От издателя

В 1860 году, старший сын Дениса Васильевича Давыдова, Василий Денисович напечатал в Москве прекрасное издание сочинений своего знаменитого и почтенного отца. Но в это издание не могла войти значительная часть записок Дениса Васильевича, цензурой непропущенная, и которая доставлена была ко мне сыном одного из друзей Дениса Васильевича, с приглашением напечатать. Исполняю это с величайшим удовольствием.

Считаю долгом уведомить С.П.Б правительство, что никто из детей и родственников Дениса Васильевича не принимал ни малейшего участия в доставлении мне рукописи.

Записки эти разделяются на четыре главы:

Глава первая. Воспоминания о цесаревиче Константине Павловиче.

Глава вторая. Анекдоты о разных лицах, преимущественно об Алексее Петровиче Ермолове (которому Д. В. Давыдов был двоюродным братом и искренним другом).

Глава третья. О польских событиях 1830 года.

Глава четвертая. Воспоминания о польской войне 1831 года.

Брюссель, январь 1863.

Князь Петр Долгоруков.

Глава первая

Воспоминания о цесаревиче Константине Павловиче

В памяти всех не может не быть запечатленным образ цесаревича Константина Павловича; одаренный замечательною физическою силою, будучи среднего роста, довольно строен, несколько сутуловат, он имел физиономию поражавшую всех своею оригинальностью и отсутствием приятного выражения. Пусть всякий представит себе лицо с носом весьма малым и вздернутым кверху, у которого густая растительность лишь в двух точках над глазами заменяла брови; нос ниже переносицы был украшен несколькими светлыми волосиками, кои, едва заметные при спокойном состоянии его духа, приподнимались вместе с бровями в минуты гнева. Неглупый от природы, не лишенный доброты, в особенности относительно близких к себе, он остался до конца дней своих полным невежею. Не любя опасностей по причине явного недостатка в мужестве, будучи одарен душою мелкою, неспособной ощущать высоких порывов, цесаревич, в коем нередко проявлялось расстройство рассудка, имел много сходственного с отцом своим, с тем однако различием, что умственное повреждение императора Павла, которому нельзя было отказать в замечательных способностях и рыцарском благородстве, было последствием тех ужасных обстоятельств, среди которых протекла его молодость и полного недостатка в воспитании, а у цесаревича, коего образованием также весьма мало занимались, оно по-видимому было наследственным. Цесаревич говорил однажды некоторым из ближайших в себе особ: «не смея обвинять отца моего, я не могу однако не сказать, что императрица Екатерина, обратив всё свое внимание на брата моего Александра, вовсе не занималась мною в детстве». Будучи предоставлен самому себе, вовсе не любя, подобно и младшим братьям своим, умственных занятий, он не был окружен с самого детства своего наставниками, от которых император Александр заимствовал те возвышенные взгляды на вещи, тот просвещенный ум, ту очаровательную обходительность в обращении, которые не могли не произвести обаятельного действия на самого Наполеона. Конечно, блестящий ученик Лагарпа, коего подозрительный и завистливый характер немало всем известен, не был лишен недостатков; вполне женственное кокетство этого Агамемнона новейших времен было очень замечательным. Я полагаю, что это было главною причиною того, почему он с такою скромностью не раз отказывался от подносимой ему Георгиевской ленты, которой черные и желтые полосы не могли идти к блондину, каким был император Александр. Но эту слабость, столь несвойственную и непростительную мужчине, он вполне искупал тонким, просвещенным умом, мужеством, хладнокровием и очаровательным обращением. Но великий князь Константин Павлович резко отличался во всех отношениях от своего брата; то же отсутствие образования было заметно и в младших его братьях, коих воспитанием занималась императрица Мария Феодоровна. — Столь высокая обязанность далеко превосходила силы этой добродетельнейшей царицы, не обнаруживавшей никогда большого ума и немало любившей придворный этикет. Она однажды сказала князю П. И. Багратиону, назначаемому в начале царствования императора Александра летним комендантом Павловска: «Любезный князь, прикажите производить смену караулов без музыки, а то дети, услышав барабан или рожок, бросают свои занятия и бегут к окну; после того они в течении всего дня не хотят ничем другим заняться». Вступив на действительную службу, цесаревич, бывший неумолимо взыскательным начальником относительно своих подчиненных, дозволял себе нередко, в порыве своего зверства, бить юнкеров, кои не обнаруживали быстрых успехов в знании службы. Участвовав в итальянской войне, он имел при себе, в качестве наставника и руководителя, бесстрашного и благородного генерала Дерфельдена, высоко уважаемого самим Суворовым. Будучи однажды недовольным распоряжением цесаревича, Суворов отдал в своих заметках следующее: «зелено, молодо, и не в свое дело прошу не вмешиваться». встречаясь с ним, Суворов говаривал ему обыкновенно: «кланяюсь сыну великого моего государя». В течении этой войны цесаревич, оценив блестящие достоинства князя Багратиона, не переставал питать к нему чувство самой искренней приязни. Заведуя в начале царствования императора Александра Днестровскою инспекциею, он квартировал в Дубно, куда еще съезжались со всех сторон на время контрактов множество помещиков и торговцев; он здесь сблизился с генералом Бауером, высылавшим целые эскадроны гусар для конвоирования контрабандистов, уделявших ему за то значительную долю из своих барышей. Предаваясь пьянству с Бауером и Пассеком (отравившим себя после события 14 декабря 1825 года), цесаревич нередко позволял себе с ними весьма неприличные выходки. Так например, они, будучи одеты в мундирах, катались по городу без нижнего платья. Но зато на службе, во время похода или дороги, цесаревич, не дозволявший себе ради удобства ни малейшего отступления от формы, был поистине мучеником безумно понимаемого им долга. Хотя он никогда не обнаруживал отваги на поле брани, но на военном совете, в 1812 году, в Смоленске, он предложил наступательное против неприятеля движение. Впоследствии Барклай, недовольный тем, что окружающие цесаревича дозволяли себе публично порицать его действия и стесняясь присутствием его в армии, решился выслать его под благовидным предлогом в Петербург; ему было поручено лично передать государю письмо важного содержания. Он был заблаговременно извещен об этом намерении главнокомандующего, начальником штаба Ермоловым и правителем канцелярии Барклая, Закревским. По установлении русского владычества в Варшаве, цесаревич, сначала довольно милостивый к полякам, дал вскоре полную волю своему дикому, необузданному нраву. Посещая полки во время учений, он нередко, в припадках бешеного гнева, врезываясь в самые ряды войск, осыпал всех самыми неприличными бранными словами. Он говаривал начальникам при всех: «Vous n’ètes que des cochons et des misérables, c’est une vraie calamité que de vous avoir sous mon commandement[1]; я вам задам конституцию ». Вообще хотя в эпоху правления Польшею цесаревича, заботливостью нашего правительства благосостояние этой страны было увеличено, но это было вполне тяжкое для поляков время. Никакие заслуги, никакие добродетели не спасали тех, кои имели несчастье заслужить неблаговоление цесаревича, действовавшего лишь по своему капризному произволу. Хотя он долгое время видел лишь зрелище любви и подобострастия к себе в поляках, но сердца их не могли быть преисполнены большою к нему нежностью. Отсутствие личного права, несправедливые действия цесаревича и безумное злоупотребление силы не могли не возбудить всеобщего негодования. К довершению всего, он, в припадках ярости, часто лично наказывал тех, кои возбуждали его подозрение. Этот порядок вещей не мог долго продолжаться; мы видели, что ничтожное покушение нескольких подпрапорщиков послужило сигналом к явному против нас восстанию. Но цесаревич, столь дерзкий во фронте, был у себя во дворце отменно вежлив относительно всех. Во время обедов во дворце на одном конце стола сидел обыкновенно сам цесаревич, а на противоположном — Курута, около которого теснились все любившие выпить хорошего вина, в коем ощущался недостаток на половине его высочества, довольствовавшегося в последнее время одною рюмкою посредственного вина. Цесаревич, воспитанный лишь для парадов и разводов, чувствовал себя весьма неловким среди дамской компании. Однажды он, полагая необходимым поддерживать разговор, рассказал в одном из значительнейших домов Варшавы о неприятностях, возникших между ним и его женою. Я никогда не пользовался особым благоволением царственных особ, коим мой образ мыслей, хотя и монархический, не совсем нравился, а потому я убедился по опыту, что между ними и частными людьми близких отношений существовать не может и не должно; мудрость частного человека, как бы высоко ни стоял он на служебной лестнице, должна заключаться в том, чтобы постоянно держать себя в почтительном от них отдалении, имея у себя всегда готовый им ответ. Хотя цесаревич не мог иметь детей по причине физических недостатков, но госпожа Фридрихс, муж которой возвысился из фельдъегерей до звания городничего, сперва в Луцке, а потом в Дубно, будто бы родила от него сына, названного Павлом Константиновичем Александровым. Хотя е.и.в. лучше чем кто-либо мог знать, что это был не его сын, и даже не сын г-жи Фридрихс, надеявшейся этим средством привязать к себе навсегда великого князя, но он очень полюбил этого мальчика; состоявший при нём медик, будучи облагодетельствован его высочеством, и терзаемый угрызением совести, почел нужным открыть истину цесаревичу, успокоившему его объявлением, что он уже об этом обстоятельстве давно знал. Надобно отдать справедливость, что г-жа Фридрихс, не показываясь нигде с великим князем, вела себя весьма скромно; во время расположения гвардии в окрестностях Вильны перед самою отечественною войною, она появлялась на празднествах в сопровождении какого-либо угодливого штаб-офицера. Однажды, после отъезда государя и императрицы Марии Федоровны, говоривших без сомнения цесаревичу о возможности для него вступить на престол, он сказал некоторым из своих окружающих: «я эту шапку и сам надеть сумею». Возвращаясь в 1815 году, из Вены в Варшаву, цесаревич, проезжая через Краков, поспешил навестить больного Ермолова, который сказал ему: «Вы, в.и.в., спешите в свое вице-королевство», на что цесаревич отвечал: «ты всё шутишь, а я нахожу, что было бы гораздо полезнее учредить в Польше русских губернаторов и исправников». Цесаревич, никогда не любивший Барклая говаривал о нём в этом же году: «зачем у него такой большой штаб? Он вероятно хочет подражать Потемкину, но этот лишь по воле императрицы окружал себя во время войны с турками большою свитою, затем, чтобы при заключении мира она не уступала свите турецкого паши; впрочем у нас есть свой фельдмаршал в Кракове». (Он разумел Ермолова).

Около 1820 года цесаревич познакомился со вдовою Грудзинскою, имевшею трех дочерей. Необыкновенная красота и превосходное воспитание трех сестер, которые были этим обязаны одной англичанке, избранной покойным их отцом, не могли не привлечь внимания цесаревича; он был, можно сказать, обворожен одною из них. Вдова Грудзинская, замечательная по своим ограниченным способностям, вступила во второй брак с гофмаршалом Броницом, человеком весьма веселого свойства и отличным собутыльником, у которого во время семилетнего странствования по чужим краям было конфисковано и продано самым беззаконным образом его имение. Этих трех девиц ожидали различные судьбы: на одной из них женился Гутаковский, которого император Александр назначил своим флигель-адъютантом; на другой — одаренной замечательным умом, — женился полковник Хлаповский, весьма способный от природы человек, бывший некогда флигель-адъютантом (officier d’ordonnance) Наполеона; вынужденный цесаревичем оставить русскую службу, он проживал обыкновенно в Познани. На третьей, получившей титул княгини Лович, женился сам цесаревич, утративший через это право на всероссийский престол.

Прибыв в 1826 году в Москву для присутствования во время обряда коронования императора Николая, цесаревич был встречен сим последним на дворцовой лестнице; государь, став на колени пред братом, обнял его колени; это вынудило цесаревича сделать тоже самое. Таким образом свиделись оба царственные брата пред коронованием, по совершении которого цесаревич, выходя из собора, сказал Ф. И. Опочинину: «теперь я отпет». Цесаревич, которому публика и народ оказывали лучший прием чем государю, постоянно уезжал с балов и театров несколько ранее своего брата.

В последнее время состарившийся цесаревич крайне опустился: он, который прежде не выходил из мундира, просиживал по целым часам в халате и туфлях; страдая ногами, он даже с трудом садился на лошадь. Не являясь по целым неделям на разводы, он однажды сказал: «если поляки плюнут мне в глаза, я лишь им дозволю обтереть себя». Любя поляков по своему, он, как единогласно все утверждают, восхищаясь во время войны действиями их против нас, не раз восклицал: «каковы мои! молодцами дерутся». Он думал после окончания войны просить себе места военного губернатора в Твери, в память довольно продолжительного пребывания великой княгини Екатерины Павловны в этом городе. Во время войны цесаревич, которого Хлаповский, сделавшийся партизаном, называл в своих письмах cher beau-frère[2], и угрожал захватить в плен, находился при нашей армии. Опасаясь плена, он выслал некоторых из окружавших его особ в Слоним и сам в сопровождении большего конвоя отправился в Витебск, где и умер от холеры. Вскоре после него скончалась в Царском Селе княгиня Лович, вследствие полного разложения внутренностей.

Цесаревич, никогда не принадлежавший к числу бесстрашных героев, в чём я не один раз имел случай лично убедиться, страстно любил, подобно братьям своим, военную службу; но для лиц, не одаренных возвышенным взглядом, любовью к просвещению, истинным пониманием дела, военное ремесло заключается лишь в несносно-педантическом, убивающем всякую умственную деятельность парадировании. Глубокое изучение ремешков, правил вытягивания носков, равнения шеренг и выделывания ружейных приемов, коими щеголяют все наши фронтовые генералы и офицеры, признающие устав верхом непогрешимости, служат для них источником самых высоких поэтических наслаждений. Потому и ряды армии постепенно наполняются лишь грубыми невеждами, с радостью посвящающими всю свою жизнь на изучение мелочей военного Устава; лишь это знание может дать полное право на командование различными частями войск, что приносит этим личностям значительные, беззаконные, материальные выгоды, которые правительство по-видимому поощряет. Этот порядок вещей получил, к сожалению, полную силу и развитие со времени вступления на престол императора Николая; он и брат его великий князь Михаил Павлович не щадят ни усилий, ни средств для доведения этой отрасли военного искусства до самого высокого состояния. И подлинно, относительно равнения шеренг и выделывании темпов, наша армия бесспорно превосходит все прочие. Но, Боже мой! каково большинство генералов и офицеров, в коих убито стремление к образованию, вследствие чего они ненавидят всякую науку. Эти бездарные невежды, истые любители изящной ремешковой службы, полагают, в премудрости своей, что война, ослабляя приобретенные войском в мирное время фронтовые сведения, вредна лишь для него. Как будто бы войско обучается не для войны, но исключительно для мирных экзерциций на Марсовом поле. Прослужив не одну кампанию, и сознавая по опыту пользу строевого образования солдат, я никогда не дозволю себе безусловно отвергать полезную сторону военных уставов; из этого однако не следует, чтобы я признавал пользу системы, основанной лишь на обременении и притуплении способностей изложением неимоверного количества мелочей, не поясняющих, но крайне затемняющих дело. Я полагаю, что надлежит весьма остерегаться того, чтобы начертанием общих правил стеснять частных начальников, от большего или меньшего умственного развития коих должно вполне зависеть приложение к делу изложенных в уставе правил. Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять им возможность выдвинуться из среды невежественной посредственности — это верх бессмыслия. Таким образом можно достигнуть лишь следующего: бездарные невежды, отличающиеся самим узким пониманием дела, окончательно изгонят отовсюду способных людей, которые, убитые бессмысленными требованиями, не будут иметь возможности развиться для самостоятельного действия и безусловно подчинятся большинству. Грустно думать, что к этому стремится правительство, не понимающее истинных требований века, и какие заботы и огромные материальные средства посвящены им на гибельное развитие системы, которая, если продлится надолго, лишит Россию полезных и способных слуг. Не дай Боже убедиться нам на опыте, что не в одной механической формалистике заключается залог всякого успеха. Это страшное зло не уступает конечно, по своим последствиям, татарскому игу! — Мне, уже состарившемуся в старых, но несравненно более светлых понятиях, не удастся видеть эпоху возрождения России. Горе ей, если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет окружено лишь толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей. Усилия этих лиц не допускать до него справедливых требований века могут ввергнуть государство в ряд страшных зол.

Начальником главного штаба и гофмейстером двора цесаревича, находился граф Дмитрий Дмитриевич Курута. Этот хитрый, но неспособный грек пользовался большим доверием великого князя, и снискал признательность многих поляков, кои могли весьма легко сделаться жертвами бешеного и своенравного цесаревича. В минуты безумного гнева, когда он, с пеною у рта, приказывал строго наказать виновного, имевшего несчастье возбудить эту бурю каким-нибудь ничтожным отступлением от установленных форм, Курута успокаивал цесаревича словами: «цейцас будет исполнено». Дав время успокоиться его высочеству, Курута успевал большею частью убедить его смягчить свои приговоры. Хотя эти действия Куруты заслуживали величайших похвал, но неспособность его и другие свойства не могли внушать к нему большого уважения. Хотя и носились слухи, что Курута, любивший жить открыто и весело, не отказывался от приношений городских жителей, но он не оставил однако после себя большего состояния. Я слыхал от многих, что навещавшие его каждый вечер, полковые командиры, проигрывали ему суммы значительные, кои он издерживал на угощение своих посетителей. Не взирая на благоволение цесаревича, Куруте нередко приходилось выслушивать строгие и оскорбительные замечания его высочества. Брат мой Евдоким, увидев однажды, что разъяренный цесаревич говорил что-то Куруте с особенным жаром на греческом языке, осведомился у него о значении одного из сказанных ему слов. Курута отвечал ему весьма хладнокровно: «c’est du j… f…, mon cher, mais dans la meilleure acception du mot» (т.e., нечто в роде еб... м…, но только в лучшем значении слова).

Услыхав однажды о том, что Курута получил в одно время знаки белого и красного орлов, я невольно воскликнул: «на эту ст...ву слетаются все хищные птицы». Заведуя впоследствии войсками, входившими в состав резервной армии графа Толстого, Курута имел дело с поляками близ Вильны на Понарской горе: оно без сомнения не кончилось бы в нашу пользу, если бы Куруту не выручил генерал Сакен (Дмитрий Ерофеевич.)

Хотя цесаревич, бывший яростным врагом либерализма, не терпел нм малейшего возражения или противоречия со стороны своих подчиненных, он однако простирал до того свое благоволение к А. П. Ермолову, которому он оказывал покровительство с самой войны 1805 года, что нередко терпеливо выслушивал резкие замечания этого генерала. Цесаревич, любивший Ермолова, отзывался о нём в следующих словах: «Ермолов в битве дерется как лев, а чуть сабля в ножны, никто от него не узнает, что он участвовал в бою. Он очень умен, всегда весел, очень остер и весьма часто до дерзости». Письма свои к Ермолову Е.В. начинал следующим образом: «любезнейший, почтеннейший, храбрейший друг и товарищ». В одном из них, писанном еще в 1818 году, находится следующее место: «вы, вспоминая древние римские времена, теперь проконсулом в Грузии, а я префектом или начальствующим легионами на границе Европы или лучше сказать в средине оной». В другом письме того же года цесаревич, иногда называвший Ермолова Патером Грубером[3], пишет ему между прочим: «я всегда был и буду одинаков с моею к вам искренностью, и от того между нами та разница, что я всегда к вам был как в душе, так и на языке, а вы — любезнейший и почтеннейший друг и товарищ, иногда с обманцем бывали».

Ермолов имел не раз с цесаревичем весьма сильные столкновения, которые для другого могли бы повлечь за собою очень неприятные последствия. Однажды перед самою отечественною войною Е.И.В., оставшись недовольным фронтовым образованием батальона гвардейского морского экипажа, коим командовал капитан-командор Карцов, выехавший на смотр на лошади, убранной лентами и бубенчиками, велел написать на его имя весьма строгий выговор; этот приказ, написанный дежурным штаб-офицером Кривцовым, был в присутствии Е.И.В. предварительно прочтен всем частным начальникам; когда Кривцов готовился уже выйти из комнаты для отдания приказа в печать, Ермолов, командовавший в то время гвардейскою пехотною дивизиею, в состав которой входил и гвардейский морской экипаж, сказал ему: «приказ хорош, но он не должен быть известен за порогом квартиры его высочества». Таким образом этот приказ, заключавший в себе выражения оскорбительные для храбрых моряков, и бывший вполне несвоевременным, ибо в это время полчища Наполеона готовились уже переступить Неман, не был никогда обнародован. Весьма замечательно что это не возбудило гнева цесаревича, и не вызвало ни малейшего с его стороны замечания.

Получив в том же году известие об отделении корпуса графа Витгенштейна, Ермолов в разговоре своем с цесаревичем, назвал это придворным маневром. «Помилуй, братец, — сказал цесаревич, — это тебе так кажется, а сестра Екатерина Павловна не знает где родить». На это Ермолов, отвечал: «возможно ли, что бы Наполеон, идя на Москву, послал корпус на Петербург, d'autant plus qu'il peut ètre tourné et culbuté daus la Baltique». Он бился об заклад, что неприятель не пройдет через Псковские леса и болота, за 30 червонцев, которые были ему выданы Курутою.

Однажды в 1815 году, великая княгиня Екатерина Павловна просила цесаревича представить ей Ермолова. Увидав его, она сказала ему: «я желала весьма с вами познакомиться; я слышала, что граф Витгенштейн и другие преследуют вас и успели даже очернить вас в глазах государя». Ермолов отвечал ей: «Эти господа несправедливо обвиняют меня лишь затем, чтобы оправдать свои неудачи; они подражают Наполеону, который свое поражение под Лейпцигом приписывает лишь полковнику, слишком рано взорвавшему мост, что же касается до неблаговоления государя, я, будучи награжден наравне с лицами, к коим его величество наиболее милостив, не имею повода замечать этого». Цесаревич сказал ей: «ты, матушка, слывешь у нас в семье вострухою, не пускайся с ним слишком далеко, потому что он тебя двадцать раз продаст и выкупит». Ермолов сказал великой княгине: «я почитаю себя весьма несчастливым тем, что не будучи известен В.В., я представлен вам в столь неблагоприятном свете его высочеством, который бесспорно первый иезуит». Цесаревич, рассердившись, гневно спросил: «а почему?» В ответ на это Ермолов указал ему на вензель государя, украшавший генерал-адъютантские эполеты, лишь за два дня перед тем пожалованные цесаревичу. Великая княгиня расхохоталась.

Однажды, в 1814 году, был назначен во Франкфурте парад, на который опоздал прибыть с полком мужественный флигель-адъютант Удом, командовавший л.-гвардии литовским полком. — Хотя этот полк явился на смотр задолго до прибытия государя, но разгневанный цесаревич повторил два раза Ермолову приказание арестовать сего штаб-офицера; так как оно было ему объявлено перед фронтом, то Ермолов был вынужден лишь безмолвно опустить свою саблю. Когда, по окончании смотра, Е.И.В. еще раз подтвердил это приказание, Ермолов смело возразил ему: «виноват во всём я, а не Удом, а потому я к сабле его присоединю и свою; сняв с себя однажды эту саблю, я конечно ее в другой раз не надену». Это обезоружило цесаревича, который ограничился легким выговором Удому.

В 1815 году Ермолов, находясь близ государя и цесаревича на смотру английских войск, с коими Веллингтон повторял маневр, употребленный им в сражении при Виттории, обратил внимание государя и великого князя на одного английского офицера, одетого и маршировавшего с крайнею небрежностью. На ответ государя: «что с ним делать? ведь он лорд». Ермолов отвечал: «почему же мы не лорды?»

В 1821 году Ермолов, будучи вызван из Грузии в Лайбах для начальствования над союзною армиею в Италии, был встречен в Варшаве с большою торжественностью; цесаревич, приготовив ему квартиру и караул со знаменем, приказал всем своим министрам представиться ему: Ермолов, не принявший этих почестей, остановился в гостинице. Избегая официальных встреч с польскими министрами, он выехал из гостиницы весьма рано утром. Многие генералы и полковые командиры, к коим цесаревич не благоволил, зная милостивое расположение Е.И.В. к Ермолову, просили его похвалить во время смотра заведуемые ими части. В самом деле похвалы Ермолова этим частям войск не остались без последствий; по окончании смотра Е.И.В. объявил им свою признательность. Цесаревич, имея в виду, чтобы во время парадов все почести были бы отдаваемы Ермолову, а не ему, постепенно осаживал свою лошадь: это вынуждало Ермолова делать тоже самое, но так как великий князь не переставал осаживать своей лошади, то Ермолов в присутствии многих генералов сказал ему: «Вы меня, В.И.В., заставите явно ослушаться Вас», после сего цесаревич занял свое место. Хотя Е.И.В. писал Государю, что он в предстоящей войне весьма бы рад служить под начальством Ермолова, но он был весьма недоволен действиями сего генерала во время пребывания его в Варшаве. Он в присутствии многих лиц, сказал ему: «государь желает слить Польшу с Россией, но вы, пользуясь огромною репутациею в армии, выкалываете явное пренебрежение к полякам; вы даже не хотели принимать явившихся к вам польских министров». Ермолов возразил ему на это: «меня в грубом обращении относительно подчиненных, а тем менее, поляков, никто не может упрекнуть; подобными качествами может лишь щеголять молодой и заносчивый корнет уланского полка вашего императорского высочества!»

Глава вторая

Анекдоты о разных лицах, преимущественно об Алексее Петровиче Ермолове

В царствование сумасшедшей памяти императора Павла, командир одного из артиллерийских полков, генерал-майор Каннабих, читал лекции тактики во дворце; значительнейшие лица в государстве и в том числе фельдмаршал князь Николай Васильевич Репнин, желая угодить государю, являлись слушать эти лекции. Чтобы вернее изобразить нелепость читателя и читаемого, я здесь приведу несколько слов из них, причём неправильные ударения и произношения я буду изображать соответствующими им буквами: «Э, когда командуют: по взводно направо, офицер говорит коротко во; э, когда командуют: по взводно на лево, то просто на лево. Офицер, который тут стоял, так эспонтон держал и так маршировал; и только всего, и больше ничего», и т.д. Этот бессмысленный генерал подписывал следующим образом билеты увольняемых в отпуск рядовых: «всемилостивейшего государя моего генерал-майор, Св. Анны I-й степени и Анненской шпаги, табакерки с вензеловым изображением его величества, бриллиантами украшенной и тысячи душ кавалер».

В царствование этого государя комендантом шлиссельбургской крепости, куда ссылались важнейшие государственные преступники был почтенный, добрый и примерно благородный генерал Аникеев. Этот комендант, с трудом выучившийся подписывать свою фамилию, ободрял заключенных, в судьбе которых он принимал истинно-отеческое участие. Однажды прислан был к нему француз, которого надлежало предварительно высечь кнутом, а потом заключить в крепость. Почтенный Аникеев, приказав всем выйти из комнаты, кроме француза, сказал ему: «пока я буду ударять кнутом об пол, а ты кричи как можно жалостливее». По приведении в исполнение этой процедуры, Аникеев призвал подчиненных, до коих доходили крики француза, и сказал им: «преступник уже наказан, отведите его куда следует».

Павел, узнав однажды что Дехтерев (впоследствии командир С.-Петербургского драгунского полка) намеревается бежать за границу, потребовал его к себе. На грозный вопрос государя: «справедлив ли этот слух?» смелый и умный Дехтерев отвечал: «правда, государь, но к несчастью кредиторы меня не пускают». Этот ответ так понравился государю, что он велел выдать ему значительную сумму денег и купить дорожную коляску.

Однажды государь, выходя из своего кабинета, и увидав свое семейство, с которым находился почтенный и доблестный Федор Петрович Уваров, сказал им, указывая на свою палку, называемую берлинкой: «этой берлинке хочется по чьим-то спинам прогуляться». Все присутствующие были неприятно поражены этими словами, но государь, подозвав к себе Уварова, передал весьма хладнокровно какое-то приказание.

Император Павел оставшись недовольным великим Суворовым, отставил его от службы; приказ о том был доставлен великому полководцу близ Кобрина. Приказав всем войскам собраться в полной парадной форме, он сам предстал пред ними во всех своих орденах. Объявив им волю государя, он стал снимать с себя все знаки отличий, причём говорил: «этот орден дали вы мне, ребята, за такое-то сражение, этот за то», и т.д. Снятые ордена были положены им на барабан. Войска, растроганные до слез, воскликнули: «не можем мы жить без тебя, батюшка Александр Васильевич, веди нас в Питер». Обратившись к присланному с высочайшим повелением генералу (по мнению некоторых то был Линденер) Суворов сказал: «доложите государю о том, что я могу сделать с войсками». Когда же он снял с себя фельдмаршальский мундир и шпагу и заменил его кафтаном на меху, то раздались раздирающие вопли солдат. Один из приближенных, подойдя в нему, сказал ему что-то на ухо; Суворов, сотворив крестное знамение рукою, сказал: «что ты говоришь, как можно проливать кровь родную». Оставив армию, он прибыл в село Кончанское Новгородской губернии, где и поселился. Через несколько времени Павел, вследствие просьбы римского императора, писал Суворову замечательное письмо, в коем он просил его принять начальство над австрийскими войсками. Получив письмо, Суворов отвечал: «оно не ко мне, потому что адресовано на имя фельдмаршала, который не должен никогда покидать своей армии», и отправился в окрестные монастыри, где говел. Павел приказал между тем приготовить ему Шепелевский дворец; видя, что Суворов медлит приездом, он отправил к нему племянника его генерала князя Андрея Ивановича Горчакова с просьбой не откладывать более прибытия своего в столицу. На всех станциях ожидали Суворова офицеры, коим было приказано приветствовать фельдмаршала от имени государя и осведомиться о его здоровье. Государь лично осмотрел отведенный для Суворова дворец, откуда были вынесены часы и зеркала; тюфяки были заменены свежим сеном и соломою. Суворов, не любивший пышных приемов, прибыл в простой тележке к заставе, где и расписался; ожидавший его здесь генерал-адъютант не успел его приветствовать. По мнению некоторых, Суворов виделся ночью с государем и беседовал с ним довольно долго. На следующий день, когда все стали готовиться к разводу, государь спросил кн. Горчакова: «а где дядюшка остановился? попросите его к разводу». Кн. Горчаков отыскал его с трудом на Шестилавочной у какого-то кума, на антресолях; когда он передал ему приглашение государя, Суворов отвечал: «ты ничего не понимаешь: в чём же я поеду?» Когда Горчаков объявил ему, что за ним будет прислана придворная карета, упрямый старик возразил: «поезжай к государю и доложи ему, что я не знаю в чём мне ехать». Когда доведено было о том до сведения Павла, он воскликнул: «он прав, этот дурак (указывая на Обольянинова) мне не напомнил о том; приказать тотчас написать сенату указ о том, что отставленный от службы фельдмаршал граф Суворов-Рымникский паки принимается в службу со всеми его прерогативами». Получив указ, Суворов прибыл во дворец, где упав к ногам Павла, закричал: «ах, как здесь скользко». Государь, объявивший Суворову, что ему надлежало выбрать в свой штаб людей, знакомых с иностранными языками, пожелал видеть их; Суворов, принявший за правило противоречить во всём государю, представил ему тотчас коменданта своей главной квартиры Ставракова (человека весьма ограниченного и занимавшего ту же должность в 1812 году), который на вопрос государя, на каких языках он говорит, отвечал: « на великороссийском и на малороссийском». Когда Павел, обратясь к Суворову, сказал: «вы бы этого дурака заменили другим», он отвечал: «о помилуй Бог! это у меня первый человек!»

Впоследствии были присланы от короля сардинского знаки св. Маврикия и Лазаря для раздачи отличившимся, и низшую степень этого ордена камердинеру его Прошке за сбережение здоровья фельдмаршала. Раздав их лицам, не выказавшим особого мужества и усердия, Суворов спросил Ставракова, что говорят в армии? На ответ Ставракова, что присланные ордена были им розданы плохим офицерам, Суворов сказал: «ведь и орден-то плох». Таким же образом поступил он в отношении к ордену Марии-Терезии.

В день отъезда Суворова из Петербурга в армию, поданы были ему великолепная карета и ряд экипажей для его свиты, состоявшей, по воле государя, из камергеров и разных придворных чиновников. Перепрыгнув три раза через открытые дверцы кареты, Суворов сел в фельдъегерскую тележку и прибыл весьма скоро в Вену, где его неожиданный и быстрый приезд немало всех изумил. Сидя, в карете с австрийским генералом Кацом, Суворов на все его рассказы о предстоящих действиях, зажмурив глаза повторял: « штыки, штыки». Когда Кац объявил ему, что к концу года союзникам надлежит находиться в таком то пункте, Суворов резко отвечал: «кампания начнется на том пункте, где по мнению вашему союзники должны находиться к концу года, а окончится где Бог велит».

К умирающему Суворову прислан был обер-шталмейстер граф Иван Павлович Кутайсов с требованием отчета в его действиях; он отвечал ему: «я готовлюсь отдать отчет Богу, а о государе я теперь и думать не хочу». Гроб сего великого человека, впавшего в немилость, сопровождали лишь три батальона; государь, не желая чтобы военные отдали последний долг усопшему герою, назначил во время его похорон развод.

Хотя Суворов находился весьма часто в явной вражде с Потемкиным, но он отдавал ему полную справедливость, говоря: «ему бы повелевать, а нам бы только исполнять его приказания». Проезжая в тележке через Херсон, он всегда останавливался у собора, поклониться праху сего знаменитого мужа. Павел приказал разрушить все здания, мало-мальски напоминавшие Потемкина, коего прах велено было вынести из церкви, где он покоился, и перенести на общее кладбище. Хотя смотритель, коему было приказано привести это приказание в исполнение, был немец от рождения, но этот высокий человек, имя которого я к сожалению не упомню, не решился этого сделать; он оставил славный прах на месте, заложив лишь склеп камнями.

Граф Ф. В. Ростопчин был человек замечательный во многих отношениях; переписка его со многими лицами может служить драгоценным материалом для историка. Получив однажды письмо Павла, который приказывал ему объявить великих князей Николая и Михаила Павловичей незаконнорожденными, он между прочим писал ему: «Вы властны приказать, но я обязан Вам сказать, что если это будет приведено в исполнение, в России не достанет грязи, чтобы скрыть под нею красноту щек Ваших». Государь приписал на этом письме:

«Vous êtes terrible, mais pas moins trés juste»[4].

Эти любопытные письма были поднесены Николаю Павловичу, через графа Бенкендорфа, бестолковым и ничтожным сыном графа Федора Васильевича, графом Андреем.

Павел сказал однажды графу Ростопчину: «так как наступают праздники, надобно раздать награды; начнем с андреевского ордена; кому следует его пожаловать?» Граф обратил внимание Павла на графа Андрея Кирилловича Разумовского, посла нашего в Вене. Государь, с первой супругой коего великой княгинею Наталиею Алексеевною Разумовский был в связи, изобразив рога на голове, воскликнул: «разве ты не знаешь?» Ростопчин сделал тот же самый знак рукою и сказал: «потому-то в особенности и нужно, чтобы об этом не говорили!»

Во время умерщвления Павла, князь Владимир Михайлович Яшвиль, человек весьма благородный, и Татаринов, задушили его, для чего шарф был с себя снят и подан Яковом Федоровичем Скарятиным. Беннингсен, боявшийся чтобы Павел не убедил своих убийц, ударил его в голову, сказав: «nous nous sommes trop avancés pour pouvoir reculer; quand on veut faire une omelette, il faut commencer par casser les oeufs»[5].

Граф Николай Александрович Зубов изрубил саблею высокого драбанта, стоявшего у двери; камердинер Павла был ранен саблею в щеку; он поступил впоследствии к цесаревичу. Фоку, придворному чиновнику, коего брат служил в артиллерии, проезжавшему в это время мимо дворца, кучер сказал: «ну! барин, там ужасная идет завируха». За два дня до того, вся молодежь говорила о том во всех гостиницах. Марию Федоровну, порывавшуюся играть роль Екатерины II, осадили. Подробности были мне сообщены братом Александром Михайловичем Каховским, которому в свою очередь рассказывали их сами Беннингсен и Фок.

По возвращений своем из Персидского похода, в 1797 году, Алексей Петрович Ермолов служил в четвертом артиллерийском полку, коим командовал горький пьяница Иванов, предместник князя Цицианова (брата знаменитого правителя Грузии). Этот Иванов, во время производимых им учений, имел обыкновение ставить позади себя денщика, снабженного флягою с водкой; но команде Иванова: зелена, ему подавалась фляга, которую он быстро осушивал. Он после того обращался к своим подчиненным с следующей командой: « физики, делать всё по старому, а новое — вздор». Рассердившись однажды на жителей города Пинска, где было нанесено оскорбление подчинённым ему артиллеристам, Иванов приказал бомбардировать город из 24-х орудий, но благодаря расторопности офицера Жеребцова снаряды были поспешно отвязаны и город ничего не потерпел. Пьяный Иванов, не заметивший этого обстоятельства, приказал по истечении некоторого времени прекратить пальбу; вступив торжественно в город и увидав в окне одного дома полицмейстера Лаудона, он велел его выбросить из окна.

Будучи произведен по возвращении из похода в Персию в подполковники, молодой Ермолов[6], командовавший артиллерийскою ротою, проживал в Несвиже; он квартировал вместе с доблестным князем Дмитрием Владимировичем Голицыным, братом его умным князем Борисом и двоюродным их братом князем Егором Алексеевичем. Ермолов был поручен еще в войну 1794 года командиру Низовского полка полковнику Ророку, который в свою очередь передал его капитану того же полка Пышницкому (впоследствии начальнику дивизии); он подружился здесь с подпоручиком Низовского полка князем Любецким, известным по своим высоким способностям и обширным сведениям[7].

Александр Михайлович Каховский, единоутробный брат А. П. Ермолова[8], столь замечательный по своему необыкновенному уму и сведениям, проживал спокойно в своей деревне Смолевичи, находившейся в 40 верстах от Смоленска, где был губернатором Тредьяковский, сын известного пиита, автора Телемахиды. Богатая библиотека Каховского, его физический кабинет; наконец празднества даваемые им, привлекали много посетителей в Смолевичи, куда молодой Ермолов прислал шесть маленьких орудий, взятых им в Праге после штурма этого предместья и небольшое количество пороха, коим воспользовался хозяин для делания фейерверков. Независимое положение Каховского, любовь и уважение коими он везде пользовался, возбудили против него, против его родных и знакомых недостойного Тредьяковского, заключившего братский союз с презренным Линденером, любимцем императора Павла. Каховский и все его ближайшие знакомые были схвачены и посажены в различные крепости под тем предлогом, что будто бы они умышляли против правительства; село Смолевичи с библиотекою и физическим кабинетом было продано с публичного торга, причём каждый том сочинения и каждый инструмент были проданы порознь; Линденер удержал у себя из вырученной суммы 20 000 рублей, а Тредьяковский 15 000 рублей. Село Смолевичи досталось Реаду[9]. Во время отступления наших войск от западной границы в первую половину отечественной войны, Ермолов, проходивший со штабом первой армии через Смолевичи, нашел здесь много книг с гербом Каховских. Между тем гроза, разразившаяся над Каховским, не осталась без последствий и для Ермолова, которого было приказано арестовать. Отданный под наблюдение поручика Ограновича, он был заперт в своей квартире, причём все окна, обращенные на улицу, были наглухо забиты и к дверям был приставлен караул; одно лишь окно, к стороне двора, осталось отворенным. Вскоре последовало приказание о том, чтобы отвезти Ермолова на суд к Линденеру, проживавшему в Калуге; невзирая на жестокие морозы, Ермолов был посажен с Ограновичем в повозку, на облучке которой сидело двое солдат с обнаженными саблями, и отправлен через Смоленск в Калугу. Остановившись для отдыха в Смоленске, Ермолов был предупрежден губернским почтмейстером, давним приятелем его семейства, о презренных свойствах Линденера, не любившего щадить кого бы то ни было. Между тем прислано было из С. Петербурга высочайшее повеление о прощении подсудимых, вина которых была даже в Петербурге найдена ничтожною. Приезд Ермолова в Калугу, где он остановился у дома Линденера, возбудил всеобщее любопытство, Линденер, будучи в то время нездоров, приказал привести к себе в спальню Ермолова, которому было здесь объявлено высочайшее прощение. Линденер почел однако нужным сделать строгий выговор Ермолову, которого вся вина заключалась лишь в близком родстве и дружбе с Каховским; заметив удивление на лице Ермолова, Линденер присовокупил: «хотя видно, что ты многого не знаешь, но советую тебе отслужить пред отъездом молебен о здравии благодетеля твоего — нашего славного государя». Приняв во внимание советы многих, утверждавших, что если им не будет отслужен молебен, то он вновь неминуемо подвергнется новым преследованиям, Ермолов, исполнив против воли приказание Линденера, отправился с Ограновичем в обратный путь. Между тем коварный Линденер, донося государю о приведении в исполнение его воли, изъявлял однако сожаление, что его величество помиловал шайку разбойников заслуживающих лишь строжайшего наказания. Ермолов, возвратившись в своей роте, оставался спокойным в течении пятнадцати дней, но прибывшему после того фельдъегерю было приказано доставить его в С. Петербург со всеми его бумагами; так как опасались бегства обвиненного, то фельдъегерю было приказано оказывать ему дорогою всевозможное внимание. Прибыв в Царское Село, Ермолов и его спутник спокойно обедали и оставались здесь до наступления темноты; введенный в заблуждение ласковым обращением фельдъегеря, Ермолов полагал что государь имел намерение дать ему новое назначение, но когда ему было объявлено, что они прибудут в С. Петербург лишь ночью, дабы не быть никем узнанным, он убедился в том, что его здесь ожидало. Остановившись сперва у квартиры генерал-прокурора Лопухина на Гагаринской пристани, они были пересланы в дом занимаемый тайною канцеляриею — находившийся на английской набережной. Вследствие приказания старшего чиновника этой канцелярии, Ермолова повезли на время в Петропавловскую крепость, где заперли в каземат, находящийся под водою в Алексеевском равелине. Комната, в которой он был заключен под именем преступника №9, имела 6 шагов в поперечнике и печку, издававшую сильный смрад во время топки; комната эта освещалась одним сальным огарком, которого треск, вследствие большой сырости, громко раздавался, и стены её от действия сильных морозов были покрыты плесенью. Наблюдение за заключенными было поручено Сенатского полка штабс-капитану Иглину и двум часовым, неотлучно находившимся в комнате. Весьма часто, когда Ермолов обращался с каким-либо вопросом к одному из них, наиболее добродушному, он получал в ответ: «не извольте разговаривать; нам это строго запрещено; не равно это услышит мой товарищ, который тотчас всё передает начальству». После трехнедельного заключения, он был повезен, в 7 часов утра, к Лопухину, у которого он застал несколько лиц в анненских лентах. Лопухин, строго приказав ему ничего не таить во время допроса, велел провести его в свою канцелярию; пройдя через ряд темных комнат, он вступил в ярко освещенный кабинет, где нашел чиновника Макарова, некогда коротко знакомого с отцом его, и встрече с коим в этом месте немало удивился. По совету Макарова, Ермолов написал на имя государя письмо, которое, будучи сообща исправлено, было им переписано начисто. Хотя оно было несколько раз прочитано и по возможности исправлено, но от внимания сочинителя и читателей ускользнуло одно выражение, которое, возбудив гнев Павла, имело для Ермолова самые плачевные последствия. В начале письма находилось следующее: «чем мог я заслужить гнев моего государя?» Прочитав письмо, государь приказал вновь заключить Ермолова в Алексеевский равелин, где он уже оставался около трех месяцев. По прошествии этого времени Ермолову было приказано одеться потеплее и готовиться к дальней дороге; ему были возвращены: отобранное платье, белье, тщательно вымытое и принадлежавшие ему 180 рублей. В подорожной курьера не было обозначено места ссылки, но сказано было лишь: «с будущим». На все вопросы Ермолова, курьер, который был родом турок, долго хранил упорное молчание; он был окрещен и благодетельствован дядею отца Ермолова. Узнав о том, что он едет с родственником своего благодетеля, курьер, сделавшись весьма ласковым с ним, уведомил его, что ему было приказано передать его костромскому губернатору, почтенному и доброму Николаю Ивановичу Кочетову, для дальнейшей отсылки в леса Макарьева на Унже. Будучи доставлен к губернатору, Ермолов узнал в сыне его бывшего сотоварища своего по московскому университетскому пансиону; по просьбе своего сына благородный Кочетов представил в Петербург, что в видах лучшего наблюдения за присланным государственным преступником, он предпочел оставить его в Костроме. Это распоряжение костромского губернатора относительно Ермолова было одобрено в С. Петербурге. Здесь Алексей Петрович встретился и долго жил с знаменитым впоследствии Матвеем Ивановичем Платовым, имевшим уже восемь человек детей. Платов, уже украшенный знаками св. Анны 1 степени, Владимира 2 степени, св. Георгия 3 класса, был сослан по следующей причине: государь, прогневавшись однажды на генерал-майоров: Трегубова, князя Алексея Ивановича Горчакова и Платова, приказал посадить их на главную дворцовую гауптвахту, где они оставались в течении трех месяцев. Платов видел во время своего ареста следующий сон, который произвел на него сильное впечатление: «закинув будто бы невод в Неву, он вытащил тяжелый груз; осмотрев его, он нашел свою саблю, которая от действия сырости покрылась большою ржавчиною». Вскоре после того пришел к нему генерал-адъютант Ратьков (этот самый Ратьков, будучи бедным штаб-офицером, прибыл в Петербург, где узнал случайно одним из первых о кончине императрицы; тотчас поскакал с известием о том в Гатчину, но встретив уже на половине дороги императора Павла, поспешил поздравить его с восшествием на престол. Анненская лента, звание генерал-адъютанта и 1000 душ крестьян были наградами его усердия) Ратьков принес, по высочайшему повелению, Платову, его саблю, которую Платов вынул из ножен, обтер об мундир свой и воскликнул; «она еще не заржавела, теперь она меня оправдает». Ратьков, видя в этом намерение бунтовать казаков против правительства, воспользовался первым встретившимся случаем чтобы донести о том государю, который приказал сослать Платова в Кострому. Между тем Платов, выхлопотавший себе отпуск, отправился через Москву на Дон, но посланный по высочайшему повелению курьер, нагнав его за Москвой, повез в Кострому. Однажды Платов, гуляя вместе с Ермоловым в этом городе, предложил ему, после освобождения своего, жениться на одной из своих дочерей; он в случае согласия обещал назначить его командиром атаманского полка. Платов, изумлявший всех своими практическими сведениями в астрономии, указывая Ермолову на различные звезды небосклона, говорил: «вот эта звезда находится над поворотом Волги к Югу; эта — над Кавказом, куда бы мы с тобой бежали, если бы у меня не было столько детей; вот эта над местом, откуда я еще мальчишкою гонял свиней на ярмарку». Ермолов, воспользовавшись своим заточением, приобрел большие сведения в военных и исторических науках; он также выучился весьма основательно латинскому языку у соборного протоиерея и ключаря Егора Арсеньевича Груздева, которого будил ежедневно рано словами: «пора, батюшка, вставать: Тит Ливий нас давно уже ждет». Вскоре Платов был прощен и вызван в Петербург. Так как он был доставлен в Петербург весьма поздно вечером, то его по приказанию Лопухина свезли на ночь в крепость, где он был посажен рядом с врагом своим графом Денисовым. Так как государь должен был принимать его на другой день, то он, за неимением собственного мундира, надел мундир Денисова, с которого спороли две звезды. Государь был весьма милостив к Платову, получившему приказание следовать через Оренбург в Индию.

Между тем правитель дел инспектора артиллерии, майор Казадаев, женатый на дочери генерала Резвого, любя Ермолова, советовал ему написать жалобное письмо к свояку своему, графу Ивану Павловичу Кутайсову (женатому на другой дочери Резвого) который ручался в том, что выхлопочет ему полное прощение и возвращение всего потерянного. При этом случае упрямство, коим всегда отличался Ермолов, обнаружилось в полном блеске. Хотя он благодарил Казадаева за его дружеское участие, но вместе с тем отказался писать к графу Кутайсову. Таким образом он отказался от царского прощения, которое по ходатайству графа Кутайсова не замедлило бы последовать и тем обрекал себя на заточение, которое могло быть весьма продолжительным.

В это время проживал в Костроме монах Авель, который был одарен способностью верно предсказывать будущее; находясь однажды за столом у губернатора, Авель предсказал день и час кончины императрицы Екатерины с необычайною верностью. Простившись с жителями Костромы, он объявил им о намерении своем поговорить с государем; он был, по приказанию Павла, посажен в крепость, но вскоре выпущен. Возвратившись в Кострому, он предсказал день и час кончины Павла. Добросовестный и благородный исправник подполковник Устин Семенович Ярлыков, бывший адъютантом у генерала Воина Васильевича Нащокина, поспешил известить о том Ермолова. Всё предсказанное Авелем буквально сбылось. Авель находился в Москве во время восшествия на престол Николая; он тогда сказал о нём: «змей проживет тридцать лет».

По вступлении на престол императора Александра, формуляр Ермолова, который был вовсе исключен из службы, был найден с большим трудом в главной канцелярии артиллерии и фортификации. Граф Аракчеев пользовался всяким случаем, чтобы выказать свое к нему неблаговоление; имея в виду продержать его по возможности долее в подполковничьем чине, граф Аракчеев переводил в полевую артиллерию ему на голову, либо отставных, либо престарелых и неспособных подполковников. Однажды конная рота Ермолова, сделав переход в 28 верст по весьма грязной дороге, прибыла в Вильну, где в то время находился граф Аракчеев. Не дав времени людям и лошадям обчиститься и отдохнуть, он сделал смотр роте Ермолова, которая быстро вскакала на находящуюся вблизи высоту. Аракчеев, осмотрев конную выправку солдат, заметил беспорядок в расположении орудий. На вопрос его: «так ли поставлены орудия на случай наступления неприятеля?» Ермолов отвечал: «я имел лишь в виду доказать вашему сиятельству, как выдержаны лошади мои, которые крайне утомлены». — «Хорошо, — отвечал граф, — содержание лошадей в артиллерии весьма важно». Это вызвало следующий резкий ответ Ермолова в присутствии многих зрителей: «жаль, ваше сиятельство, что в артиллерии репутация офицеров зависит от скотов». Эти слова заставили взбешенного Аракчеева поспешно возвратиться в город. Это сообщено мне генералом Бухмейером.

Во время отступления первой армии к Смоленску, Ермолов, увидя что многие отставшие солдаты дозволяли себе грабить встречаемые ими на пути церкви, требовал примерного наказания виновных. Вследствие отданного Барклаем приказания, главнейшие преступники были повешены. Так как приговор был приведен в исполнение 22-го июля, то цесаревич, не раз упрекавший за это Ермолова, говорил: «я никогда не прощу вам, что у вас в армии, в день именин моей матушки, было повешено пятнадцать человек». Это мне сообщено Ермоловым и Курутою.

Отправляя князя Волконского в армию, Государь сказал ему: «узнай, отчего при сдаче Москвы не было сделано ни одного выстрела; спроси у Ермолова, он должен всё знать». Ермолов, избегая встречи с князем Волконским, уехал на время из штаба.

Однажды Платов сказал, в 1812 году, Ермолову, называвшему Вольцогена wohl-gezogen: «пришли ты мне этого скверного немца-педанта; я берусь отправить его в авангардную цепь, откуда он конечно не вернется живым».

После сражения при Бриенне, государь, проезжая сквозь ряды войск, отдававших ему честь, сказал Ермолову следующие, замечательные слова: «в России все почитают меня весьма ограниченным и неспособным человеком; теперь они узнают, что у меня в голове есть что-нибудь». Когда его величество повторил это же самое в Париже, Ермолов возразил ему: «подобные слова редки в устах частных людей; но они несравненно реже встречаются у государей. Они тем более удивительны, что в настоящую великую эпоху слава вашего величества не уступает славе величайших монархов в истории».

В Париже Ермолов увидал в числе представлявшихся нашему государю генерала Лекурба, человека исполинского роста, одетого в мундир времен республики. Он разговорился с ним о знаменитой кампании его в Граубиндене. Лекурб сказал ему громко, указывая на французских маршалов, тут находившихся: «je ne voudrais pas de ces pleutres-là pour des chefs de demi-brigades»[10].

В 1815 году Ермолов, возвращавшийся из Парижа, остановился в Эрфурте: он обласкал хозяина дома, где ему отведена была квартира. Хозяин, будучи тем тронут, дал ему письмо к главе иллюминатов Вейсгаупту, проживавшему в Готе. Пользуясь репутацией весьма либерального человека, Ермолов, не желая дать многочисленным врагам своим нового оружия, не поехал в Готу; посланный им туда генерал Писарев был обласкан Вейсгауптом, который не сказал ему однако ничего особенного.

Однажды в 1815 году, государь, оставшись недовольным Ермоловым, за то что он не прибыл к обеденному столу его величества по причине большего количества бумаг, — оказывал ему в продолжении нескольких дней холодность; генерал-адъютант барон Федор Карлович Корф говорил по этому случаю: «Хотя государь теперь недоволен Ермоловым, но он ему скоро простит; быть ему нашим фельдмаршалом и пить нам от него горькую чашу».

Первые неудовольствия между Ермоловым и Паскевичем начались в этом же 1815 году; Ермолов, находя дивизию Рота лучше обученною, чем дивизия Паскевича, призвал первую в Париж для содержания караулов, присоединив к ней прусский полк из дивизии Паскевича; так как он самого Паскевича не вызвал, то это глубоко оскорбило сего последнего.

Аракчеев сказал однажды Ермолову: «много ляжет на меня незаслуженных проклятий».

Ермолов, произведенный в генералы от инфантерии в 1818 году через десять лет после производства своего в генерал-майоры, не принадлежал однако никогда к числу особенных фаворитов государя. Граф Аракчеев, в поздравительном письме своем от 2 августа 1818 года по этому случаю, писал ему между прочим: «когда вы будете произведены в фельдмаршалы, не откажитесь принять меня в начальники главного штаба вашего».

Ермолов сказал однажды государю: «мои поселения на Кавказе гораздо лучше ваших; мои необходимы для края, где по причине недостатка в женщинах развелось в больших размерах мужеложство. Моим придется разводить виноград и сарачинское пшено, а на долю ваших — придется разведение клюквы». По мере приближения к Кавказу этих рот, их оставляли в течении года на кавказской линии, где они приучались постепенно к жаркому климату, и зарабатывали себе деньги.

Граф Аракчеев и князь Волконский, видя, что расположение государя к Ермолову возрастает со дня на день, воспользовались отъездом его в орловскую губернию, чтобы убедить его величество, что Ермолов желает получить назначение на Кавказ. Ермолов, вызванный фельдъегерем в Петербург, узнал о своем назначении; государь, объявив ему лично об этом, сказал ему: «я никак не думал, чтобы тебе такое назначение могло быть приятно, но я должен был поверить свидетельству графа Алексея Андреевича и князя Волконского. Я не назначил ни начальника штаба, ни обер-квартирмейстера, потому что ты вероятно возьмешь с собой Вельяминова и Иванова». Действительно оба эти генерала, из которых второй погиб преждевременно жертвою ипохондрии, были утверждены в этих должностях.

Ермолов, опоздав однажды к обеденному столу на Каменном Острове, вопреки приглашения высланного придворного чиновника, возвратился домой. Государь, увидав его вскоре после того, сказал ему: «мы сели ранее за стол, по случаю отъезда матушки, но я велел тебя непременно звать».

Ермолов отвечал на это: «я не люблю употреблять во зло чье бы то ни было внимание, и беспокоить кого бы то ни было; так как я знаю, что вы не дозволили бы себе не встать из за стола для того, чтобы меня встретить, я решился уехать». Государь отвечал: «я сделал бы тоже самое».

Ермолов, страдая рожею на ноге в 1821 году, просил однажды государя назначить адъютанта своего, молодого и неимоверно-щедро одаренного природою графа Самойлова флигель-адъютантом; он просил Е.В. сделать это в память службы Потемкина и отца его. Тогда государь отвечал: «ты знаешь, что мне никто не дает адъютантов, а я сам их выбираю, но я сделаю это не для деда, не для отца, а для тебя».

На Терекской линии, недалеко от Ставрополя, находилась шотландская колония анабаптистов-сепаратистов, которая значительно разбогатела продажею овощей. Ермолов, не желая терпеть здесь присутствия этих безнравственных людей, изгнал их и поселил вблизи Волжский казачий полк. Ермолов не разделял мнения графа Тормасова, некогда просившего в видах распространения просвещения, пригласить в Грузию католических миссионеров. Прибывшему сюда члену базельского евангелического общества, Зарамбе, Ермолов сказал: «вместо того, чтобы насаждать слово Божие, займитесь лучше насаждением табака». Основатель лондонского библейского общества Пинкертон, обласканный нашим министром духовных дел, прибыл в Грузию, но Ермолов поспешил его выслать. С 1745 года существовала миссия, имевшая целью обращать в христианскую веру осетин, коих привлекали к тому различными подарками. Эта миссия, которую Ермолов называл конной миссией, сопровождаемая 50 казаками, ежегодно стоила казне 50 000 рублей. Главою миссии был архиепископ Досифей из фамилии Пуркеладзе (принадлежавший некогда князю Эристову); этот архиерей, будучи архимандритом, предводительствовал разбойниками и был ранен. По просьбе Ермолова миссия была вызвана, а Досифей выслан. В 1820 году вспыхнуло в Имеретии возмущение вследствие противозаконных требований нашего духовенства; митрополит Феофилакт[11], человек отлично умный и способный, по приказанию князя Голицына[12] стал требовать у жителей возвращения земель, за 50 лет перед тем розданных им в аренду духовенством. Ермолов громко порицал это, говоря: «я слышу руку вора, распоряжающегося в моем кармане, но схватив ее, я увидел, что она творит крестное знамение и вынужден ее целовать». В отсутствие Ермолова, губернатор Тифлиса Роман Иванович Ховен допустил духовенство обратиться к жителям с этим требованием. Вспыхнул мятеж, митрополит бежал, будучи охраняем двумя ротами; прочее духовенство заперлось в соборе, из которого вышел епископ Софроний (из фамилии князей Цулукидзе) в полном облачении, с крестом в руках, и с трудом усмирил мятеж. Хотя епископ Софроний, напуганный возмутителями, и подписал одобрение их воззвания, но за мужество, выказанное им, впоследствии он был награжден анненскою лентою по ходатайству Ермолова, который приказал вывезти с фельдъегерем двух митрополитов Геннателя и Кукателя.

При предместнике Ермолова, начальник кавказской линии Дельпоццо поселил близ Назрана и реки Сунжи воинственный и враждебный чеченцам народ ингушей, исповедывавших магометанскую веру. Находясь по торговым делам в Тифлисе, некоторые из их старшин приняли христианскую веру. Возвратясь к себе, они увидели себя поставленными в неприятное положение; прочие единоплеменные им ингуши стали их чуждаться. Вновь обращенные выехали на линию и стали просить Ермолова дозволить им вновь обратиться в магометанство, на что он отвечал им: «ступайте в священникам и поговорите с ними». Они вскоре вновь сделались магометанами.

Ермолов просил выслать в Грузию 33 семейства немецких колонистов, хорошо изучивших земледелие; но вместо этого числа, ему прислали 500; один переезд их до Тифлиса стоил казне около миллиона рублей. Ермолов же приготовил на горе близ Мухровани лишь 33 дома; прибывшие немцы были анабаптисты, незнакомые с земледелием, которые менялись между собою женами; 200 из них входили некогда в состав германского контингента Наполеона. Они, не желая подчиняться местным властям, хотели быть под покровительством императрицы Марии Феодоровны; Ермолов потребовал их к себе, и объявил, что если они не дозволят себя наказывать за совершаемые ими преступления, то он немилосердно станет предавать суду виновных. Они, посоветовавшись с своими старшинами, дозволили наказывать тех из них, которых вины будут обнаружены. Вместе с тем Ермолов писал государю: «Прибывшие немцы неспособны к земледелию; переезд их в Грузию стоит весьма дорого, но пусть убыток падет на казну за неосмотрительный вызов иностранцев». Я это знаю от Ермолова, Марченки и некоторых приближенных государя.

Большая часть наших писателей, несмотря на известное к Ермолову неблаговоление Николая Павловича, восхваляли Ермолова в прозе и в стихах. Незабвенный наш А. С. Пушкин посещал его несколько раз в Орле; Ермолов сказал ему однажды: «Хотя Карамзин есть историк дилетант, но нельзя не удивляться тому терпению, с каким он собирал все факты и создал из них рассказ, полный жизни». В ответ на это Пушкин сказал ему: «читая его труд, я был поражен тем детским, невинным удивлением, с каким он описывает казни, совершенные Иоанном Грозным, как будто для государей это не есть дело весьма обыкновенное».

Хотя Ермолов не был никогда облечен властью главнокомандующего, но он присвоил себе права, превышавшие власть этих уполномоченных лиц; он, например, сам назначал начальников на кавказскую линию, в Абхазии и в Дагестане. Оставшись вполне довольным образом действий Шамхала Тарковского, он, священным именем государя наградил его семью тысячами подданных; таким же образом он наградил Аслан-Хана Кюринского — ханством Казикумыхским, заключавшим в себе не менее 15 000 жителей, а Бековича и Татар-Хана наградил обширными землями в Кабарде. Он вместе с тем приобрел для казны почти миллион десятин земли.

Находясь в 1821 году в Петербурге, Ермолов прибыл 30-го августа во дворец для принесения поздравлений государю в день его тезоименитства. Государь, сказавший ему по этому случаю: «ты во всё царствование мое в первый раз на моих именинах», хотел возвести его и Раевского в графское достоинство; Ермолов, не желавший того, громко говорил что оно ни к кому так мало не пристало, как к нему и что он в этом не нуждается. Вследствие этого, указа о том и не последовало. Известный статс-секретарь при Потемкине, Василий Степанович Попов упрекал его за то, что он отказался от пожалованной аренды в сорок тысяч рублей на 12 лет.[13] Ермолов не желал принять от Попова 100 десятин земли в Крыму, которые этот последний предлагал ему; Попов приказал даже выстроить дом для Ермолова, согласившегося принять лишь пять десятин земли. Граф Воронцов, находясь с ним также в коротких отношениях, и зная благоволение императора Александра к Ермолову, предлагал также выстроить ему дом на своей земле; но со вступлением на престол Николая, Воронцов вдруг прервал все свои с ним дружеские сношения и не упоминал более о своем прежнем предложении. Воронцов желал овладеть пограничным ему клоком земли, принадлежащим сыну В. С. Попова, где протекал ручей воды, в которой ощущается вообще большой недостаток в Крыму. Не успев склонить Попова (сына статс-секретаря и бывшего адъютанта Ермолова) к уступке этого участка, Воронцов написал его величеству донос, в коем он называл Попова крайне либеральным человеком. Попов был сослан в Вятку, где и оставался в продолжении нескольких лет. Вследствие просьб Ермолова и других лиц, граф Бенкендорф, воспользовавшись отъездом Воронцова за границу, и убедившись через жандармского офицера в несправедливости обвинений, исходатайствовал прощение Попову, который вскоре после умер.

Император Александр, приказавший посылать Ермолову всю нашу дипломатическую переписку с прочими дворами, писал ему однажды между прочим: «quant à vos principes si larges».

В бытность Ермолова в Султании, старшая жена Шаха передала ему письмо к императрице Марии Феодоровне, в коем находилось следующее: «ты вмещала в себе коробку, где находились первые перла твоей империи»; — Письмо её к императрице Елисавете Алексеевне заключало в себе: «пусть зефир дружбы моей навевает под широкие полы твоего пышного платья».

Ермолов, самовольно отправивший Муравьева в Хиву, требовал от Хана чтобы он ему писал как старшему, прикладывал свою печать сверху. Ермолов рассказывал государю, что Хан Хивинский в бумагах своих к нему, величал его следующим образом: «великодушному и великому повелителю стран между Каспийским и Черным морями».

Граф Сергий Кузьмич Вязмитинов был человек неглупый, но вялый и нерасторопный; Ермолов называл всегда Вязмитинова, не бывшего никогда военным человеком, тетушкой Кузминишной.

Василий Степанович Попов и Дмитрий Прокофьевич Трощинский были люди замечательных способностей и обширного ума; по мнению их надлежало учредить департаменты сената не в столице, но в различных городах, через что значительно бы ускорилось течение дел.

Граф Илларион Васильевич Васильчиков человек вполне благородный, благонамеренный, мужественный, но не отличающийся, в сожалению, ни большим умом, ни сведениями; Ермолов, отдававший всегда полную справедливость замечательным доблестям Васильчикова, называл всегда этого генерала, в эпоху его могущества, матушкой - мямлей. Во время войны 1812 года близ Вильны, Ермолов помирил Васильчикова с пылким, но благородным Сеславиным, который, не желая сносить начальнических выходов Васильчикова, наговорил ему много неприятностей. Командуя впоследствии гвардией, Васильчиков не умел предупредить истории семеновского полка, которая имела для многих столь плачевные последствия; извещенный в 1822 году библиотекарем гвардейского штаба Грибом, прозвавшимся Грибовским, человеком весьма умным, коварным и алчным, о существовании заговора, он пренебрег в начале этим известием. Узнав о том впоследствии обстоятельнее от брата своего, бесстрашного Дмитрия Васильчикова, Илларион Васильевич просил зятя своего, князя Дмитрия Владимировича Голицына, известить его тотчас: находятся ли подозреваемые лица в Москве? По получении удовлетворительного ответа, Васильчиков, приказав Грибовскому изложить всё им рассказанное на бумаге, отправил всё к государю, который находился в это время на конгрессе в Вероне. После кончины его величества этот список найден в шкатулке государя, который сделал на нём свои замечания карандашом. — Нынешний государь, вопреки представлениям Васильчикова, назначил Грибовского губернатором; но будучи обвинен в страшных злоупотреблениях, тот вскоре был удален со срамом.

Граф Аракчеев находился с 1808 года в весьма хороших сношениях с Ермоловым; оставшись недоволен отзывом Ермолова о военных поселениях, впервые устроенных близ Могилева, он немного охладел к нему.

Незаконный сын Аракчеева, Шумский, одаренный необыкновенными способностями, был к сожалению горьким пьяницею; эта болезнь развилась в нём, по показанию медиков, вследствие болезни солитера. Император Николай, разжаловав его из флигель-адъютантов, прислал в Грузию, где Ермолов имел о нём большое попечение. Граф Аракчеев, называемый Закревским «змеей, что на Литейной живет», прислал последний поклон Ермолову через губернатора Тюфяева. Он велел ему передать; «весьма желал бы с вами видеться, но в обстоятельствах, в коих мы с вами находимся, это невозможно».

Этот отлично-умный, хотя грубый и кровожадный солдат, нередко пугал военные поселения именем достойного своего адъютанта Клейнмихеля. Найдя после смерти своей любовницы Настасьи много писем с подарками, он собрал их в одну комнату; пригласив к себе всех просителей, имена которых находились в конце писем, он сказал им: «это ваши вещи, пусть каждый возьмет свое».

Министр финансов граф Канкрин говорил Николаю Павловичу: «хотя Ермолов никогда не воображал быть администратором, но он вник в нужды края и многое им сделанное на Кавказе, очень хорошо; не надобно было разрушать того, что было им сделано, а лишь дополнить». Ермолов предложил в государственном совете уничтожить в сенатских департаментах звание первоприсутствующих, кои по его мнению могли иметь в виду лишь одно — угождать министру юстиции.

Он находился вполне в отличных сношениях с нашим знаменитым адмиралом графом Мордвиновым, у которого граф А. И. Чернышев, столь способный на всякий благородный подвиг, именем рассудительного Николая, похитил в его присутствии все бумаги; Ермолов защищал в совете дело его о байдарской долине (купленной им у Высоцкого, которому она досталась в наследство после князя Потемкина) и которую самым незаконным образом оспаривал Воронцов именем татар крымских. Престарелый адмирал, редко являвшийся в совет, лишь тогда подписывал приносимые ему на дом дела, когда встречал подпись Ермолова.

Ермолов был всегда в отличных сношениях с адмиралом Шишковым; когда он ослеп и оставил министерство, то жена его, родом полька, говаривала: «один Ермолов остался нам верным».

Ермолов, выехавший с Кавказа в 1821 году, узнав в земле Донских Казаков что генерал А. И. Чернышев, известный по своему примерному хвастовству и презренным душевным свойствам, отдал под суд генерала А. К. Денисова, решился спасти его. Чернышев, о котором Александр Львович Нарышкин сказал государю, вскоре после возвращения его с Дона: «si le général n’a pas le don de la parole, il a au moins la parole du Don»[14], нашелся вынужденным, вследствие разговора своего с Ермоловым, освободить Денисова от суда. Хотя Денисов, увидав после того Ермолова, благодарил за его ходатайство, но он при этом сказал следующее: «я благодарю Вас за себя, но не за казаков, потому что если б суд состоялся, я не преминул бы выставить все глупости и злоупотребления Чернышева, о коих я теперь вынужден молчать». Генералу Чернышеву удалось совершить замечательные подвиги в 1812 и 1813 годах, слишком преувеличенные и превознесенные его презренным холопом Михайловским-Данилевским; Чернышев омрачил к сожалению все свои подвиги непомерным хвастовством и полным отсутствием скромности.

Ермолов прибыл в 1821 году в Петербург, куда ожидали государя из Германии; в это время возвратился из Сибири знаменитый Мих. Мих. Сперанский. Так как большинство придворных было враждебно расположено к Сперанскому, то Ермолов при посредничестве отлично-способного чиновника своего Рыхлевского (назначенного государем, вскоре после того, Олонецким губернатором) сошелся с ним. Вскоре пришло известие о новом конгрессе и о том, что государь вернется лишь через восемь месяцев. Ермолов, желая видеть государя, писал князю Волконскому письмо, в котором он между прочим говорил, что непринятие его государем будет почтено в Грузии знаком неблаговоления к нему, а потому курс его в этой стране значительно упадет. Он был вскоре после того вызван и назначен главнокомандующим союзною армиею в Италии. Когда он представлялся государю, его величество спросил его: «ты верно знал о своем назначении; я знаю это из письма твоего к кн. Волконскому». На это Ермолов отвечал: «я имел нужду видеть ваше величество, но нисколько не ожидал получить это назначение, тем более что у вас есть много генералов, несравненно более меня достойных и знаменитых». На вопрос его величества: «знаешь ли ты Сперанского?» он отвечал: «я был слишком ничтожен, чтобы обратить на себя внимание столь значительного лица, но узнав его теперь короче, я имел случай оценить его достоинства». Государь сказал на это: «он действительно усердный, способный и полезный человек; если б война не началась так внезапно, многого бы не случилось. Хотя я во многом перед ним виноват, но я не пропускал ни одного случая, чтобы не посылать ему поклонов в ссылку». Когда Ермолов передал впоследствии эти слова Сперанскому, тот отвечал ему: «государь никогда не почитал себя виновным относительно меня, а я получал его поклоны лишь весьма редко; если бы я уступил и поддался внушениям некоторых лиц (которых он не хотел назвать) многое бы изменилось».

Почтенный Федор Петрович Уваров советовал Ермолову представить государю необходимость уменьшения состава нашей армии, требующей огромных издержек. Государь, любивший употреблять слова: prépondérance politique[15], прогнал от себя графа Петра Александровича Толстого, который решился ему о том говорить. Вследствие настоятельных советов Уварова, говорившего ему: «Хотя государь выгнал от себя графа Толстого, но он тебя выслушает», Ермолов навел незаметно разговор на этот предмет, но государь возразил на это: «Я с тобой вполне согласен, что надлежит уменьшить число войск, но ты вероятно не посоветуешь мне сделать это теперь, когда умы еще не совсем успокоились и армия нам нужна pour notre prépondérance politique». Ермолов предложил государю, в Лайбахе, допустить гласность в военных судах, на что его величество отвечал: «надо об этом подумать; надо бы допустить гласность и в гражданских судах, где она может быть еще полезнее».

Князь Любецкий, оканчивавший в 1821 году, в Вене, счеты между Россией и Австрией, сказал Ермолову: «ты думаешь, что ты прибыл сюда лишь для содействия австрийцам: нисколько; твой приезд для меня необходим и крайне выгоден. Мы остаемся должны Австрии за прошлые кампании, но с твоим приездом я поверну дела в нашу пользу». И точно дела были поведены Любецким таким образом, что император Франц нашелся вынужденным прибегнуть к великодушию нашего государя.

Во всё время царствования императора Александра, Ермолов, никогда не просивший его о себе, любил ходатайствовать о других; он излагал подобного рода просьбы в письмах своих в князю Волконскому, Кивину и Меллер-Закомельскому. Зная, как много пострадало во время вторжения французов от заразительных болезней имение А. М. Каховского, и так как на основании существующих правил надлежало ему заплатить кварту или четвертую часть доходов, равно как и недоимки за несколько лет, Ермолов просил графа Гурьева об уничтожении всего долга. Вследствие отказа графа Гурьева, отвечавшего, что он не смеет утруждать о том его величества, Ермолов написал одному из своих приятелей письмо, которое было прочитано государем. Это письмо оканчивалось словами: «граф Гурьев почел нужным поручиться в том, что его величество недоступен чувству великодушия и справедливости, и просил меня потому не входить впредь с подобными просьбами». Государь, много смеявшийся во время чтения письма, повелел сложить с Каховского все недоимки и уничтожить все кварты.

Генерал Пестель, невзирая на неудачу свою под Багилами, в 1819 году, донес в Тифлис, что он одержал победу над горцами; так как он давно не получал наград, Ермолов ходатайствовал о награждении его знаками Св. Анны 1 степени. Когда истина обнаружилась и надлежало выслать Муравьева, который поправил дела, Ермолов советовал Пестелю отбыть в Россию. В письме своем к государю Ермолов, прося извинения в том, что он ввел его в заблуждение, присовокупил: «Пестель скоро будет иметь счастье лично представить вашему величеству свою неспособность». Оставив недостроенную крепость Грозную, Ермолов двинулся к Карабудахкенту, близ которого находились огромные массы неприятелей; благодаря внезапной ночной атаке, неприятель, занимавший сильную позицию, был обращен в бегство. Высланные из Акушинского селения Меге 5 представителей, увидав малочисленность русского отряда, наделали дерзостей Шамхалу, угощавшему их обедом. Ермолов, советовавший Шамхалу не выказывать своего неудовольствия, приказал после победы своей под Ловашами, высланным старшинам строго наказать самого дерзкого из их посланных.

Ермолов, зная, что у Шамхала Зухум-Кадия существовало Канлы или кровомщение к одному значительному жителю Акушинскому, убедил его прекратить ее и предать всё дело полному забвению. По прочтении Муллою молитвы, и трекратных взаимных глажений бород, мир между ними был установлен. В ауле Губден Ермолов, имевший сначала также в виду помирить два враждебные семейства, отказался от того; они хотя объявили ему, что готовы исполнить его волю, но присовокупили, что потеряют после того всякое уважение жителей. Шамхал питал большую дружбу и глубокое уважение к Ермолову; жена его, которая была сестрою бывшего Хана Дербентского, взяла в себе старшего сына Ермолова, рожденного от туземки и сама нянчилась с ним.

Ермолов сохранил в Грузии прежнее число агаларов, но Паскевич и его преемники значительно увеличили количество их. Ермолов, негодовавший на жителей аула Дадал-Юрт, находившегося близ Терека, за постоянное содействие оказываемое ими хищникам, вторгавшимся в наши земли, готовил им страшное наказание. Усыпив их ласковым обращением, он внезапно окружил этот аул, овладел им, причём погибли все жители, за исключением детей; мужчины, не видя себе спасения, сами закалывали своих жен. Это подействовало на всех соседних жителей.

Объезжая в первый раз Кавказ, Ермолов прибыл в Дербент, где содержался под стражей Ибрагим Хан Табасаранский с братом, которые, имея вражду с третьим братом, жившим в вольной Табасарани и весьма враждебным нашему правительству, зарезали его самого, равно как и его беременную жену. Они были преданы суду и на основании высочайшей конфирмации, еще впрочем не объявленной им, надлежало одного повесить, а другого сослать в Сибирь. Ермолов, узнав что они желали его видеть, потребовал их к себе. Объяснив ему ход дела, они присовокупили: «хотя мы слышали, что мы уже приговорены к наказанию, но мы мстили брату не столько за себя, сколько за постоянные набеги в русские земли; дозволь одному остаться заложником, а другому сходить в горы для устройства дел». Ермолов, отпустив одного в горы, ходатайствовал о них пред государем, говоря, что надлежит принять во внимание дикие нравы виновных и постоянную преданность их России. Так как государь дозволил Ермолову поступить в этом случае по его благоусмотрению, он простил князей и этим приобрел в них России весьма полезных и преданных слуг.

Находясь всегда в весьма коротких сношениях со всеми участниками заговора 14 декабря, я не был однако никогда посвящен в тайны этих господ, невзирая на неоднократные покушения двоюродного брата моего Василия Львовича Давыдова. Он зашел ко мне однажды перед событием 14 декабря и оставил записку, которою приглашал меня вступить в Tugendbund, на что я тут же приписал: «что ты мне толкуешь о немецком бунте: укажи мне на русский бунт и я пойду его усмирять». Эта записка была представлена нынешнему государю, который сказал: «это видно, что Денис Давыдов ни о чём не знает».

Странный характер у нашего нынешнего государя: иногда великодушен, но большею частью крайне злопамятен. Накануне казни главнейших заговорщиков 14 декабря, он во весь вечер изыскивал все способы, чтобы придать этой картине наиболее мрачный характер; в течении ночи последовало высочайшее повеление, на основании которого приказано было барабанщикам бить во всё время бой, какой употребляется при наказании солдат сквозь строй. Государь не изъявил согласия на просьбу графини Канкриной, ходатайствовавшей об отправлении в Сибирь лекаря для пользования сосланного больного брата её, Артамона Муравьева.

Закревскому, которого государь всегда разумел лишь как верного исполнителя своих повелений, расширяли власть во время продолжительного отсутствия императора Александра за границей и с ним князя Волконского. Я помню как в нём постоянно в то время искали всесильные ныне граф Бенкендорф и П. Д. Киселев. Этот последний — человек умный и отменно любезный, никогда не был администратором; он был после Бородинского сражения назначен адъютантом к Милорадовичу лишь вследствие ходатайства. Павла Христофоровича Граббе. Когда государь вернулся в 1821 году в Петербург, Ермолов спросил князя Волконского, к какой награде должен был быть представлен Закревский? Услыхав что ему хотели дать лишь Владимира 2 степени, Ермолов возразил, что принимая во внимание обширные занятия Закревского, как дежурного генерала, он почитает эту награду слишком ничтожною, тем более что это была лишь очередная награда, какую он мог получить во всякое другое время. Хотя Волконский рассердившись сказал ему: «не прикажете ли дать ему андреевского ордена?» но, зная что Ермолов довел бы об этом обстоятельстве до сведения государя, он исходатайствовал генерал-лейтенантский чин Закревскому, который по этому случаю обошел весьма многих.

Князь Багратион, имевший всегда большое влияние на Платова, любившего предаваться пьянству, приучил его в 1812 году к некоторому воздержанию от горчишной водки, надеждой на скорое получение графского достоинства. Платов часто осведомлялся у Ермолова, не привезен ли был, в числе бумаг указ о возведении его в графское достоинство. Ермолову долгое время удавалось обманывать Платова, но атаман, потеряв наконец всякую надежду быть графом, стал ужасно пить; он был поэтому выслан из армии в Москву; Кутузов же, отправляясь в армию, вызвал его опять туда и в октябре того года доставил ему графский титул.

Фельдмаршал князь Паскевич, которому конечно никто не откажет в блистательном мужестве, хладнокровии в минуты боя, вполне замечательной заботливости о снабжении продовольствием армии, и покровительстве, оказываемом им угнетенным полякам, — есть однако баловень судьбы. Прибыв на Кавказ, он нашел превосходные войска, созданные в течении 10 лет Ермоловым, умевшим воодушевить их духом суворовским. Он прибыл в армию, действовавшую против польских инсургентов, которою временно командовал умный и энергический граф Толь. До его прибытия в армию один корпус перешел уже Вислу, а вся армия, хотя и значительно рассеянная по огромному пространству вследствие распоряжений Дибича, намеревалась атаковать Варшаву. Несогласия, возникшие между жителями Варшавы, контрреволюция, вспыхнувшая там и уныние, распространившееся по всему царству, предвещали уже близкое торжество нашего оружия. Нельзя однако не воздать Паскевичу хвалы за всё им совершенное, но не слепой и безусловной, какую требует он от многочисленных льстецов своих, но хвалу в пределах справедливости и законности. Оставаясь верным истине, я не могу не упомянуть о великих заслугах лиц, кои подготовили ему значительные материалы и много способствовали в одержании успехов; я тем более решаюсь обратить на них внимание моих читателей, что эти лица имели несчастье подвергнуться вполне недобросовестному приговору слишком пристрастного и недальновидного правительства.

А. С. Грибоедов, знаменитый автор комедии Горе от ума, служил в продолжении довольно долгого времени при А. П. Ермолове, который любил его как сына. Оценивая литературные дарования Грибоедова, но находя в нём недостаток способностей для служебной деятельности, или вернее слишком малое усердие и нелюбовь к служебным делам, Ермолов давал ему продолжительные отпуска, что, как известно, он не любил делать относительно чиновников, не лишенных дарований и рвения. Вскоре после события 14 декабря, Ермолов получил высочайшее повеление арестовать Грибоедова и, захватив все его бумаги, доставить с курьером в Петербург; это повеление настигло Ермолова во время следования его с отрядом из Червленной в Грозную. Ермолов, желая спасти Грибоедова, дал ему время и возможность уничтожить многое, что могло более или менее подвергнуть его беде. Грибоедов[16], предупрежденный обо всём адъютантом Ермолова, Талызиным, сжег все бумаги подозрительного содержания. Спустя несколько часов послан был в его квартиру подполковник Мищенко для произведения обыска и арестования Грибоедова, но он, исполняя второе, нашел лишь груду золы, свидетельствующую о том, что Грибоедов принял все необходимые для своего спасения меры. Ермолов простер свою, можно сказать отеческую, заботливость о Грибоедове до того, что ходатайствовал о нём у военного министра Татищева. После непродолжительного содержания в Петербурге, в главном штабе, Грибоедов был выпущен, награжден чином и вновь прислан на Кавказ. С этого времени в Грибоедове, которого мы до того времени любили как острого, благородного и талантливого товарища, совершилась неимоверная перемена. Заглушив в своем сердце чувство признательности к своему благодетелю Ермолову, он, казалось, дал в Петербурге обет содействовать правительству к отысканию средств для обвинения сего достойного мужа, навлекшего на себя ненависть нового государя. Не довольствуясь сочинением приказов и частных писем для Паскевича (в чём я имею самые неопровержимые доказательства), он слишком коротко сблизился с Ванькой-Каином, т.е. Каргановым, который сочинял самые подлые доносы на Ермолова. Паскевич, в глазах которого Грибоедов обнаруживал много столь недостохвального усердия, ходатайствовал о нём у государя. Грустно было нам всем разочароваться насчет этого даровитого писателя и отлично-острого человека, который, вскоре после приезда Паскевича в Грузию, сказал мне и Шимановскому следующие слова: «как вы хотите, чтоб этот дурак, которого я коротко знаю, торжествовал бы над одним из умнейших и благонамереннейших людей в России; верьте, что наш его проведет, и Паскевич, приехавший еще впопыхах, уедет отсюда со срамом». Вскоре после того он говорил многим из нас: «Паскевич несносный дурак, одаренный лишь хитростью, свойственною хохлам; он не имеет ни сведений, ни сочувствия ко всему прекрасному и возвышенному, но вследствие успехов, на которые он не имел никакого права рассчитывать, будучи обязан ими превосходным ермоловским войскам и искусным и отважным Вельяминову и Мадатову он скоро лишится и малого рассудка своего». Но в то же самое время Грибоедов, терзаемый по-видимому бесом честолюбия, изощрял ум и способности свои для того, чтобы более и более заслужить расположение Паскевича, который был ему двоюродным братом по жене. Дружба его с презренным Ванькою-Каином, который убедил Паскевича, что Ермолов хочет отравить его, и давала повод к большим подозрениям. В справедливом внимании за все достохвальные труды, подъятые на пользу и славу Паскевича, Грибоедову было поручено доставить государю туркманчайский договор. Проезжая через Москву, он сказал приятелю своему Степану Никитичу Бегичеву: «я вечный злодей Ермолову»[17]. По ходатайству Паскевича, Грибоедов был согласно его желанию назначен посланником в Тегеран, где он погиб жертвою своей неосторожности…

Предместник Грибоедова в качестве посланника в Персии, Мазарович, был человек отлично-способный и умный; будучи медиком, он вследствие ходатайства Ермолова был назначен первым постоянным посланником при персидском Шахе. Грибоедов, состоявший некоторое время при нём в качестве советника, был человеком блестящего ума, превосходных способностей, но бесполезный для службы. Не зная никаких форм, он во время отсутствия Мазаровича писал бумаги в Тифлис, где ими возбуждал лишь смех в канцелярии Ермолова. Однажды явился к Мазаровичу армянин, некогда захваченный персиянами в плен, бывший помощником Мацучар-Хана, хранителя сокровищ и любимца Шаха, с просьбой исходатайствовать ему позволение возвратиться к нам в Грузию. Так как это могло дать повод к различным обвинениям, потому что в случае пропажи чего-либо наше посольство и армянин были бы подозреваемы в похищении шахских сокровищ, Ермолов советовал Мазаровичу убедить армянина отказаться от своего намерения. Грибоедов, отправленный к государю с туркманчайским договором, говорил не стесняясь мне, Шимановскому и весьма многим: «Паскевич так невыносим, что я не иначе вернусь в Грузию, как в качестве посланника при персидском дворе». Это желание Грибоедова, благодаря покровительству его нового благодетеля, исполнилось, но на его пагубу действия этого пылкого и неосмотрительного посланника возбудили негодование Шаха и персиян. Он в лице шахского зятя Аллаяр-Хана нанес глубокое оскорбление особе самого шаха. Грибоедов, вопреки советам и предостережениям одного умного и весьма способного армянина, служившего при нём в качестве переводчика, потребовал выдачи нескольких русских подданных — женщин, находившихся в гареме Аллаяр-Хана в должности прислужниц. Это требование Грибоедова было вероятно предъявлено им вследствие ложного понимания вещей, и с явным намерением доказать свое влияние и могущество у персидского двора. Хотя шах не мог не видеть в этом нарушения персидских обычаев, но, не желая отвечать на требование Грибоедова положительным отказом, он дозволил ему взять их самому; посланные в гарем конвойные привели пленниц в посольский дом. Персияне, видевшие в этом явное неуважение русских в особе шахского зятя, к самому шаху и к существующим народным обычаям, взволновались. Вскоре вспыхнуло возмущение, вероятно не без одобрения шаха; около сорока человек наших было убито, в том числе весьма много полезных лиц; спасся один бесполезный Иван Сергеевич Мальцов и с ним двое людей, вследствие особенного к нему расположения каких то персиян, которые спрятали его в сундук на чердаке.

Так как я в то время не находился уже более в Грузии, то я привожу здесь подробности, которые мне были сообщены многими лицами, заслуживающими доверия. Причину этих действий Грибоедова должно, сколько мне известно, искать в следующем: Грибоедов, невзирая на блистательные дарования свои, никогда не принадлежал к числу так называемых деловых людей; он провел довольно долгое время в Персии, где убедился лишь в том, что слабость и уступчивость с нашей стороны могли внушить персиянам много смелости и дерзости, а потому он хотел озадачить их, так сказать, с первого раза. К сожалению, далеко было от уступчивости до настоятельных требований относительно гаремных прислужниц, некогда взятых в плен во время вторжения персиян в Грузию, что заключало в себе много оскорбительного для самолюбия этого народа. Настойчивость Грибоедова была необходимою во всех тех случаях, где надлежало ему наблюдать за точным исполнением важнейших пунктов туркманчайского трактата; в прочих случаях надо было обнаружить много ловкости, проницательности и осторожности дабы не оскорбить понапрасну народной гордости. Грибоедову, назначенному посланником в Персию, после наших счастливых военных действий, было легче приобрести влияние, чем Ермолову, отправленному туда в 1817 году. Невзирая на то, что этот последний прибыл в Тегеран после обещания, данного государем персидским послам возвратить некоторые присоединенные уже к нам области, он выказал при этом случае так много искусства и энергии, что Шах отказался от своих требований. В случае несогласия Шаха, Ермолов, не могший поддержать своих представлений войском, которого в то время не было под рукой, нашелся бы вынужденным уступить; что было небезызвестно персиянам. Невзирая на то, что сам принц Аббас-Мирза явно уже выказывал нам свои неприязненные чувства, Ермолов успел склонить Шаха к уступкам. Ермолов, всегда умевший выказывать большое уважение к обычаям народов, с коими ему приходилось действовать, внушил персиянам высокое к русским уважение, каким мы даже не пользовались после наших успехов над ними. Мне говорил один важный персидский чиновник, что своевременная присылка войск в Грузию предупредила бы войну с персиянами, коих самонадеянность возросла лишь вследствие убеждения, что мы к ней не готовы и что мы можем противопоставить их полчищам лишь ничтожные силы. Наконец самые действия умного и энергичного Мазаровича, никогда не раздражавшего народной гордости персиян, были весьма поучительны для Грибоедова, который пренебрег, к сожалению, уроками своих предместников. Я полагаю, что вероятно существовала возможность выручить пленниц без предъявления несвоевременных и оскорбительных для персиян требований; во всяком случае надо было приискать средства к их выдаче, не жертвуя для того столь многими людьми. Если бы, по причине существующих обычаев, невозможно было этого сделать тотчас, то не следовало явно нарушать обычаев, освященных веками, и тем возбуждать противу себя жителей, но следовало выждать удобное к тому время.

Фельдмаршал Паскевич оказал России и в особенности Кавказу неоцененную заслугу присоединением к нему некоторых провинций, но на выгоднейшую границу со стороны Персии указал Ермолов, который, будучи изгнан из службы, был поражен грубыми ошибками, коими был наполнен присланный из С. Петербурга план с обозначением границы, какую надлежало требовать при заключении мира. Наше самонадеянное правительство, весьма мало понимающее нужды края, но никогда не почитающее необходимым прибегать к советам людей, известных по своей опытности и глубокому знанию дела, решилось само начертать новую границу: она должна была проходить в 20 верстах от Тавриза через Хойское Ханство, где палящий жар вынуждает природных жителей откочевывать летом в горы; один из пунктов, который надлежало укрепить и занять нашими войсками, находился на расстоянии половинного перехода от Тавриза к Тегерану. Занимая его, мы могли весьма легко пресечь сообщение между Тавризом, резиденцией наследника престола, и Тегераном, что вынуждало бы нас содержать огромную армию на Кавказе и потребовало бы значительных издержек. Правительство наше вовсе упустило из виду местечко Кульп, где добывается в большом количестве каменная соль и куда, до начала последней войны, с разрешения шаха приходил ежегодно из Грузии караван под предводительством грузинского князя. Хотя Ермолов был изгнан из Грузии самым позорным образом и проживал в орловской деревне под присмотром земской полиции и наблюдением местных воинских властей, но он слишком пламенно любил свое отечество и край, коим он так славно управлял в течений десяти лет, чтобы не указать на ошибки правительства, которое, по его мнению, не могло заключить прочного мира на вышесказанных условиях. Он говорил, что самые войска, расположенные на границах, коих правительство хотело требовать, подвергнутся губительному действию климата; он находил при том необходимым требовать уступки Кульпа. Правительство, оценив эти мудрые возражения, воспользовалось ими, но оно сочло излишним выразить Ермолову малейшую за то признательность. Границы наши со стороны Персии весьма хороши, но нельзя того же сказать относительно новой границы Кавказа со стороны Азиатской Турции. Паскевич, при замечательном мужестве, не одарен ни прозорливостью, ни решительностью, ни самостоятельностью, свойственными лишь высоким характерам. Не отличаясь ни особенной твердостью духа, ни даром слова, ни способностью хорошо излагать на бумаге свои мысли, ни уменьем привлекать в себе сердца ласковым обращением, ни сведениями по какой-либо отрасли наук, он не в состоянии постигнуть духа солдат и потому никогда не может владеть сердцами их. В настоящее время толпы низкопоклонных льстецов превозносят этого любимца и советника государева, приписывая ему качества и достоинства, коих никто и никогда в нём прежде не замечал. Паскевич до сорокапятилетнего возраста слыл весьма храбрым, но и весьма ограниченным человеком даже в семье своей; слова его, не отличавшиеся остроумием, назывались тогда в насмешку[18] des pasquinades. Отличаясь лишь посредственным умом, он, подобно всем землякам своим малороссиянам, обладает необыкновенною хитростью и потому может быть по всей справедливости назван заднепровским итальянцем. Предвещания Грибоедова сбылись: высокомерие, гордость, самонадеянность Паскевича, которому успехи и почести совершенно вскружили голову, не имеют пределов; он почитает себя великим человеком и первым современным полководцем. Во время первого пребывания Паскевича в Петербурге после взятия Варшавы, все спешили заявить ему свое благоговение. В числе особ, поздравлявших его с одержанными успехами, находилась одна дама, которой князь Варшавский, по врожденной скромности своей сказал: «я давно имел право занимать то положение, на которое я ныне поставлен: я еще в 1812 году указывал на грубые ошибки Наполеона и Кутузова, но меня не послушали». Однажды льстецы, говоря с отцом его Федором Григорьевичем Паскевичем, восклицали: «князь Варшавский гений». Умный старик возразил по-малороссийски: «що гений, то негений, а що везе, то везе». Пред отправлением своим под Елисаветполь[19] Паскевич явился к Ермолову; Алексей Петрович, придавший ему двух отличных генералов Вельяминова и Мадатова, начертил карандашом на своем предписании диспозицию войск на случай сражения. Ермолов, по причине малочисленности войск, советовал ему строить войска в двухротные каре, причём начертил карандашом подобного рода каре на своем предписании, которое должно ныне храниться в кавказском штабе.

Слава о мудрой справедливости, бескорыстии и могуществе Ермолова, справедливо почитаемого одним из умнейших, способнейших, благонамереннейших и бескорыстнейших людей своего времени, распространилась по всему востоку, где имя его производило на всех жителей обаятельное действие. Если б он показался пред персиянами, им без сомнения была бы одержана победа, далеко и во всех отношениях превзошедшая Елисаветпольскую. Мне известно, что в начале этого сражения Паскевич не отступил с поля сражения лишь вследствие советов Вельяминова и Мадатова, ручавшихся за успех, невзирая на огромное превосходство в числе людей армии Аббас-Мирзы. В этом сражении сарбазы или регулярные войска персидские, стоявшие некогда в почетном карауле у Ермолова, во время пребывания его в Султании, отдались нам потому, что они полагали, что Ермолов лично предводительствует нашими войсками. Впоследствии сам государь сказал Мирза-Сале, сопровождавшему Хозрева-Мирзу: «благодарите Бога, что моими войсками предводительствовал в последнюю войну не Ермолов: они были бы непременно в Тегеране». Ермолов с самого 1817 года не переставал доносить государю, что война с Персией неотвратима. Аббас-Мирза, которому шах почти передал управление всем краем, находясь под влиянием лиц, нам враждебных, мечтал лишь о возвращении провинций, которые Ермолову удалось удержать за Россией. Ермолов писал в Петербург, что своевременная присылка одной дивизии была бы достаточною для того, чтобы предупредить войну с персиянами, коих дерзость и высокомерие возрастают лишь вследствие убеждения, что мы слабы и не в состоянии противопоставить им больших сил. Он даже убедительно просил заготовить провиант в Астрахани и в Баку; но его представления не были уважены. Граф Нессельрод утверждал, что война лишь в мыслях Ермолова, желавшего ее из честолюбивых видов, и что заготовление провианта в вышесказанных городах может подать повод к войне.

В 1823 году съехались со стороны Персии и России чиновники для определения границ; Аббас-Мирза приказал своим чиновникам оказывать русским явное невнимание и не соглашаться ни на одно из наших представлений. Ермолов писал в 1824 году государю из Белого ключа: «многие завидуют мне в том, что я пользуюсь благоволением В.В., а в случае войны с Персией обвинят меня в подании к тому повода; я весьма сожалею, что управляющий министерством иностранных дел не хотел внять моим представлениям и что война с Персией неотвратима. Не желая заслужить этого нарекания, я прошу ваше величество уволить меня от командования корпусом, дозволив остаться в Грузии частным человеком, дабы быть ближе свидетелем унижения недостойной каджарской династии».

Ермолов писал нынешнему государю: «я глубоко сожалею, что е.в. в Бозе почивающий государь последовал советам графа Нессельрода. Война, внезапно начатая, не может нанести мне бесчестия как частному человеку, но в качестве правителя края тяжело видеть репутацию свою, страдающую через неспособность министра иностранных дел». В день 14-го декабря находился в Петербурге английский полковник Шиль, пользовавшийся неограниченным доверием Аббас-Мирзы; на другой день он выехал из Петербурга. Прибыв в Тавриз, он уверил Аббас-Мирзу, что в России вспыхнула междоусобная война между двумя братьями императорами, и что на основании гюлистанского мира, Россия обратится к Персии с просьбой о помощи. По мнению Шиля наступил для персиян самый благоприятный момент для вторжения в Грузию, где у русских были весьма слабые силы. Персияне двинулись, и князь Меншиков, отправленный послом в Тегеран, встретил уже их почти на самой границе нашей. Таким образом Аббас-Мирза без предварительного объявления войны вторгнулся в провинции Бамбакскую и Шурагельскую. Ермолов приказал полковникам Назимову и Реуту поспешно отступить перед превосходящим силами неприятелем и стараться, избегая с ним встреч, сосредоточить свои войска. Зная, что они получили георгиевские кресты в войне с персиянами при генерале Ртищеве, он почитал их наиболее способными для вновь начинающейся войны с персиянами. Они вовсе не оправдали возлагаемого на них доверия; персиянам удалось истребить несколько наших рот и взять две пушки. Ермолов сделал в этом случае великую и непростительную ошибку, которая имела прямое и гибельное влияние на всё его поприще. Он должен был лично выступить против персиян и по одержании над ними решительной победы, возвратиться в Тифлис, где он мог заняться необходимыми для войны приготовлениями. Вместо того он выслал сперва Мадатова, который нанес при Шамхаре решительное поражение персиянам, причём Аминь-Сардар, дядя Аббас-Мирзы, был убит. Из донесения Паскевича, отправленного вскоре после того, видно, что пространство от Шамхары до Елисаветполя было покрыто трупами персиян. Ермолов, не зная характера нового государя, и почитая свое присутствие более необходимым в Тифлисе, выслал Паскевича против персиян. Победа, одержанная при Елисаветполе, внушила государю мысль, что он может вполне вверить ему войска кавказского корпуса и удалить Ермолова, к которому он оказывал явное неблаговоление. Между тем Грузия и Кахетия, вследствие приближения многочисленной персидской армии, пришли в волнение; внимание всех было обращено на Ермолова, одно присутствие которого удерживало весь край в спокойствии и повиновении. Оставшись в Тифлисе лишь с четырьмястами человек, Ермолов, озабоченный заготовлением провианта и всего необходимого для войны, обнаруживал невозмутимое хладнокровие. Жители Кахетии прислали в Тифлис князя Григория Чалокаева за тем, чтобы удостовериться, в каком расположении духа находится Ермолов.

Хотя вследствие его распоряжений персияне были изгнаны из наших пределов, но вся слава была отнесена к Паскевичу. Ряд замечаний и выговоров государя вывел Ермолова из терпения; не пользуясь доверием государя, который вел мимо его конфиденциальную переписку с Паскевичем, Ермолов решился написать государю известное письмо от 3 марта 1827 года. Ермолов думал разделить персидскую войну на три кампании; по его мнению надлежало сохранить преимущественно войска, не подвергая их губительному действию знойного климата страны, где колодцы, наполненные вредными насекомыми, встречались лишь через каждые сорок верст. В первую кампанию надлежало, по его мнению, занять пространство до Аракса, выслав кавалерию и лошадей на высоты Ардебиля; потом следовало двинуться зимним путем на Тегеран, стараясь миновать возвышенности Султании, покрытые снегом; в третий период войска должны были прибыть на высоты Ардебиля, где, выждав жары, возвратиться в Грузию. Персияне, невзирая на их многочисленность, будучи предводительствуемы неспособным Аббас-Мирзою, могли оказать нам лишь ничтожное сопротивление. В Петербурге видели в этом лишь желание Ермолова властвовать неограниченно в течении трех лет.

Между тем Мадатов, предводительствуя летучим отрядом, явился в Карабах, где овладел весьма важным пунктом — Агарь; если б у него было более войска, он мог бы пресечь сообщения Аббас-Мирзы с Тегераном. В опровержение мнения, будто бы Ермолов не избрал сильного пункта, снабженного всем необходимым и где бы малочисленные отряды могли бы найти убежище в случае быстрого наступления большой неприятельской армии, можно указать на Шушу. Так как в исходе 1826 года ни одного неприятеля не оставалось более в наших пределах, Ермолов приказал Мадатову, которого главные персидские силы готовились окружить, присоединиться к прочим войскам. Вскоре после того Абул-Фет-Хан Карадахский, брат Мехти-Кули-Хана Карабахского, просил Ермолова назначить его беглербеком Тавриза, обещаясь в таком случае взбунтовать весь Адербиджан; но в это время прибыл в Грузию курьер с приказанием удалить Ермолова.

Паскевич, вскоре после прибытия своего в Грузию, и находясь еще под начальством Ермолова, получил от государя письмо, в котором было между прочим сказано: «Помнишь, когда мы с тобой играли в военную игру; а теперь я твой государь и ты — мой главнокомандующий». Это доказывает, что государь, отправляя Паскевича в Грузию, твердо положил в уме своем заменить им Ермолова, главная вина которого заключалась в медленности, с какою войска были приведены к присяге. Паскевич, который не мог простить Мадатову занятия Агари, очернил его в глазах государя; Мадатова, обвиненного в грабительстве, лишили владений, пожалованных ему Мехти-Кули-Ханом Карабахским по ходатайству Ермолова, имевшего в виду приучить кавказских владетелей жаловать землями храбрых русских генералов, на что император Александр изъявил свое соизволение.

Во время персидской и турецкой войн, Паскевич, боясь чтобы победы, им одержанные над бездарными пашами, предводительствовавшими сволочью, не были отнесены к генералам, пользовавшимся в армии хорошею репутацией, высылал их из армии на другой день после одержания какой-либо победы и беспрестанно меняв начальников штаба.

Не принадлежа никогда к числу почитателей Паскевича, я не могу однако не заметить, что во первых он никогда не обнаруживал крайне утомляющей суетливости Дибича, прозванного Ермоловым le grand brouillon[20]; но что в Паскевиче заслуживало величайшие похвалы — это примерная заботливость о снабжении армии провиантом. Этим редким и неоцененным качеством, вынуждавшим его часто терять много драгоценного времени, он превзошел многих полководцев, под начальством которых я когда-либо служил в течении моего военного поприща.

Прибыв в 1831 году в армию нашу в Польше, Паскевич принял сперва все необходимые меры для того, чтобы вполне обеспечить армию продовольствием, и лишь тогда уже решился он подступить к Варшаве. Еще до приезда Паскевича распоряжениями Толя был наведен мост через Вислу и один корпус находился уже на правом берегу реки; Толь воспользовался для этой цели судами, нагруженными хлебом, которые были высланы по распоряжению прусского правительства вверх по Висле. На собранном военном совете, фельдмаршал, выслушав мнения всех членов относительно лучшего способа овладеть Варшавой, предпочел атаку Волы, как наисильнейшего пункта, падение которого должно было неминуемо повлечь за собой покорение Варшавы, и следовательно Польши. Будучи контужен в самом начале дела, представлявшего неимоверные затруднения по причине недостатка в лестницах, кои были притом слишком коротки, Паскевич, отъезжая от армии, объявил Толю, что в случае неудачи вся ответственность падет на него одного! Деятельность, мужество и энергия Толя, на которого однако не может не пасть доля нареканий столь справедливо заслуженных Дибичем, были в этот день неимоверными. Не было вполне опасного пункта, куда бы Толь не появлялся; не было колонны войск, мало-мальски изнуренной и отбитой мужественным неприятелем, которую бы Толь не поспешил ободрять; короче сказать: в этот решительный и кровопролитный бой, он был истинным ангелом-хранителем русской армии. Узнав о благополучном исходе боя, Паскевич поспешил напомнить о себе армии, тщетно отыскивавшей его во время ужасов кровавого побоища. Заслуг Паскевича никто не отрицает, но знаменит и велик подвиг Толя, который, будучи предоставлен самому себе во всё время этого рокового побоища, умел извернуться таким образом, что отсутствие фельдмаршала не только не имело гибельного влияния на исход битвы, но даже осталось никем незамеченным. Паскевич, никогда не отличавшийся скромностью и беспристрастием, свойственными лишь высоким, избранным характерам, не хотел в своем донесении государю выставить в надлежащем свете заслуги многих лиц, блистательному содействию которых он был обязан одержанной победой. Напротив того, алчность к присвоению чужих заслуг, нисколько не умаляющих его собственные, желание приписать всю славу победы лишь самому себе, побудили его отозваться не совсем благоприятно о многих лицах.

Ряд милостей посыпался на Паскевича, вождя, достойного времен великого Николая, как выразился редактор одного журнала; почести окончательно вскружили ему голову, и он, в пылу самонадеянности, возмечтал о себе, что он полубог. Не имея повода питать глубокого уважения к фельдмаршалу князю Варшавскому, я однако для пользы и славы России не могу не желать ему от души новых подвигов. Пусть деятельность нашего Марса, посвященная благу победоносного российского воинства, окажет на него благотворное влияние. Пусть он, достойно стоя в челе победоносного русского воинства, следит за всеми усовершенствованиями военного ремесла на западе, и ходатайствует у государя, оказывающего ему полное доверие, о применении их к нашему войску; я в таком случае готов от полноты души извинить и позабыть прежние, гнусные его поступки и недостойные клеветы, к коим он не возгнушался прибегать для достижения высокого своего сана.

Князь Мадатов, изгнанный с Кавказа Паскевичем, убедившим государя, что этот генерал, пользуясь будто бы благоволением Ермолова, ограбил жителей Карабаха, что было совершенно ложно, ознаменовал себя блистательною храбростью в европейской Турции; под Шумлой со спешенными гусарами он овладел несколькими редутами. Он умер в Молдавии и перед смертью ему было суждено выслушать следующее признание умирающего генерал-адъютанта Константина Христофоровича Бенкендорфа, столь ограниченного умом, сказавшего ему: «Я перед вами, но в особенности перед Алексеем Петровичем Ермоловым, много виноват; я вам обоим много повредил через брата моего, но верьте, что это лишь по одному неведению, а потому простите меня». Мадатов, который не был князем от рождения, но стал называть себя князем впоследствии, носил имя своей матери; дядя его Петрусь Бек пользовался большим уважением в Карабахе. Алексей Петрович Ермолов, любивший Мадатова, сказал ему однажды: «ты настоящий Яшка (уменьшительное от армяшка), на это Мадатов возразил: если я Яшка, вы целый Яков Яковлевич». Граф Дибич сказал ему однажды: «я знаю, что Паскевич вам много повредил; если вы когда нибудь попадете ко мне, я постараюсь вам всё вознаградить». Мадатов, говоривший: «не всё надо брать храбростью, нужно и хитростью» был женат на дочери генерала Саблукова, в которую я был долго влюблен. Этот до невероятия неустрашимый и хитрый генерал, трепетавший одного взгляда Ермолова, вступил в брак лишь в надежде получить звание генерал-адъютанта. Молодая жена его согласилась выйти за него замуж в убеждении, что князь Мадатов весьма значительное в Карабахе лицо. Вскоре после приезда молодых в Карабах, княгиня изъявила желание посетить могилу своего тестя, человека безнравственного, ничтожного и которого место погребения не было никому известно. Князь Мадатов, не желая на первых порах разочаровать свою молодую жену, приказал одному расторопному офицеру, состоявшему при нём в должности адъютанта, отыскав на армянском кладбище богатую гробницу, убрать ее цветами и проложить к ней дорожку. Исполнив приказание, адъютант донес о том своему генералу, который повел жену свою к этой гробнице. Молодая княгиня, введенная таким образом в заблуждение, став на колени, возносила молитвы о упокоения души усопшего. Невзирая на то, что Мадатов вступил в брак с молодой и весьма красивой женщиной, он продолжал предаваться гнусному пороку, столь распространенному на востоке. Однажды княгиня, войдя совершенно неожиданно в кабинет мужа, была поражена зрелищем, которое не могло не возмутить ее; но князь, ни мало не смутившийся этим внезапным появлением жены, сказал ей: «это ничего, Софья; я это делаю для того, чтобы сохранить влияние на здешний народ». Мадатов, будучи весьма умным и чрезвычайно хитрым человеком, владел довольно хорошо русским языком; невзирая на то, он с намерением употреблял часто в разговоре весьма неправильные обороты. Опоздав однажды к Ермолову, он извинялся тем, что его задержал какой то жид; «он думал провести меня по жидовски, — сказал князь, — но я ему запустил армянского, а он остался в накладе». Ермолов, поручив ему однажды дочь одного кадия или старшины, объявил ему грозно, что он желает чтобы она была доставлена к родителям в целомудренном состоянии; Мадатов, боявшийся одного взгляда Ермолова, говорил: «я нашелся вынужденным не спать по ночам, потому что не мог поручиться за своих адъютантов».

Во время пребывания в Тифлисе барона Дибича, он отсоветовал Ермолову предпринимать что-либо против персидского города Энзели. Дибич сказал ему однажды следующее: «Государь весьма недоволен тем, что вы самовольно дозволяете себе заключать многих штаб-офицеров в крепость на продолжительное время». Ермолов отвечал: «я это делаю потому, что желаю скорее подвергнуть виновных временному наказанию, чем такому, которое могло бы иметь для них неприятные и невыгодные последствия. Я ограничиваюсь временным заключением их в крепость, но не предаю уже их суду. Ни один из них за то на меня не пожалуется. Вам это трудно понять, потому что вы, рано отделившись от толпы, скоро возвысились; но мне, сроднившемуся с толпой, несравненно более знакомы её нужды».

Иван Никитич Скобелев, из солдат выслужившийся в генералы, отличался необычайным мужеством и хладнокровием, замечательным природным умом, изумительною сметливостью и непомерным корыстолюбием. Этот хитрый человек, известный также по своему хвастовству и по уменью превосходно излагать на бумаге свои мысли, составил себе огромное состояние самыми беззаконными способами.

Я всегда полагал, что император Николай одарен мужеством, но слова, сказанные мне бывшим моим подчиненным, вполне бесстрашным генералом Чеченским и некоторые другие обстоятельства, поколебали во мне это убеждение. Чеченский сказал мне однажды: «вы знаете, что я умею ценить мужество, а потому вы поверите моим словам. Находясь в день 14 декабря близ государя, я во всё время наблюдал за ним. Я вас могу уверить честным словом, что у государя, бывшего во всё время весьма бледным, душа была в пятках. Не сомневайтесь в моих словах, я не привык врать». Во время бунта на Сенной, государь прибыл в столицу лишь на второй день, когда уже всё начинало успокаиваться. До тех пор он находился в Петергофе, и сам как-то случайно проговорился: «Мы с Волконским стояли во весь день на кургане в саду, — сказал он, — и прислушивались не раздаются ли со стороны Петербурга пушечные выстрелы». Вместо озабоченного прислушивания в саду и беспрерывных отправок курьеров в Петербург, он должен был лично поспешить туда: так поступил бы всякий мало мальски мужественный человек. Генерал-губернатор П. К. Эссен, столь известный по отсутствию умственных способностей, — думал успокоить народ речью, которой никто не понял; но Васильчиков, Закревский и Василий Перовский привели войска на Сенную площадь и тем восстановили там порядок. На следующий день государь, имея около себя князя Меншикова и графа Бенкендорфа, въехал в коляске в толпу, наполнявшую площадь; он закричал ей: «на колени» и толпа поспешно исполнила это приказание. Сказав короткую, но прекрасную речь, государь приказал Закревскому отслужить тотчас панихиду по убиенным. Так как толпы любопытствующих последовали за экипажем его величества на площадь, государь, увидав несколько лиц одетых в партикулярных платьях, вообразил себе, что это были лица подозрительные; он приказал взять этих несчастных на гауптвахты, и обратившись к народу, стал кричать: «это всё подлые полячишки: они вас подбили». Подобные неуместные выходки совершенно испортили, по моему мнению, результаты дня. Всё мною здесь сказанное сообщено мне очевидцами, заслуживающими полного доверия.

Во время войны 1828 года в Турции корабль, на коем находился государь с своей свитой, едва не был прибит бурею к Константинополю. Государь, не желая быть узнанным, переоделся в партикулярное платье; молодой и смелый князь Александр Суворов громко сказал при этом случае: «пусть узнают монархи, что стихии им по крайней мере не подвластны». Этот самый молодой человек, которого отец был в самых приятельских сношениях с Ермоловым, состоял при сём последнем на Кавказе. Известно, что после изгнания Ермолова из Кавказа, жители Гурии, желая угодить Паскевичу, вынесли портрет Алексея Петровича из залы, в которой дан был ими обед графу Эриванскому. Князь Суворов, присутствуя на одном официальном обеде, и видя, что никто не хочет вспомнить о бывшем начальнике, предложил его здоровье; присутствующие были вынуждены, против своего желания, последовать его примеру.

Когда впоследствии жандармские власти стали допрашивать прибывших в Петербург грузин, с намерением узнать от них что-либо, могущее послужить к большему обвинению Ермолова, они отвечали: «мы лишь за то были недовольны им, что он говорил, что у грузин, вместо голов — тыквы».

Величайшие и вполне непростительные ошибки Ермолова суть: во 1-х то, что он не отправился под Елисаветполь лично, но отправил туда Паскевича, придав ему двух отличных генералов Вельяминова и Мадатова, которые убедили Паскевича принять сражение, а во 2-х, поступление его вновь на службу. Невзирая на то, Паскевич распространил слух, что Ермолов, отправляя его в Елисаветполь, обрекал его на верную гибель. Ермолов должен был, по моему мнению, проникнуть гораздо ранее намерение государя не давать ему должностей, которые бы соответствовали его способностям, и переехать в Москву.

При увольнении Ермолова от службы ему было назначено около 14 000 рублей бумажками пансиона; графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская, узнав о том, сказала, что она почла бы себя счастливою, если бы Ермолов взял в свое распоряжение одно из её богатых поместий. Так как все вообще пансионы были значительно увеличены, то Ермолову, ничего не получавшему от отца своего, было еще прибавлено, вследствие ходатайства графа Дибича, около 14 000 рублей бумажками.

Прибыв в Москву, Ермолов посетил во фраке дворянское собрание; приезд этого генерала, столь несправедливо и безрассудно удаленного с служебного поприща, произвел необыкновенное впечатление на публику; многие дамы и кавалеры вскочили на стулья и столы, чтобы лучше рассмотреть Ермолова, который остановился в смущении у входа в залу. Жандармские власти тотчас донесли в Петербург, будто Ермолов, остановившись насупротив портрета государя, грозно посмотрел на него!!!

Сестра его Анна Петровна, вышла замуж за некоего А. А. Павлова, вполне замечательного по своему уму и вполне презренного по свойствам души. Хотя Ермолов на основании духовной отца своего обязан был выделить сестре своей лишь 1 / 2 часть имения, но, имея намерение дать ей гораздо большую часть, он поручил одному из своих приятелей заняться разделом. Медленность, с которой этот раздел совершался, внушила Павлову мысль, воспользовавшись известным неблаговолением государя к Ермолову, подать прошение его величеству с приложением нескольких писем Ермолова, писанных им когда то в либеральном духе. Хотя последовал указ о принуждении Ермолова ускорить раздел, но он, в справедливом негодовании на презренный поступок своего зятя и сестры, объявил, что никакая сила не заставить его выделить часть большую противу того, что было ей назначено покойным их родителем, Ермолов получил в наследство около 280 000 рублей бумажками.

В бытность государя в Москве осенью 1831 года, Ермолов был приглашен во дворец, куда он поехал в отставном мундире; государь, принявший его необыкновенно радушно, вышел из кабинета в сопровождении Ермолова, что было принято многими за знак особенного к нему благоволения. Императрица, увидя его, не скрыла своего смущения; она сказала ему: «je vous aurais reconnu à l’instant mème, général; tous vos portraits vous ressemblent»[21]. Будучи позван к императорскому столу, он едва не навлек гнева государя, принятием участия в некоторых польских генералах, которые, как он выразился, поступили как благородные граждане. Государя, начавшего неприлично возвышать голос и намекать на то, что эти любезные ему граждане будут сосланы в Сибирь, Ермолов успокоил лишь словами: «никто их конечно не убедит, что милосердие государя никогда не обратится на них». Государь, ожидавший, что Ермолов, обласканный им, вступит вновь в службу, был крайне недоволен тем, что он даже не намекнул ему о подобном желании. Граф Бенкендорф, посетив Ермолова, сказал ему по поручению государя следующее: «Его величеству весьма неприятно то, что вы, будучи столь милостиво приняты им, не изъявили до сего времени желания поступить на службу», на что Ермолов отвечал: «Государь властен приказать мне это, но никакая сила не заставит меня служить вместе с Паскевичем». Это было передано куда следует. Граф А. Ф. Орлов, посетив Ермолова в то время как он собирался в подмосковную, объявил ему о воле государя, дабы он вступил вновь в ряды войска. Он сказал ему, что государь дает ему слово, что он его никогда не сведет с фельдмаршалом. Вынужденный написать в этом смысле письмо к государю, он сам отправился к Хрущову, куда прибыл генерал Адлерберг с объявлением, что приказ о принятии его в службу состоялся. Таким образом Ермолов, вполне обманутый государем, для которого предстояла возможность употребить с пользою его дарования, — вновь надел мундир; это было со стороны Ермолова непростительною ошибкою, сильно потрясшею огромную популярность, какою он пользовался в армии, тем более, что государь, вовсе не сочувствовавший людям способным и бескорыстным, не имел, как оказалось, намерения воспользоваться его способностями и опытностью.

Государь был однако первое время чрезвычайно милостив и внимателен к Ермолову, которому удалось, по кончине доблестного Н. Н. Раевского, выхлопотать вдове его следующие милости: ей было прощено 300 тысяч руб. ассигнациями казенного долга, а взнос должных покойным мужем еще 500 тысяч руб. был разложен на весьма продолжительные сроки. По предложению Ермолова, указавшего государю на невыгоду бессрочных вещей, как например штыков, которые, не будучи отточены, делаются весьма часто на Кавказе добычей горцев, — это было отменено.

Ермолов имел сначала намерение воспитать своих сыновей за границею, но вследствие вновь появившегося в 1834 году указа и настояния великого князя Михаила Павловича, он поместил их в Артиллерийское училище.

На одном бале у князя Дмитрия Владимировича Голицына государь имел с Ермоловым следующий разговор:

Г. — Как хороша Скрыпицына! как стройна!

Е. — Да государь, — она как стебель лилии.

Г. — О! да Ты поэт, как брат твой Денис. Как жаль, что этот человек служит урывками! С его средствами и дарованиями, чем бы он не был! Писал ли ты когда нибудь стихи?

Е. — Никогда, государь, не мог прибрать ни одной рифмы, и ни с одним стихом не умел сладить.

Г. — А Денис пишет ли стихи?

Е. — Редко теперь, — он занимается серьёзными сочинениями.

Г. — Я этого не знал; может быть урывками, так же как служит?

Е. — Нет, государь — весьма постоянно, можно сказать, как трудолюбивейший коментатор.

Г. — К чему он ни способен, когда захочет, с его способностями и дарованием? Он однако прежде писал неприличные стихи.

Е. — Правда, государь; — быв гусаром, он славил и пел вино, и от того прослыл пьяницею, а он такой же пьяница — как я.

Г. — Это я знаю; — жаль что он урывками служит. Он был бы полезен, и для всех и для себя, и пошел бы далеко.

Заседая в государственном совете, Ермолов, никогда не почитавший себя администратором, не принимал почти никакого участия в прениях. Он однако предложил отменить звание первоприсутствующих в департаментах сената; в его понятиях первоприсутствующий имеет лишь в виду угождать министру юстиции, а для наблюдения за правильным ходом дел было, по его мнению, достаточно обер-прокурора.

Ермолова назначали членом комитета о преобразовании оренбургского края, председателем которого был бездарный П. К. Эссен, и членом о преобразовании карантинного устава, где он не мог оказать никакой пользы. Он отдал здесь полную справедливость отличным способностям графа Павла Сухтелена, столь рано умершего для оренбургского края.

Хотя Ермолова не назначали присутствовать в комитетах о военных дорогах, и о преобразовании конных полков, но многие обращались к нему за советами. Невзирая на то, что государь сказал ему: «я хочу вас всех, старичков, собрать около себя и беречь как старые знамена», это были лишь слова. Ермолов, видя себя совершенно бесполезным, сказал однажды государю: «ваше величество вероятно потеряли из виду, что я лишь военный человек; все мои назначения доселе убеждают меня в том, что я совершенно бесполезен, и что все возлагаемые на меня поручения не соответствуют моим сведениям, и могу сказать, моей опытности». На это государь отвечал: «ты верно слишком любишь отечество, чтобы желать войны; нам нужен мир для преобразований и улучшений, но в случае войны я употреблю тебя». — «Я верю, государь, — отвечал Ермолов, — слову рыцаря». — «Отчего не государя?» — сказал Николай. После этих довольно милостивых слов последовало полное неблаговоление к Ермолову, которому предложили место председателя в генерал-аудиториате; граф Чернышев, предложивший ему это место от имени государя, сказал ему, что не он сам, а лишь его канцелярия будет подчинена военному министру. Ермолов отказался под следующим предлогом: «единственным для меня утешением была привязанность войска; я не приму этой должности, которая бы возлагала на меня обязанности палача». Государь сказал на это: «Ермолов не так это понимает». Графиня Бенкендорф, посетив вскоре после того графиню Закревскую, сообщила ей о том, что государь поверил гнусным наветам на Ермолова своих окружающих, и сказала: «Ермолова сынтриговали». Между тем Ермолов, возвратившись в Петербург, просил графа Бенкендорфа объяснить его величеству желание его быть уволенным от заседания в государственном совете по той причине, что быв лишь военным человеком и не успев приготовить себя к занятиям гражданским, он почитает себя неспособным исполнять обязанность высокой важности, к какой он призван милостью государя.

Граф Бенкендорф не решался будто бы доложить о том его величеству в течении двух недель; а между тем он его уверял, что он избирает лишь благоприятную минуту, тем более, что он знает, сколь будет неприятно его величеству уклонение от занимаемой должности Ермолова, который непременно навлечет тем на себя гнев государя. «Его обезоружит чистосердечное мое признание», — говорил Ермолов не перестававший настаивать на своей просьбе. Однажды граф Бенкендорф, не застав Ермолова дома, оставил нижеследующую записку:

«Mon trés-honoré général, sa Majesté m’a chargé de vous dire, qu’Elle désire que vous lui écriviez ce que je Lui ai dit sur les raisons qui vous engagent à quitter le Conseil»[22].

Письмо вслед за этим здесь помещенное возбудило гнев государя, приказавшего отдать в приказе, что генерал Ермолов увольняется от службы по собственному признанию в неспособности. Приказ этот должен был быть публикован, но граф Бенкендорф успел, отговорить государя, сказав, что никто тому не поверит[23].

«Его императорскому величеству.

Генерал-адъютант граф Бенкендорф объявил мне высочайшую волю вашу, всемилостивейший государь, дабы я письменно изложил причины, заставляющие меня просить увольнения от заседания в государственном совете. Исполняю волю сию с откровенностью солдата, гордящегося честью сорокалетнего служения государям и отечеству.

Я вполне постигаю, государь, сколь высоко звание члена государственного совета, где могут обрести самую лестную награду лица, оказавшие важные заслуги отечеству. Исполнен я удивлением к неизреченному великодушию монарха, вверяющего малому числу избранных рассмотрение важнейших административных дел, изменения в законах, предложение новых, не прежде освящая их державною своею властью, как по выслушании их мнения.

Но, государь, всю жизнь свою провел я на военном поприще, на котором не успел ознакомиться с занятиями, к которым я ныне призван. Они мне чужды и усиливают во мне лишь убеждение и горестную мысль, что я бесполезен и потому не могу оправдать ожиданий моего государя.

Как русский и как солдат я не избегал трудов и не робел перед опасностями на службе государя; не останавливаясь ни минуты вступить вновь на службу, когда мне было объявлено повеление о том вашего величества, я устыжусь однако самого себя, если позволю себе желать остаться в настоящем положении, с коим неразлучно убеждение, что лета, опытность, усердие недостаточны, а необходимы сведения, коих у меня нет.

Простите, государь, смелость, с которою я всеподданнейше повергаю просьбу свою о увольнении меня от присутствия в государственном совете.

10 марта 1839».

Чрез несколько дней Ермолов получил от военного министра графа Чернышева следующие две бумаги:

«Милостивый государь

Алексей Петрович.

Государь император, прочитав всеподданнейшее письмо вашего высокопревосходительства от 10 числа сего месяца, поручить мне соизволил уведомить вас, милостивый государь, что его величество весьма сожалеет, что вы, несмотря на долголетнее управление вами Закавказского края и по гражданской части, не предполагаете ныне в себе способностей, потребных для исполнения обязанностей, к которым вы призваны высочайшею доверенностью, и что вследствие того, удовлетворяя желанию вашему, его величество увольняет вас в отпуск до излечения болезни.

Сообщив высочайшую сию волю председателю государственного совета, честь имею и вас об оной, милостивый государь, уведомить.

14 марта 1839.

№1552».

«Милостивый государь

Алексей Петрович.

Я доводил до высочайшего сведения о желании вашего высокопревосходительства воспользоваться зимним путем для выезда из С. Петербурга и о просимом вами дозволении откланяться государю императору. Его величество поручить мне изволил уведомить вас, милостивый государь, что чрезвычайно увеличившиеся занятия препятствуют принять вас в скором времени, а потому, не желая вас задерживать, его величество разрешает отъезд ваш.

№1574.

16 марта 1839».

Ни один генерал не был, подобно почтенному и доблестному А. А. Вельяминову, столь смелым в отношении к императору Николаю, который, как известно, не любил самостоятельных людей и не терпел возражений. На вторичный вопрос Вельяминова военному министру, граф Чернышев отвечал Вельяминову от 7 апреля 1834 года, что он может участвовать в экспедиции и давать действиям направление, но отнюдь постоянно там не находиться.

Его величество, писал гр. Чернышев от 9-го апреля того же года, желает: 1, чтобы исполнено было в совершенной точности, что предписано и словесно им объяснено, в чём совершенно полагается на барона Григория Владимировича Розена и генерала Вельяминова; 2, генералу Вельяминову сообщить всё в подробности и сказать, что государю императору не угодно, чтобы с горцами было поступаемо с жестокостью генерала Ермолова, но чтобы сначала непременно было бы предложено им покориться добровольно и действовать за нас; в случае же сопротивления, поступать уже по предписанной методе.

Извлечение из отношения командующего войсками на Кавказской линии и Черномории генерал-лейтенанта Вельяминова генерал-адъютанту Адлербергу, от 12 ноября 1834 г. за №522.

«Отношение вашего превосходительства от 29-го сентября за №194, в коем вы уведомляете меня о высочайшей воле, чтобы в военных действиях за Кубанью строго следовать первоначальному плану сей экспедиции, получено мною 20-го октября, на кануне перехода моего через хребет Кавказа в Геленджик. Некоторые отступления от первоначального плана были уже сделаны, и потому, не смотря на волю его величества я не мог остановить продолжения действий отряда, не сделав всю экспедицию нынешнего года почти совершенно бесплодною. В первых донесениях моих г. корпусному командиру я слегка упомянул о причинах, побудивших меня к сделанным отступлениям, полагая сие достаточным для его высокопревосходительства, как знакомого уже с образом здешней войны. Но как представленные мною причины некоторых отступлений от первоначального плана признаны недостаточными, то нахожу необходимым изложить оные подробнее, прося покорнейше ваше превосходительство представить это на благоусмотрение его величества.

Прежде всего нужно заметить, что ни один полководец не мог выполнить во всех подробностях первоначального плана кампании; обстоятельства времени и мест, равно как и образ действий неприятеля, всегда вынуждают отступать более или менее от предположений. Невозможность следовать в строгости предначертаниям еще более чувствительна, когда военные действия предположены в земле совсем почти неизвестной, каков есть Кавказ, или когда предположения составляются не самим начальником войск. Планы австрийского гоф-кригс-рата, коим обязаны были следовать строго австрийские полководцы, никогда не имели ни малейшего успеха: австрийские армии всегда терпели поражения. По сим соображениям считаю себя обязанным отступать от первоначальных предположений, всякий раз, когда обстоятельства того требуют.

Из всего сказанного следует, что если бы, не приняв в соображение обстоятельств, я в строгости стал бы выполнять первоначальное предположение, то поступил бы решительно вопреки намерениям его величества.

Объясняя вашему превосходительству соображения, коими я руководствовался, не имею самолюбия думать, что они не доступны для критики, и ни мало не удивлюсь, если его величество найдет в оных ошибки. Не менее того я действовал в полном убеждении, что основываясь на сих соображениях, лучше выполню намерения его величества, нежели следуя слишком строго первоначальным предположениям».

Столь энергические ответы Вельяминова, который доказал также всю нелепость предположений фельдмаршала Паскевича, касательно наискорейшего покорения Кавказа, не навлекли однако ему больших неприятностей. Хотя государь, прочитав это возражение и сказал: « это дерзко», но он вполне оценил Вельяминова в проезд свой из Тифлиса на линию в 1837 году.

Глава третья

О польских событиях 1830 года

В 1830 году, патриотическое общество, видя решительные действия Императора Николая со времени 14 декабря, требовало немедленного приступления к делу. Вследствие того образовались два новые тайные общества: одно военное, другое гражданское, целью коих было возбуждение к скорейшему восстанию. Потому и определили: что сорок решительных и вооруженных юношей в плащах, явившись поодиночке на Саксонскую площадь до развода, должны были скрыться в толпе народа до прибытия цесаревича, которого им надлежало тотчас убить. Это должно было служить сигналом для пятидесяти подпрапорщиков к нападению на русских генералов и взятию их в плен. Войска, собранные для развода на площади, должны были, провозгласив независимость Польши, немедленно устремиться в казармы, занимаемые русскими войсками и обезоружить их. Для того, чтобы поддержать это движение было назначено несколько сотен учеников из военных училищ, много студентов и саперный батальон, на коем основывалась главная надежда заговорщиков. По словам Салтыка, усердие и преданность к пользам России русской гвардейской дивизии, силою в 7000 человек, составленной из уроженцев польско-российских губерний, были весьма сомнительными.

8-е октября было назначено днем восстания в Варшаве по той причине, что 7-е и 8-е были днями, в которых польские гвардейские гренадеры должны были содержать караулы. Порядок гарнизонной службы, заведенный цесаревичем, был следующий: эта обязанность должна была быть исполняема в течении двух дней сряду русскими, а в течении двух следующих дней — поляками. В течении этого времени было взято под стражу несколько молодых людей; цесаревич стал, без всякого намерения, изменять довольно часто порядок очередей по гарнизонной службе и реже присутствовать на разводах; Это побудило мятежников отложить восстание до 29-го/17 ноября. В это время заговорщики, не желая терять времени, послали в разные воеводства для возбуждения восстания между гражданами и войсками, и для приведения всего в надлежащую готовность:[24] Звиерковского, Салтыка и других важнейших членов тайного общества. Но в половине ноября стали распространяться следующие слухи: будто бы русское правительство высылает в Бельгию особую армию, которой приказано на походе обезоружить польскую; австрийцы будто бы выводят из Галиции польские войска в Венгрию и заменяют их там венгерскими, будто они свозят все ружья и сабли польской милиции в крепости Моравии и наконец будто бы тридцатитысячный ландвер, выведенный из Познании, размещен пруссаками по крепостям Силезии, где ему предстоит нести гарнизонную службу.

И так 17/29 ноября в 7 часов вечера, покушение нескольких польских подпрапорщиков убить цесаревича в Бельведерском дворце послужило сигналом ко всеобщему восстанию. Цесаревич, едва спасшийся, выступил в ту же ночь с русскими и некоторыми оставшимися верными польскими войсками в деревню Виржбу, по дороге в Гуры находящуюся в 3-х верстах от заставы (здесь собралось до 8000 человек при 28-ми орудиях).

Совет правительственный, установленный еще в 1815 году, принял в ту же ночь бразды правления; президентом его был граф Соболевский, членами — гр. Мостовский, граф Грабовский, генералы Раутенштраух и Косецкий, граф Фредро и князь Любецкий. Это было предприятие весьма отважное со стороны совета, обязанного своим значением той власти, против которой возбуждено было восстание. Члены совета, обнаружившие тут ловкость и смелость, имели вероятно в виду удержать за собою преимущества, сопряженные с званиями, ими до сего времени носимыми. Они избрали еще новых членов из лиц, наиболее популярных: князя Адама Чарторыжского, князя Михаила Радзивилла, Кохановского, генерала Паца, Немцевича и генерала Хлопицкого. Этот последний предвидел гибельные последствия восстания и, не желая стать во главе правления, как того желали все, скрывался в продолжении некоторого времени в городе и его окрестностях. Совет, предписав образование национальной гвардии, назначил генерала Паца (с оговоркой: до прибытия Хлопицкого) начальником польских войск, коих число не превосходило в то время 4500 человек, ибо некоторые еще колебались приступить к восстанию, другие же последовали за цесаревичем.

Нашим войскам, как видим, легко было, вступив на следующий день обратно в Варшаву, потушить восстание в самом его зародыше. Предложение о том было отвергнуто лишь вследствие воспоминания о событиях 1794 года. Войска Игельштрема понесли тогда жестокое поражение, не по причине пребывания своего посреди возмутившегося города, но потому, что они, будучи рассеяны в нём, и вовсе не готовы к принятию боя, нашлись вынужденными пробиваться малыми частями сквозь огромные толпы войска и вооруженных жителей. Ничего подобного не могло здесь случиться, — если бы войска наши решились вступить в город через Мокотовскую заставу, 18-го ноября поутру, одною колонною. Независимо от нашего материального превосходства в силах, смелость и решительность с нашей стороны могли дать большие результаты. — Если бы даже это предприятие и не удалось, то мы могли, очистив еще раз город, вступить уже не через Мокотовскую заставу, а через Вислу в Прагу, следуя самым естественным, прямым и удобным путем сообщения с Россиею, что одно уже представляло огромные выгоды.

Хлопицкий, бывший весьма честным, но бедным человеком, удостоился чести командовать французскими войсками во время Наполеона, который пожаловал ему титул барона Французской империи, и майорат в 6000 франков ежегодного дохода. Ермолов, вернувшись из Варшавы в Петербург в 1821 году, сказал Государю: «я вполне удивляюсь, как могли выпустить в отставку Хлопицкого?» На что Е.В. отвечал: «я вынужден был уволить его потому, что он позволял себе явно насмехаться над некоторыми подробностями нашей фронтовой службы». В самом начале восстания Хлопицкий, явившись к цесаревичу, вызывался занять гвардейским полком арсенал наполненный оружием и не допускать мятежников овладеть им, но великий князь не решился воспользоваться этим предложением. Впоследствии император Николай имел одно время в виду наказать его ссылкою, но когда ему объяснили, что мы обязаны Хлопицкому тем, что мятеж не охватил всей Литвы, то он назначил ему пожизненный пенсион.

10 ноября Хлопицкий принял на себя, после продолжительных отговорок, звание главнокомандующего всеми польскими войсками. Возникший между тем клуб, под председательством знаменитого Лелевеля, приобрел огромное влияние. Вынужденный уступить требованиям большинства, правительственный совет исключил из среды своей Соболевского, Грабовского, Раутенштрауха, Косецкого и Фредро, почитавшихся слишком умеренными, и заменил их Дембовским, графом Островским, графом Малаховским и Лелевелем, который в свою очередь уступил председательство в клубе Брониковскому. Вследствие объявленного цесаревичем желания, видеться с некоторыми из членов совета для узнания истинных требований Польши, кои он желал по возможности удовлетворить, присланы были в Виржбу: князья Чарторыжский и Любецкий, граф Островский и Лелевель; им было предписано требовать прежде всего возвращения царству конституции, дарованной ему в 1815 году и присоединения к нему западных русских губерний. Сверх того им было поручено выведать, косвенными путями, об истинных намерениях цесаревича, у которого надлежало также исторгнуть решительный ответ о назначении Литовского корпуса: предписано ли ему вступить в царство польское или нет? После пятичасовой конференции цесаревич, принявший весьма благосклонно депутатов, вручил им следующее письменное объявление.

«1. Е.И.В. объявляет, что не имея намерения атаковать город войсками, находящимися под его начальством, он в случае начатия военных действий обязуется известить о том правительство за 48-м часов.

2. Е.И.В. принимает на себя ходатайство у престола Е.В. императора и царя о милосердном забвении всего прошлого.

3. Е.И.В. объявляет, что он не давал повеления Литовскому корпусу вступить в царство Польское.

4. Пленные будут освобождены».

Чрез три дня Варшава представляла совершенно иной вид. Совет правления пал и был заменен временным правлением; членами коего были князь Чарторыжский, Лелевель, Островский, Кохановский, Пац, Дембовский и Немцевич. Сейм должен был быть собран к 6-му декабрю; полки Шембека и Скржинецкого вступили в город. Сверх того были посланы приказания Гельгуду в Радом и Круковецкому в Раву о направлении вверенных им войск к Варшаве, для того чтобы угрожать этим движением единственному пути отступления цесаревича на Гуры и Пулаву. Это последнее обстоятельство побудило великого князя, оставив левый берег Вислы, направить свой путь в границе Империи. Цесаревич почел нужным переслать во временное правление следующее объявление:

«Дозволяю польским войскам, оставшимся мне до сей минуты верными, присоединиться к своим.

Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы. Я надеюсь на великодушие польской нации, и уверен, что мои войска не будут, во время движения их в границам, тревожимы. Я вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и особ».

По мнению некоторых, цесаревич послал приказание русским войскам, занимавшим Модлин, очистить эту крепость, которую поляки поспешили занять. Не опровергая этих слухов, я однако не могу поручиться за их достоверность. Цесаревич, успокоенный циркулярным приказанием Хлопицкого, запрещавшего полякам тревожить наши войска во время их движения к границам Империи, выступил из Виржбы на Гуры.

Между тем Хлопицкий убедил, 23-го ноября (5 декабря) временное правительство облечь его диктаторскою властью. Это было утверждено Сеймом 8-го декабря на следующих основаниях: Диктатор, Надзирательная комиссия, избираемая из членов Сейма и имевшая право, по своему усмотрению, лишать Диктатора власти, и министры, ответственные пред Сеймом. Хлопицкий умел уладить дело таким образом, что Надзирательная Комиссия находилась вполне под его влиянием, ибо значительнейшие члены её были им включены в какую то национальную Комиссию, которая была ему непосредственно подчинена. Хлопицкий, вступив в свои права, отправил в Петербург князя Любецкого и графа Езерского с всеподданнейшим донесением о прекращении им безначалия и всеподданнейшею просьбою возвратить царству конституцию 1815 года, и даровать подобную же польско-российским губерниям. Хлопицкий выразил при этом собственные чувства преданности, питаемые им к особе Его Величества. Отправив эту депутацию в Петербург, он строго запретил, под опасением лишения жизни, лицам, вызвавшимся, подобно графу Роману Салтыку, истребить войска цесаревича, сметь предпринимать что-нибудь противу наших войск. Приказав закрыть все клубы, возникшие в Варшаве, он стал строго наблюдать за тайными обществами и сходками всякого рода. Он говорил явно всем, что действуя лишь как верноподданный короля своего (Императора Николая), он продолжает совершать акты именем Е.И.В.; замечательно то, что во время Диктаторства Хлопицкого, имя нашего государя не преставало раздаваться в храмах во время Богослужения. Он послал адъютанта своего графа Замойского к командиру Литовского корпуса барону Розену с объявлением, что по случаю отъезда депутатов в Петербург и в надежде умиротворить край без пролития крови, он требует, чтобы не было предпринято со стороны Розена каких-либо военных действий; в противном случае Розен должен будет отвечать самому Государю за пролитие единой капли крови до получения высочайшего на то повеления. Не взирая на предложение, сделанное ему князем Любецким до отъезда сего последнего из Варшавы, о распространении восстания в Польско-Российских губерниях, и мнений Салтыка и Кицкого, вызывавшихся привести это в исполнение, Хлопицкий, не согласившись с ними, объявил даже прибывшим депутатам Волыни, Литвы и Подолии, что у него нет ни одного патрона к их услугам. Очевидно было, что диктатор, ожидавший со стороны России единства в усилиях, и не надеявшийся на счастливый исход восстания, думал спасти свое отечество, не прибегая к оружию и стараясь, до полного подчинения Польши Россиею, привести ее предварительно в совершенную от себя зависимость. Поляки, понимая по своему характер Хлопицкого, не могли допустить, чтобы этот человек был бы способен заглушить в себе голос честолюбия и мщения, после продолжительного и оскорбительного к нему невнимания цесаревича и ряда личных неудовольствий, испытанных им в течении нескольких лет; большинство, мечтавшее лишь о войне, возлагало все свои надежды на одного Хлопицкого. За недостатком лучших генералов, все превозносили военные дарования Хлопицкого, не имевшего однако случая командовать большими массами войск. Как бы ни было, но в настоящих затруднительных обстоятельствах Хлопицкий, не имел соперников, был потому человеком необходимым, которого поддерживали даже те, против желания коих он явно действовал. Однако благоразумие требовало, чтобы он сделал некоторые уступки лицам, управлявшим общественным мнением, без чего ему было невозможно достигнуть избранной цели. Занявшись устройством армии, он отправил двух региментаржей или главных наборщиков и обучителей ополчения: одного, Салтыка, в воеводства, лежащие на правом берегу Вислы, а другого — Малаховского — в воеводства левого берега. Поручив князю Чарторыжскому вступить в письменные сношения с Австрией, он отправил Валевского — в Париж, Белопольского — в Лондон, Мостовского в Берлин. Все меры, принимаемые региментаржами, не только не встречали одобрения и поощрения со стороны диктатора, но он явно стремился затруднить приведение их в исполнение. Наставления дипломатическим агентам заключались лишь в том, чтобы склонить дворы к посредничеству между Польшей и Россией, исходатайствованию у нашего государя возвращения царству конституции 1815-го года и дарованию подобных же учреждений польско-российским губерниям: в этих наставлениях не было упомянуто об отторжении этого царства и польско-российских губерний от России.

Между тем цесаревич отступал благополучно на Гуры и Пулаву, но здесь одна польская артиллерийская рота, не извещенная еще о том, что Хлопицкий строго запретил беспокоить наши войска, приготовилась, вместе с жителями местечка, преградить нам переправу через Вислу. Но к нашему благополучию повеление Хлопицкого пришло еще вовремя, и потому эта рота, двинувшись в Варшаву, не помешала нашим вступить в Пулаву. Это приказание было сообщено роте генералом Вейсфлоком, квартировавшим с одним из уланских полков своей бригады в Люблине. Цесаревич, прибыв в Пулаву, посетил престарелую княгиню Чарторыжскую, мать князя Адама, которую цесаревич терпеть не мог, и называл бабой ягой. — Цесаревич, на которого, как и на всех русских явно сыпались везде страшные ругательства, не мог не заметить, что шапки и шляпы всей дворни княгини и вообще всех пулавских жителей были украшены национальными кокардами; выступив из Пулавы, он двинулся на Куров, Маркушев и Каменку с намерением миновать Люблин, занятый одним польским уланским полком. Войска наши следовали до самого Любартова по крайне дурным проселочным дорогам, совершенно испортившимся вследствие продолжительной дурной погоды; главная забота цесаревича состояла в том, чтобы избежать встречи с польскими войсками, коих невозможно было опасаться: во 1-х вследствие приказания отданного Хлопицким, и во 2-х по причине значительного превосходства нашего корпуса над разбросанными, небольшими отрядами польскими. Цесаревич хотел двинуться из Любартова, через Коцк, на Брестское шоссе около Биялы, но так как по слухам Бияла была уже занята войсками, присланными сюда из Варшавы для наблюдения за литовским корпусом, сосредоточенным между Брестом и Белостоком, то цесаревич предпочел, пробравшись вправо на Влодаву, вступить в границы нашей империи, где и расположился в окрестностях Ружон и Слонима позади нашего Литовского корпуса. В этом быстром и вместе чрезмерно осторожном отступлении видна господствующая мысль цесаревича: избегать по возможности встречи с мятежными войсками. Он вероятно, не желая подавать повода к решительному разрыву с царством, думал, что пока между нашими и польскими войсками еще не воспоследовало кровавой встречи, всегда было возможно приступить к возобновлению мирных переговоров, не унижая тем величия России: если бы даже и нельзя было избежать стычки, он имел в виду не допускать большего кровопролития, что могло лишь ожесточить друг против друга оба сражавшиеся народа. Такова была, по-видимому, мысль цесаревича, которой он остался вполне верным во всё продолжение войны. Малейшая капля крови, пролитая войсками цесаревича в битве с поляками, могла отдалить на самое неопределенное время умиротворение края; с одной стороны исчезла бы навсегда возможность выйти с честью из дела, предпринятого весьма легкомысленно; — с другой-великодушное забвение о прошлом становилось невозможным, и надлежало прибегнуть к силе оружия. Вообще все действия цесаревича в эту эпоху столь таинственны, что значительное большинство его подчиненных, никогда ему ни в чём не сочувствовавшее, явно обвиняло его в измене. Хотя я глубоко убежден, что русский великий князь не мог забыть обязанностей своих, но я должен с прискорбием сказать, что поведете цесаревича, к личным качествам коего никогда не питали большего уважения, подало повод к нареканиям страшным и неотразимым. Этот своенравный, дерзкий, но далеко не мужественный человек, не привыкший с самого детства своего обуздывать порывов своего крутого и своевольного характера, требовавший от всех лишь безусловного исполнения малейших своих прихотей, был вынужден терпеливо выслушивать надменные и дерзкие требования лиц, незадолго перед тем распростертых у ног его. Он делал, вероятно, всё это, имея в виду пользу России: так по крайней мере полагаю я, но не не так думали поляки. И подлинно: уважение, оказываемое цесаревичем варшавскому правительству во время официальных с ним сношений, поистине непостижимо! Он, казалось, охотно признавал законность этого правительства, и тем будто поощрял европейские дворы к признанию независимости Польши. Цесаревич, постоянно взыскательный и малоприветливый с своими подчиненными, совершенно изменился теперь в этом отношении в полякам, благосклонно выслушивая их предложения, иногда оскорбительные для русского воинства. На вопрос, сделанный ему начальниками оставшихся верными польских войск «куда Е.И.В. прикажет им идти?», цесаревич, брат русского Императора, отвечал: «повинуйтесь уже не мне, а вашему новому правительству!»

Войска Польские, не умея объяснить себе поведения цесаревича, которое они приписывали не желанию решить вопрос миролюбивым путем, но лишь чувству робости, потеряли к нему всякое уважение, а с утратой уважения исчезло и всякое к нему повиновение.

Меня уверяли очевидцы, как поляки так и русские, проживавшие в то время в Варшаве, что после выступления наших войск в Виржбу 17-го ноября можно было потушить народное волнение в самом городе, на другой день утром с шестью батальонами, к вечеру того же дня десятью, но на третий день и двадцати тысяч человек было бы уже недостаточно, тем более, что в город уже вступили несколько польских полков, собралось из окрестностей много шляхтичей и тогда уже характер восстания ясно обозначился. Это было весьма правдоподобно, ибо, как мы выше видели, Варшава заключала в себе еще 18-го числа утром не более 4500 человек войска. Поляки утверждали, что официальный характер сношений цесаревича с временным правительством придал ему вид законности, а изъявленное его высочеством полное согласие на статьи, поднесенные ему этим правительством, равносильно торжественному признанию независимости, царства Польского. Они еще более выводили подобное заключение из следующего: известно, что цесаревич приказал некоторым полковым командирам польских войск, в числе коих находились командир полка Скржинецкий и Гельгуд, командовавший одной пехотной бригадой, повиноваться уже не ему, а народному правлению; это приказание было вероятно дано Е.И.В. из опасения измены сих полков и собственного плена. Как бы то ни было, но эти полки превзошли напротив все прочие в ненависти к русским и в старании раздуть по возможности пламя восстания. Предоставляю моим читателям выводить из всего мною сказанного свои собственные заключения; что же касается лично до меня, то я, как исключительно военный человек не могу надивиться следующему обстоятельству: пренебрежению цесаревича захватить Замостьскую и Модлинскую крепости, которые он бы мог удержать за собой до прибытия наших главных сил. В Модлине находился немногочисленный и неготовый к обороне гарнизон, коего часть, услыхав о восстании столицы, еще недоумевала на что решиться, но большая его часть ничего еще о том не знала. Как много выиграли бы наши военные действия в самом начале войны, если бы наши главные силы нашли эти крепости занятыми своими войсками. Да не додумают, что войскам, оставленным в этих крепостях, предстояла какая-либо опасность со стороны противной армии; Модлин был сильно укреплен и снабжен всем необходимым. Что касается до обороны крепости после овладения ею, то это не могло представлять нам больших затруднений, тем более, что в польской армии не было ни одного осадного орудия; если бы она имела у себя несколько осадных парков, то и в таком случае она не решилась бы отдалиться от Варшавы, куда ежеминутно ожидали прибытия нашей главной армии. Диктатору пришлось бы потому ограничиться одной блокадой, которая, как известно, зависит от многих обстоятельств: осаждающие, при первом известии о приближении нашей армии, поспешили бы отступить к Варшаве. Надобно присовокупить, что цесаревич, отступая на Гуры и Пулаву, мог тем легче занять Замостье. Чтобы захватить Модлин ему надлежало, оставив Пулаву, следовать почти мимо пражского предместья, откуда поляки, собравшиеся в Варшаве, могли атаковать его; это могло подать повод к битве, чего цесаревич тщательно и явно избегал. Во всяком случае ему надлежало достигнуть поспешнее брестского шоссе и тогда бы Модлин мог быть легко занят нашими войсками. Сношения цесаревича с народным правлением приняли бы совершенно иной характер. Удержав за собой Модлин, мы могли бы господствовать над обоими берегами Вислы, что значительно облегчило бы нашей главной армии атаку Варшавы, обнесенной лишь небольшим валом. В случае, если бы мятежники решились отдалиться от Праги, не имевшей еще предмостного укрепления, мы могли бы действовать против них с фланга, с тыла или наперерез. Нет сомнения, что в этом случае поляки не замедлили бы изъявить полную покорность. Занятие нашими войсками Замостья, не представляя для нас тех же выгод, значительно способствовало бы успеху войны. Это охранило бы Волынскую, Подольскую и Киевскую губернии от вторжения поляков и исчезли бы выгоды, доставляемые им этою крепостью, которая находится на прямейшем сообщении с Галицией, откуда поляки в течении войны получали за деньги порох, оружие и съестные припасы. Обмундированные, вооруженные и обученные военному ремеслу выходцы галицийские, соединившись со многими беглецами из Волыни, Подолии и Киевской губернии, отправлялись вдоль Австрийской Галиции к Завихвосту; перейдя здесь Вислу, они следовали левым её берегом в Варшаву. Обладание сею крепостью избавило бы нас от необходимости ослабить нашу армию, которой во всё время войны угрожали с левого фланга и почти с тыла, сперва Дверницкий, потом Хржановский, находившийся близ Замостья. Мы нашлись впоследствии вынужденными обеспечить свой левый фланг корпусами Крейца и Ридигера. — Когда уже было явно, что Варшаву невозможно было усмирить, 19-го ноября по утру, мы могли выступить из Виржбы, и следуя быстро сквозь рассеянные, малочисленные мятежные отряды, достигнуть Замостья, отстоящего от Варшавы в 260 верстах, не более как в 8 дней. Если ореол власти, озарявший цесаревича, померк уже в самой Варшаве, то он был еще в полном блеске в отдаленных краях царства; внезапное прибытие великого князя с войсками к малосильному и ни о чём еще не извещенному гарнизону, привыкшему трепетать при одном слове Е.И.В, возымело бы на него сильное действие, и без сомнения ворота крепости тотчас бы растворились пред нами. Мы во всяком случае рисковали весьма немногим; если бы нам это предприятие не удалось, мы, подвергшись нескольким выстрелам из крепости, и пройдя с небольшим милю, могли вступить в свои пределы, но уже не в Влодаве, а в Устилуге. В начале декабря литовский корпус, в соединении с войсками цесаревича и в ожидании прибытия главной армии, находился уже на нашей границе. Надобно отдать полную справедливость, что цесаревич и его окружающие совершенно растеряли головы.

Здесь является вопрос: надлежало ли ожидать прибытия главной армии, или, немедленно соединясь с литовским корпусом, что составило бы 50 000 войска, тотчас атаковать 30 000 польскую армию, еще не приведенную в надлежащий порядок. Если бы офицеры и нижние чины литовского корпуса были природные русские, то без сомнения надлежало бы воспользоваться превосходством наших сил над неприятелем, коего силы, будучи развеяны, не могли бы выдержать наших ударов. На литовский корпус, сформированный большею частью из уроженцев западных губерний, невозможно было полагаться в таком деле, в коем успех и неудача много зависели от первого удара. Хотя отсрочка в действиях представляла много выгод полякам, способствуя полному развитию их средств, но при взаимной неготовности обеих враждующих сторон, она дозволяла нам одержать с большею вероятностью решительные успехи над неприятелем. Средства, коими могли располагать поляки, возросли бы без сомнения в течении первых трех месяцев, но не далее; напротив средства России были можно сказать неистощимы. Основываясь на этом, было решено с нашей стороны отложить наступление до прибытия главной армии.

Теперь возникает другого рода вопрос: если литовскому корпусу и войскам, приведенным цесаревичем, надлежало воздержаться до прибытия главных наших сил от наступления, следовало ли полякам до этого времени приблизиться к месту расположения литовского корпуса. Хлопицкий воздержался от этого, не потому, чтобы польза этого движения ускользнула от его проницательности, но потому лишь, что он ожидал спасения Польши, не от битв, а от мирных переговоров. Я только этим объясняю себе пренебрежение его к подобного рода действиям. Но неужели он надеялся на успешный исход переговоров, начатых Любецким и Езерским? Невольно вопрошаю себя: неужели надеялся он, в награду за обуздание безначалия в Варшаве и за несогласие на распространение мятежа в польско-российских губерниях, что государь изъявит свое согласие на предложения, присланные ему через депутатов? Пятилетнее царствование императора Николая должно было бы открыть глаза Хлопицкому. Притом требования его различествовали от требований прочих поляков лишь тем, что были облечены в формы более мягкие, тогда как требования других были объявлены надменно и с оружием в руках. В сущности требования их были одни и те же, а потому уступки со стороны государя ожидать было нельзя. После этого непростительно заблуждения Хлопицкого, пренебрегшего принять меры к скорейшему приготовлению Польши для продолжительной борьбы на жизнь и смерть, и замедлявшему развитие всех необходимых для того средств, в надежде на заключение выгодного с Россиею мира! Жребий был брошен, и потому Хлопицкому надобно было избрать одно из двух: либо не принимать на себя звания диктатора, и уклониться от участия в восстании; либо принять это звание с явным и решительным намерением вести борьбу с Россиею до полного изнеможения сил. Это было бы по крайней мере вполне согласным с логикой; первая система могла возбудить против него ненависть и негодование поляков и подвергнуть его большой опасности; вторая же должна была навлечь на него полное неблаговоление государя. Но делать было нечего; он должен был, приняв на себя звание диктатора, действовать решительно в пользу избравших его, и не верить в возможность восстановления мира в самом разгаре войны. Едва ли сам Хлопицкий, в минуты, когда он не увлекался несбыточными фантазиями, не отчаивался в успехе начатого дела? И так если он решился захватить диктаторскую власть у временного правительства, то должен был не замедлять и не затруднять развития боевых средств своего отечества, но напротив не щадить усилий для успешнейшего и скорейшего вооружения и образования наибольшего количества войск, что нисколько не помешало бы ему продолжать начатые мирные переговоры. Тому могло значительно содействовать движение польской армии к нашей границе; она этим могла усилиться вследствие побегов, которые не могли не оказаться в корпусе, состоящем из её соотечественников. Таким образом силы польские при самом начале восстания могли, независимо от резервов и от поголовного ополчения, возрасти до 80 000 человек. Конечно, это предприятие и могло не иметь никакого успеха, ибо в течении войны литовский корпус не изменял России, но при всём том дух этого корпуса был весьма ненадежным. Если литовский корпус остался верным, то это может статься произошло лишь от того, что он вошел в общий состав нашей армии; этого бы не случилось, если бы он оставался в одиночестве, порознь от нашей армии, тем более, что сам Салтык утверждает, что третья часть офицеров принадлежала к Варшавскому патриотическому обществу. Это еще более убеждает меня в том, что Хлопицкому надлежало, двинув свою армию к нашим границам, приказать немедленно своим офицерам и солдатам войти в сношения с чинами литовского корпуса, который без всякого сомнения присоединился бы к своим соотечественникам. Хлопицкий бы таким образом, появившись с 80 000 армиею в Белостоке, возбудил против нас Литву, где он присоединил бы к себе всё местное ополчение. Примеру Литвы последовали бы Волынь и Подолия, обнаженные от наших войск. Если бы оно и не удалось, он не подвергнулся бы ни малейшей опасности; мы в то время не могли еще ни угрожать его тылу, ни наступать на него с переду, тем более что литовскому корпусу было строго воспрещено, до сосредоточения всех наших сил на границе Польши, предпринимать малейшее наступательное движение. Вместо всего этого, какой имела результат политика Хлопицкого? Мир не состоялся и не мог состояться, а когда надобно было прибегнуть к оружию, то поляки не располагали, для продолжения войны, тем количеством войск, каким они могли бы обладать, если бы присоединили к себе литовский корпус, и возбудили бы к восстанию Литву, Белоруссию, Волынь и Подолию. Поляки были принуждены принять наши удары на свой щит, не будучи поддержаны жителями польско-российских губерний и имея уже против себя литовский корпус.

Мы пришли теперь к любопытному событию: к падению Хлопицкого; хотя диктаторство его продолжалось лишь около сорока дней, но оно имело решительное влияние на весь характер военных действий. В начале сорока двух дневного владычества своего Хлопицкий был кумиром армии и всего народонаселения царства, но принятые им строгие меры, явное его противодействие усилению военных сил и стремление к прекращению возникшего между Россиею и Польшей разрыва, не прибегая к оружию, восстановили всех против него. Ненависть в Хлопицкому, вскипевшая втайне, сперва не смела еще нигде явно обнаружиться, но вскоре накопившаяся гроза разразилась: комиссия, учрежденная для составления манифеста, поднесла его на утверждение Надзирательной Комиссии; хотя эта последняя и утвердила проект манифеста, но Хлопицкий восстал против некоторых выражений, которые показались ему слишком резкими и строго запретил обнародовать манифест. Невзирая на запрещение, манифест, не скрепленный подписью Хлопицкого, был тайно отлитографирован и разослан по всему царству. Это обстоятельство усилило вражду между диктатором и патриотами, которые стали разглашать, будто он изменник, что побудило Хлопицкого увеличить национальную стражу для подавления недовольных, если бы они вздумали явно восстать против него.

К этому времени, т.е. к 3-му январю 1831 года прибыл из С.-Петербурга посланный туда курьером подполковник Величинский, привезший между прочим известие о движении нашей армии к границам царства и следовательно о неизбежности войны. Он также привез от статс-секретаря польских дел графа Грабовского официальное письмо на имя Хлопицкого, коему было объявлено: высочайшее благоволение за изъявленные им верно-подданнические чувства и настоятельное требование о буквальном исполнении всех статей прокламации, обнародованной государем 6-го декабря. Диктатор, поспешно собрав всех членов национальной комиссии, передал полученные бумаги на их обсуждение. По мнению меньшинства надобно было продолжать начатые переговоры, и, пользуясь тем, вознаградить потерянное время поспешным приведением в порядок всех сил до открытия военных действий; большинство же требовало, чтобы немедленно атаковали литовский корпус до прибытия русской армии. Хлопицкий приказал созвать Сейм к 7-му январю; хотя власть его видимо поколебалась, но враги его, не удовольствовавшись тем, решились нанести ему окончательный удар. Тотчас после удаления членов национальной комиссии явились к Хлопицкому члены надзирательной комиссии под предводительством президента сената и маршала сейма. Хлопицкий, хладнокровно изложив им весь ход дел, указал им на необходимость единства в усилиях, которое не могло иметь места при великом разногласии во мнениях. Представив им несоразмерность материальных средств Польши относительно сил, коими могла располагать Россия, он предложил принять безусловно все статьи, изложенные в вышесказанной прокламации. Это возбудило всеобщее негодование всех членов, которые осыпали упреками Хлопицкого, и на слова его, что он действует лишь именем царя Николая объявили ему, что он уже более не диктатор. В ответ на это Хлопицкий закричал в исступлении: «Я сам слагаю с себя диктаторство и упрекаю всех вас в якобинстве, в возбуждении народа и войска к безначалию, и через это в вовлечении отечества в неминуемую гибель». Когда умы несколько успокоились, князь Чарторыжский сделал Хлопицкому следующее предложение, облеченное в весьма ласковые формы: «мы надеемся, генерал, что вы по крайней мере не откажетесь принять на себя командование армией». — «Ни за что, — гневно закричал Хлопицкий, — будь я шельма, если я приму какое-либо начальство, но как верный сын отечества, я гостов жертвовать жизнью на поле брани». Тем заключилось диктаторство Хлопицкого, в прежние годы доказавшего любовь свою к отечеству своею сорокалетнею боевою службою и ранами, полученными на полях чести. На конце своего поприща Хлопицкий, будучи временным главою Польши, причинил делу, ему вверенному, едва ли не более зла, чем самый коренной россиянин которому было бы поручено потушить возникший против России мятеж. Он принес зато нашему делу едва ли не большую пользу, чем сам Дибич во всё время своего начальствования армиею. Это — факт неопровержимый. Лишенный диктаторской власти, он ходил по городу в партикулярном платье и в круглой шляпе, смело и бодро. Все смотрели с уважением на седины маститого воина, не раз отличавшегося подвигами мужества; почитая себя правым, он вполне заблуждался; умственные способности его далеко не соответствовали его мужеству.

После его падения поступили, в отлично обученную 30 000 армию, рядовые получившие отставки лишь за несколько лет пред тем, и множество волонтеров, что возвысило численность армии до 80 000 человек, кроме того образовалась 9000 резервная армия; многие магнаты и помещики, в числе коих находились в окрестностях Остроленки — Хородецкий; Седлеца — Кучинский и Кушель; Ломзы — Улан; Люблина — Яросовский, Варшавы — Замойский, возбуждая крестьян своих к восстанию, устраивали на свое иждивение эскадроны, батальоны, отряды, исключительно предназначенные для партизанского рода службы.

Одно Августовское воеводство выставило в течении десяти дней 5000 вооруженных всадников, Варшава — полк пехоты и полк кавалерии и так далее. Молодежь Познани и Галиции, оставив дома родителей, университеты и ремесла, спешила в Варшаву. В течении пятнадцатилетнего владычества России арсеналы были снабжены оружием, изготовленным на российских оружейных заводах; народное правление приказало спешить выделкой оружия на литейных и оружейных заводах Варшавы, Кракова и окрестностей Кельца; повелено возвести Пражское предмостное укрепление, усилить оборону Модлина и Замостья, и окружить Варшаву внешними укреплениями. Пороховой завод в Кракове был увеличен; новый устроен был в Маримонте. Магнаты, шляхетство и духовенство взнесли сто двадцать миллионов рублей, наконец новое правительство стало возбуждать нравственные силы поляков разными выдуманными обнародованиями о помощи Франции и Англии и о скором прибытии союзных армий на театр военных действий. Поляки верили всему этому; первая забота Сейма, открывшегося 7-го января, состояла в том, чтобы избрать главнокомандующего. Недостаток в способных генералах был столь велик, что Сейм внес в число кандидатов несколько молодых штаб-офицеров. Генерал Вейссенгоф был человек лишенный опытности и дарования; — полковник Шембек, пользовавшийся покровительством народного клуба, был человек умный, но не могущий распоряжаться большими массами войск; генерал Круковецкий дерзкий, хвастливый и надменный, но хитрый и искательный, когда того требовали обстоятельства, желал провозгласить себя диктатором, но он был неспособен ни к военному, ни в гражданскому делу. Генерал Пац[25] также любимый народным клубом, человек красивой наружности, отличался ограниченным умом, нерешительностью и весьма небольшими сведениями. В числе кандидатов находились князь Михаил Радзивилл и Свржинецкий; князь Радзивилл был избран восемью голосами главнокомандующим; он при избрании своем объявил, что готов передать власть и звание тому из генералов, который в течении войны окажется достойнейшим; наибольшее число голосов, после него, получил Пац. Выбор Радзивилла, бывшего уже полковником в 1808 году во время осады Данцига, и с того времени не слыхавшего боевого выстрела, удивил многих, но он объясняется следующим образом: Радзивилл был родным братом князя Антония Радзивилла, женатого на принцессе Луизе Прусской, двоюродной тетке короля Прусского, и бывшего в то время наместником Познанским. Хлопицкий, еще до избрания Радзивилла, сказал членам Сейма, что без сомнения князь Антоний, по дружбе своей к брату своему, не откажется помогать ему. И так избранием Радзивилла члены Сейма думали, сделав угодное королю Прусскому, привлечь к себе если не Пруссию, то по крайней мере наместника Познанского.

В 1807 году мы видели князя Антония Радзивилла в нашей главной квартире; он был тогда предан делу, за которое стояли Пруссия и Россия против Наполеона, у коего, в корпусе польских войск, служил в то время брат его князь Михаил, о коем шла здесь речь.

Глава четвертая

Воспоминания о Польской войне 1831 года

Мы часто и поныне слышим порицания России за долговременную борьбу её с Польшею, обладающею средствами, столь много уступающими средствам России. И подлинно, нельзя не удивляться, как, немедленно по восстании Польши, 54-х миллионному народонаселению не покорить было четырехмиллионное народонаселение, или армии, состоящей почти из миллиона воинов, не победить армию, едва состоявшую из тридцати тысяч человек. Задачу сию решают расстояние и время. При внимательном и чуждом пристрастия рассмотрении, мы видим, что царство Польское, заключенное в тесных пределах, имело все военные средства свои под рукою, следовательно было готово в военным действиям вскоре по выступлении войск наших из царства; тогда как Россия, обладая несравненно большими способами, занимает пространство несравненно обширнейшее, по коему способы эти рассеяны. Нескольких недель достаточно было для польского народного правления, чтобы сплавить в единый слиток все свои силы, или по крайней мере большую часть их; Россия же нуждалась по крайней мере в двухмесячном сроке, чтобы сосредоточить на границах царства небольшую часть своих военных сил и все необходимые для ведения войны принадлежности. Словом, говоря языком военным, в продолжении двух с лишком месяцев, это царство в отношении в России могло уподобиться сильной колонне войск, готовой ударить на средину армии в двадцать раз сильнейшей, но чрезмерно растянутой, следовательно не представляющей достаточной силы для отпора неприятеля, могущего избрать одну лишь точку для натиска. И действительно, этот неожиданный мятеж застал армию нашу, частью едва возвратившуюся в Россию после двухлетнего гибельного пребывания своего в краю, изобилующем всеми родами болезней, не выносимых северными жителями, где они погибали тысячами от чумной заразы.[26] Те войска, которые из Турции пришли уже на места свои, заняты были необходимым устройством всех частей, расстроенных продолжительным и изнурительным походом, укомплектованием себя рекрутами, ремонтами молодых лошадей и вообще всеми необходимыми потребностями. Сверх того расстояние от театра действий, как этих войск, так и тех, кои не участвовали в турецкой войне, было чрезмерно велико. Некоторые полки получили повеление выступить в поход из окрестностей Петербурга, Москвы, Орла, Харькова, Херсона и даже в самый развал зимы, всегда неблагоприятной и затрудняющей перемещение всякого рода войск, особенно артиллерии и тяжестей. Вот причина двухмесячной отсрочки в потушении мятежа польского. Мы далее увидим, что не от недостатка ревности и врожденной неустрашимости наших войск, как то старались разглашать по Европе враги России, не от недостатка в съестных подвозах или в боевых предметах и в прочих потребностях, необходимых для военного действия, коих было весьма достаточно и даже изобильно, продолжалась борьба эта семь месяцев.

С прискорбием должен я сказать здесь, что единственным виновником продолжения войны был сам генерал-фельдмаршал, граф Дибич-Забалканский, главнокомандующий нашею армиею. Клеймо проклятия горит на его памяти в душе каждого русского, кто бы он ни был, — друг ли его или человек, им облагодетельствованный, если только честь и польза отечества дороже для него всех частных связей и отношений.

Дибич был для меня человеком решительно чуждым, в которому я никогда не питал особенного сочувствия, но я должен сказать, что он не был человеком злым и безусловно вредным. Невзирая на чрезмерную запальчивость своего характера, он был одарен добрым сердцем и некоторым военным благородством, весьма помутившимся на поверхности от долговременного пребывания при дворе, но в глубине еще ясным и чистым. Вот почему я, скрепя сердце, о нём упоминаю, — и будь он, — он один жертвою своих проступков, я конечно умолчал бы о человеке, обладавшем некоторыми блистательными качествами; но проступки его отразились на девственной чести и славе невинного в них российского воинства, и тут уже в душе моей никому нет пощады. Да, — Дибич есть единственный оскорбитель гордости народа русского, единственный оскорбитель чести, славы и оружия богатырской нашей армии: недовершением победы под Гроховым, нелепостью последующих предначертаний и действиями ощупью во всех предприятиях, потерей духа и разума во всех затруднительных обстоятельствах, а главное-принятием на себя в столь важную эпоху обязанности выше сил, он во всём этом не только виновен, но даже великий преступник.

Я знал Дибича с офицерского чина. Служа в кавалергардском, а он в семеновском полку, мы в одних чинах стаивали вместе во внутренних караулах и потому часто находились неразлучно, по целым суткам, с глазу на глаз. Потом мы были оба подполковниками в отечественную войну 1812 года, и когда, три года после, он возведен был на степень начальника главного штаба 1-й армии, я был в той же армии начальником штаба 3-го пехотного корпуса; что доставило мне случай иметь с ним непосредственные и довольно частые сношения по службе; наконец он вознесся еще выше и я уже потерял его из виду. Я помню, что в кавалергардской зале у камина, он неоднократно рассказывал мне, как за два года пред тем он был привезен из Берлинского кадетского корпуса в Петербург совершенным неучем, и как он сам собою получил кое о чём весьма поверхностные сведения относительно военной науки. Он жаловался на бедность своего состояния, не позволявшего ему нанимать учителей и покупать военные книги, которые все почти были с планами и картами, и потому стоили не дешево. Я был в том же положении, следовательно мы друг друга понимали, и, вместе горюя, прихлебывали у камина жиденький кофе; другими напитками мы еще не занимались. В то время жил в Петербурге некто Торри, майор генерального штаба, хвастун, пустослов и человек весьма ограниченных сведений, но пользовавшийся репутациею ученого по своей части, потому что часть эта была в то время скудна в знающих ремесло свое чиновниках, Торри рассказывал всем и каждому о службе своей при маршале Бертье, в главном штабе Бонапарта; этого было довольно чтобы считать его едва ли не четверть Бонапартом, относительно сведений и дарований.

Не помню при каких обстоятельствах, Дибич и я, скопив небольшой капитал, стали брать каждый на своей квартире в продолжении нескольких месяцев уроки у Торри; собираясь во время караулов, мы друг другу отдавали взаимно отчет в оказанных успехах. В то же время и у того же Торри, брали уроки граф Михаил Воронцов, служивший тогда поручиком в Преображенском полку и князь Михаил Голицын, служивший в семеновском полку и убитый в 1807 году под Ландсбергом.

Вскоре наступили Наполеоновские войны; раскрылась другого рода книга и другого рода Торри явился с суровой ферулой наставника. В 1805 году под Аустерлицем Дибич сражался подобно всем своим товарищам семеновского полка и запечатлел кровью благородный порыв своей храбрости. В 1807 году, по прибытии гвардии на театр военных действий в Восточную Пруссию, — Дибич из семеновского полка был приписан на время кампании к генеральному штабу гвардии. Я полагаю, что в течении трехмесячного похода, он приобрел несколько практического навыка по этой части: что же касается до теоретических сведений в военной науке, то он после Торри ни у кого уже не учился. Были слухи, что он брал уроки и у генерала Фуля; если это правда, то в этом случае можно выворотить наизнанку русскую пословицу и сказать: неученье свет, а ученье тьма; но я этому не верю. Вот всё, что я знаю и вряд ли кто более меня знает относительно источников его познаний.

Дибич был человек умный, это бесспорно, но ум, подобно безумию, имеет многие степени. Ум Дибича далеко не был необыкновенным. Кажется, что ему была бы по плечу какая нибудь войнишка, с каким нибудь Гессенским курфюрстом, но вряд ли он мог бы управиться даже с королем Саксонским; в этом нам порукою Кулевча.[27] И эта битва превзошла дарования Дибича; приведя на память Кулевчинское сражение, можно судить, что случилось бы, если б турки вздумали умно защищать Балканы и Румелию? Словом, я полагаю, что помочи были необходимы для Дибича, и что звание корпусного командира или начальника главного штаба у решительного, твердого и знающего свое дело главнокомандующего — очерк Попилия, через который никогда бы не следовало ему переступать. Его двинули за этот очерк и спустили с помочей, от ложного заключения, что тот, кто оказал дарования в звании обер- и генерал-квартирмейстера, или начальника главного штаба армии, неминуемо должен обладать всеми качествами, необходимыми для главнокомандующего. Бесспорно, что нет правил без исключения, но отличное исполнение обязанностей в этих званиях не есть достаточное мерило дарований и достоинств человека, определенного быть главою и душою армии. Предлагать начальнику отважные предприятия и при неудачах отстраняться от ответственности, оставляя ему всё бремя, — а при успехе разделять с ним славу предприятия, — не то, что самому решаться на предприятия, всегда более или менее гадательные и принимать на себя ответственность пред властями и общественным мнением за малейшую неудачу. Для последнего необходимы решительность и сила воли, которые суть основные стихии нравственного состава истинного полководца; в этих-то стихиях нуждалась и нуждается большая часть военачальников всех веков и всех народов. Вот от чего великие полководцы столь редки и вот от чего мантия полководца была не по росту Дибичу.

Говоря о Дибиче, дабы не навлечь на себя упрек в пристрастии, я не умолчу о благородном поведении его в Грузии, куда он был прислан по высочайшему повелению, для произведения следствия над главным начальником края, которого ему велено было сменить. Генерал-адъютант Паскевич, по наущению Карганова, прозванного Ермоловым за вполне предосудительное его поведение Ванькой-Каином, подал на своего начальника донос, по получении которого отправлен был в Тифлис барон Дибич, который после произведенного следствия убедился, что это есть лишь гнусный вымысел против человека, заслужившего всеобщую любовь, преданность и уважение. Донося об этом государю, равно и о том, что дела в Грузии в наилучшем порядке, Дибич простер свою смелость до того, что осмелился представить его величеству необходимость вызвать из Грузии генерала Паскевича, который, по его мнению, не в состоянии был постичь нужд края. Во время пребывания своего в Тифлисе, он ежедневно видался с Ермоловым, готовившимся выступить с ним под Эривань. К нему осмелился явиться Карганов, вызываясь сделать доносы на Ермолова, но Дибич, не подражая Паскевичу, прогнал его от себя. Около этого времени прибыл в Грузию флигель-адъютант полковник Адлерберг и вероятно с тайным поручением наблюдать за самим Дибичем, которого поведением в Грузии не совсем оставались довольными в Петербурге. Вскоре новый фельдъегерь привез барону Дибичу подтвердительное повеление о смене Ермолова. Это привело Дибича в величайшее смущение, и он невольно воскликнул[28]: «они сами не понимают, что делают». Передавая Ермолову высочайшее повеление, он просил его не прощаться с войсками, питавшими к нему величайшую преданность и благоговение. На вопрос Дибича передать ему какую-либо просьбу, которую он обещал повергнуть в стопам государя, Ермолов отвечал. «Я прошу лишь сохранения прав и преимуществ чиновника 14 класса, что избавит меня по крайней мере от телесного наказания». Чрез несколько времени после этого события, Дибич, через флигель-адъютанта князя Николая Андреевича Долгорукова, просил Ермолова предупредить его своим выездом из Тифлиса, потому, что он не мог ручаться, чтобы Паскевич не нанес ему какого-либо оскорбления. «Благодарите барона, — отвечал Ермолов, — за его обо мне попечения и заботы. Это не может случиться, ибо при малейшем покушении Паскевича оскорбить меня, я прикажу войскам связать его, что будет тотчас исполнено, и тогда я буду просить барона Ивана Ивановича успокоить государя, что начальство над войсками приму не я, но кто-нибудь из младших по нём генералов». Дибич, возвращаясь в Россию, встретил на Кавказской линии ехавшего в Пятигорск генерала Сабанеева, которому он сказал: «Государь не знает, кого он лишился; я нашел край в блистательном порядке и войско, одушевленное духом екатерининским и суворовским; Паскевичу будет легко пожинать лавры».

Я достоверно знаю, что Дибич сомневался в успехе при отъезде своем в Турцию, но ни турецкая армия, ни турецкий народ не защищались, и удача увенчала поход баловня Фортуны.

Упоенный удачами своими в Турции, Дибич уже ехал в Польшу в полной уверенности на победу при первом своем появлении. Произошло однако то, чего должно было ожидать. Одержанные им успехи в Турции вознесли самонадеянность его за пределы благоразумия, — а первый отпор в Польше и многосложность неблагоприятных обстоятельств, вдруг воспрянувших, и им вовсе непредвиденных, окончательно поколебали эту самонадеянность и совершенно убили в нём присутствие духа, без которого даже сдачу в вист разыграть затруднительно. Таков был Дибич! Долго успехи сопутствовали ему во всех предприятиях, но чем окончились все усилия его к достижению сферы, не соответствовавшей его дарованиям? Получив начальство над армиею в Польше, что почиталось его совместниками за верх благополучия, он возвысился над толпой на столько, на сколько веревка возвышает висельника.

Дибичу Россия обязана семимесячной отсрочкой в покорении царства Польского, отсрочкою, в глазах её порицателей столь предосудительною для государства, употребившего не более времени, чтобы победить самого Наполеона и его европейскую армаду; но повторяю, корень зла скрывался не в русском войске, а в личности самого Дибича.

При всём том, мнение иностранцев не перестает быть противным чести русского оружия. Все осуждают армию нашу и частных её начальников за недостаток энергии и неумение прекратить войну единым ударом; но легче осуждать, основываясь на слухах и на словах других, чем до осуждения основательно исследовать, в какой степени мы заслуживаем порицания. Спросите упорнейших порицателей, до чего простиралось во время войны число войск обеих воюющих сторон? Какие были предприняты движения обеими противодействовавшими армиями? К удивлению вашему, они ничего не скажут, ибо ни о чём не знают, — я же, в качестве свидетеля и участника, могу сказать, что война эта носила на себе совершенно особенный отпечаток. Она достойна внимания, не по недостатку в войсках наших мужества и энергии, или дарования в частных начальниках, а напротив от особенного положения той и другой воюющих сторон. Усилия нашей армии не ограничивались одной борьбой с польским войском и восставшими в тылу их западными губерниями, но им надлежало, в одно и то же время, бороться и с полководцем, начальству которого они были вверены. Спрашиваю, какая армия в мире выдержала бы подобное испытание? Пораженная всем этим, она предавалась на побиение польским войскам; но при всём том, если исключим частные неудачи Гейсмара под Сточеком, Крейца под Казиницами и Розена на Брестском шоссе, все сражения были выиграны русскими, невзирая на то, что числительная сила обеих воюющих армий мало в чём одна другой уступала до самого взятия Варшавы и были эпохи, в которых превосходство войска было на стороне неприятеля. Я говорю как было, а не так как печаталось в польских, французских, английских газетах и разглашалось врагами России.

Армия наша, движимая страстью к военным случайностям, столь свойственною каждому русскому, бодро выдержав все трудности зимнего похода, явилась к 20-му января 1831 года на вызов своего противника. В сей день снежный горизонт восточной границы царства покрылся громадами войск наших; холмы Немана, Наревы и Буга закурились длинными рядами бивуаков и штык русский сверкнул пред знакомым ему войском польским. Армия наша состояла из 1-го и 6-го (бывшего литовского) пехотных корпусов, гренадерского корпуса, 3-го и 5-го резервных кавалерийских корпусов и гвардейского отряда, всего из 106 батальонов пехоты, 135 эскадронов кавалерии, 11 казачьих полков и 396 орудий артиллерии.

Восстание в Польше было не всеобщее, а частное, ибо какие составные части польской нации? Шляхетство, духовенство, средний и крестьянский классы, из коих последний превышает по крайней мере в двадцать раз оба первые. Кто же уверит меня очевидца, что польские средний класс и крестьяне, соединенно с шляхетством и духовенством, восстали в эту войну на Россию, для восстановления самостоятельности их отечества? Если же средний и крестьянский классы были чужды восстанию, то неужели частное восстание высших двух классов можно было почитать всеобщим и национальным?

Во всех единодушных, всеобщих и национальных восстаниях, все без изъятия сословия добровольно вооружаются; так поступили Испания и Россия, но не вследствие угроз, или разорительной пени, как то было в Польше. Здесь добровольно восстали только шляхетство, духовенство и войско, с трудом возбужденное своими генералами и офицерами, принадлежащими к шляхетству; хотя средний класс и крестьяне умножили ополчение рекрутами, но не добровольно, а быв отторжены от своих семейств народным правлением и своими помещиками. Находясь в рядах войск, они сражались храбро; это свойство славянских народов, но от рекрутского набора скрывались в лесах. В солдатском же звании, воль скоро представлялся им случай к побегу, они в самую благоприятную эпоху для польского оружия немедленно и с радостью удалялись в жилища свои. Они нетерпеливо ожидали исхода войны, каков бы он ни был и при первом известии о взятии Варшавы никакая власть не могла уже удержать их в рядах ополчений. Они, рассыпавшись шайками в двести, триста и пятьсот человек, не причиняя ни малейшего вреда никому из русских, поодиночке им на пути попадавшихся достигали своих пепелищ и вновь обращались к сельским работам, как, будто никогда не меняли сохи на оружие. Равнодушие к исходу борьбы, предпринятой с нами шляхетством и духовенством, еще более обнаружилось между домоседами. Они ни мало не изменились против того, чем были прежде войны. Везде курьеры, малосильные команды и наши отсталые могли свободно разъезжать. Как часто мне случалось (и кому из нас этого не случалось?) одному несколько раз проезжать безопасно и по всем направлениям на почтовых в Польше, иногда ночевать на почтах или в селениях, иногда на больших дорогах в поле посреди пахарей. Это ли свойство народной войны и общего восстания? Проезжая один из главной квартиры, для принятия отряда, мне вверенного и расположенного против Замостьской крепости, верстах в десяти от Люблина, изломалась у меня почтовая бричка. Это случилось в поле, далеко от селения, следовательно и от возможности переменить повозку. Немедленно я послал почтальона моего со всею тройкою лошадей в Люблин, для высылки мне с почты крепкой брички с свежими лошадьми, а сам сел в изломанный экипаж мой и закурил трубку в ожидании грядущих благ и лошадей. В это время сотни крестьян удалялись с легкими своими пожитками с театра военных действий в места более спокойные. Вся эта эмиграция, в продолжении слишком двух часов, проходила спокойно мимо меня лежавшего и курившего трубку в изломанной повозке, в военно-российском сюртуке с генеральскими эполетами. Многие здоровались, многие проходили молча, но ни один не сказал мне грубого, даже насмешливого слова, на которое, признаться, они могли быть вызваны моим странным положением. Без сомнения эти случаи часто повторялись, и верно не с одним мною, в течении этой войны; крестьяне говаривали, почесывая голову и скрежеща зубами, когда производились нами наряды подвод, или фуражирования в их селениях: «О, паны, паны!!! не вы господа солдаты, а наши паны нас губят. Одному хочется быть королем, другому генералом, третьему богачом, а мы за всё платим и за всё терпим!» Отчего же происходит то равнодушие крестьян и среднего класса к этому предмету, которого усиливались достигнуть духовенство и шляхетство польское? От того, что везде и повсюду духовенство и дворянство, не довольствуясь наслаждениями вещественными, алчут сверх того почестей, власти, известности и славы, тогда как среднее и низшее сословия ограничивают желания свои улучшением ремесленничества, добрым урожаем, выгодным сбытом своих произведений и покровительством законов противу насилия высших сословий.

Театр военных действий, или царство Польское граничит на востоке с Россиею, на севере и на западе с Пруссией, на юге с Австриею.

Оно представляется на карте в виде несколько округленного четырёхугольника с узкою продолговатостью к северо-востоку, проходящею между Гумбиненской провинцией Прусского королевства и Гродненской и Виленской губерниями.

Висла, направляясь от Завихвоста до Торуня, рассекает этот четырёхугольник почти на двое; близ Торуня она вступает в границу Прусского государства.

Восточная часть царства, на правом берегу Вислы, заключает в себе воеводства. Августовское, образующее вышесказанную продолговатость, Плоцкое, Подлясское, клин Мазовецкого воеводства, отсеченный Вислою, и воеводство Люблинское. Западная часть царства, находящаяся на левом берегу Вислы, состоит из главной части Мазовецкого воеводства, и воеводств: Калишского, Краковского и Сандомирского.

Восточная часть царства представляется, для военного взор разделенною на четыре поля действий:

1. Пространство, заключающее в себе Августовское и Плоцкое воеводства, лежащие между Пруссией и правым берегом Немана, а потом Нарева;

2. Пространство, заключенное между левым берегом Нарева и правым берегом Буга.

3. Пространство, заключенное между левым берегом Буга и правым берегом реки Вепржа.

4. Пространство, заключенное между левым берегом Вепржа и Австрийскою Галициею.

Западная часть представляет два поля действий:

5. Пространство, заключенное между левым берегом нижней Вислы и левым берегом реки Пилицы.

6. Пространство, заключенное между правым берегом Пилицы и левым берегом верхней Вислы, или Краковской области и Австрийской Галиции.

1-е поле восточной части царства весьма тесное, от смежности с ней границы Прусского государства, Немана и Нарева. Изрезанное поперечными реками, ручьями, озерами и дефилеями, покрытое дремучими лесами и во многих местах непроходимыми болотами, оно не представляет удобства для наступательных действий и весьма способствует оборонительным. Поле это начинает расширяться от черты, соединяющей Пултуск с Млавою, т.е. от черты, от которой наступательное действие с нашей стороны не только весьма затруднялось, но и где мы могли подвергаться большим опасностям; неприятель, опираясь на Модлинскую крепость и Пражское предмостное укрепление, мог, с полной и весьма основательной надеждой на успех, произвести совокупными силами натиски через Сироцк и Пултуск, во фланг и тыл армии нашей, особенно если по каким-либо обстоятельствам она, перейдя реку Вкру, двинулась бы в глубину Плоцкого воеводства. Наконец поле это хотя и прорезано отлично устроенным шоссе, простирающимся от Ковно до Варшавы, но этот путь — один из самых дальних из всех, идущих от границы нашей к Варшаве, ибо заключает в себе более четырехсот верст.

Второе поле несколько удобнее для действий только у границ наших, до черты, соединяющей местечки Нур и Остроленку; но, по мере углубления своего к главному предмету действия, т. е. к Варшаве, оно более и более стесняется реками Царевом и Бугом; местоположение становится лесистее и болотистее, так что почти по всему пространству его, нет другого пути для армии с её тяжестями, кроме пути, идущего на местечки Брок и Витков; прочие же дороги только тропы, проложенные поселянами по тундрам и дремучим лесам. Нарев, представляя преграду весьма значительную, вовсе отделяет первое поле от второго. Путь, идущий от Белостока к Варшаве и рассекающий это поле, заключает в себе немного более двух-сот верст.

Третье поле действий представляет пространство весьма удобное для всякого рода движений, особенно для наступательных, ибо оно открыто и изрезано многочисленными путями сообщений. Сверх того оно рассечено отлично-устроенным шоссе, идущим от Бреста до Варшавы, которое заключает в себе не более ста восьмидесяти верст.

Наконец четвертое поле не менее третьего удобно для военных действий; хотя оно и лишено искусственного шоссе, однако здесь встречаются широкие пути, рассекающие страну по всем направлениям, и хлебороднейшие части царства Польского; операционный путь, лежащий по этому полю от Устилуга до Варшавы, заключает в себе около трехсот верст. На юг от него находится Замостьская крепость, посредством которой польская армия имеет все способы вторгаться в Волынь и в Подолию, и сверх того предпринимать набеги, в тыл наших войск, занимающих Люблинское воеводство, или наступающих на Варшаву.

Модлинская крепость и Пражское предмостное укрепление служат центрами, к которым сходятся пути, рассекающие первые три поля, и путь четвертого поля — в случае движения наших войск из Люблина на Зелехов, Шениц и Прагу. Если бы они двигались по почтовому пути прямо на Варшаву, этот путь, проходя через Пулаву, минует Пражское укрепление. Поля действия западной стороны царства состоят из:

1) Пятого поля, заключенного между Вислою и Пилицею, бедного лесом и вообще способного для военных действий по большому числу путей и открытому местоположению. Главные из этих путей идут из Варшавы в Краков, идо Варшавы в Люблин через Пулаву и из Варшавы в Будит.

2) Шестого поля, заключенного между Пилицею, и верхнею Вислою, покрытого обширными лесами и песками. Главный путь, рассекающий это пространство, есть продолжение пути в Краков по пятому полю; другие пути, хотя и удобны для следования войск, но идут почти все сквозь обширные леса, затрудняющие движение. Вообще, это царство, относительно местоположения, весьма плоское и не имеет значительных возвышений.

Граф Дибич послал государю 27-го января, из Высокомазовецка следующий рапорт:

«Желая воспользоваться способами края, дабы занятием большего пространства оного обеспечить по возможности будущее продовольствие армии в самом царстве Польском, и сообразуясь с Высочайшею волею В.И.В., я решился немедленно начать военные действия и соединенными силами вступить в Царство Польское. Движение сие учинено на разных пунктах и расположено так, чтобы 80 000 человек могли всегда в течении 20 часов соединиться и нанести возмутителям решительный удар, если бы они отважились принять сражение.

24 января вступил в Царство Польское, при Ковне корпус гренадерский генерала князя Шаховского несколькими эшелонами, составляющими 18 батальонов гренадер, 4 эскадрона кавалерии, 60 орудий артиллерии и казачий полк, направляясь по шоссе на Калварию и далее к Августову. Неподалеку от Гродно при Доброве перешел границу генерал-майор Мандерштерн с пятью батальонами пехоты, двумя эскадронами кавалерии, двенадцатью орудиями артиллерии и казачьим полком, направляясь прямо на Августово.

При Влодаве перешел границу генерал-адъютант барон Гейсмар с двадцатью четырьмя эскадронами кавалерии, двадцатью четырьмя орудиями артиллерии и двумя казачьими полками, имея направление к городу Седлецу.

При Устилуге перешел границу генерал-лейтенант барон Крейц с двадцатью четырьмя эскадронами кавалерии, двадцатью четырьмя орудиями артиллерии и одним казачьим полком в направлении к Люблину.

Наконец малый отряд, под командою полковника Анрепа, из одного казачьего полка и одного дивизиона улан, перешел границу в Брест-Литовске в направлении к Седлецу; сему отряду предназначено связать партиями действия генерал-адъютанта Гейсмара с главными силами армии, которая на другой день, то есть 25 января, перешла границу, а именно: корпус генерала графа Палена, из двадцати одного батальона пехоты, шестнадцати эскадронов кавалерии, семидесяти двух орудий артиллерии и двух казачьих полков, переправясь в двух пунктах при Тикочине и Желтках, направляясь на Заводы и далее на Дудки. Корпус генерала барона Розена из двадцати шести батальонов пехоты, двадцати четырех эскадронов кавалерии, ста двадцати орудий артиллерии и двух казачьих полков, переправясь в двух пунктах при Сураже и Пионткове, направился через Соколы на Высокомазовецк. При сем корпусе следовала главная квартира армии с своим конвоем из одного батальона пехоты, одного эскадрона кавалерии и казачьего полка. Корпус генерала графа Витта с четырьмя батальонами пехоты, двадцатью восемью эскадронами кавалерии и сорока восемью орудиями артиллерии, переправясь при Цехановце и Гранне, направился на Нур и Стердынь; и наконец резерв армии из двадцати двух батальонов пехоты, двенадцати эскадронов кавалерии и тридцати шести орудий артиллерии, перешел границу в Сураже 25 и 26 января, направясь на Соколы под командою Е.И.В. Государя Цесаревича».

Главнокомандующий, из Венгрова, от 1 февраля, послал государю следующий рапорт:

«Получив сведение, что войска мятежников расположены двумя отрядами, первым при Остроленке, Пултуске и Рожанах, а другим главнейшим, около Минска, Калушина и Владиславова, я решился двинуться всеми силами к Бугу, в направлении к Вышкову чтобы, по переходе реки сей, разделить армию мятежников на две части и, оставя отряд генерал-майора Мандерштерна в Ломзе, для наблюдения левого её фланга, со всеми прочими силами стараться отрезать мятежникам отступление правого их фланга к Варшаве. В течение дневки, которую имела армия, как для необходимого отдыха войск, так и для снабжения оных новыми продовольственными припасами, внезапно наступивший юго-западный ветер произвел такую перемену в температуре, что, после 20 градусов мороза, 29 числа все поля были уже совершенно обнажены от снегу, дороги сделались крайне затруднительными, речки раз лились и должно было опасаться, что всякое сообщение между обоими берегами Буга неминуемо прекратится; а посему надлежало поспешить переходом всей армии на левый берег сей реки, где край представляет лучшие сообщения. Сообразно с сим, 30 числа армия сделала общее фланговое движение влево и перешла Буг в двух местах: шестой пехотный корпус при Броке, а первый пехотный при Нуре, сделав форсированных два марша от Ломзы и Замброва. Переправа совершилась хотя еще по льду, но с большими предосторожностями. За первым корпусом перешел весь резерв Е.И.В. Государя Цесаревича, а вслед за оным переправился фурштат всей армии с шестидневным провиантом. Для обеспечения, оставленного армиею, края на правом берегу Буга, предписал я генералу князю Шаховскому, имеющему прибыть 4 февраля с тремя полками 3-й гренадерской дивизии в Ломзу, принять в команду свою генерал-майора Мандерштерна, находящегося в сем городе с отрядом своим, и, сосредоточив эшелонами всю 1-ю гренадерскую дивизию, по той же дороге следующую, составить впредь до поведения особый отдельный корпус. Корпус сей состоять будет из двадцати двух батальонов пехоты, четырех эскадронов гусар, двух казачьих полков и шестидесяти орудий артиллерии.

Независимо от сего оставлен в роде партизана, на правом берегу Буга, полковник Шиндлер с казачьим поляком. Делая поиски по всему пространству между Бугом и Наревом, для рассеяния всякого вооруженного скопища, полковник Шиндлер будет находиться в беспрестанном сношении, то с генералом князем Шаховским, то со мною. 31 января армия сделала от берегов Буга форсированный марш двумя колоннами в направлении к Венгрову, который к вечеру был занят авангардом графа Палена, под командою генерал-майора Сакена. Бывший уже пред сим в сем направлении и усиленный бригадою егерей и бригадою первой гусарской дивизии, первый корпус в сей день остановился в Пашееве; шестой корпус при деревне Тонче. — Авангарды сих корпусов, имея повеление занять переправы на Ливице, нашли мосты при Ливе и старой Веси совершенно истребленными. При первом из сих мест, возмутители, под прикрытием артиллерии, старались воспрепятствовать возобновлению моста; но бригада егерей и сильный удачный огонь поставленных против них орудий, принудили их удалиться, так что в сию минуту мост построен и авангард наш переправился.

Коль скоро мосты совершенно устроены будут, авангардам шестого и первого корпусов предписано перейти: первому на дорогу к Дебре, а последнему на дорогу к Калушину. Главная моя квартира находится в Венгрове.

Резерв Е.И.В. цесаревича переходит сегодня в Соколове, посылая авангард по дороге к Седлецу. В распоряжение Его Высочества поручается 3-й резервный кавалерийский корпус без второй бригады украинской уланской дивизии, которая послезавтра только что присоединяется к своему корпусу. Направление сие даю я в том предположении, чтобы быстро преследовать мятежников, находящихся при Седлеце, войска коих вероятно отступят, узнав о занятии Венгрова и ближайшем нашем движении к Калушину.

Относительно действий пятого резервного кавалерийского корпуса, находящегося в воеводствах Седлецком и Люблинском, имею счастье донести В.И.В., что с переходом оного границы, распространился всеобщий страх. В городе Седлеце он был так велик, что с первым появлением казаков партизанского отряда полковника Анрепа, они почти без сопротивления заняли сей город. Возмутители, узнав однакож, что отряд полковника Анрепа не довольно силен, вошли вторично в Седлец с двумя уланскими и двумя пехотными полками и с артиллериею. Тогда полковник Анреп выступил к Збучину. Возмутители, не довольствуясь сим, 28 числа сделали рекогносцировку двумя эскадронами к Збучину, где полковник Анреп встретил их всем отрядом, атаковал и, опрокинув их, немедленно преследовал на расстоянии шести верст по дороге к Седлецу. После сего полковник Анреп расположился при Угржанове, имея передовые свои посты в четырех верстах от города Седлеца с тем намерением, чтобы, при малейшем виде к отступлению, напасть на арьергард возмутителей и преследовать их быстро. На сей конец находится он в прямом сношении с генерал-адъютантом Гейсмаром, который из Лукова перешел в Сточек, чтобы упредить неприятеля в его отступлении. Генерал-лейтенант барон Крейц 27 января был в одном марше от Люблина, который, по рассказам жителей, не занят никакими войсками. От сего города, генерал Крейц имеет повеление идти к Пулаве и, переправя там часть казаков на левый берег Вислы, стараться рассеять тамошние вооружения.

Всеподданнейше донося В.И.В. о первоначальных движениях моих, по вверенной мне армии, я обязываюсь всеподданнейше присовокупить, что начатие военных действий столь неожиданно было для возмутителей, что повсюду находимо продовольствие, особенно в фураже, которого при теперешней распутице никакими средствами подвезти бы не возможно было. Из общих движений возмутителей заметна нерешимость; они повсеместно избегают встречи с нашими войсками и при появлении оных отступают».

Эти два донесения достойны особенного внимания. Они заключают в себе предсказания всему тому, что впоследствии совершилось и должно было совершиться; здесь обнаруживается отсутствие военных дарований составителя их. Сверх того, какие противоречия, какое напряжение к введению в заблуждение правительства на счет истинного положения дел! Я один из противников военных советов, за несколько тысяч верст присылающих наставления главнокомандующим на счет их действий, тогда как каждая минута, каждый шаг изменяют обстоятельства войны. Не возможно, при чтении означенных рапортов, не пожелать по крайней мере какой-либо военной комиссии, учрежденной при главе правительства для разбора того, что уже исполнено и для открытия противоречий и ложных известий. К чему послужили бы донесения правительству, если бы они ему не доставляли средств к основанию на прошедшем и настоящем предначертаний для будущего? Если донесения полководца лживы, то предположения и расчёты правительства должны быть весьма ошибочны, следовательно ему выгоднее не получать вовсе никаких донесений, чем получать такие, которые могут вводить его лишь в заблуждение. Можно не допускать полной правдивости в донесениях о войнах с восточными государствами. Тут большею частью и почти всегда встречаются вымыслы тысяча и одной ночи. Тут являются на сцену и многолюдные, не существовавшие армии, коих разрезывают на двое, и разбитие и перебросы их за горы, коих не было, и взятие первоклассных крепостей, слепленных из глины, разваливающихся от холостых выстрелов, и громкие победы над сволочью, не выдерживающей грома единой пушки, и плены каких-то главнокомандующих[29], сдающихся первому явившемуся штаб-офицеру нашему. Бумага терпит, награждения сыплятся зря и, ложными известиями введенное в заблуждение, правительство может часто делать промахи, не подвергая однако тем опасности Россию, далеко превосходящую восточные соседние государства в умственном и вещественном развитии. Напротив, через обнародование такого рода донесений, увеличиваются в европейских государствах уважение к превосходству нашего оружия и к дарованиям наших полководцев. Но война с польскими мятежниками совершенно иная. Она, по влиянию своему на умы, угрожая России ужаснейшими последствиями, едва ли не была в сущности грознее войны 1812 года? Одну можно назвать бурей, другую заразой. Одну вел человек великий, превосходный, но имевший в виду лишь одну вещественную цель; другая неслась сама собою, скрывая в чреве своем начало, полное разрушительными последствиями единства России. Какая огромная обязанность лежала на правительстве! Ему надлежало быть наиболее бдительным, вовремя обо всём извещенным[30] и полным внимания к малейшему происшествию войны. И при таковых-то обстоятельствах, облеченный полною доверенностью правительства, полководец, на словах коего надлежало ему основывать все предварительные меры и распоряжения, не постигает важности и характера войны! Он продолжает доставлять своему правительству донесения, каковые доставлял ему из-за Балкан, где велась так сказать война исключительно вещественная! И что всему этому причиною? Старания скрыть действия свои при первом шаге за границу, проступок едва простительный прапорщику, который опоздал к разводу и извиняется различными вымыслами пред своим ротным командиром.

Разберем предварительно меры, принятые Дибичем, распоряжения его для перехода вверенной ему армии за границу и вышеупомянутые два донесения императору.

Алчность к начальствованию и уверенность в скором вплетении нового лавра в Забалканский венок, столь легко приобретенный в битвах ничтожных, увлекли графа Дибича к принятию начальства над армией против врага образованного и сведущего; он не имел для того необходимых познаний и не успел, как казалось, ознакомиться с обстоятельствами, на коих надлежало основывать все свои распоряжения. Ему представлялся, по-видимому, мятеж простиравшийся не далее Варшавы. Он по крайней мере не постигал, что отрасли заговора могли проникнуть в недра западных губерний, что этот мятеж был последствием нравственных корчей, терзавших Европу (словом, он не ожидал, чтобы вспышка в Варшаве была в состоянии произвести взрыв на всём пространстве от берегов Варты до берегов Днепра и Двины). Вместо того, чтобы, приняв на себя командование армиею, разглашать по Петербургу, что он задавит Польшу в течении шести недель,[31] он должен был отклонить от себя принятие тяжкого для него бремени, столь много превышавшего его средства. Я говорю это в оправдание Дибича, которому следовало предварительно ознакомиться с характером страны, положением дел и оценить, какие могли быть для России печальные последствия восстания, могущего вспыхнуть в соседних с Польшею губерниях. Если он понял, что желтая, красная и зеленая черты, отделяющие на карте эти губернии от царства польского, не вещественнее линий, означающих экватор; тропики и меридиан, тогда нет ему оправдания в избрании сих губерний основанием действий нашей армии, не заняв их предварительно и заблаговременно какими нибудь войсками. Как ему не знать было, что основание для военных действий армии не избирается во враждебных областях? Мы видим противное в двух только случаях: когда основанием служит самое государство, коему принадлежит действующая армия, как была для нас коренная Россия в 1812 году, или когда основанием служит государство союзное с тем, коего арония предпринимает военные действия, как были для нас Австрия и Пруссия в 1813 году. Поясняю мысль мою местным примером: всем известно, что Рейн и крепости Майнц и Страсбург представляют превосходные основания военного действия для армии, намеревающейся вторгнуться в пределы Франции; но если Майнц и Страсбург заняты уже французскими войсками и сверх того великие герцогства Дармштатское и Баденское, королевства Виртембергское и Баварское в союзе с Францией, то какой полководец в мире осмелится предпринять наступательное движение за Рейн и в недра Франции, без предварительного взятия или обложения Майнца и Страсбурга и без занятия вышесказанных герцогств и королевств сильною армиею? В том самом положении находились и наши западные губернии, относительно нашей армии. Хотя эти губернии и были объявлены на военном положении, но слово — не дело; чтобы военное положение существовало по истине, а не в воображении, следовало занять эти губернии войсками, исключительно назначенными для укрощения восстаний, могущих здесь возникнуть. Хотя император повелел немедленно образовать резервную армию в Литве и занять Волынь и Подолию войсками первой армии, но приведение в исполнение этих спасительных для нас мер требовало некоторого времени. По причине значительного расстояния войск между собою, не излишне было бы для Дибича, до прибытия их на пункты, им определенные, оставить на этих местах оба фланга армии, растянутой им от Ковно до границы Австрийской Галиции, — правый фланг в Вильне и Минске, а левый в Луцке. Первый, составленный из гвардейского отряда и второго пехотного корпуса, был бы достаточно силен для удержания в повиновении литовских губерний; последний, состоящий из пятого резервного кавалерийского корпуса и резервных батальонов 25-й пехотной дивизии, усиленных войсками, впоследствии составлявшими корпус Ридигера, представил бы твердый оплот против всякого восстания в Волынской, Подольской и Киевской губерниях. И да не подумали бы, что оставлением этих войск позади себя и вне круга боевых происшествий, Дибич ослабил бы массу действующих сил? Ни мало! Он имел дар распорядиться таким образом, что из самых войск, составлявших главную боевую массу армии, гренадерский корпус едва был в огне 13 февраля, придя лишь к сумеркам на поле сражения под Гроховым, а 7 февраля, под Милосной, этот корпус находился еще далее, будучи в 150 верстах от сражавшейся армии. Что же касается до гвардейского отряда, до второго пехотного корпуса и до войск, образовавших впоследствии корпус Ридигера, о них тогда и помину не было на театре военных действий; корпус Крейца находился в двухстах верстах от обоих вышеозначенных полей битв.

И так, избрав и упрочив основание свое и пути, с тылу в нему ведущие, Дибич был бы уже свободен и, не опасаясь восстания между жителями западных губерний, он мог бы обратить всё свое внимание на действие противу войск, непосредственно пред лицом его находившихся. Тогда стоило ему только, сосредоточив впереди Белостока на Нареве корпуса: гренадерский, первый и шестой пехотные, третий кавалерийский, гвардейский отряд цесаревича, одиннадцать казачьих полков и до 350 орудий, двинуться всею этою стотысячною массою через Нур к Венгрову; оттуда в Варшаве и, пользуясь превосходством в силах, атаковать польскую армию с полною надеждою на успех.

От Белостока до Варшавы не более двухсот верст. Полагая переход по 25 верст в сутки, что не очень велико, Дибич мог бы прибыть в 8 суток под Варшаву, следовательно ему более чем достаточен был обыкновенный запас хлеба: трехдневный в ранцах и десятидневный в фурах. Сверх того подвозы могли прибыть от брестского магазина в армию, тотчас по вступлении её в Венгров и занятии Седлеца, следуя по шоссе прочному, которое не могло портиться от действия дурной погоды. Так как он перешел границу 25 января, то 2-го февраля он мог бы быть уже под Варшавой. Лед на Висле был еще весьма крепок, ибо в это время, и даже несколько позже, корпуса Крейца и Дверницкого по два раза переходили Вислу по льду с орудиями и тяжестями. Совокупное движение нашей армии, вследствие которого, вся армия явилась бы 2 февраля под Варшавой, совершенно уничтожало бы выгоду, которую должно было принести неприятелю Пражское предмостное укрепление. Ледяной плот лежал в то время по всей Висле, следовательно не для чего было атаковать твердыню, защищавшую одну только точку реки, всюду по льду проходимой.

Сверх того замерзание рек и болот лишает оборонительные позиции большей части выгод, ими приносимых; этим Дибич мог легко воспользоваться, и чем весьма редко пользуются полководцы, делая предначертания свои по картам, на которых ни моря, ни реки, ни болота не замерзают. Это кажется эпиграммою, но в сущности справедливо. Я помню, сколько граф Бугсгевден употребил времени на войне в Финляндии, в феврале месяце 1808 года, на сочинение плана атаки шведского корпуса, занимавшего, по мнению его, неодолимую позицию под Форсби, ибо фланги позиции примыкали: правый к Финляндскому заливу, а левый в изгибу широкой реки, протекающей пред Форсби. Что же вышло? Корпус Шведский не остановился на этой позиции, потому что тридцатиградусные морозы давно уже превратили и финляндский залив и реки в равнину, несравненно удобнейшую для наступательного действия, чем твердая земля в Финляндии, покрытая скалами и дремучими лесами. Есть военачальники, которые в зимним нелепостям присоединяют еще и летние. Они примыкают фланги войск своих к малому ручью или пруду, на карте означенным, не принимая в уважение: есть ли броды или нет на ручье и достаточно ли воды в нём для плавания лягушек? О таковых-то полководцах великий Суворов говаривал: «Помилуй Бог! эти великие тактики не иначе дают сражения, как примкнув флангами: одним в луже, другим к навозной куче!»

Но приступим к рассмотрению рапортов Дибича. Оставив на произвол судьбы и основание и штильные пути, ведущие к нему, Дибич, как мы выше видели, доносит:

«Желая воспользоваться способами края, дабы, занятием вдруг большего пространства оного, обеспечить по возможности будущее продовольствие армии в царстве Польском, я решился немедленно начать военные действия и соединенно вступить в царство Польское. Движение сие учинено на разных пунктах».

За кого принимал Дибич правительство, осмеливаясь угощать оное подобными донесениями? Пусть покажут нам возможность занятия войсками большего пространства, не разбросав войска по всему пространству? Пусть укажут нам средства начать военные действия соединенными силами, предпринимая нападения на разные пункты?

Дело в том, что пространство, определенное Дибичем для занятия армиею, ему вверенною, заключалось между восточною Пруссиею и Австрийскою Галициею, что составляло около 400 верст протяжения; разные пункты, через которые наступление производилось, находились на протяжении от Ковна до Устилуга, что составляло около 700 верст. И подобную операцию, в донесении правительству, Дибич называл действием соединенными силами! Чудесная логика и не менее того превосходная стратегия! Впрочем это предначертание имело основанием, как он сам говорит, обеспечение будущего продовольствия армии. Но надолго ли рассеяние военных сил по обширному пространству, в шести переходах от сосредоточенной неприятельской армии, может обеспечить продовольствие этих войск, если противодействующие силы сосредоточены, а военачальник их предприимчив и знает свое дело? Правда, что для подобной же цели Наполеон рассеивал свою армию, но не в шести переходах от неприятельской армии, а в весьма дальнем от неё расстоянии; по мере же приближения своего к ней, он снова сосредоточивал войска. Нет сомнения, что прокормление армии дело великой важности, но главная цель всякого ополчения не есть лишь утоление голода его, а одержание побед. Армия, расположенная близ собственных крепостей, снабженных продовольствием, может с полным желудком простоять всю кампанию без действия и, сохранив себя, может погубить отечество. Армия, рассеянная для пропитания по чрезмерному пространству, вблизи сосредоточенного неприятеля, может с полным желудком потерпеть по частям поражения и погубив себя, погубить отечество. Для этой ли цели собираются армии? В 1796 году Бонапарт, приняв начальство над войском голодным, в рубищах, без казны и без магазинов, и показав ему с высот Аппенинов роскошную Италию и полные продовольствием крепости, разливавшие изобилие в армиях Австрийской и Сардинской, сказал войскам своим: « всё это ваше» и всё стало их и приняло иной вид: голодные насытились, нагие оделись, миллионы посыпались в казну армии и Франции; сытые же австрийцы и сардинцы познали голод и, растеряв в бегстве башмаки, предали во власть победителей все запасы, все источники богатства изобильнейшего края. Вот доказательство, что не роскошное содержание армии дает победу, а победа открывает средства к содержанию армии, поддерживая войну войною.

Из этого ясно видно, что для достижения цели нужно было обратиться к способу, вовсе противоположному тому, который избран был Дибичем, а именно: прежде всего надлежало напасть совокупными силами на неприятеля, разбить его и тогда уже легко, позади победоносной своей армии, приказать известным областям озаботиться о снабжении войск всем для них необходимым. Для отыскания тому примера излишне было рыться в чужеземных историях и заглядывать в Италию; пример тому легко было найти в русской армии и на самом том месте, на коем намеревались действовать. За тридцать шесть лет пред сим Суворов, сосредоточив армию в Бресте и обеспечив тыл свой войсками хотя независимыми от него, но назначенными от правительства занимать Литву и Волынь, то есть корпусами князя Репнина и графа Салтыкова, двинулся усиленными переходами к Варшаве, разбил под Кобылкою Польский корпус, отступавший из-за Нарева и Буга к Варшаве, взял приступом укрепленную Прагу и, покорив Варшаву, разместил войска свои на квартиры, определив на доставление им продовольствия все, вследствие побед его, впадшие в нашу власть Польские воеводства. Вот способ, коим благоразумному полководцу следует продовольствовать войска свои на счет жителей враждебной области, до благоприятного рассечения Гордиева узла. Это обстоятельство более, чем сомнительно, при разбрасывании наступательной армии в близком соседстве с сосредоточенным неприятелем, ожидающим, может быть, этой ошибки, чтобы самому перейти к наступательным действиям.

«Получив сведение, что войска мятежников расположены двумя отрядами, — первым при Остроленке, Пултуске и Рожанах, а другим и главнейшим около Минска, Калушина и Владиславова, я решился двинуться всеми силами к Бугу, в направлении в Вышкову, чтобы, по переходе реки сей, разделишь армию мятежников на две части, и, оставя отряд генерал-майора Мандерштерна в Ломзе для наблюдения левого фланга, со всеми прочими силами стараться отрезать мятежникам отступление правого их фланга в Варшаве».

Это выходка для жоминистов. Дибич хотел показать ею, что и он умеет, подобно Фридриху, Наполеону и Суворову, пользоваться внутреннею линиею, во на деле этого не было, и слава Богу! ибо этот план не мог быть приведен в исполнение. Чтобы избирать род действия, предметом коего служит разделение неприятельской армии на двое, необходимо следует достоверно узнать, точно ли расположение её тому способствует; если слухи справедливы, то не ползти и не останавливаться на пути, а бежать, лететь, бросаться стремглав на избранный предмет действия, потому что операция такого рода более других требует быстроты и внезапности. В этом случае, если бы известие о размещении польской армии, подученное Дибичем, и не подлежало сомнению, то было безрассудно следовать со всею армиею по местности лесистой между Бугом и Наревом, едва прорезанной кое-где узкими дорогами и тропинками и, в то время года, еще заваленной снегами; неприятель между тем мог удобно двинуться по широким и удобным шоссе, соединяющимся у пражского укрепления пред Варшавою. При первом известии об этом движении, неприятель мог весьма спокойно отойти по обоим шоссе и сосредоточиться у Праги, прежде чем армия наша успела бы сделать два перехода по затруднительной местности. Положим однако, что препятствия эти не устрашили Дибича, что он решился преодолеть их, во что бы то ни стало, и предпринять движение, требующее быстроты и внезапности; он двинулся и вдруг… что же пишет? «в течении дневки, которую имела армия».... Как, дневки?! В операции, к которой всякий шаг вперед, всякий час, всякая минута так дороги, полководец, предпринявший ее, решается остановить армию для дневки? Но что тому причиною? Послушаем еще самого Дибича: «как для необходимого отдыха войск, так и для снабжения оных новыми продовольственными припасами». Право не знаем, какое имя дать подобной наглости в отношении к правительству? Да чем же главнокомандующий занимался в течении полуторамесячного пребывания своего посреди армии в Белостоке? Не устройством ли в окрестностях этого города и в Бресте магазинов, ежедневно наполняемых подвозами из литовских губерний, и образованием армии, по мере прибытия в её состав войск из России? И когда войска, составлявшие армию, подкрепили себя, первые — десятидневным, а последние — пятидневным отдохновением, когда магазины наполнились по крайней мере двух-недельною пропорциею провианта, когда, сверх того, большое количество запасов роздано было войскам: сухарей на три дня в ранцы и на десять дней в фуры, тогда Дибич двинулся и, после двух переходов, снова остановился, как для необходимого отдыха войск, так и для снабжения оных новыми продовольственными припасами! И где же? В земле, на коей оставлены были огромные магазины неприятельские; в земле, противу нас восставшей и изобилующей всеми родами съестных припасов; на шестисуточном расстоянии от неприятеля и, имея с собой одиннадцатисуточный запас продовольствия! Если это называется воевать, то как назовем мы походы фридриховские, наполеоновские, суворовские и предшествовавших им полководцев? Дошли ли бы до нас имена Александра, Аннибала и Цесаря, если б на каждом втором переходе они, имея при себе достаточное количество провианта, останавливали войска свои для отдохновения и ожидания подвозов с пищею в краях, ею изобилующих?

Впрочем, это не новая уловка главнокомандующих напиши армиями. Я отслужил четырнадцать кампаний и почти в каждой из них читал по нескольку раз подобного рода оправдания, посылаемые ими правительству. Забавные оправдания! Армия не может идти вперед, потому что еще подвозы с запасами к ней не прибыли. Но разве войско, стоя на месте, может обойтись без пищи? А если оно употребляет не менее пищи во время стоянки, как и на походе, и пищу эту получает от жителей края, им занимаемого, то не лучше ли ему утолять голод, подвигаясь вперед, чем стоя на одном месте? Тем более, что от неподвижного пребывания армии край, ею занимаемый, с каждым днем более и более изнуряется и не в состоянии прокормить её и жителей. При движении же вперед, она на каждом шагу находит народонаселение свежее и еще не разделившее с войсками пропитания своего, следовательно обладающее большею возможностью прокормить войска, чем то, которое понесло уже ущерб в своих запасах. Если бы впереди находящийся край был, подобно аравийской пустыне, лишен скота и хлеба, тогда без сомнения нельзя вступить в него без огромных запасов провианта из магазинов, предварительно устроенных в хлебородных областях, с нею граничивших. Но во всех европейских войнах области, прилегающие спереди, с боков и с тыла к той, в коей полководец останавливает армию свою для ожидания подвозов, почти столь же изобильны продовольствием, сколь и она сама.

Это рассуждение не свыше понятий самого обыкновенного человека.

Что же причиною, что всегда пропадает так много времени в бездействии, под предлогом поджидания подвозов с провиантом? Не вследствие ли опасения генерального сражения с неприятелем, этого рокового удара, решающего в несколько часов судьбу всего похода? Вот истинная тому причина; поджидание же подвозов только отговорка, и так быть должно. Самое превосходно-обдуманное и данное на выгоднейшем местоположении генеральное сражение зависит от больших или меньших случайностей, а чтобы любить случайности надо быть преисполненным поэзией ремесла нашего, исключительно поэтического, и потому непостижимого для людей, руководимых единою расчётливостью, ничего не оставляющею на произвол случая, ничего не вверяющею порывам вдохновения. Нужно иметь твердую, высокую душу, жаждущую сильных ощущений, без влияния их на ум, ни от чего не смущающийся и всегда деятельный, на волю, сплавленную в единый слиток, и на мнение о себе полное неистощимого запаса уверенности в способности творить успехи там, где посредственность видит одну лишь гибель. Как же после того могли бы предпринять что-либо отважное полководцы покроя обыкновенного, дарований сомнительных и теряющие силу соображений при малейшем неблагоприятном обстоятельстве? Как решаться им на сшибку грудь с грудью с неприятелем, на сшибку, могущую в один день, а иногда и в один час времени ниспровергнуть в прах весь мозаический слепок их хрупких репутаций? Вот почему полководцы эти прилепляются как ростовщики к скопленному ими, всеми позволительными и непозволительными способами, капиталишку, рискуя им не иначе как мелкою монетою, по денежкам и по копеечкам, в огромной понтировке армий и народов. Вот почему они довольствуются ожиданием, при выигрыше, аренд, чинов, лент, а при проигрыше, наказания соразмерного с подобными наградами; тогда как в этой же понтировке полководцы размера Фридриха, Наполеона, Суворова, ставят на одну карту весь капитал необъятных побед, ими приобретенных, и выигрывают целые государства, или проигрывают всё до собственной жизни, до собственной свободы, как Аннибал и Наполеон, оставив славе своей лишь бессмертие на пропитание.

Стоянка Дибича в окрестностях Ломзы и Высокомазовецка продолжалась трое суток, тогда как следовало бы ей продолжаться не более того времени, которое нужно было для сварения каши и легкого отдыха. 30 января армия выступила в поход, до уже не на Вышков, а круто вправо на Броки и Нур, дабы беспрепятственнее и поспешнее переправиться через Буг, под предлогом опасения скорого вскрытия реки. Вот что пишет о том Дибич: «Внезапно наступивший юго-западный ветер произвел такую перемену в температуре, что, после двадцати градусов мороза, 29 числа все поля были уже обнажены от снегу, дороги сделались крайне затруднительными, речки разлились и должно было опасаться, что всякое сообщение между обоими берегами Буга неминуемо прекратится, а посему надлежало поспешить переходом всей армии на левый берег сей реки, где край представляет лучшие сообщения. Правда, что во время трехсуточного замедления армии нашей в Ломзе и Высоко-Мазовецке, наступила сильная оттепель, но в эту часть года, т.е. в конце января, нельзя было ожидать никакого решительного появления весны. Если поля обнажились от снега и дороги сделались грязными, то грязь эта была на одной только поверхности дорог, грунт же их оставался твердым и еще далеко было до разлития рек, ибо самый Буг был беспрепятственно перейден по льду гренадерским корпусом князя Шаховского, шестнадцать дней после появления означенной оттепели, а Висла вскрылась только в начале марта. Так всегда бывает в той части Польши. Для чего же приписывать отступление от начально-избранного предначертания — опасности, которая будто бы угрожала нам вследствие близкого вскрытия Буга? Пользуясь вполне правами главнокомандующего, не от Дибича ли зависело действовать как ему заблагорассудится? Не обладал ли он полною волею следовать по направлению, для него удобнейшему? Если прямой путь к неприятелю представлял затруднения, были пути и вправо и влево: ступай тем или другим, всё хорошо; не ходи только тем, который ведет обратно в Россию. Зачем же избирать кривой путь в сношениях с правительством? На это вряд ли он имел разрешение? Но положим, что изменение начального предначертания произошло от причины, изъясненной в разбираемом нами рапорте, и поспешность, употребленная для перехода на левый берег Буга, основывалась на намерении избежать всякое значительное препятствие между нашею армиею и неприятельскою, следовательно новое предначертание ручалось в быстрейшем достижении главных неприятельских сил и скорейшей развязке возникших споров — генеральным сражением? Всем известно, что для такого решительного удара превосходство в числительной силе весьма не лишнее по той причине, что с гораздо большею вероятностью можно надеяться на победу с 98-тысячною, чем с 78-тысячною массою, при нападении её на 73-тысячную. Сверх того, одним из непростительных стратегических проступков почитается движение армии двумя путями против одного пути, между ними находящегося и занятого неприятелем, — особенно, если эти два пути отделены один от другого естественными преградами, например: реками, озерами, болотами и проч. Для какого же предмета оставлен был весь гренадерский корпус князя Шаховского и отряд генерала Мандерштерна около Ломзы, на ковенском шоссе, лежащем на правом берегу Нарева, во время перехода главной нашей армии на левый берег Буга и при переносе её действия на Брестское шоссе? Тем более, что точка соединения обоих шоссе была в руках неприятельской армии, расположенной впереди этой точки, не в дальнем от неё расстоянии. Что мешало обратить и корпус Шаховского и отряд Мандерштерна вслед за нашею армиею, для которой войска эти составили бы резерв и усилили бы ее через это 20-ю тысячами человек и 72-мя орудиями, вместо того, чтобы вследствие очищения Ковенского пути опасаться неприятельского вторжения по оному в Вильне? Но об этом вторжении неприятель не мог иметь тогда ни малейшего помышления. Решился ли бы начальник польской армии залететь всеми силами за 500 верст от Варшавы, при движении всей нашей армии по Брестскому шоссе к столице? Я уверен, что если неприятелю и пришла мысль двинуться по этому направлению, то она явилась по той причине, что он мог увлечься желанием истребить корпус вчетверо слабейший противу польской армии, который оставлен был в Ломзе, на защиту этого пути, и только лишь потому, что вышеозначенный корпус удалён был от наших главных сил. Следовательно корпус Шаховского, вместо охранения ковенского шоссе, служил лишь приманкою для польской армии, с которой он, по великому превосходству её в силах, не мог и полусуток бороться. Я предоставляю читателю судить, что произошло бы, если б, по разбитии этого корпуса при Ломзе, неприятель, не довольствуясь своим успехом, двинулся бы немедленно к Бугу и далее в тыл армии нашей, направляющейся к Варшаве? Какое влияние возымело бы на дух польской армии и польской нации известие о разбитии 20 тысячного корпуса нашего, при самом открытии военных действий? В какое положение это обстоятельство поставило бы Дибича, находившегося между вооруженною Варшавою, предмостным Пражским укреплением, Модлинской крепостью и польской армией, устремляющейся на него с тылу и могущей легко захватить все его запасы, парки и резервы? Кроме того, неприятель истреблением гренадерского корпуса значительно бы возвысил нравственный дух своих войск. Мне скажут, что такое движение было бы чрезмерно отважно? Согласен, но такими лишь движениями и приобретаются огромные успехи, спасают отечество, живут в потомстве. Размеренные, систематические движения заранее рассчитаны посредственностью и приноровлены к местности, как развод к городской площади; всякий знает, что после чего следует, и куда идти, и куда прийти, и что каждому из фигурантов надлежит делать. Но эти вспышки гения непредвиденны и неисчислимы по своим последствиям, ибо они не только поражают дух неприятельских войск, но ошеломляют, отуманивают главного начальника, ниспровергая все его предначертания. С планами, с обеих сторон по канве расчисленными и систематически размеренными, кампания может продолжаться для обеих сторон до изнеможения сил, как менуэт века Людовика XIV; но нет такой глубоко обдуманной, систематической кампании, которая была бы в состоянии выдержать одно, а много два движения подобных тому, какое следовало бы предпринять князю Михаилу Радзивиллу, при представленном выше распорядке графа Дибича. И да не подумали бы, что подобного рода движения никогда не были приводимы в исполнение? Кто усомнится в этом, пусть раскроет описание кампании Наполеона в 1796 году в Италии. Пусть взглянет на карту и представит себе Вислу, — вместо Адижа; польскую армию вместо французской, Варшаву вместо Вероны; российскую армию вместо австрийской; Дибича вместо Вурмзера; Радзивилла вместо Наполеона; дорогу, идущую от Бреста к Варшаве — вместо дороги, ведущей от Тревизы к Вероне; Давидовича, расположенного при Тренте, вместо Шаховского, расположенного при Ловизе; дорогу, идущую на Трент и далее к Ботцену, — вместо Ковенской дороги; движение Вурмзера от Бассано к Вероне — вместо движения Дибича от Брок и Нуры к Варшаве; разбитие Наполеоном Давидовича при Тренте — вместо разбития, угрожавшего Шаховскому под Ловизою; движение от Трента по Саганской дороге к Бассано, — вместо движения, которое Радзивилл должен был предпринять от Ломзы в Бугу и за Буг в тыл Дибичу, после разбития Шаховского. Что же касается до движения к Вильне малою частью армии, то могло ли оно быть предпринято, тогда как всё еще было спокойно в Литве, гвардейский отряд находился в окрестностях Вильны и второй пехотный корпус был расположен около Минска? Да и какой сумасбродный полководец осмелился бы отделять на второстепенное и весьма гадательное предприятие какую-либо часть войск от массы, ожидающей с часу на час решительной борьбы с подвигавшеюся к ней, сосредоточенною неприятельскою армиею? И так мне кажется, что не лишнее было бы Дибичу присоединить к нашей главной армии войска Шаховского и Мандерштерна.

12-го марта, граф Тиман и я прибыли в главную квартиру, но Граббе нас опередил сутками. Все подняли меня на руки, прежде нежели я был допущен до высших вождей. Генерал-квартирмейстер Нейдгардт принял меня по дружески. На другой, день мы с Тиманом представлялась фельдмаршалу, который, приняв нас в кабинете, очень обласкал меня, и, говоря со мной, беспрестанно повторял: «Денис Васильевич». Он звал меня обедать и, посадив возле себя, говорил много, шутил и подливал мне и себе много вина, расспрашивал об Алексее Петровиче Ермолове, с которым он так благородно поступил в Грузии[32]. Отведя меня в сторону, он прибавил: «я для вас готовлю хорошее место; подождите немного; завтра приедет граф Толь, мы с ним об этом потолкуем». На другой день по приезде Холя я поспешил к нему. Он, увидав меня, бросился во мне и обнял с следующими словами: «здравствуй, любезный и милый Денис, жду тебя сто лет, послужим вместе, найду тебе дело и славное». В тот же день за обедом у фельдмаршала, возле которого сидел Толь, этот генерал, пожав мне руку, сказал ему: «Ваше сиятельство, надобно дать ему славное место, это давнишний мой друг и приятель с самого 1812 года». — «Да, да, непременно, — отвечал фельдмаршал, — я вас только дожидался».

В местечке Шенице, 15 марта, я получил предписание от главнокомандующего, следующего содержания:

«Господину генерал-майору и кавалеру Давыдову:

С получения сего имеете ваше превосходительство отправиться в город Люблин, где явитесь к генералу от кавалерии графу Витту, — командиру отдельного корпуса в Люблинском воеводстве и коему при сем прилагается предписание, относительно вашего назначения, которое состоит в том, чтобы действовать в роде летучего отряда и составлять в то же время и передовую стражу войск, в Люблине и около сего города квартирующих. Вверяемый вам отряд состоит из казачьих полков: Катасанова, Платова и Кареева, имеющих в подкрепление финляндский драгунский полк, расположенный ныне в Красноставе, по дороге от Люблина к Замостью. Главная обязанность ваша состоит в том, чтобы наблюдать за движениями Дверницкого, находящегося ныне с отрядом из 8-ми или 10-ти тысяч человек в сей крепости и её окрестностях.

Предмет его действий, может быть: с переходом нашим за Вислу, сделать поиск к Люблину, или партиями стараясь взволновать край между Вепржем и Бугом, или наконец, оставя сию пехоту с частью артиллерии в Замостье, а всею кавалериею (в числе коей суть: 5-й и 6-й эскадроны от 1-го, 2-го, 3-го и 4-го конно-егерских и 1-го, 2-го, 3-го и 4-го уланских полков и четыре полка кракусов, каждый в три эскадрона, что и составляет всего 28 эскадронов, (выводящих в строй не более 10-ти рядов, или 2800 человек на коне), стараться из Замостья пробраться через Рахов на левый берег. Первые два предположения менее вероподобны, паче если он узнает, что в Устилуге собраны довольно значительные силы наших войск, при коих есть и казачий полк Попова 3-го, в Грибешове расположенный и имеющий повеление открывать все движения мятежников со стороны Замостья. Третий случай требует большой бдительности, чтобы мятежники, скрыв от вас свои движения, не успели бы в превосходных силах напасть на генерала барона Крейца, в Уржендове находящегося, и, удалив его, пробраться на левый берег Вислы. Известная опытность вашего превосходительства укажет вам способы, как остеречь войска наши от внезапного неприятельского появления, а между тем и средства к беспрестанному его беспокойству, делая на него частые поиски. Для сего необходимо нужно вам быть в весьма тесной связи с генерал-лейтенантом, бароном Крейцом, у коего состоять вам в прямой зависимости и ежедневно доносить о происходящем, как к нему в Уржендов, так и графу Витту в город Люблин, дабы, на случай движения Дверницкого на генерала барона Крейца, могли бы вы сблизиться к нему и соединенно нанести превосходством ваших сил мятежнику поражение. Также нужно будет сохранять от времени до времени сношение с Устилугом, с командиром тамошних войск, генерал-майором Лошкаревым.

Генерал-фельдмаршал, граф Дибич-Забалканский,

№1141

15 марта 1831 года

М. Шеница».

Известно, что в это время фельдмаршал готовился к переходу через Вислу, и для того избрал место между рекою Вепржем и Прагою, против местечка Рыки, где приготовлены были все нужные материалы для построения мостов в несколько часов времени. Из размещения войск ясно видно, что для прикрытия главных сил армии, во время их переправы, фельдмаршал оставил, вправо от них, 6-й пехотный корпус у Дембельвеке, на шоссе, идущем из Варшавы к Брест-Литовску и влево сводный корпус генерала Крейца в Люблинском воеводстве[33]. Из корпуса Розена, отряд под командою Гейсмара поставлен был в Милосне, для наблюдения за неприятельской армией, занимавшей Варшаву, а аванпосты отряда сего находились у самой Пражской заставы. Из корпуса Крейца, отряд под моим начальством должен был расположиться в Красноставе, для надзора за корпусом Дверницкого, находившимся под Замостьем и в окрестностях этой крепости. Из всего этого ясно видно, что важнейшие обязанности в то время лежали на Гейсмаре и на мне, ибо мы были истинными очами главной армии.

Мы должны были неотлучно находиться с глазу на глаз с неприятелем и извещать о малейшем его движении, которое могло быть нам опасным во время нашего движения.

Сверх того, как видно из инструкции, нам надлежало, и после переправы армии, продолжать наблюдения паши за тем же неприятелем, для воспрепятствования ему возбуждать волнения и восстания в краю, лежащем между Вислою и Бугом.

Кто не сознается, что для достижения цели, для коей составлены были отряды наши, необходимо следовало оставить нас независимыми: Гейсмара от Розена, а меня от Крейца, ограничив отношения наши одними частыми извещениями о происходящем? Без этого невозможно было бы иметь верного наблюдения, ибо от непосредственной подчиненности Гейсмара Розену, а меня Крейцу, начальники наши могли, по неосновательным известиям жителей или лазутчиков, перемещать нас: Гейсмара к Модлину или к Оссеку, а меня к Рахову или Хальшу, и отвлекать нас от главного предмета, указанного Дибичем, куда им заблагорассудится. Гейсмару и мне при независимом положении представлялась только одна обязанность: ему стоять у Праги и наблюдать неприятельскую армию у главного её выхода, мне стоять у Красностава и наблюдать за Дверницким, расположенным у Замостья; нам, обоим надлежало немедленно извещать о малейшем движении находившихся против нас войск, как главную армию, так и Гейсмару — Розена, а мне — Крейца.

В вышепредставленной мною инструкции, я не без намерения подчеркнул две статьи, одна другую уничтожающие: во первых ту, в коей излагается весь дух данного мне поручения, т.е. надзор за движениями Дверницкого, а во вторых — о подчиненности моей Крейцу. К чему же столь подробное наставление чиновнику, коего другой, старший ему чиновник, мог одним словом отвлечь от предмета, ему указанного, и через то расстроить все виды главнокомандующего, изложенные в этой бумаге? Не лучше ли было бы прямо и просто сказать: «Ваше превосходительство подчиняетесь генералу барону Крейцу, от коего получите все нужные наставления». И всё тут. По крайней мере через то главный штаб армии избавился бы, и от потери времени на сочинение мне инструкции, и от лишнего расхода чернил и бумаги.

Эта зависимость Гейсмара от Розена, а моя от Крейца произошла не от сомнения в точном исполнении Гейсмаром и мною данных нам поручений, ибо в таком случае избрали бы не нас, а других; а единственно от педантического охранения прав чиноначалия. Главнокомандующий счел необходимым, чтобы Гейсмар,[34] командовавший частью войск, отделенных от 6-го пехотного корпуса, и имевший вблизи этот корпус, находился в непосредственной подчиненности у корпусного командира; та же мысль господствовала и при составлении моей инструкции.

Будучи солдатом тридцать два года сряду, я не восстаю против долга подчинения младшего старшему, но, изучив ремесло свое и вникнув в него, по мере способностей, дарованных мне природою, я думаю, что есть случаи, в которых главному начальнику необходимо переступать за черту обыкновения. Это можно было сделать в особенности для начальника отряда, указавшего еще в 1812 году на пользу партизан, коих обязанности должны быть чужды влиянию всякого над ними начальства, исключая главного.

В строгом смысле зависимость Гейсмара могла быть еще несколько допущена, так как корпус Розена, главная армия и корпус Крейца стояли по одному протяжению и были обращены лицом к общему им направлению, имея, каждая из этих трех частей, собственно принадлежащий ей авангард; одним из авангардов мог почитаться и отряд Гейсмара. Но Дверницкий, находясь около Замостья, был совершенно отделен от польской армии, занимавшей Варшаву, следовательно и отряд мой, назначенный для наблюдения за ним, должен был быть, подобно ему, отделен от нашей армии, которая, как и главная неприятельская, были расположены за Вислою. После этого само собою разумеется, что отряду этому, ни под именем авангарда, ни под каким-либо другим названием или предлогом, не следовало принадлежать к корпусу Крейца. Этот корпус, подобно корпусу Розена, находясь в составе главной армии, был подчинен общей системе действий и составлял отдельное левое, как корпус Розена отдельное правое крыло главных сил наших, обращенных лицом к Висле, т.е. в сторону, почти противоположную той, в коей обращен был мой отряд, занимавший Красностав и наблюдавший Дверницкого, стоявшего около Замостья.

Стоит только бросить взгляд на карту и вспомнить размещение войск наших в то время, чтобы удостовериться, что истинный авангард Крейца находился между Вепржем и Юзефовым под командою генерала Пашкова; авангард же главной армии, выступившей тогда из Шеницы, через Желихов к Рики, охранял правый берег Вислы, упираясь в Вепржу; авангард Розена, под командою Гейсмара, стоял пред Прагою. Польза независимости моего отряда и неудобство подчиненности, которою меня оковали, окажутся в своем месте.

Достойно замечания и то, что в инструкции, Дибичем мне данной, изложены только три предположения: 1-е) предприятие Дверницкого между Вепржем и Бугом на Брест-Литовский; 2-е) движение его к Люблину в тыл корпуса Крейца, расположенного около Уржендова и 3-е) движение, через Рахов на Вислу, для соединения с главною польскою армиею; но ни слова не было сказано о возможности вторжения его на Волынь и далее, что однако не могло не броситься в глаза. И в самом деле, не достаточно ли ручались в этом вторжении: 1-е) удобство положения Замостья, под пушками которого находился корпус Дверницкого, 2-е) обнажение от войск наших Волынской, Подольской и Киевской губерний? Хотя из инструкции и видно, что в Устилуге стоял генерал-майор Лошкарев, но он командовал только слабым отрядом, подкрепленным сводным корпусом генерала Ридигера, весьма еще малочисленным по случаю неприбытия всех войск, в состав его назначенных. Он был следовательно весьма недостаточным для отражения десятитысячного корпуса Дверницкого, привыкшего одерживать успехи и составленного из кавалерии, пехоты и артиллерии. 3-е) естественная невозможность царства Польского продолжать борьбу с Россиею, без распространения мятежа в западных губерниях, что не иначе можно было привести в действие, как посредством войск, отделенных от главной армии мятежников, и наконец 4-е) дух вражды ко всему русскому, господствовавший искони во всех западных губерниях, и усилившийся со времени восстания царства, успехов наших под Милосной и Гроховым, коими главнокомандующий наш не умел воспользоваться, и также частных поражений, нанесенных Дверницким Гейсмару и Крейцу, поражений, преувеличенных недоброжелателями России. Если бы Дверницкий, по переправе через Вислу в Пулаве и по изгнании Крейца из Люблина, в исходе февраля, ограничился занятием этого центрального пункта южной части театра войны, тогда не было бы возможности предусмотреть вторжения его на Волынь. Всё, что можно было бы предвидеть, это набеги его из Люблина к Седлецу, или к Биале, т.е. на путь сообщения нашей армии с Брестом или на её левый фланг, во время расположения её около Шеницы, Паризова, Литович и Сточека, или быстрое отступление его обратно за эту реку, (находившуюся от него на расстоянии лишь одного сильного суточного перехода) в случае движения на него части армии нашей из-за Вепржа. Но когда, по занятии Люблина, по вскрытии Вислы, при неимении ни моста, ни паромов на этой реке, Дверницкий, оставив Люблин, двинулся к Замостью, — тогда не трудно было, видя, что он совершенно отделяется от главной польской армии, постичь истинное его направление, долженствовавшее непременно простираться гораздо далее Замостья; можно было отгадать, что целью его похода Волынская губерния, ибо какой, мало мальски понимающий ремесло свое, начальник решится предать в руки неприятеля кратчайшее и, можно сказать, единственное сообщение свое с своею главною армиею, для того только, чтобы поглядеть на крепость, вовсе в нём не нуждавшуюся ни для усиления своего гарнизона, ни для снабжения себя оружием; напротив, прибытие туда новых сил должно было уменьшить средства пропитания, получаемые ею из окрестностей?

Не взирая на то, весьма ясно видно, что наш главнокомандующий не только не постиг возможности этого вторжения, но и первые два предположения, более третьего с ним сходные по своему наступательному свойству, бросил в данную мне инструкцию так — par acquit de conscience, чтобы не совсем быть грешным пред алкораном немецкой методики. Главное внимание обращено было на преграждение Дверницкому обратного отступления за Вислу.

Вот для чего и помещен был один из полков моих в Желкевке и в Высоком, с повелением ему делать разъезды за Щербжечин и Франполь; вот для чего и помещен был корпус Крейца не в Люблине, а в Уржендове, ближе к пути отступления Дверницкого, о чём он не гадал и не думал.

Мне следовало бы выехать из Шеницы немедленно по получении инструкции. Уже товарищи мои, Граббе и граф Тиман, разъехались по местам, им назначенным. Первый, на второй день по приезде нашем, в первый пехотный корпус, где он был назначен начальником штаба; последний, на третий день, в отряд Гейсмара, бригадным командиром конно-егерских полков Тираспольского и Арзамасского. Некоторые лично до меня касавшиеся обстоятельства задержали меня и я, против воли, должен был остаться в Шенице до 16 числа.

Независимо от моего одиночества, главная квартира сама собою мне смертельно надоела! В течении службы моей, я никогда не служил при главных квартирах, но случалось мне быть присылаемым туда, или с известиями, или за приказаниями от князя Петра Ивановича Багратиона, бессменного начальника авангардов наших армий, во время воин наполеоновских, у коего я имел честь и счастье быть адъютантом пять лет сряду. Впоследствии, командуя сам отдельными частями, я был призываем в главные квартиры, для доставления сведений о неприятеле и получения секретных приказаний для внезапных на него нападений. Я помню главную квартиру Бенингсена, в 1806 и 1807 годах, в восточной Пруссии; я помню главную квартиру графа Каменского, в Турции; я помню главную квартиру Кутузова, в великий год войны отечественной; — не говорю уже о главных квартирах Шварценберга и императора Александра, в 1813 и 1814 годах. Какое многолюдство! Какая роскошь, какие веселости всякого рода! Это были подвижные столицы со всеми их очарованиями! Было где нашему брату, авангардному жителю, пристать и осушить платье, загрязненное на биваках, обмыть пахнувшие порохом усы в бокалах шампанского, натешиться разговорами и обменом остроумия в любезнейших обществах, напитаться свежими политическими новостями и отдохнуть от всечасного: Кто идет? Садись! и от беспрестанных расспросов: Где неприятель? Сколько? Пехота или конница? Есть ли пушки?.. и проч.

Но в этой войне, главная квартира напоминала колонию квакеров, или обитель трапистов. Конечно, я не мог жаловаться за себя; фельдмаршал удостоил меня отлично благосклонным приемом. Сверх того и начальник главного штаба, по приезде своем из Люблина, обошелся со мною, можно сказать, совершенно по дружески, за что я обоим им душевно благодарен; но справедливость не дозволяет умолчать, что как для меня, так и для других ничего не было утомительнее этой печальной, педантической, аккуратной в распределении времени главной квартиры, где видимо преобладала крайняя нерешительность. В ней всё наводило истинную тоску и грусть: пустота на улицах, нигде пяти человек вместе, кроме караула главнокомандующего, или так называемых деловых людей! Эти последние, то отправлявшиеся безмолвно в канцелярии, то отсюда к фельдмаршалу, представляли собою как бы процессию церковного причта, ходящего с запасными дарами к лежащему на смертном одре грешнику. Им не доставало только продолжительного колокольного звона и псалмопения: а квартира фельдмаршала, подобно святыне, не иначе была доступна для нас, как во время скудного и скучного его обеда. Всё это было хорошо для стяжания царства небесного, но не для покорения царства польского. Русской армии необходима блистательная, многолюдная, шумная, веселая, роскошная главная квартира, или скромная, но победная[35], подобная Суворовской. Если где нибудь можно извлечь какую нибудь пользу из веселых и любезных, но ни к какому делу не прикладных тунеядцев, то это в русских главных квартирах, откуда гром музыки и разливной хохот молодежи всюду распространяется; сколько я приметил, это всегда повторяется во всех корпусных, дивизионных и полковых штабах и рождает то расположение духа в войсках, которое есть залог успеха; разумеется только тогда, когда при веселости, возбуждающей бодрость в массах, мы видим в главной квартире и глубоко обдуманные предприятия и быстрое, неизменное исполнение единожды избранного намерения.

Независимо от уныния, подавлявшего нашу главную квартиру, нужно признаться, что наружность фельдмаршала много вредила её важности и блеску.

Безрассудно было бы требовать от начальника черт Аполлона, кудрей Антиноя, или стана Потемкина, Румянцева и Ермолова. Физическое сложение не во власти человека, да и к чему оно? Не гремели ли славою и хромые Агесилаи, и горбатые Люксембурги, и рыжие Лаудоны? Но можно, должно и во власти Дибича было озаботиться по крайней мере о некотором приличии в одежде и в осанке, о некоторой необходимой опрятности. Неужели помешали бы его важным занятиям несколько пригоршней воды, брошенной, на лице грязное, и несколько причесов головы сальной и всклокоченной? Он, как говорили приверженцы его, был выше этого мелочного дела; но имел ли он право так презирать все эти мелочи, когда сам великий Суворов тщательно наблюдал за чистотою одежды и белья, им носимых? Вообразите себе человека низенького, толстенького, с опухлою и воспаленною физиономиею, не бритого, не умытого, с рыжими, нечесаными волосами, падающими почти до плеч, как у маймиста, в запачканном сюртуке, без эполет. Всё это было приправлено какими-то застенчивыми и порывистыми ужимками, ухватками и приемами, означающими выскочку, обязанного своим повышением лишь слепой Фортуне; он ежеминутно озирался исподлобья и наискось, высматривая, не возбуждает ли он насмешливых улыбок или взглядов людей, его окружающих?

Таким я видел Дибича в Шениц Странность телодвижений, безобразие и неопрятность его простирались до того, что самое ласковое обхождение его, самая благосклонность его ко мне, разговоры, суждения, шутки, часто остроумные, приятные и веселые, не имели силы победить отвращения к нему присутствовавших. Я не знаю, что происходило в душе других при виде Дибича, но что касается до меня, я не преставал напрягать мысли мои, чтобы убедить себя в том, что под этою неблаговидною оболочкою скрываются превосходные таланты, и вместе с тем невольно был смущаем безотчетным инстинктом, говорящим мне, что я сам себя обманываю, что Дибич не на своем месте и что мы с ним ничего славного не предпримем и не сделаем. Сверх того жестоко терпела во мне и гордость россиянина, когда приходили к нему обедать, находившиеся при его особе, комиссары дружественных с Россиею дворов Австрийского и Прусского[36]. Стыд выступал огненными вспышками на грустном лице моем и я невольно переносился мыслями в прошедшее.

Я вспоминал Бенингсена, длинного и возвышавшегося над полками как знамя, холодного как статуя командора в Дон Жуане, но ласкового без короткости, благородного в речах и в положениях тела, вопреки огромного своего роста; одаренного тою степенностью, которая приобретается через долговременное начальствование, и словом, по обращению с подчиненными, истинного вождя вождей сильной армии. Я вспоминал умного, злого, вулканического Каменского, вполне понимавшего великолепное подножие, на которое, он был возведен судьбою тридцати-двух лет от роду. Я вспоминал нашего Ахилла наполеоновских войн, моего Багратиона, его горделивую поступь, его орлиный взор, его геройскую осанку, его магическое господствование над умами людей, превышающих его в учености, и наконец его редкий дар сохранять, в самых дружеских сношениях с ними, преимущество первенствующего лица, без оскорбления ни чьей гордости, ни чьего самолюбия.

Я вспоминал скромного, важного, величественного Барклая, как будто привыкшего с самых пелен начальствовать и повелевать, тогда как за пять лет до достижения им звания главнокомандующего, я сам видел его генерал-майором, вытягивавшимся пред Багратионом, дававшим ему приказания. Я уже не говорю о Кутузове; пятидесятилетняя репутация этого умного, тонкого, просвещенного и любезнейшего собеседника блистательнейших европейских дворов и обществ, полномочное посольство при Екатерине и отечественный 1812 год, достаточные мерила глубокой и верной оценки им людей и умения владычествовать над ними всеми родами очарования.

Я невольно наконец вспоминал и об Ермолове в Грузии, где он хотя и не носил звания главнокомандующего, но был им на деле; его величавая осанка, классические черты лица, глаза, исполненные жизни и огня, не могли не пленить войск и жителей того края. Неуклонная справедливость при большой строгости, редкое бескорыстие, обширные сведения, особенно по части военного искусства, замечательный дар слова и в особенности ласковое и вежливое со всеми обращение стяжали ему удивление, любовь и привязанность войска и горцев, трепетавших при его имени. Бывший митрополит Грузии Феофилакт, одаренный замечательным умом, в донесениях своих министру духовных дел называл Ермолова мудрым правителем Грузии; граф Каподистрия, в письмах своих к нему, называл его всегда une âme antique. Ермолов с ничтожными средствами упрочил владычество русских в этом краю, водворил порядок, привлек поселенцев, возбудил промышленность и торговлю, открыл новые источники доходов, создал новые военные дороги, воздвиг укрепления на всех пунктах, открытых его орлиным взором, наконец построил столицу там, где были: куча саклей и два караван-сарая. О всё это совершено было с примерным соблюдением казенного интереса; редко проходил год, чтобы он не представил один или два миллиона экономии; самый госпиталь и комиссариатское здание в Тифлисе построены были на счет, оставшейся после посольства его в Персию, суммы, которую бы он имел полную возможность удержать у себя. Но главный его подвиг состоит в преобразовании духа командуемых им войск; под его начальством каждый солдат становился героем, готовым идти в ад по гласу обожаемого вождя. Горько было ему быть изгнанным с поприща своих славных подвигов; столь безрассудное удаление его с служебного поприща, лишив Россию отлично умного, просвещенного, энергического и бескорыстного слуги, есть ничем неизгладимое пятно на памяти государя, постоянно окружающего себя лишь льстецами ничтожными, корыстолюбивыми, бездарными и невежественными.

Если бы от неимения порядочной квартиры в Шенице, местечке скудном, не отвели мне квартиры в двух верстах от неё, в деревне Погоржеле, где стоял гренадерский полк императора австрийского, напоминавший мне, что я в армии, и если бы не адъютанты главнокомандующего, милая и любезная молодежь, к которой приставал я каждое утро по приезде моем в Шеницу, которая меня закормила, запоила и, так сказать, отогрела замерзавшую душу мою, я бы не знал, куда деваться. 16 марта, отобедав у князя Михаила Горчакова, тогда начальника артиллерии действующей армии, я выехал к своему месту. Около вечера я сбился с дороги и вместо Паризов попал в Лановичи, где расположен был штаб гренадерского корпуса; я подъехал прямо к квартире корпусного командира, князя Ивана Леонтьевича Шаховского, и провел у него ночь; а 17 поутру отправился далее на Желихов, куда в тот день перешла главная квартира из Шеницы. Вся армия, кроме 6-го пехотного корпуса и сводного корпуса графа Витта, была в движении в переправе. Ростепель была ужасная: густая грязь, по колена лошадям и по ось повозкам, весьма затрудняла движение.

На пути от Серочина к Сточеку осмотрел я поле сражения, первого неудачного нашего дела в этой войне. Я ехал именно по дороге через лес от деревни Колодзя к Сточеку, по коей выскакал переяславский конно-егерский полк с храбрым и знающим свое дело генерал-майором Пашковым (Александром Васильевичем). Я любовался голыми возвышениями, закрывавшими войска Дверницкого, и обширною плоскостью, за ними лежащею, по которой ему было столь легко, свивая и развивая войска свои, направлять главные свои натиски, куда ему заблагорассудится. Не будучи видимым нашими войсками, он мог следить за малейшим их движением и наблюдать за ними как на ладони. Я удивился и невольно содрогнулся, увидя на каком расстоянии находился конно-егерский короля виртембергского полк в то время, когда по повелению Гейсмара, Пашков, увенчав им высоты, ударил на неприятеля прежде, нежели второй полк, долженствовавший поддержать удар его, успел обогнуть оконечность леса! Расстояние это было столь велико, что неприятель, расстроив переяславский полк, успел обратиться всеми своими силами на полк короля виртембергского, который понес участь подобную первому. В добавок к тому, резерв этих двух подков, состоявший из конно-егерских полков тираспольского и арзамасского и двенадцати орудий, оставлен был в Серочине, за пять верст от поля битвы! Я пожал плечами и поехал далее!

К вечеру я прибыл в Желихов, куда только что пришла главная квартира. Пристанище мое было у полкового командира атаманского полка, Кузнецова, который сам стоял у казачьего полковника Рудухина, находившегося в свите великого князя Константина Павловича и тогда числившегося в гвардейском отряде, который, под командою генерала графа Куруты, был уже на походе к Коцку.

Так как путь мой лежал через это же местечко, то 18-го по утру мы с Рудухиным выехали верхом к Коцку. Две брички наши едва тащились и наконец так отстали, что я со своею увиделся только в Люблине. Вся дорога была завалена повозками, на каждом шагу выбивающимися из грязи, и изнуренными лошадьми гвардейского отряда, здесь оставленными, или уже издохшими на дороге.

В Окрже мы сделали привал и там я увидел большую часть этих хваленых войск, для подражания коим еще недавно стекались в Варшаву все истые любители фронтовой службы в российской армии. О подлинно, я увидел истинно подвижную Гатчину: всё застегнуто от глотки до пупа! Всякая пуговица, всякий ремешок, всякая пряжечка, всякий солдат, вахмистр, офицер и генерал на месте, уставом им определенном! Зато какое изнурение, какие лохмотья! Как всё грустно, всё скудно людьми и лошадьми, хотя отряд ни разу еще не нюхал пороха! Педантство начальников в военное время есть тягчайший ранец, тягчайший вьюк для подчиненных. Войску русскому необходима распашка, веселость и строгий порядок, без щепетильной взыскательности; тогда только оно здорово и бодро, — а если к этому еще добрая пища и победы, тогда и конь топочет и солдат хохочет, и нет для него недосягаемого и неодолимого.

Мы ночевали в Гуловской воле и 19-го рано по утру выехали в Коцк. Вдруг на половине дороги нам послышались пушечные выстрелы, коих направление казалось со стороны Вислы. Сначала я полагал, что эти выстрелы производились по рабочим нашим, близ мостов находящимся, и по войскам, к ним подходящим, но гул выстрелов вскоре усилился и продолжался до самого вечера. Ясно оказывалось, что это была не простая канонада, а сильная битва. В последствии мы знали о нападении польской армии на Гейсмара и на Розена. Довольно замечательно, что от того места, где мы были в то время, до Милосны, где происходило сражение, более ста верст по прямой линии. Правда, что день был ясный и легкий ветерок дул со стороны битвы.

Мы провели ночь в Коцке. 20-го, распростясь с Рудухиным, я сел в почтовую повозку и приехал в Люблин, где явился в графу Витту. 21-го я пробыл в Люблине и обедал у графа. 22-го я ночевал в Песках, а 23-го к обеду достиг наконец моего отряда в Красноставе.

Начальник главного штаба, граф Толь простер до того благосклонное внимание свое ко мне и нетерпение доставить мне средства удовлетворить мое рвение в службе, а может быть и собственное желание свое воспользоваться без замедления моими, по мнению его, способностями, что прежде, чем узнал о прибытии моем в главную квартиру, он составил уже означенный отряд и поручил его полковнику Анрепу, с оговоркою: до моего приезда. Полковник Анреп ожидал меня с часу на час и следовательно приезд мой нимало не удивил его. Однако нельзя не отдать справедливости благородному поступку сего отличного офицера, при сдаче отряда, им командуемого. Сколько я знаю чиновников, истинно достойных и по качествам душевным и по военным дарованиям, которые исполнили бы сдачу сию по правилам, простирающимся до той черты, от которой начинается любовь к общей пользе и забвение собственного неудовольствия; ибо, как ни говори, а для молодого штаб-офицера сдача такового отряда, каков был мой, когда неприятель под глазами, не только прискорбна, но это есть великое несчастье. Анреп[37] сдал отряд мне так, как немногие. Он сообщил мне все известные ему подробности о корпусе Дверницкого, о Замостьской крепости, о распоряжениях своих, о мнении своем относительно надзора за неприятелем; он изложил мне порядок службы, им заведенный, объездил со мною аванпосты свои, объяснив, по каким предположениям и для чего каждый пикет на такой то возвышенности, на таком то скате. Он показал при этом на карте дороги и пункты, до коих доходили его разъезды и, рассуждениями своими на счет общих и сего отряда частных обстоятельств, он меня обрадовал находкою в армии столь ревностного и благородного офицера. Полковник Анреп, отличающийся своею воинственною и можно сказать рыцарскою осанкою, служил также впоследствии с большим усердием.

Говорят, что он похож на покойного отца своего, убитого в 1807 году в чине генерал-лейтенанта, при Морунгене, во время войны нашей с Наполеоном в восточной Пруссии. Отец его пользовался общим уважением всей российской армии: его воинственная наружность, чистота нравственная, твердость душевная, светлый разум и замечательная служба обворожили всех. Я его не знал, но по приезде моем в армию в 1807 году, первое мертвое тело, которое я встретил, было тело этого отличного генерала.

Общая диспозиция войскам сводного корпуса в люблинском воеводстве, на 21-е марта была следующая:

«Отряд генерал-лейтенанта барона Крейца составляется:

из 2-й драгунской дивизии,

1-й бригаде 2-й конно-егерской дивизии,

гренадерской дивизии (3 полка) 6-го пехотного корпуса,

и казачьих полков:

Платова,

Киреева,

Хоперского,

Грекова и

Катасанова.

С сим отрядом генерал-лейтенант Крейц действует отдельно и, с получением сего, все свои донесения делает уже прямо г. главнокомандующему армиею. Генерал-майоры Пашков и Муравьев и полковник Анреп (эта бумага писана была за несколько часов до моего прибытия в Люблин и потому сказано Анреп, а не Давыдов) поступают в команду генерал-лейтенанта Крейца.

Главные силы отряда генерала Крейца остаются расположенными около Уржендова.

Генерал-майор Пашков с одним полком конных егерей и казачьим Грекова полком содержит посты по Висле, от Вепржа (или от постов, выставленных от главных сил вдоль Вислы и по левому берегу Вепржа) до Юзефова, а от Юзефова до Завихвоста, по Висле, содержит посты казачий полк Хоперского.

Полковнику Анрепу (т. е. Давыдову), оставаясь в своем нынешнем расположении, усилить посты в Горшкове и в Желкеве, для удобнейшего наблюдения за неприятелем и сношения с главными силами генерала Крейца.

Несвижский карабинерный полк 21-го числа собирается в Казимирже, а 22-го следует к местечку Ополе. Один из конно-егерских полков с 4-мя орудиями конной роты №28 переходит 22-го числа в Вржеловец. Дивизион драгунского герцога Александра Виртембергского полка, ныне находящийся в Люблине и Глуске, следует 22-го числа с конною батарейною ротою №27 в Недржевице-Косцельна под командою полковника Шилинга, коему, приняв в свою команду и луцкий гренадерский полк, расположенный в Недржевице-Дюжу, доносить прямо генералу Крейцу, а равно и генерал-майору Муравьеву. Самогитский гренадерский полк остается в городе Люблине под командою генерал-майора Муравьева, как равно легкая рота №2, 6-го пехотного корпуса.

Рота литовского саперного батальона остается по прежнему в Казимирже в ведении генерал майора Бракера и в составе отряда генерал-лейтенанта Крейца.

Все сии войска отныне прекращают свои донесения к г. командующему отдельным сводным корпусом (графу Витту) и должны относиться во всём к генерал-лейтенанту барону Крейцу».

Эта бумага — последнее завещание графа Витта в люблинском воеводстве. Немедленно после того, он, усилив своими войсками корпус Крейца, выступил с остальными войсками к главной армии, подвигавшейся в местечко Рыки для переправы за Вислу. Он оставил корпус Крейца между корпусом Дверницкого, стоявшим под пушками Замостьской крепости и корпусом Серавского, расположенным за Вислою, насупротив местечка Пулавы и Казимиржа. В то время все говорили, что отряд Серавского состоял из 7 или 8 тысяч человек новонабранного и худо вооруженного войска.

Отряд мой, принадлежавший к корпусу Крейца, занимал Красностав финляндским драгунским и казачьими Катасанова и Платова полками. Полк Киреева расположен был в Желкевке и Высоком. Первые заботы мои, по вступлении в командование вверенным мне отрядом, были, как я сказал, немедленно объехать аванпосты для осмотра окрестностей Красностава, и для знакомства с войсками, коим было объявлено в приказе о поступлении их под мое начальство. Вместе с тем я отправил курьера к генералу Крейцу с рапортом о моем прибытии и о принятии отряда, в мое ведение; и наконец послал партию для открытия сообщения с генерал-майором Лошкаревым, выставив казачий пост в местечке Войславице для этого же предмета. Партии для наблюдения за Дверницким производили поиски свои по устроенному полковником Анрепом порядку; они ходили с одной стороны от Красностава до Ситанца, с другой из Желкевки почти до Седлиска, а из Высокого до Щербжечина и Франсполя.

Я узнал, что генерал-майор Лошкарев наблюдал отрядом своим течение реки Буга от с. Кладнова, что против Дубенки, до местечка Летовижа, смежного с австрийскою Галициею.

В Грубешове стоял от него казачий Попова полк, а в Устилуге два резервных батальона 26-й пехотной дивизии. Гусарская бригада, состоявшая при этом отряде, заключала в себе 1350 сабель, казачий полк в 350 пик и два батальона в 660 штыков.

Отряд сей принадлежал к сводному корпусу генерала Ридигера, который сам с передовыми войсками своего корпуса прибыл во Владимир Волынский еще 7 марта. С ним прибыли туда 2-я и 3-я бригады 11-й пехотной дивизии в весьма расстроенном составе и заключавшие в себе не более 1700 штыков. Прочие войска, долженствовавшие образовать его корпус, были еще далеко и приближались с различных пунктов. И так у генерала Ридигера состояло в команде всего 1800 сабель и 2420 штыков для защиты волынской, подольской и киевской губерний против десятитысячного корпуса, коим предводительствовал предприимчивый Дверницкий и против многочисленного шляхетства означенных губерний, тайно вооруженного и ожидавшего с нетерпением прибытия Дверницкого для общего восстания.

Теперь оставим Лошкарева в Устилуге, Ридигера во Владимире, мой отряд в Красноставе, Крейца в Уржендове, а неприятельских генералов: Дверницкого у Замостья и Серавского за Вислой и перенесемся за Вепрж, за Буг, за Нарев и посмотрим на положение войск наших, там находившихся до 19 марта. Граф Витт, усилив корпус Крейца частью войск своих, был на походе из люблинского воеводства за Вепрж, для поступления в состав главной армии.

Главная армия находилась на походе из Шеницы на Желихов и Рыки, для перехода Вислы между устьем Вепржа и местечком Казеницы, на левом берегу реки лежащим.

6-й пехотный корпус Розена находился на брестском шоссе у Дембелевки, имея авангард свой под командой Гейсмара в Милосне, а аванпосты его у самой заставы варшавского предместья Праги.

2-й пехотный корпус графа Палена находился на походе из белорусского Минска, через Брест-Литовск, к Седлецу на подкрепление Розена.

Гвардия в Ломзе.

Отряд Сакена в Остроленке.

Нигде еще не было слышно ни единого выстрела; всюду господствовали тишина и спокойствие!

Первая вспышка проявилась вне круга боевых происшествий. Далее, в тылу правого крыла действующей армии возникает мятеж в шавельском и тельшевском уездах Виленской губернии, и почти в то же время (14 марта) корпус Уминского подходит к Остроленке. Пора сказать о цели движения Уминского.

Многие полагали, что причиною этого движения была надежда, после четырехнедельного бездействия, застать врасплох отряд Сакена и гвардию и, воспользовавшись их усыплением, одержать какой-либо успех на Нареве. Другие думали, и это правдоподобнее, что Скржинецкий, выславший Уминского, имел в виду мысль подобную той, которая 12 дней после того была приведена в исполнение Дверницким, то есть: вторжение в наши границы и доставление помощи восставшей шляхте виленской губернии (восстание, о коем польское правительство было заблаговременно извещено), возбуждая при том в подобному же восстанию и прочие литовские губернии, еще доселе спокойные. Как бы то ни было, но натиск Уминского не удался, и он, после нерешительного покушения на Остроленку, остался в окрестностях Пултуска и Сироцка, При всём том мятеж, возникший в части виленской губернии, не переставал распространяться далее и далее!

События такого рода при Начале наступательного движения должны были неминуемо иметь влияние на нерешительного, пылкого и своенравного Дибича. Он, как и все подобного рода люди, подчинялся впечатлению изменяющихся обстоятельств, и уже при открытии кампании твердость духа его поколебалась от неисполнения предначертаний своих, которые впрочем не были приведены в исполнение от неумения, или скорее нежелания воспользоваться победою под Гроховым. Дибич дрогнул, увидя, что счастье начинает ему изменять; это свойство всякого баловня Фортуны, лишенного от природы той твердости душевной, той самонадеянности в собственных дарованиях, которые одни побеждают препятствия. Но эти два испытания были только предисловием более тяжких и гораздо еще более горестных. 10 марта, то есть спустя одни сутки по получении тревожных известий о мятеже в Литве и движении Уминского, и спустя трое суток после выступления главной армии из окрестностей Шеницы, состоялся общий натиск главных сил польской армии из Варшавы на Гейсмара и Розена, по брестскому шоссе, в трех переходах от Дибича, во время марша его к переправе.

Это событие было весьма естественно; неужели Скржинецкий потерпел хотя бы на один час времени пребывание корпуса Розена, разбросанного по зимним квартирам, в присутствии главных сил, им предводимых? Бездействие его до 19 числа основывалось на опасении натиска главных сил наших в тыл его войскам во время напора их на Розена; едва узнал он об отбытии Дибича за Вепрж и предании Розена собственным силам и произволу судьбы, немедленно воспользовался и не мог не воспользоваться превосходством своим над войсками, против него находившимися. Фельдмаршал предвидел этот случай еще пред выступлением из Шеницы, ибо я сам 10 поутру видел призванного к главнокомандующему Розена, которому было поставлено на вид, что главный предмет его состоит в немедленном отступлении к Бресту, при малейшем на него нападении; он должен был соединиться на пути со 2-м пехотным корпусом, идущим от Бреста, который они должны были защищать как хранилище складов и всего для армии необходимого.

И так, если натиск Скржинецкого на Розена был в порядке вещей, а сверх того еще и предвидим фельдмаршалом, то не надлежало ли ему до начатия своего движения прибегнуть к следующему простому рассуждению: нападение главных неприятельских сил на Розена может ли ниспровергнуть план, основанный на движении к Висле и на переходе её, и угрожает ли оно существованию нашей армии? Если оно чем-либо угрожало нам, то надлежало остаться около Шеницы; через то спасти от расстройства план кампании и существование армии, и, вместо движения к Вепржу и перехода Вислы, придумать какое-либо предприятие другого рода. Если же оно ничем не угрожало нашей армии, то следовало, оставив Шеницу, переправиться через Вислу, и, что бы ни приключилось с корпусом Розена или с другими отдельными частями, надлежало, не изумляясь ничему, не упадая ни от чего духом, стремиться наперекор всем препятствиям к достижению цели, единожды избранной. Это не есть с моей стороны рассуждение, как говорится, задним умом; это даже не есть собственно рассуждение военного человека, но всякого, который решается на какое-либо предприятие военное ли, гражданское-ли, мануфактурное ли, торговое ли, хотя бы частное и лично до него касающееся, И так, если главное начальство решилось уже двинуться к переправе, невзирая на уверенность в нападении неприятеля в превосходных силах на корпус Розена, то независимо от непоколебимости воли, необходимой для достижения предмета, им единожды избранного, ему надлежало прибегнуть к следующим предосторожностям, требующим особенного его внимания. Во первых, до выступления армии из Шеницы, надлежало озаботиться насчет продовольствия Розена так, чтобы он мог прокормиться провиантом, привезенным уже из магазинов Бреста к месту, им занимаемому. Это дозволило бы ему, имея все войска в сборе и сосредоточенными на одном пункте, отразить натиски неприятеля; он мог бы не разбрасывать войск для пропитания по зимним квартирам, как то случилось при нападении на него польской армии, Это в несчастью должно было неминуемо случиться, ибо на шоссе не было ни куска, ни обывательского, ни запасного казенного хлеба; во вторых, соображаясь с весеннею ростепелью и с положением дорог того времени, а вместе с тем и с заранее предвиденным уже отступлением корпуса Розена к Седлецу (что совершенно открывало тыл нашей армии, во время её движения из Шеницы, к углу, образуемому Вепржем и Вислою) следовало предварительно отправить вперед все парки, обозы и тяжелую артиллерию, дабы прикрыть эти тяжести армиею, а не армию прикрывать тяжестями. Мы были свидетелями сего чудесного распоряжения…

Зависимость моя от генерала Крейца произвела обстоятельства, которые можно было предупредить, оставив меня независимым и подчинив лишь графу Толю; при этом мне следовало однако извещать немедленно обо всём происходящем, как генерала Крейца[38] так и генерала Ридигера[39], занимавшего границу нашу по Бугу, а головными колоннами самый Владимир. Прибыв в Красностав, я немедленно придвинул разъезды свои до Замостьской крепости для ближайшего наблюдения за Дверницким, которого я не должен был допускать к Висле, а потому я занимал дистанцию в 60 верст от Красностава до Высокого. Этот отличный и предприимчивый генерал в течении настоящей кампании разбил барона Гейсмара, взяв у него 8 пушек, Крейца, у которого взял 5 пушек и генерала Бавера, у которого взял 3 пушки; но за неимением у меня пушек, он не мог ими обогатиться. В тот же день по собственному побуждению послал я от себя разъезды для открытия сношений с Ридигером. Чрез два дня получил я от Крейца диспозицию на 25-е число, в которой сказано было: «отряд г.м. Давыдова располагается в Пяски». Исполняя это повеление, я немедленно известил о том Ридигера, который, от 27 марта за №524, уведомил Крейца, что так как по всем слухам Дверницкий думает идти на Волынь (чему он по слабости сил не может противиться, но будет вынужден отступить за реку Стырь для присоединения к войскам, к нему подходящим), то он убедительно просит оставить меня в Красноставе, прибавив: «даже я полагаю, что нахождение отряда Давыдова в Красноставе весьма много содействовало тому, что Дверницкий до сего времени оставался в Замостье». Но Крейц не только не возвратил меня в Красностав, но 29 марта прислал мне новую диспозицию, в коей было сказано: «г.м. Давыдову делать поиски на местечко Туробань до реки Гутта и далее; если же Дверницкий прошел уже на Медлиборжище и Закликов, то генерал-майор Давыдов быстро должен двигаться по следам его». Крейц в этом случае действовал наобум, ибо, отдалив меня от Красностава, он лишался средств получать верные сведения о движениях Дверницкого, который, по его мнению, должен был обратиться к Висле на соединение с Сераковским, о переправе коего на правый берег Вислы ходили уже слухи. На основании данного мне предписания я уже 1 апреля был на марше из Туробани на Щербжечин, открывая моими партиями Франсполь и Бельгерой. Дверницкий же, на другой день выступления моего из Красностава, сосредоточил свои войска у Замостья и, перейдя быстро Буг в Крылове, вступил в наши границы, на Волынь. Если бы я не был подчинен Крейцу, то ни в каком случае не двинулся бы в Пяски, и оттуда к Щербжечину; понимая, что главная моя обязанность состояла в том, чтобы наблюдать за Дверницким, я хотел даже 26-го двинуться в Ситанцу, деревне, отстоящей от Замостья в 10 верстах. Вскоре Крейц узнал о истинном направлении Дверницкого, об отступлении Ридигера, о восстании Волыни, и о том, что Подолия и Окрестности Киева также в сильном волнении. Крейц, обвиняя меня в том, что я проглядел Дверницкого, за которым обязан был наблюдать, предписал мне идти по его следам. Следуя мимо самого Замостья, гарнизон коего не только не делал вылазок, но даже не показывался, я, 4 апреля, находясь на сообщении Дверницкого с этою крепостью, захватил несколько курьеров и небольшие отряды его. Переправясь за Буг, я был поражен следующим зрелищем: на месте, где неприятель еще недавно располагался лагерем, водружены были довольно высокие шесты, на вершине коих были привязаны мешки. По осмотре мешков оказалось, что они вмещали в себе возмутительные прокламации. Поляки, не понимая высокой русской души Ермолова, которого они почитали глубоко оскорбленным и пылающим местью к своей родине, напечатали от его имени возмутительную прокламацию к русским[40]. Эти прокламации, пересланные в главную квартиру, были поспешно доставлены в Петербург. Ермолов, извещенный об этом происшествии, был глубоко оскорблен тем, что самые нелепые клеветы были столь легко и охотно удостоены внимания в Петербурге и, не имея возможности действовать оружием, он разил по крайней мере своих врагов насмешками. Он писал к брату моему Евдокиму: «Этого мало, вы верно услышите об одержанных мною победах, в которых жестокая судьба так долго отказывает фельдмаршалу Дибичу». Перейдя Буг в Крылове по мосту, по которому следовал Дверницкий, я предал его огню и взял 6 апреля приступом город Владимир. Бой живо кипел! Стар и млад, шляхта и духовенство, военные и мещане, всё стреляло из окон, из-за заборов и оград и, подобно лазам или лезгинам, не просило пощады. Бой продолжался непрерывно в продолжении 4-х часов; с моей стороны были спешены 3-й дивизион Финляндского драгунского полка, под командою полковника Кологривова, и большая часть полка Катасанова; все же прочие войска были на коне. Победа увенчала мою решительность; фельдмаршал и граф Толь, будучи весьма довольны мною, вошли обо мне с представлением о награждении орденом св. Георгия 3 класса, чего я однако никогда не удостоился получить. Движение мое на Владимир не было плодом необдуманного предприятия, но последствием обмана жителей Крылова, которые меня уверили что Дверницкий во Владимире, где я однако поставил всё верх дном и отбил навсегда охоту бунтовать. Я не мог поспеть 7 апреля, то есть в день сражения Ридигера с Дверницким, к Боромелю, но если бы я явился туда хотя на другой день, то был бы не лишним. Впрочем и Владимир был пунктом весьма важным, как средоточие одного из главных мятежнических ополчений, в Волынской губернии. В газете варшавской было сказано: «генерал Толь, узнав о выступлении генерала Дверницкого на Волынь, отрядил из своего корпуса часть войск для действия противу него. Когда этот отряд, под начальством генерала Давыдова, проходил близ Замостья, гарнизон крепости сделал счастливую вылазку. Письма из Замостья от 20 числа утвердительно удостоверяют, что корпус генерала Давыдова разбит Волынским ополчением во время переправы его через Буг». Невольно вспомнишь Наполеона, который узнав, что австрийцы, им совершенно разбитые, утверждают противное, сказал: «Laissez les faire, les rêves sont toujours la consolation des malheureux». Узнав во Владимире о поражении Дверницкого Ридигером под Боромелем, я обратился поспешно на путь сообщения его с Замостьем, пролегавший вдоль границы австрийской Галиции. Расчёт мой был верен, но Ридигер, искусным направлением своей кавалерии, оттеснил Дверницкого от этого пути и принудил его обратиться к Берестечку и Почаеву. Подойдя к Дружнополю, мои разъезды встретились с разъездами Ридигера, посланными для разведывания о Сераковском, который, по слухам, спешил на соединение с Дверницким. Узнав от них об истинном направлении Дверницкого, я обратился через Владимир к Ковелю, где сильное скопище мятежников производило страшные неистовства. Одно приближение мое к Ковелю заставило мятежников поспешно бежать и искать спасения в лесистых болотах. На основании предписаний Крейца, я, перейдя границу в Устилуге, расположился в Блонках для наблюдения за Замостьем.

В самый день взятия Владимира Крейц разбил Сераковского под Казимиржем. Польские газеты того времени осуждали Сераковского за переход его через Вислу, тем более, что у него из 7000 человек едва 1000 человек были снабжены ружьями. Между тем корпус Дверницкого, теснимый Ридигером, бросился на австрийскую границу; Ридигер остановился и протестовал; австрийцы поспешили обезоружить Дверницкого.

Узнав о неудачах Сераковского и Дверницкого, Скржинецкий, находившийся у Седлеца, отрядил из главных своих сил семи-тысячный отряд при 10 орудиях, под командою начальника главного штаба Хржановского, коему велено было спешить на выручку Дверницкого. Подойдя, никем незамеченный, к Коцку, Хржановский был однако открыт здесь партиею корпуса Крейца, который, отрядив против него отряд генерала Фези, сам двинулся к Любартову; Фези был разбит, но Крейц, соединясь с ним, настиг в Любартове отряд Хржановского, который, остановившись на левом берегу Вепржа, где не было ни мостов, ни бродов, беспечно варил кашу. Крейц, пришедший из Люблина, атаковал Любартов, занятый арьергардом неприятеля, и этим дал ему время опомниться, построиться и отступить с малой потерей на Ленчну, где сам Крейц остановился, пустив в погоню за Хржановским легкий отряд графа Алексея Петровича Толстого. Таким образом ускользнул от нас Хржановский, которого можно было превосходно покупать в реке Вепрже. Можно еще было поправить эту ошибку следующим образом: Крейцу следовало из Ленчны, усиленным маршем, следовать через Бискупице в Красностав и, перейдя здесь Вепрж по прекрасному мосту, пресечь дорогу в Замостье Хржановскому, который, двигаясь на Шедлище и Райовец описывал дугу, тогда как Крейц мог идти хордой. Дорога, по коей шел Хржановский пролегала болотами, лесами и плотинами, а Крейцу предстояло следовать по дороге гладкой и открытой. Муравьев[41] советовал предпринять это движение, но его не послушали. С своей стороны Хржановский тотчас понял опасность, которой подвергался, и, узнав о поражении Дверницкого, с неимоверной быстротой направился на Красностав; перейдя здесь реку, он сжег мост. Между тем Крейц воротился в Люблин и занялся составлением реляции, превосходящей всякое вероятие. О сражении под Любартовым, отстоявшем от меня во ста верстах, я ничего не знал; и в то время я находился в Блонках, верстах в 10-ти от дороги, по коей должен был следовать Хржановский. Если бы корпусный командир заблагорассудил предупредить меня о дальнейшем движении Хржановского, я мог бы легко преградить ему дорогу около Руколона, Краслыгина, Сургова, Заставы, где, изломав мосты и плотины, я бы его надолго задержал. Но обо мне забыли, и я был извещен о деле под Любартовым и о направлении неприятеля лишь за час пред рассветом 29 апреля. Я тотчас устремился к Избице, но неприятель, двигавшийся всю ночь, прошел уже это местечко и направлялся быстро к Старому Замостью. Я здесь соединился с графом Толстым, командовавшим авангардом нашего корпуса. Здесь сошлись четыре генерала: граф Толстой, Анреп, Шиллинг и я; так как я был старший, то граф Толстой подъехал ко мне с рапортом, но я сказал ему: «ваше дело слишком хорошо начато, чтобы я похитил у вас и начальство и успех: продолжайте, я же стану помогать вам». Если бы Замостье находилось не в 12-ти, а в 30-ти верстах, то вероятно весь неприятельский корпус, крайне утомленный, побросал бы оружие. Но Замостье было близко, и он остановился, хотя с большою потерею. Все мы разошлись, а мне вновь приказано было наблюдать за Замостьем. Тем кончился нахальный, можно сказать, поход Хржановского от Седлеца к Замостью посреди нашей армии. И здесь хотели обвинить меня и графа Толстого в том, что Хржановскому удалось спастись. К этому нужно прибавить, что за сутки до получения мною известия о появлении Хржановского в Коцке, Крейц без всякой надобности отобрал у меня финляндский драгунский полк, который потому не мог быть, ни со мною под Старым Замостьем, ни с Крейцом в Любартове. Спустя несколько дней, он отобрал у меня еще два полка казачьих и оставил меня с одним полком Киреева, в коем было не более трехсот человек.

Я не жалуюсь на Крейца[42], человека доброго, но малодушного, как в отношении своих врагов, так и в отношении своих приятелей. Он был всегда со мною хорош, и впоследствии остался таковым же, но у него был начальник штаба, барон Деллингсгаузен, зародыш Макка будущих российских войн, имевший на него неограниченное влияние. Деллингсгаузен стал делать неудовольствия Муравьеву, Пашкову, Анрепу, графу Толстому и мне; Крейц же всё молчал, как мокрая курица и извинял его в письмах своих ко мне; короче, Крейц был у него как б… на содержании. Всё, мною здесь сказанное, основано на письменных официальных документах; сам великий Деллингсгаузен не имеет документов достаточно сильных, чтобы опровергнуть те, которые у меня за подписью Крейца и за его собственною подписью.

Не могу понять почему, после остроленской победы, которую можно назвать первым кризисом в нашу пользу, вдруг оказалось столь необходимым присутствие в главной армии корпуса Крейца, коему приказано было, не ожидая смены своей Ридигером, оставить люблинское воеводство и спешить на соединение с армией? Ридигер же, который должен был сменить его, едва перешел еще границу в Устилуге и не прежде мог двинуться к Люблину, как по прибытии Кайсарова, который должен был заступить его место и иметь предметом охранение Волыни. Между тем около Замостья находился корпус Хржановского, в 80-ти верстах за Вислою корпус Дзеконского, коего передовые посты доходили до Курова и до Белжады; войсками его корпуса были сильно заняты Казимирж, Пулава и Голомб, где были мост и предмостное укрепление. Подобное повеление Крейцу могло быть объявлено ему до остроленского дела, когда готовы были всем жертвовать для усиления нашего главного корпуса, ожидавшего встречи с главными неприятельскими силами. Казалось, благоприятный исход дела должен был неминуемо изменить все обстоятельства, по крайней мере относительно поспешного выступления Крейца из Люблина до смены его Ридигером, который с своей стороны не щадил ни убеждений, ни просьб, чтобы склонить Крейца не уставлять берегов Вислы и Вепржа до своего появления в окрестностях Люблина. Если Дибич уже решился не оставлять корпуса Ридигера, состоявшего из 9000 человек при 48 орудиях, для защиты Волыни и удержания этого края от неминуемого восстания, то следовало бы ему по крайней мере присоединить его к главным силам своим, а не давать ему направления частью на Люблин, частью на Сточек и даже за Вислу, для рассеяния вновь формировавшихся неприятельских войск; эти войска, которые не могли быть сильными, должны были сами по себе рассеяться при одном известии о поражении главной польской армии, и для этой важной цели нам следовало напрягать все умственные и вещественные усилия наши. Крейц выступил 19 мая из люблинского воеводства, на защиту которого им была оставлена лишь 2-я конно-егерская дивизия, состоявшая из 1600 человек, не имевших ружей, с изнуренными лошадьми, хоперский казачий полк, Киреева полк в 300 человек, всего 2100 коней. Им надлежало наблюдать за Неприятелем на протяжении от Красностава до Завихвоста, отсюда до Бобровников, и отсюда до Коцка; кроме того надо было занять центральный пункт Люблин достаточным числом войск. Из города были вывезены Крейцом на подводах весь хлеб и овес; больных же, которых следовало перевезти в числе 1200 человек, оставили в госпиталях города, где кроме того брошено было на произвол судьбы много пороху, зарядов и оружия! Даже 48-му егерскому полку, выступившему в Россию для укомплектования себя людьми, которому ничего бы не стоило оставаться в Люблине хотя несколько лишних суток, приказано было Крейцом, невзирая на все просьбы Пашкова, остававшегося начальником в воеводстве и в городе, поспешнее выступать. Жители не помнили себя от радости и явно говорили, что на днях в город вступит польский корпус, который неминуемо возьмет в плен всех русских. Это было весьма правдоподобно.

В это время, то есть 20 мая, Ридигер, под начальство, которого я поступил уже 8 дней, дал мне из Комарова следующее повеление: «оставить Киреева полк для наблюдения за Замостьем, спешить самому в Люблин и принять под свое главное начальство все войска воеводства». Я прибыл 24-го в Люблин, где узнал о победе под Остроленкою и о прибытии нашей главной армии к Пултуску. Поляки, почитая меня жестокосердым, трепетали при имени моем. Я, подобно знаменитому нашему Алексею Петровичу Ермолову, с намерением рассеивал эти слухи, чтобы не быть вынужденным часто карать непокорных. Я находился некоторое время в крайней опасности, от которой избавился лишь видимым милосердием божиим. Как было не воспользоваться Дзеконскому отдалением моим от главной армии, находившейся за Наревом, отдалением от Ридигера и наконец выступлением Крейца, которого он мог значительно удержать и не допустить до Пултуска? Кроме того, пользуясь малочисленностью моего отряда, он мог без больших усилий захватить 1200 больных, много пороху, зарядов и несколько сот ружей, в коих мы сильно нуждались; но и кроме того для него было всего важнее овладение Люблином, где он мог легко соединиться с Хржановским, который с своей стороны не замедлил бы прибыть туда, следуя через Красностав и Пяски. Сосредоточение сил неприятельских могло быть для нас тем более гибельным, что в то же время Скржинецкий готовился со всею армиею выступить из под Праги в Люблину. Движение это, предпринятое им лишь неделю спустя, не имело успеха только потому, что Ридигер находился в то время уже в Люблине. Зная мою слабость, он прислал во мне отряд генерала Плохова и вскоре сам сюда явился. Зная меня и Плохова со времени войны в Финляндии, Ридигер питал к нам большую дружбу и постоянно оказывал большое доверие. Мне было поручено начальство над 20 эскадронами кавалерии и казачьим полком при нескольких орудиях. Известясь о движении Свржинецкого, Ридигер быстрым движением за Вепрж успел поразить часть его армии под Лисобиками или Будзиском. В этом сражении, где Ридигер с 6-ю тысячами человек одержал блистательную победу над 20 000 польских войск, я, командуя авангардом, состоявшим из конно-егерской дивизии Пашкова и 2-х егерских полков 19-го и 20-го при 6-ти орудиях, выдерживал в продолжении 3-х часов напор неприятеля, значительно превосходившего меня числом. (Здесь сражалась противу меня польская гвардия.) Появление Ридигера, лично атаковавшего неприятеля за лесом, решило судьбу сражения. Благодаря Бога, я опрокинул неприятеля и соединился с Ридигером, который, слыша сильный с моей стороны огонь, весьма опасался за меня. После сражения он меня при всём корпусе благодарил. В этом деле Плоховым взяты были много офицеров и рядовых, обоз с артиллерийскими зарядами и ящик с казной, где найдено было до 5000 рублей. Возвратясь в Люблин и узнав о выступлении из Замостья Хржановского, Ридигер прогнал его за Вислу. Он поручил мне преследование неприятеля с 29-ю эскадронами, при которых находились генералы: Квитницкий, Ольшевский, Плохов, граф Тиман; он сам возвратился в Люблин. Неприятель бежал так быстро, что я не мог его догнать. Этим вполне блестящим и мало известным подвигом Ридигеру удалось отстоять Люблинское воеводство: это — единственная классическая операция в продолжении всей войны, которая достойна изучения, и Жомини не может не быть в восторге, узнав какую деятельность и энергию выказал здесь Ридигер. В Люблине Ридигер праздновал свои успехи; за обедом, за которым было до 60 человек (я был в отсутствии), он между прочим сказал: «когда я в Лисобиках услыхал ужасный огонь со стороны авангарда, трехчасным жестоким боем успевшего удержать стремление главных неприятельских сил, я, признаюсь, подумал, что если Давыдова собьют, мне будет плохо, но Давыдов блистательно опрокинул неприятеля». Я во время преследования сделал две ошибки, за которые, знаю, он весьма сердился. Когда я прибыл из авангарда и признался в них с первых слов, Ридигер, вместо того, чтобы по крайней мере сделать мне за то замечание, стал себя обвинять и уверять меня, что если я не сделал того, что следовало, то этому причиною он сам, с чем я однако никак согласиться не мог. Я никогда ни с одним начальником не был столь близок, как с Ридигером, который был обыкновенно не только мягок, но весьма серьезен и строг; но я кроме незаслуженного внимания, ничего от него не видал. Зная его с ротмистерского чина, потом полковником и генерал-майором, я никогда не мог думать, чтобы он был одарен столь замечательными военными способностями и столь самостоятельным характером. Он мне позволил и даже просил сообщать ему письменно и словесно всё, что мне придет в голову. Я часто позволял себе давать ему советы, за которые он не знал как меня достаточно благодарить. Я весьма радуюсь и горжусь тем, что в этом подвиге был ему главным помощником, в особенности в Лисобиках, где принял на свой щит главный удар неприятеля, о чём он беспрестанно говорил и за что баловал меня самым дружеским обращением. У нас с ним не было секретов; едва получал он какое-либо известие или важную бумагу, тотчас посылал за мною, сообщал мне всё и мы с ним по нескольку часов сидели вместе. По представлению моему, принятому с благодарностью Ридигером, сделана была по люблинскому воеводству публикация; мною написанные правила для аванпостной службы отданы были по его желанию в приказе. Видя его военные дарования, решительность и деликатное со мною обращение, я глубоко уважаю его как одного из отличнейших, благороднейших и добродушнейших генералов наших.

Если бы корпуса Дзеконского из-за Вислы, Хржановского из Замостья и главная неприятельская армия, оставив достаточные гарнизоны в Люблине и Праге и наблюдательные отряды против Ридигера и Розена, сосредоточились у брестского шоссе лицом к Пултуску и Остроленке, и развернули свои колонны от Брок к Ружиполю и Остроленке в тылу нашей армии, мы неминуемо понесли бы жесточайшее поражение.

В июне граф Паскевич-Эриванский[43] вступил в командование армиею. Я не мог питать уважения к этому человеку, потому что гнусные его доносы на Ермолова мне были слишком известны. Он принадлежал к числу безграмотных; Грибоедов сочинял ему приказы и даже частные письма. Он, не довольствуясь уже отправленными в Петербург доносами, приказал написать от имени Аббас-Мирзы письмо, в коем Ермолов был обвинен в вероломном нарушении мира.[44] По его приказанию была вырезана армянином печать, весьма походившая на печать, которую Аббас-Мирза обыкновенно прикладывал в своим грамотам и письмам; это подложное письмо, снабженное этою печатью, было отправлено в Петербург с адъютантом главнокомандующего графом Опперманом. Этот факт известен всем лицам, состоявшим в то время при Паскевиче. Невзирая на всё это, я, как русский, желал ему от души быть генералиссимусом, даже принцем крови, лишь бы война могла быть им окончена скоро и молодецки.

Я опять с 25 июля в Красноставе и вновь наблюдал за Замостьем, откуда нельзя было ожидать никакого нападения с тех пор, как Хржановский удалился в Варшаву. В Люблине жители повесили носы, говоря, что вскоре наступит мир; хотя этого и нельзя было предвидеть так скоро, но слухи эти ясно доказывали, что поляки почитали свое дело окончательно проигранным. У поляков еще до этого времени началась ужасная анархия; начальник существовал лишь для командования войсками в военное время; вне поля сражения войска не признавали властей, и отбирали у жителей последнее, говоря, что это для отчизны.

Война эта мне казалась даже невыносимою, ибо я часто со слезами на глазах находился вынужденным отрывать родителей от детей и отсылать их. Но к утешению моему Крейц и в особенности Ридигер весьма строго наблюдали за тем, чтобы солдаты наши не дозволяли себе грабить жителей.

19-го июля я, командуя отрядом на Висле, делал фальшивую переправу, стрелял из орудий и ружей в Пулаве и это одно из последних действий моих в течении кампании. Корпусу нашему велено было переходить Вислу и в диспозиции было сказано: «весь корпус переходит Вислу по мосту в Юзефове 25 июля, а отряд генерал-майора Давыдова в Пулаве с 24 на 25-е». Там моста не было, но я успел построить и поставить две барки, которые могли вместить 50 человек пехоты, и два плота, на коих можно было поставить человек 10 с лошадьми. Отряд мой состоял из 100 человек стрелков, 1-го казачьего полки и 7-ми эскадронов конных егерей. Весь противоположный берег был взрыт длинным валом, за коим сидели неприятельские стрелки, которые стреляли по всякому подходившему с нашей стороны. И так мне надлежало с сотней стрелков держаться противу превосходного числом неприятеля более суток, ибо ранее, и то с большим трудом, нельзя было перевезти моей конницы, потому что река широка и быстра, плоты же были сделаны на-скоро, гребцы нашлись с трудом, к тому же всё это должно было совершаться под выстрелами неприятеля. Все мы видели явную гибель, к которой стремились, но я, 30-тилетний солдат, хотя и сознавал вполне свое опасное положение, должен был беспрекословно исполнить повеление. Целый день трудились мы над исправлением плотов и паромов, подвергаясь во всё время неприятельским выстрелам. При наступлении ночи я стал готовиться к переправе; так как офицеры и стрелки обнаруживали большую робость, я решился сесть на первую барку и ехать с ними, можно сказать, на убой.

Когда уже совершенно стемнело, я начал садиться в первую барку с 50-ю стрелками; по всему противоположному берегу затрещали выстрелы, град пуль стал осыпать нас и в самое короткое время ряды солдат убитых и раненых пали вокруг меня. Едва только хотели мы отчалить, как послышались с нашей стороны крики: «ваше превосходительство, курьер». Я выскочил из барки и при огне фонарей прочел: «отменить переправу и идти к мосту на Юзефов». Еще секунда, мы бы отчалили, полетели бы по быстрой Висле и уже никакой курьер не мог бы нас спасти. Огонь неприятельский был так силен, что в Пулаве ранен был мой человек. Тут человеческого ничего не было: один Бог был виновником нашего спасения; я от полноты душевной принес ему самую жаркую молитву за столь чудное спасение! Полковник польский, командовавший на противоположном берегу, будучи впоследствии взят в плен, говорил мне что он, зная о нашей переправе, ожидал нас с нетерпением, чтобы всех нас истребить.

В двадцатых числах августа я командовал отрядом в предмостном укреплении на Висле, близ Казимиржа. Варшава была еще в руках неприятельских. Вдруг неприятель в довольно больших силах, приблизившись в нам, выслал на приступ две колонны; так как я знал, что это были толпы мужиков, предводимых Ружицким, я открыл по ним сильный огонь, от которого они рассеялись, Ридигер, бывший постоянно моим ангелом-хранителем, бодрствовал по своему обыкновению; он явился, и преследовал на расстоянии 30 верст неприятеля, который при этом лишился 1000 человек убитыми и пленными — 15 офицеров и 500 рядовых. Чрез два дня я узнал, что 10 000-ый корпус генерала Ромарино, преследуемый Розеном, направляется на меня; так как у нас было всего 1200 человек, я потому поспешил известить о том Ридигера, находящегося в 50 верстах. До получения моей бумаги, он мне предписал с одним батальоном и четырьмя орудиями спешить в Радом на подкрепление принца Адама Виртембергского[45]. Я послал к нему другого курьера, причём писал, что полагаю свое присутствие в укреплении более необходимым. Получив повторительное приказание выступить, я на рассвете 1 сентября двинулся, но на половине дороги меня настиг новый курьер с приказанием ночевать и возвратиться назад. Утром получил я следующее донесение от генерала Слатвинского, остававшегося в укреплении: «Видя пред собой неприятеля в весьма больших силах, я нашелся вынужденным оставить укрепление правого берега и, перейдя реку, сжег мост». Он поступил весьма благоразумно и основательно; неприятель, за неимением моста, двинулся к австрийской границе, где, преследуемый русскими, положил оружие. Так как Слатвинский не успел кой-чего перевезти на тот берег, он подвергся сильным нареканиям[46]. Я бы испытал тоже самое, но к счастью Бог меня от того спас.

К нам стало возвращаться много офицеров, бывших в плену, которые были свидетелями ужасных неистовств варшавской черни. Некто ксендз Пулавский ходил в полном облачении и с крестом в руках, со слезами умоляя народ истребить всех пленных русских и евреев. Несколько десятков евреев было повешено на фонарных столбах. Генерал Янковский за неудачу свою под Лисобиками (или Будзиском), генерал Буковский и каммергер Фенш были изрублены и повешены. Графиня Гауке была также изрублена и повешена. Полковница Баханова, изуродованная сабельными ударами, была повешена в глазах своей дочери, тщетно умолявшей о пощаде и получившей удар штыком в бок. Пленный офицер наш Кетлер был повешен вследствие просьбы какой то женщины, которая просила народ, в случае несогласия на то, повесить ее. Офицеры наши, возвратившиеся из плена, рассказывали, что чернь варшавская и войска всенародно объявили, что если меня возьмут в плен, то тотчас повесят. При них объявлено было несколько раз, что Ридигер и я взяты и что нас везут в Варшаву, где нам потому заготовлялись почетные квартиры и на другой день мы должны были быть повешенными; «слышите ли, — говорили поляки, — что партизан Давыдко (это было мое прозвище) идет на нас, жжет и рубит всё без пощады; смотрите, будьте пока осторожны, но мы его скоро возьмем и повесим». На аванпостах спрашивали часто о принце Адаме Виртембергском, коего ненавидели за то, что его мать была княжна Чарторыжская и он сам прежде служил в польских войсках, о Ридигере, который своими славными победами навел на них страх, и обо мне недостойном.