, кружится голова…

– Его величество на даче, в Рамбове; пожалуйте, сударь.

– Как, ещё не приехал? Да ты верно ли знаешь? Где Рамбов?

– Недалеко; духом доедем.

Беглец недоверчиво сел в коляску. Было мгновение, он готов был крикнуть, сопротивляться. Но возле собралось столько прохожих. Все с любопытством глядели на него, перешёптывались. Он смешался, неловко поднял ногу на ступеньку коляски и сел, прошептав:

– Да, ну, уж скорей; не опоздать бы…

Коляска понеслась.

– Кого это повезли? – спросил Гудовичева конюха высокий, плечистый господин, в парусинном балахоне и со свитком бумаг, шедший мимо дворца с прогулки из Летнего сада.

– А хто е зна! Наутёк было, сущеглупый, с-под кравулу… да его изловили…

– Кто изловил?

– Майор гвардии Жихарев.

Ломоносов бросился на набережную. Но коляски уже не было видно. Она скрылась за бастионами Адмиралтейства. Вот выскочила на мост, съехала на Васильевский остров, огибает шляхетный кадетский корпус и несётся обратно к Колтовской, на острове.