За густым пологом тополей, кипарисовых и белых ив виднелся монастырь. Над этими деревьями возвышалась стройная ажурная колокольня, оглашая темно-голубое небо своим резким красным звоном. На крышах не умолкала веселая музыка ласточек: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, полное страсти щебетание, дуэты любви. Брат Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и, полузакрыв глаза, напряженно прислушивался к этой птичьей возне. Но когда он широко открывал глаза -- эти глаза! -- казалось, они были похищены у дикой кошки, а весь он напоминал какую-нибудь фигуру, соскочившую с одной из страшных картин Джироламо Боска, длинную, худощавую, суровую, в серой рясе, из которой торчала огромная лысая голова, окаймленная темной бородой.
Нужно было видеть его по вечерам под портиком в тихом дворе, который был, так сказать, его фоном. Стены монастыря были покрыты пышно растущим плющом, ласкающим взор темными тонами своей зелени, он обвивался вокруг колонн, сплетая их цветочными щитками, смело тянулся вверх к самому верхнему оконцу, образуя фестоны, гирлянды, завитки из листьев, вздрагивающих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора был колодец. Брат Лучерта, сидящий в густой тени портика, казалось, думал о понтийской воде или о великом эликсире...
Однако если бы он жил во времена Николы Фламеля или Парацельса, его волновали бы не грезы о неподражаемом блеске философского камня, а лучезарные сверхчеловеческие лица на картинах Джотто или Анжелико.
Брат Лучерта любил цветы, сколько заботливой ласки уделял он своим пяти большим грядкам за церковью! Некогда на этом клочке земли монахи рыли себе могилы, лишь местами среди крапивы росли там желтые чистотелы. Но под любящей рукой брата Лучерты возникло целое население разнообразных цветов: кусты и полоски гераней, пионов, восточных ранункулов. Эти цветы гордой звучностью своей красной гаммы выделялись на неясном фоне жигунцов, лилий, ландышей, ярко-лиловые пучки сирени чудно гармонировали со светло-синим цветом гиацинтов, кусты роз, хохолки ванили, букеты резеды, желтые тюльпаны, золотые нарциссы -- вся эта величественно разнообразная симфония цветов и ароматов трепетала под летними лучами солнца.
Брат Лучерта, лежал на земле и казался почти частью самой земли, он чувствовал себя былинкой, затерянной среди необъятной природы. Весь этот трепет растительного царства, неясный шепот и шелест ласкали его чувства, усыпляли его и, казалось, бросали, его как соломинку, в разрушительный водоворот, в глубокую пучину живой материи, и казалось ему, что текущая в его жилах кровь не возвращается снова в сердце, но продолжает свой путь и медленно, гармонично сливается с бесконечностью, а в жилы приливает все новая и новая кровь, которая как бы вытекает из далекого родника, питаемого бессмертной амврозией какого-нибудь прекрасного бога Эллады.
Так лежал он в полузабытьи, раскинув руки в траве. Казалось, он превратился в плодоносную почву. Он чувствовал, как вся эта молодая, расцветающая жизнь пускает ростки в его члены.
Солнце опьяняло. Шатаясь, он поплелся, чтобы уединиться в своей келье. Он шел по коридорам, темным, молчаливым, бесконечным, напоминающим Эскуриал.
В это время мимо него проходила Мена с подругами. Они вечно пели одну и ту же песню:
Все родники иссякли,
И жаждет бедная любовь моя.
Брат Лучерта начал прислушиваться. Эти мягкие переливы, нежно звучащие кристальные волны расширялись в раскаленном воздухе, как вода в озере, в которую бросили камень, под конец чувствовалась лишь легкая дрожь, напоминающая замирающие звуки органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавиттэ перестает играть. В этих дрожащих волнах трепетало сердце Мены, этой девушки с черными волосами, которую звуки опьяняли, как аромат свежего сена. Ее голос всегда замирал последним, уже умолкали усталые подруги, но она не знала усталости: казалось, ей не хотелось расстаться с этой прекрасной заканчивающей песню нотой ми, и она тянула ее, томно покачивая головой, любовно украшая ее дрожью последнего дыхания, слегка оттеняя и утончая ее до тех пор, пока не замирала с полузакрытыми губами и устремленными в пространство глазами, как будто пытаясь увидеть, как удаляется от нее последний звук и тает в воздухе.
Пускали ли вы когда-нибудь в детстве мыльные пузыри? Пузырь, постепенно отделяясь от отверстия тоненькой камышинки, принимает шарообразную форму, растет, растет, окрашивается, потом отражает окно, вазы с цветами, фасады домов, небо. И ребенок, прежде чем пустить пузырь по ветру, смотрит внутрь него, улыбается, слегка встряхивает его и отрывает от соломинки. Прозрачный шарик подымается все выше и выше, подгоняемый взглядом, блеснет на мгновение на солнце и исчезает.
Брат Лучерта слушал, зачарованный, эти звуки врывались в его мрачную келью, как голоса Природы. Эта мягкая минорная мелодия пробуждала в его мозгу тысячи уснувших видений, и казалось ему, будто он раз уже слышал эту песню, далекую, неясную, слышал когда-то во время бессонных ночей ранней юности... О, где ты, могучая молодость, обжигаемая солнцем среди зеленеющих виноградников Спольторе и страстного пения стрекоз?!
Мена и подруги удалялись, идя вдоль берега реки, скрывавшейся за тополями. Еще не замер в воздухе бодрящий, веселый припев:
Лари, лир а, да здравствует любовь!
Потом опять это последнее ми -- и лишь один шепот воды в соседней запруде.
Брат Лучерта зажег лампу, взял старый молитвенник и преклонил колени перед распятым Христом. Но чувствовал, что между ним и Христом стало нечто, отторгавшее его, почти с гневом склонился еще ниже, хотел молиться:
"Господи Боже мой! Не удаляйся от меня, Боже мой, вернись помочь мне: зачем поднялись во мне суетные помыслы и этот великий страх?.."
Но тщетно: это чарующее ми еще продолжало отдаваться в ушах, тягучее, назойливое, туманное...
Лари, лир а, да здравствует любовь!
Поднялся, взял библию, открыл книгу Соломона и пылающими глазами пробежал Песню Песней. В открытое окошко врывались ароматные волны.
"Возлюбленная, с уст твоих струится медь, медь и молоко на языке твоем".
Бедный монах почувствовал в своем тридцатипятилетнем теле дрожь, и это показалось ему преступлением.
-- Боже мой, Боже мой!
Закрыл старую книгу, вышел из кельи, прошел мрачные коридоры и вышел на свежий воздух.
Величественное сияние июньской луны обливало белым светом большое уснувшее поле.
В течение нескольких дней переживал он лихорадочное возбуждение, его смущали жгучие сновидения, сомнения, мучительная истома. Даже среди своих цветов он не находил более моментов глубокого забвения, в мощной симфонии природы он тщетно искал этих человеческих звуков, этого ми, этого ми которое, поднимаясь из горделивой груди Мены, смущало его плоть и сжигало его кровь.
-- Почему это, почему? -- в ужасе вопрошал он, падая среди ночи ниц перед Христом.
Иногда, сидя под портиком в безмолвном дворе, он мысленно переживал вновь всю свою прошедшую жизнь с тех пор, как начал бегать по полям, подобно дикому жеребенку, собирая мак, растущий среди колосьев, чтобы поднести букет Марии, этой девушке, у которой волосы были светлые, как бородка кукурузы. О, он помнит о ней, он не забыл Марию! Это время его молодости теперь снова предстало перед ним, как ярко пылающая полоса. Ему казалось, что тогда он тоже испытывал эту дрожь во всем теле, и тогда тоже лицо его вспыхивало, а по спине пробегали мурашки. Как хорошо им было тогда, там за изгородью ежовки, когда Мария возле трех дубов сворачивала с дороги и шла вперед одна с пучком травы на голове. Он перерезывал ей путь, испуская громкий крик, чтобы напутать ее и потом любоваться ее восхитительным смехом и белыми зубами, открывавшимися за двумя губками, красными и свежими, как майская земляника.
Позднее, отец, не желая, чтобы он вел праздную жизнь, отправил его в монастырскую школу, где сообщество монахов оставило глубокий след в его душе, он сделался мрачным, одиноким, задумчивым. Несколько месяцев спустя его отец умер от оспы в одну летнюю ночь. Он помнит эту ночь, как будто она была вчера: отец с глухим стоном позвал его к себе, сжал его руки в своих, как клещами, и пристально посмотрел на него своими стеклянными глазами, не будучи в состоянии говорить. О, эти глаза! Они долго оставались открытыми, после того как бедный старик испустил дух, а у него не хватало мужества закрыть их...
Остался один. Матери своей он даже не знал, уже восемнадцать лет покоилась она под тисовым деревом на кладбище Сан-Донато. Он остался один, и постригся в монахи.
Вера была для него сплошным лихорадочным возбуждением с безумными порывами и галлюцинациями. Он упивался необыкновенными видениями, рождавшимися в его душе, как в другое время упивался светлым солнцем и запахом целебной травы. Когда плоть и кровь возмущались под рясой, он падал ниц перед своим черным Христом, извиваясь, как змея, которой проломили спину. Он просил милости, проливая слезы, горячие как лава, они обжигали глаза и оставляли глубокие борозды на щеках. После молитвы в душе его наступал гордый покой, светлое сознание своей жертвы. Он с наслаждением, как сокол в бурю, рвался к древним подвижничествам, близким к безумию. Но то были лишь мгновения покоя, за которыми вновь начиналась еще более бурная внутренняя борьба: он старался заглушить ее, упорно напрягая все свои силы. В тяжелые минуты он крепко сжимал зубы, как солдат под ножом хирурга.
Спустя пятнадцать лет он остался один в монастыре, ему оставили его келью и клочок земли за церковью. Тогда друзьями его сделались цветы на грядках и ласточки на крышах. В одно майское утро Бог слился для него с благодетельной Природой.
Близился вечер. Небо у гор приняло желтовато-золотистый оттенок, на фоне которого вспыхивали фиолетовые змеевидные полоски, над головой небо превращалось в ярко окрашенный, дивно прозрачный берилл, а в самом низу, у Адриатики, оно пестрело кровавыми брызгами, которые, казалось, вырываются из пламени пожара.
Брат Лучерта сидел под тополем и наслаждался свежим воздухом, смотря на стаи ласточек в облаках, в запрудах ласково журчала вода.
Вдруг порыв ветра принес откуда-то обрывки отдаленных песен. Брат узнал голос Мены, кровь у него застыла, и он побледнел как полотно...
Вдали показались три деревенские девушки, они шли, немного приподняв юбки, их головы, по крестьянскому обычаю, были повязаны цветными платками. В середине шла Мена с голыми до локтей руками и едва прикрытой грудью, на ней была черная кофточка с желтой шелковой каймой, гордо колыхавшаяся при каждом движении девушки. Они шли, держась за руки. С одной стороны извивалась зеленая речка, с другой -- волновалась желтая пашня. Эта картина напоминала дивный терракот Барбеллы, "Песни любви".
Поравнявшись с монахом, они поклонились:
-- Добрый вечер, отец!
И пошли дальше.
Он взглянул на Мену глазами дикой кошки, как будто хотел съесть ее. -- Какая луна! -- произнесла тихим голосом белокурая Чекалина, которая шла с правой стороны.
Подруги поняли, что она намекала на лысую голову бедного монаха, и засмеялись. Их звонкий смех слился с множеством вечерних голосов, звучащих под тополями.
Брат Лучерта чувствовал, что у него разрывается сердце, сам не зная почему, он подумал о ногтях Мены.
Медленная лихорадка сжигала его кровь и лишала его рассудка. Плоть и кровь, умерщвляемые в течение стольких лет, теперь восстали, страшные и властные, как два раба, взбунтовавшиеся, чтобы утвердить свои новые права.
Тяжело было смотреть на бедного монаха! Обессиленный, лежал он на своих голых досках, в то время как его терзала мука, дрожь пробегала по его костям как тонкая змейка, а под черепом пылал огонь! Тяжело было смотреть в эти глаза, неподвижные, опаленные, сверкающие как раскаленные уголья!.. Один-одинешенек лежал он там, не зная утешения, перед своим черным Христом, в то время как июльское солнце бешено рвалось в келью, ласточки пели, и цветы посылали к солнцу целые облака ароматов.
Его мучил кошмар, перед его глазами быстро проходили тысячи образов: зеленые виноградники, кусты ежовки, безмолвно умирающий отец, страшные призраки, бесстрастные лица старых монахов, и потом -- Мена, окруженная сиянием, как Мадонна, Мена, бросающая заходящему солнцу смелые песни.
И грезилось ему, будто идет он один по огромному полю, желтому, опустошенному: солнце обжигает ему череп, а жажда -- горло. Шел, шел среди этой ужасной тишины, в этом море огня, упрямо, настойчиво, как голодная гиена, а впереди тянулась равнина, безбрежная равнина, и виднелся мрачный безграничный кровавый горизонт. Ничего больше не видел он, кроме этого непрерывного света. Пытался закричать, но голос его, не пробудив эхо, замер в неподвижном раскаленном воздухе.
Проснулся, отыскал костлявой рукой чашу, чаша была пуста.
Через открытое оконце порыв ветра донес звуки отдаленной песни. Бедный монах стал прислушиваться, и сердце забилось в груди, как молот.
Все родники иссякли,
И жаждет бедная любовь моя...
Сделав нечеловеческое усилие, приподнялся на досках, оперся о стену. Свет заката ударил ему в лицо.
Песня слышалась все ближе и ближе, со своим протяжным ми, ласкающим, туманным. Страдалец собрал последние силы и попытался высунуть в окно голову.
-- Me... на!
И свалился на пол, похолодев, как полоса стали. Сердце замерло, снова забилось и опять остановилось. Он вздрогнул, открыл глаза, закрыл их и снова открыл. Почувствовал, как предсмертная дрожь пробегает по жилам к сердцу, тело его вытянулось, и он замер в неподвижности, длинный, худой...
А за окном сияло небо, окрашенное в светло-зеленый цвет берилла, пылали жнивья. Ветер донес последний обрывок песни:
Лари, лир а, да здравствует любовь!