Предисловие к русскому изданию
Когда 14 июля 1789 года восставший парижский народ ворвался по подъемному мосту в ворота Бастилии, тысячеголовый громовый крик огласил ее дворы и каменные коридоры: «Где узники? Освободите узников!» Но узников налицо не оказалось. Семь последних заключенных, еще томившихся в казематах «королевского замка» к этому моменту революции, уже были переведены в одну из обыкновенных тюрем.
Ярость народа не знала пределов. Губернатор Бастилии был обезглавлен, и тотчас же началась лихорадочная работа разрушения, продолжавшаяся в последующие дни уже по декрету Учредительного собрания. Стены ненавистной твердыни сравнялись с землей. В 1830 году, после окончательного изгнания династии Бурбонов, на месте, где стояла страшная тюрьма, была воздвигнута Июльская колонна — величественный памятник бойцам, павшим на баррикадах.
Разрушение Бастилии произвело глубокое впечатление не только во Франции, но и повсюду в Европе. Один современник рассказывает, что даже в тогдашнем Петербурге, в столице самодержавной России, прохожие на Невском проспекте поздравляли друг друга, когда слуха их коснулась великая весть. Спрашивается, чему радовались подданные Екатерины II? Ведь им не угрожал этот средневековый каменный форт, входивший когда-то в состав парижской крепостной ограды, а Петропавловская крепость, которой они имели все основания бояться, должна была простоять еще целых сто двадцать восемь лет. И все же, люди на Невском проспекте радовались не без причин: Бастилия была не простая тюрьма, — то был вещественный символ всего старого порядка, по которому неумолимо ударили молот и кирка революции.
Бастилия представляла собою продолговатую, массивную постройку, одной стороной обращенную к городу, а другой — к Сент-Антуанскому предместью. Широкий и глубокий ров, с перекинутым поверх него висячим мостом, окружал ее со всех сторон. Огромное здание насчитывало восемь башен, в которых помещались камеры для обыкновенных заключенных, а под ними находились погреба, таившие под своими сводами темные каменные норы, куда упрятывали тех, от кого хотели поскорее отделаться, а также непокорных и буйных арестантов, нарушавших жестокую тюремную дисциплину.
В Бастилию никогда не заключали уголовных преступников, находившихся под следствием или отбывавших наказание по приговорам общих судов. Для этой цели существовали другие тюрьмы. Высокой чести попасть в крепость удостаивались только те, о ком давались именные королевские приказы, так называемые lettres de cachet. Приводим, для образца, один из них, относящийся к царствованию Людовика XV и адресованный губернатору Бастилии: «Господину графу де Жюмильяку. Я пишу вам настоящее письмо, дабы велеть вам принять в мой замок Бастилию… такого-то… и содержать его там впредь до нового приказа с моей стороны. Засим, господин граф Де Жюмильяк, молю бога, чтобы он сохранил вас под своей святою защитой. Дано в Компьене, 20 июля 1765 года». Именные приказы составлялись без указания срока. Узник мог одинаково провести в крепости и несколько дней и несколько десятков лет. Если у него находились влиятельные покровители, он получал свободу довольно скоро, но если их не оказывалось, он рисковал просидеть под замком большую половину своей жизни. Иногда о заключенном совсем забывали, и он оставался в Бастилии только потому, что никто больше не интересовался его судьбой.
Не следует думать, что все жертвы «именных приказов», подвергавшиеся столь суровой каре, были мучениками за идею или невинными страдальцами. В Бастилию попадали также люди, заподозренные в преступлениях против нравственности, расточители, искатели приключений и другие сомнительные личности. Таков был (надо в том признаться) и автор настоящих мемуаров. Своими долгими страданиями, своей почти сверхчеловеческой дикой энергией, с которой он добивался свободы, он, конечно, купил право на наше сочувствие, но это не меняет факта, что были в его характере и некоторые темные стороны.
Жан-Анри Латюд, сын лангедокского помещика средней руки, брошенный отцом на произвол судьбы, вынужден был с ранних лет сам пробивать себе дорогу в жизни. Успев получить кое-какое образование и зная недурно математику, он, в 1747 году, двадцати двух лет от роду, поступил на службу в саперный полк, но не в качестве инженера, как он пишет, а в более скромном звании военного фельдшера. Он участвовал в войне против Голландии, но мир, подписанный в 1748 году, заставил его снять военный мундир.
Оставив армию, Латюд кое-как перебивался в Париже, приготовляя пилюли и помаду для какого-то аптекаря. И вот тут-то, на свою беду, он задумал легкомысленную и, в сущности, не совсем чистоплотную проделку, которая должна была обеспечить ему благоволение королевской любовницы, госпожи Помпадур. Обман его был разоблачен, и молодого карьериста отправили в Бастилию. Но кара своею тяжестью никоим образом не соответствовала вине Латюда, оставшегося в крепости и в других местах заключения целых тридцать пять лет, из которых семь он просидел в Бисетре вместе с сумасшедшими. Госпожа Помпадур уже давно тлела в могиле, и обида, которую ей нанес Латюд своей неудачной попыткой, уже давно была забыта, но тюремная администрация и начальник парижской полиции не хотели простить ему троекратный побег и дерзкие письма, которые он писал из тюрьмы, и держали его там год за годом.
Интереснее всего то, что столь долгое заключение, сперва в каменных мешках Бастилии и Венсенского замка, а потом в доме для умалишенных, не подорвало ни умственных ни физических сил Латюда. Вырвавшись на свободу, он прожил еще двадцать лет и скончался в январе 1805 года, восьмидесяти лет от рождения. До самой смерти он пользовался отличным здоровьем, был весел и остроумен и усердно занимался гимнастикой, чтобы предохранить себя от подагры, которой он очень боялся. В истории немного найдется примеров подобной живучести и душевной упругости.
Мемуары Латюда — незаменимый источник любопытнейших сведений о тюремном быте XVIII столетия. Если, повествуя о своей молодости, Латюд кое-что утаивал, а кое-что приукрашивал, стараясь выставить себя перед читателями в возможно более выгодном свете, то в рассказе о своих переживаниях в тюрьме он безусловно правдив и искренен, и факты, на которые он указывает, подтверждаются многочисленными документальными данными. В том грозном обвинительном акте, который беспристрастная история составила против французской монархии, запискам Латюда принадлежит, по праву, далеко не последнее место.
I
Я родился 24 марта 1725 года в замке Крезе, в окрестностях Монтаньяка, в Лангедоке, в поместье, принадлежавшем моему отцу, маркизу Латюду, кавалеру военного ордена святого Людовика и подполковнику Орлеанского драгунского полка.
Я не буду говорить о моем детстве и юности: истинная история моей жизни начинается с того дня, когда на меня посыпались одна за другой всевозможные беды и напасти.
С ранних лет я обнаруживал любовь к математике, и мои родители всячески содействовали развитию во мне этой склонности, поддерживая мое намерение поступить в инженерное училище. Когда мне исполнилось двадцать два года, отец отправил меня в Париж, где в одной из лучших технических школ того времени я должен был завершить свое образование.
Я был юн, энергичен, смел и обуреваем тем беспокойством духа, которое присуще всем молодым людям, стремящимся завоевать себе положение в обществе и принимающим за талант столь свойственное им кипение души. Я знал вместе с тем, что добиться в жизни успеха без покровителей — вещь невозможная, и был готов для достижения этой цели пустить в ход какие угодно средства. Но, — рассуждал я, — человек бедный или маловлиятельный ничего мне не даст, — и обратил поэтому мои взоры на самые высокие ступени социальной лестницы. Найти там кого-нибудь было однако делом нелегким: я был безвестный юноша, не очень-то знатного происхождения, и потому, — решил я, позабыв о здравом смысле и охотно внимая голосу моей пылкой фантазии, — необходимо прежде всего привлечь к себе внимание кого-либо из сильных сего мира.
В то время маркиза Помпадур находилась на вершине своего могущества. Эта властолюбивая женщина, по милости которой король лишился уважения своей страны, была предметом всеобщей ненависти и незадолго до того еще больше разожгла это чувство, добившись ссылки одного весьма популярного министра, позволившего себе по отношению к ней остроумную, но невинную шутку.
Люди произносили ее имя с презрением и ужасом, и не было во всем государстве никого, кто сказал бы хоть одно слово в ее защиту.
Однажды, в апреле 1749 года, я находился в Тюильрийском саду. На скамейке рядом со мной сидели два человека, резко выражавшие свое негодование по поводу поведения маркизы Помпадур. Огонь гнева, горевший в их сердцах, воспламенил мой ум, и у меня мгновенно мелькнула мысль о том, что я, кажется, нашел способ повернуть в мою сторону колесо фортуны. «А что, — подумал я, — если донести фаворитке короля о том, какого о ней мнения народ? Конечно, я не сообщу ей ничего нового, но может быть она оценит мое усердие и из благодарности заинтересуется моей судьбой?»
Я насыпал в маленькую коробочку немного совершенно безвредного порошка и, отправив эту посылку по почте маркизе Помпадур, помчался вслед затем в Версаль. Здесь я передал всесильной фаворитке содержание разговора, который вели между собой двое незнакомцев в Тюильрийском саду, и красноречиво описал ей их спор о том, кому из них должна принадлежать честь освободить Францию от ужасной куртизанки. Я прибавил, что проследил обоих злоумышленников до главной почты, куда они понесли какой-то пакетик, содержавший вероятно какой-нибудь тонкий яд, предназначавшийся без сомнения для маркизы.
Первым движением королевской фаворитки было выразить мне ее искреннюю признательность и сунуть кошелек с золотом. Но я отклонил подарок, заявив, что надеюсь на награду, более достойную и ее и меня — французского дворянина, преисполненного глубокого к ней расположения.
Подозрительная и недоверчивая, как и все тираны, маркиза захотела взглянуть на мой почерк и, под предлогом — не забыть мой адрес, заставила меня сесть за письменный стол и записать на листе бумаги улицу и дом, где я жил в Париже. Охвативший меня восторг при виде успеха моего плана и живость моего характера помешали мне разглядеть ловушку: я не сообразил, что оба адреса, написанные одной и той же рукой, выдадут меня с головой, как только фаворитка их сверит… Я весело вернулся домой, радуясь удаче моей хитрости и рисуя себе восхитительную жизнь, которая ждала меня в ближайшем будущем…
Тем временем маркиза Помпадур получила посылку. Она немедленно испробовала заключавшийся в ней порошок на разных животных и убедилась в его безвредности. Взглянув затем на оба почерка и установив без труда, что они принадлежали одному и тому же человеку, она сочла себя кровно оскорбленной и приказала расправиться со мной самым безжалостным образом, усмотрев в моем поступке не легкомысленную шутку, а тяжкое преступление.
1 мая, когда я все еще предавался сладким мечтам, полицейский офицер Сенмарк, явившийся в сопровождении нескольких стрелков, сбросил меня с облаков на землю. Я жил тогда в меблированных комнатах и одной из самых глухих улиц Парижа. Меня грубо усадили в фиакр и около восьми часов вечера доставили в Бастилию.
Меня ввели в низкое, полутемное помещение, в так называемый «приемный зал», где меня ждали все чины тюремной администрации. Меня обыскали с ног до головы, сняли с меня одежду и отняли все, что я имел при себе: деньги, драгоценности и документы. Затем меня облачили в грязные, отвратительные лохмотья, пропитанные без сомнения слезами многих других узников этого страшного замка…
Эта церемония, заимствованная у инквизиции, называлась в Бастилии «встречей арестованного». Меня заставили собственноручно отметить в книге день и час моего прибытия в тюрьму, после чего отвели в крохотную камеру, находившуюся в угловой башне. С глухим стуком закрылись за мной две толстые двери, и я остался один, не зная, в чем была моя вина и что ждало меня в дальнейшем.
Утром ко мне явился для допроса полицейский следователь Берье. Его доброта и мягкое обращение внушили мне доверие. В отличие от других королевских чиновников, он руководился в своей деятельности не пристрастием и злобой, а велениями сердца и долга. Такой человек был положительно не на месте при дворе маркизы…
Я не скрыл от Берье ни своего поступка, ни цели, которую я им преследовал. Мое чистосердечное признание ему понравилось. Он заявил, что считает мою выходку необдуманной и вполне поэтому извинительной шалостью юности, заслуживавшей лишь самого легкого наказания.
Он обещал поговорить обо мне с маркизой и добиться моего освобождения. Но злая женщина слишком любила мстить даже за малейшие обиды, а Берье был слишком слабоволен и уступчив, чтобы тронуть ее своими просьбами. Он ничего не достиг и с грустью сообщил мне о своей неудаче.
Легко себе представить, как я принял это известие! Один со своими горькими думами, без надежды на чью-либо помощь, бесплодно гадая об ожидавшей меня участи и уже заглядывая в разверзавшуюся подо мною бездну, я был близок к отчаянию.
Берье попытался, насколько это от него зависело, облегчить мое положение: он распорядился, чтобы я не терпел никаких лишений, и прислал мне товарища по несчастью, некоего Иосифа Абузагло, тайного агента английского короля в Париже. Его письма, вскрытые на почте, изобличили его, и он надолго угодил в Бастилию.
Абузагло был умен, и при всяких других обстоятельствах его общество было бы для меня развлечением, а его дружба — удовольствием; но тут, в темнице, мы не только не облегчили друг другу наши страдания, а делали их, казалось, еще более тяжелыми и острыми. Абузагло оставил на воле жену и детей, которых он нежно любил, но тюремщики в своей жестокости не передавали ему писем, которые его семья неустанно посылала несчастному узнику. Он переносил поэтому свое заключение не так мужественно и твердо, как я. И все же у него еще была надежда, хотя и слабая, вырваться из Бастилии: он знал, что его делом сумели заинтересовать принца Конти, который мог, конечно, возвратить ему свободу.
В этом случае он обещал помочь и мне, и мы поклялись друг другу, что кто первым снова увидит божий свет, приложит все свои усилия к тому, чтобы выручить другого. Мы охотно тешили себя этой мыслью, и до некоторой степени она скрашивала нам невзгоды нашего невольного затворничества. Но к несчастью мои преследователи не пожелали оставить мне даже это жалкое и сомнительное самоутешение…
В то время я еще не знал, что одна из главных обязанностей тюремщиков состояла в подслушивании разговоров, которые вели между собой заключенные. Ныне я уверен, что обещание Абузагло дошло до слуха кого-либо из них, и они решили при помощи обмана нас разлучить.
В сентябре 1749 года, спустя четыре месяца после моего ареста, трое надзирателей вошли в нашу камеру. Один из них, обратившись ко мне, заявил, что тюремное начальство получило приказ о моем освобождении. Абузагло бросился меня обнимать и целовать и просил не забывать клятвы, которую мы дали друг другу. Я бессвязно ему отвечал, ибо в ту минуту кровь моя кипела от буйной радости, что я вырвусь наконец из постылой Бастилии… Но, увы! Это сладостное чувство сменилось вскоре горьким разочарованием…
Не успел я переступить порог моей кельи, как один из тюремщиков с усмешкой сообщил мне, что меня не освобождают, а только переводят в Венсен. Трудно описать отчаяние, охватившее меня при этой вести, послужившей для меня началом бесконечной цепи горестей и мук, посыпавшихся затем одна за другою на мою бедную голову. Самой страшной пыткой были для меня мои сторожа: это были настоящие палачи, одно присутствие которых причиняло мне невыразимые терзания. На предлагаемые мною бесчисленные вопросы они отвечали либо раздражающим молчанием, либо коварной ложью. Я узнал только впоследствии, что вскоре после моего перевода в Венсен Абузагло вышел из Бастилии, но, будучи уверен, что я уже давно на свободе, и увидя, что я ничего для него не сделал, он в свою очередь решил вычеркнуть меня из своей памяти, как я это, по его мнению, заслужил.
В новой тюрьме я заболел. Сочувствовавший мне Берье еще несколько раз меня навестил. Он был возмущен обращением со мной, но ничем не мог мне помочь; не в его власти было изменить суровый режим Венсенского замка или смягчить души людей, следивших за его выполнением. Он все же добился того, что мне дали более удобную камеру в большой круглой башне, откуда я мог наслаждаться восхитительным видом на окрестности. Зрелище полей и лесов поддерживало мое мужество и тайную надежду, что рано или поздно я все же вернусь на волю. Но вместе с тем я понял, наконец, что свободу я обрету только своими собственными силами, и начал с этого дня напряженно думать о том, как вырваться из душивших меня каменных стен.
Каждый день я видел из моего окошка, как внизу, в небольшом, примыкавшем к моей башне садике прогуливался какой-то пожилой священник. Вскоре я узнал, что он уже давно находился в заточении за свои янсенистские[1] убеждения. Это был аббат Сенсовер. Его отец, бывший несколько лет назад военным начальником Венсена, жил по соседству с замком и имел право свободно навещать своего сына. Этот священник-арестант чувствовал себя однако в заключении не так уже плохо: он обучал чтению и письму детей нескольких тюремных надзирателей, и часто можно было видеть, как учитель и его ученики свободно появлялись то тут то там, не возбуждая ни в ком ни малейшего подозрения.
Время, когда аббат Сенсовер дышал свежим воздухом, почти совпадало с часом, когда меня выводили на прогулку в один из внутренних дворов крепости. Обычно за мною приходили двое сторожей, причем один из них, — тот, который постарше, — нередко ждал меня внизу, между тем как другой отворял двери моей камеры. В течение нескольких недель я приучил молодого сторожа к тому, чтобы он не тревожился, когда я спускался по лестнице быстрее него и присоединялся один к его товарищу. Таким образом, когда он сходил вниз, он обычно уже находил меня под охраной второго сторожа.
В тот день, когда я решил во что бы то ни стало бежать из Венсена, я искусно использовал этот маневр. Не успел молодой цербер отворить дверь моей камеры, как я быстро двинулся вниз по лестнице Я уже был внизу, когда он только что пошел вслед за мной. Но еще до того я запер на задвижку одну из дверей на моем пути, чтобы прервать всякое сообщение между обоими сторожами на то время, пока я буду выполнять свой план.
Мне предстояло обмануть четырех часовых. Первый из них охранял находившийся всегда на запоре выход из башни, где была моя камера. Я постучал. Солдат открыл дверь, и я быстро спросил его, не видал ли он аббата Сенсовера.
— Вот уже целый час, — торопливо проговорил я, — как его повсюду ищет его отец! Я бегаю за ним по всему замку, а он, черт его возьми, словно в воду канул!
И с этими словами я опять устремился вперед. В конце сводчатых ворот под крепостными часами я наткнулся на второго часового и тоже спросил его, давно ли прошел мимо него аббат Сенсовер. Солдат ответил, что не видел священника, и пропустил меня.
Тот же вопрос я задал третьему часовому, стоявшему по ту сторону подъемного моста, и он тоже уверил меня, что не видел аббата.
— Но я его отыщу! Я его найду! — закричал я вне себя от радости.
Я снова бежал во всю прыть моих словно взбесившихся ног и в сильно возбужденном состоянии предстал перед четвертым часовым, который, даже не подозревая во мне заключенного, не нашел ничего удивительного в том, что какой-то человек разыскивает аббата Сенсовера. Я вылетел стрелой за ворота и помчался в ближайшую рощу… Я был свободен!..
Это было 25 июня 1750 года, после девятимесячного моего заключения в Венсене, который я покинул с огромным наслаждением.
Переведя дыхание, я побежал дальше, через поля и виноградники, стараясь держаться вдали от большой дороги. Я пробрался в Париж и поселился в скромном отеле, довольный и счастливый сознанием, что я снова — свободный человек…
II
Первые дни моей жизни на воле были восхитительны, но продолжались они недолго. Очень скоро меня стали мучить тревожные вопросы: как быть дальше? чем заняться? как обеспечить себя от новых бед? Я понимал, что мои тюремщики меня ищут, и что если я снова попаду к ним в лапы, то буду сурово наказан за то, что помешал жестокой женщине, не любившей прощать нанесенные ей обиды, вполне насладиться местью. Я знал, что буду пойман, если начну показываться открыто в столице, но не сомневался и в том, что не смогу скрываться в ней очень долго.
Меня сильно тянуло остаться в Париже, который я очень любил, но, с другой стороны, жить в этом чудесном городе полным затворником казалось мне заключением еще более ужасным, чем темница, оковы которой я только что разбил.
До сих пор всеми моими поступками руководил рассудок, но, видя, что советы его не всегда удачны, я решил послушаться хоть раз голоса сердца. Но и он не оправдал моих ожиданий. И если мой живой характер заставил меня натворить не мало глупостей, то моя искренность и прямодушие погубили меня окончательно…
Я почему-то вообразил, что маркиза Помпадур обладала, как и я, вышеупомянутыми качествами. Мне пришла в голову мысль дать ей доказательство моего глубокого к ней доверия: мне вдруг захотелось показать ей, что она не внушает мне страха и что я не сомневаюсь в ее доброте. Словом, я хотел верить, что она меня простит, ибо сознавал, что на ее месте я поступил бы точно так же. В то время я еще не знал, что чувство и страсти столь же различны, как и люди, которые их переживают, — в зависимости от того, честны эти люди или порочны. Кроме того, я опять сделал ошибку, обратившись не по адресу.
Я изложил свою историю в длинном письме и решил послать его не фаворитке, а королю, в надежде, что он покажет его своей возлюбленной и повлияет на нее. Я почтительно отзывался в своем ходатайстве о маркизе Помпадур и каялся в своем «преступлении». Я просил удовлетвориться уже понесенным мною наказанием и молил о жалости и сострадании, если четырнадцать месяцев тюрьмы были недостаточным искуплением за мой проступок. В конце своего послания я сообщал местонахождение моего тайного убежища и постарался сделать это с тем чистосердечием и откровенностью, которые только одни могли расположить Людовика и его фаворитку в мою пользу.
В Венсенском замке я познакомился с доктором Кенэ, лейб-медиком короля и маркизы. Помня, что он интересовался моей судьбой и даже предлагал мне свою помощь, я отправился к нему и вручил ему мое письмо, с просьбой передать его по назначению. Он обещал и аккуратно исполнил данное ему поручение. Я не сомневался, что король будет тронут моей твердой верой в его доброту, но к сожалению он редко следовал порывам своей души… Я не подумал о том, что он был всецело во власти своей любовницы и что эта ужасная женщина, раздраженная тем, что моя просьба была обращена не к ней, и вынужденная краснеть перед своим повелителем при чтении документа, разоблачавшего ее несправедливость и жестокость, безжалостно отомстит мне за оскорбление ее гордости.
Но, повторяю, я был молод и еще плохо знал людей, особенно же тиранов. И я не представлял себе, что женщина, душа которой изощрялась ежедневно в столь нежных чувствах, окажется способной неустанно преследовать меня своей ненавистью и так меня мучить за такую легкую вину… Да, всего этого я не знал и был жестоко наказан за свою неопытность…
Как я уже упомянул, я указал в моем письме к королю мой адрес. И вот, не прошло и двух дней, как меня снова арестовали и опять отвезли в Бастилию. Надо заметить, что в первую минуту мне сказали, будто меня задержали, желая только узнать, кто помог мне скрыться из Венсенского замка. Будучи обязан своим освобождением самому себе, я простодушно и правдиво описал мое бегство. После этого рассказа я ждал, что королевские чиновники выполнят данное ими под честным словом обещание: вернуть мне свободу за мое чистосердечное признание. Но я не знал, что это была обычная в таких случаях хитрость. В конечном счете меня не только не отпустили, но бросили в полутемное подземелье, где я испытал такие муки, о которых до тех пор и не подозревал.
Берье снова облегчил мои страдания. Он не мог, конечно, отменить приказа об аресте или вывести меня из каменного мешка, но распорядился, чтобы меня кормили так же, как и раньше, и давали по моей просьбе перья, чернила, бумагу и книги.
Довольно долгое время я пользовался этим лекарством для борьбы с охватившими меня тоской и отчаянием, но через полгода печатное слово оказалось для этого уже недостаточным. Мой возмущенный ум беспрестанно напоминал мне о моей мучительнице, рисуя ее образ в самом ужасном виде. Я чувствовал, как во мне бродила и постепенно накоплялась против нее долго сдерживаемая ярость, и однажды, когда мой гнев бушевал во мне особенно сильно, я, чтобы дать ему исход, набросал довольно скверное и грубоватое четверостишие, осмеивающее фаворитку короля. При этом я имел неосторожность написать его на полях одной из данных мне книг:
Ну, и дела во Франции прекрасной!
Здесь можно дурой быть из дур
И все же править государством:
Пример — маркиза Помпадур…
Я не думал, что стихи эти будут обнаружены, ибо весьма старательно изменил свой почерк. Но я не знал, что одно из самых строгих и неукоснительно соблюдавшихся в Бастилии правил состояло в том, чтобы тщательно перелистывать и просматривать каждую книгу, побывавшую в руках заключенного. Надзиратель моего коридора, выполняя это предписание начальства, заметил мое «произведение» и показал его губернатору[2] замка.
Жан Лебель (так звали этого главного тюремщика) мог бы, конечно, не обратить внимания на мою выходку и, пожалев несчастного узника, раздраженного своей жалкой судьбой, избавить его от тяжелых последствий его необдуманного поступка. Может быть он так бы и сделал, если бы в душе его была хоть капля сострадания. Но разве мог проявить жалость губернатор Бастилии, этот человек, который по необходимости обязан был молчаливо одобрять все творимые в крепости жестокости и в силу этого быть нечувствительным и даже свирепым. И Жан Лебель, вполне подходивший для дела, которое он выполнял, отправился к маркизе Помпадур и прочитал ей мое четверостишие, ожидая награды за свое усердие и преданность.
Зная, что за женщина была королевская фаворитка, легко себе представить, как она обозлилась при виде такой наглости. Как!.. В тюрьме и кандалах, раздавленный ее ненавистью и местью, я, мерзкий червь, осмелился снова ее оскорбить!..
Она немедленно потребовала к себе Берье и, показав ему мои стихи, крикнула, задыхаясь от гнева:
— Теперь вы видите, что это за человек! Попробуйте-ка еще раз вступиться за него!
Само собой понятно, что этот случай не мог улучшить мое невыносимое положение. Но так как ухудшить его было невозможно, Лебель просто-напросто продлил срок моего пребывания в подземелье. Я просидел там ровно полтора года. И только тогда за свой страх и риск Берье перевел меня из-под земли в обыкновенную камеру. Он даже добился разрешения на совершенно необычную в этом аду милость: предоставить в мое распоряжение слугу!
Я охотно воспользовался великодушным предложением Берье. Мой бедный отец, сильно горевавший по поводу обрушившейся на меня напасти и готовый пожертвовать всем, чтобы только смягчить мою участь, с радостью согласился оплачивать стол и содержание моего «камердинера». Его звали Кошар. Это был простой и добрый парень, оплакивавший и деливший со мной мои несчастья. Я не скажу, что в его обществе мне жилось легче, но минутами ужас одиночного заключения все же казался мне не таким нестерпимым…
К сожалению, Кошар пробыл у меня недолго: тюремный режим доконал его довольно скоро. Он был отцом семейства, — у него были на воле жена и дети, встречаться с которыми ему не разрешалось. Он тосковал, даже плакал и в конце концов заболел. По уставу Бастилии, всякий, кто поступал в услуги к заключенному, тем самым окончательно связывал с ним свою судьбу и либо выходил на свободу вместе с хозяином, либо умирал подле него. Больному Кошару достаточно было подышать хоть немного свежим воздухом, чтобы вернуться к жизни, но ни мои мольбы ни его рыдания не тронули наших палачей. Им хотелось, чтобы я еще больше насытился страданиями при виде медленно умиравшего подле меня и ради меня человека. Его унесли из моей камеры только после того, как он испустил последний вздох.
Мои нравственные муки достигли крайнего предела. Берье, чтобы хоть немного развлечь меня, обратился к средству, к которому он однажды уже прибегнул: он поместил вместе со мной молодого арестанта моих лет, бодрого, жизнерадостного, повинного в почти таком же преступлении, как и я, и тоже ставшего жертвой маркизы Помпадур. Он тоже послал ей письмо, но о другом: он писал ей о возмущении народа ее поведением и указывал путь, по которому ей надлежит следовать, если она хочет вернуть себе симпатии страны и сохранить доверие короля.
За этот совет фаворитке юноша (его звали Далегр) уже три года сидел в Бастилии, куда его тотчас же запрятала зазнавшаяся проститутка, воспылавшая к нему такой же беспощадной ненавистью, как и ко мне.
Берье жалел Далегра, как и меня, — и теперь уже вдвоем мы неутомимо строчили ему нетерпеливые послания, умоляя его спасти нас от гибели Он в свою очередь нам отвечал, подробно описывая свои хлопоты и давая иногда пищу все еще окрылявшей нас надежде. Но вот однажды он принес нам ужасную весть: наша мучительница, которой надоели наши бесконечные жалобы и настойчивые просьбы нашего покровителя, поклялась, что ее мести не будет конца, и запретила раз навсегда напоминать ей о нас. Рассказывая нам об этом, Берье прибавил с удрученным видом, что только падение или смерть этой фурии прекратят наши страдания.
Мой товарищ был вне себя от горя, но на меня этот удар произвел обратное действие, возбудив мое мужество и энергию отчаяния. Нам оставались два выхода: смерть или бегство.
III
Для всякого человека, имевшего хотя бы слабое представление о Бастилии, о ее высокой и сложной ограде, об ее башнях, суровом режиме и невероятных мерах предосторожности, которые измышлял королевский деспотизм, чтобы как можно крепче держать там свои жертвы, — для всякого такого человека мысль о бегстве из этой каменной клетки показалась бы бредом больного или сумасшедшего. И все же я поступал вполне сознательно, я не был безумцем, когда обдумывал и разрабатывал такой план.
Нечего было и помышлять о том, чтобы уйти из Бастилии через ее ворота и двери: использовать их не было никакой физической возможности. Оставался только один путь — воздушный. В нашей камере находилась печь, труба которой выходила на крышу башни, но, как и все дымоходы Бастилии, она изобиловала внутри решетками и толстыми железными прутьями, сквозь которые с трудом пролезала рука. С другой стороны, даже пробравшись чудом на кровлю, мы увидели бы под своими ногами с высоты почти двухсот футов бездонный ров, перебраться через который было бы тоже делом далеко нелегким. Наконец нас было только двое, у нас не было ни инструментов, ни материала, и кроме того за нами неусыпно наблюдали и днем и ночью сторожа и часовые, расставленные так густо, что они напоминали обложившее город войско.
Но все эти препятствия и опасности меня не испугали, и однажды утром я сказал о своем проекте моему товарищу по камере. Он подумал, что я помешался, и, ничего не ответив, снова погрузился в свое обычное оцепенение. Я понял, что осуществлять задуманное мною предприятие придется мне одному. Я начал перебирать в уме все, что я должен буду проделать и раздобыть для бегства из Бастилии: прежде всего — пролезть сквозь дымовую трубу, постепенно преодолевая все устроенные в ней барьеры и преграды; затем, чтобы спуститься с крыши в ров, — соорудить лестницу не менее восьмидесяти футов длиной и еще одну, деревянную, чтобы выбраться из крепостного рва; потом, если я достану необходимый для обеих лестниц материал, тщательно его скрывать и наконец работать совершенно без шума, обманывая в течение нескольких месяцев глаза и уши целой толпы тюремщиков.
Я долго думал над вопросом: где бы найти место для хранения инструментов и материалов, если бы мне удалось заполучить и те и другие. Наконец мне пришла в голову мысль, как мне показалось, довольно удачная. За время моего пребывания в Бастилии я занимал там несколько камер, и когда те из них, которые были расположены подо мной и надо мной, бывали заняты, я отчетливо слышал доносившийся ко мне оттуда шум. На этот раз я хорошо различал все движения заключенного надо мной, но не улавливал ни одного звука подо мной, хотя был уверен, что и это помещение имело жильца.
Пытаясь объяснить себе это явление, я допустил, что нижняя камера могла иметь двойной потолок с более или менее значительным промежутком между обоими его настилами. Но надо было найти способ проверить это обстоятельство. Через несколько дней мне это удалось.
В Бастилии была часовня, где ежедневно служили мессу, а в воскресенье — целых три. Попасть туда было однако нелегко, ибо тюремное начальство разрешало молиться богу лишь очень немногим заключенным, находившимся на особом положении. Благодаря Берье я и Далегр были в числе этих привилегированных арестантов, как и наш сосед из камеры № 9, — той самой, что находились под нами.
Я решил, воспользовавшись моментом, когда заключенный № 9 еще не успеет по окончании богослужения вернуться к себе, заглянуть в его помещение. Я научил Далегра, как мне помочь в этом деле: он должен был завернуть в носовой платок свой жестяной стакан для питья, затем, дойдя до второго этажа, высморкаться с таким расчетом, чтобы посудина покатилась вниз по лестнице, и, выругав себя за неосторожность, попросить сопровождавшего нас сторожа (которого звали Дарагон) ее поднять.
Весь этот маневр был выполнен блестяще. Пока Дарагон бегал вниз за упавшим стаканом, я быстро поднялся в камеру № 9, отодвинул задвижку двери и, прикинув высоту потолка, заметил, что она не превышала десяти с половиной футов; затем я снова запер дверь и, пройдя от этой камеры до нашей, насчитал тридцать две ступени; быстро измерив одну из них и произведя необходимый подсчет, я определил, что между полом нашего помещения и потолком нижней камеры был промежуток в пять с половиной футов. Заполнить его камнями или деревом быдло невозможно, потому что вес этой массы был бы слишком велик. Отсюда я заключил, что там был «барабан», т. е. пустое пространство в четыре фута между верхним полом и нижним.
Через несколько минут мы уже были «дома».
Я бросился к Далегру на шею и, опьянев от радости и надежды, крепко его поцеловал.
— Мой друг, — сказал я ему, — терпи и мужайся: мы спасены!..
И я быстро изложил ему свои соображения и наблюдения.
— У нас есть место, куда прятать наши веревки и материалы, — продолжал я. — А это самое главное. Мы спасены!..
— Как, — возразил Далегр, — ты все еще носишься с твоими бреднями? Веревки, материалы… да где они? Откуда ты их возьмешь?
— Веревок у нас больше, чем нужно: вот тут, — я указал на свой чемодан, — их больше тысячи футов.
Я говорил с жаром и возбуждением.
— Друг мой, — снова начал Далегр, — приди в себя и успокой твое расстроенное воображение. Ты уверяешь меня, что в твоем чемодане больше тысячи футов веревок. Но ведь я знаю, что там лежит: там нет ни куска веревки!
— Да что ты! — воскликнул я. — А мое белье? А дюжина рубах? А чулки? А полотенца? Разве все это нельзя превратить в веревки?
Мои слова поразили Далегра, и он моментально уловил смысл и цель моего плана. Но он все еще не был убежден.
— Хорошо, — сказал он. — А чем мы перережем или вырвем железные решетки, находящиеся, в дымовой трубе? Где возьмем мы материал для деревянной лестницы, без которой наш побег немыслим? А где все необходимые инструменты? Мы ведь не обладаем счастливым даром созидания…
— Друг мой, — заметил я ему, — созидает гений, а у нас его место займет отчаяние, которое будет руководить нашим руками… Еще раз повторяю тебе: мы спасены!
У нас был складной стол с двумя металлическими петлями, которые мы наточили о каменные плитки пола. Из огнива, усердно проработав около двух часов, мы сфабриковали хороший перочинный нож и, пустив его в ход, приделали две ручки к столовым петлям, которые мы предназначали для борьбы с решетками в дымоходе.
Вечером, когда уже можно было не опасаться появления сторожей, мы подняли при помощи отточенных петель одну из плиток пола и принялись так энергично его скрести и копать, что уже через шесть часов продырявили пол насквозь. И мы убедились, что все мои догадки были правильны, ибо мы действительно обнаружили между верхним и нижним полом пустое пространство в четыре фута. После этого мы положили плитку на место, и она улеглась так плотно, словно мы ее и не вынимали.
Покончив с этой подготовительной работой, мы распороли несколько рубах и раздергали их на нитки, которые связали затем вместе, получив таким образом четыре больших мотка. Из этих ниток мы сплели веревку в пятьдесят пять футов длины, а из нее изготовили лестницу в двадцать футов, чтобы держаться на ней в воздухе во время удаления из печной трубы загромождавших ее железных решеток и прутьев.
Осуществление этой части нашего предприятия было особенно тяжелым и мучительным и потребовало невероятного шестимесячного напряжения всех наших сил. Мы могли работать в дымоходе только в согнутом или скрюченном положении, до такой степени утомлявшем все тело, что больше часа никто из нас этой пытки не выдерживал, при чем каждый раз мы спускались сверху с окровавленными руками. Железные прутья, находившиеся в трубе, были вмазаны в страшно твердую известь, для размягчения которой нам приходилось ртом вдувать воду в проделанные нами отверстия. Вместе с тем по мере того, как мы извлекали прутья из их гнезд, их надо было вставлять обратно, чтобы часто наведывавшиеся к нам тюремщики ничего не заметили.
Проложив себе путь на крышу башни, мы занялись изготовлением деревянной лестницы, которая была нам необходима, чтобы взобраться из рва на парапет крепости, а оттуда спуститься в сад губернатора. Эта лестница должна была иметь в длину от двадцати до двадцати пяти футов. На это дело мы употребляли дрова, которые нам выдавали для отопления, — крупные поленья от восемнадцати до двадцати дюймов толщины. Но одного дерева было еще мало: нам нужны были скрепы и некоторые другие предметы, соорудить которые без пилы было невозможно. Я ухитрился смастерить этот плотничий инструмент из железного подсвечника и остатков огнива, часть которого я уже превратил в перочинный нож. При помощи этих двух орудий, к которым мы присоединили отточенные петли от складного стола, мы обтесывали дрова, строгали шипы, делали поперечины и еще многие другие вещи. Лестница получилась у нас, конечно, сборная, из нескольких «колен», которые мы намеревались, когда ее придется пустить в ход, крепко соединить между собой веревками. По мере изготовления этих частей мы прятали их в «барабане» между верхним и нижним полом камеры. Это был невероятно тяжелый, почти нечеловеческий труд, поглотивший у нас страшно много времени.
Между прочим, нам пришлось преодолеть еще одну опасность, которую мы предвидели. Я уже упоминал, что, помимо довольно частых визитов к нам сторожей и надзирателей, нередко появлявшихся совершенно неожиданно, в Бастилии усиленно наблюдали за заключенными и подслушивали их разговоры между собой.
От подсматривания мы еще могли спасаться, выполняя наши главные работы по ночам, но гораздо труднее было обмануть уши наших шпионов. Вполне понятно, что я часто беседовал с Далегром о нашем предприятии и его разных подробностях, и это побудило нас придумать способ, который сбивал бы с толку тюремщиков и не давал бы им возможности нас понимать. Для этой цели мы составили особый словарь, совершенно изменив общепринятые названия всех предметов, которыми мы пользовались в своих приготовлениях к побегу. Так вместо слова «пила» мы говорили «фауна», вместо «мотовило» — «флора», вместо «петли» — «Яков», вместо «перочинный нож» — «туту» и так далее. Если в камеру, где случайно лежала вещь, которую посторонние не должны были видеть, входил кто-нибудь из сторожей, один из нас произносил ее условное название, а другой тотчас же прикрывал опасный предмет платком или полотенцем.
Наше внимание было постоянно напряжено, мы были вечно настороже, и, по всей вероятности, только благодаря нашей исключительной бдительности нам удалось довести до конца затеянное нами дело…
IV
Потом мы занялись главной лестницей, веревочной, для спуска с крыши башни в крепостной ров. Она должна была иметь в длину не меньше ста восьмидесяти футов. Для этой цели мы постепенно превратили все наше белье в мотки ниток, которые по мере их изготовления мы прятали в наш тайник. Когда этого материала накопилось достаточное количество, мы проработали несколько ночей, чтобы сплести из него крепкую веревку. Я был доволен нашим «изделием» и думаю, что даже самый опытный мастер не мог бы сделать лучше.
Затем таким же способом мы приготовили еще несколько таких же веревок, и, когда мы их смерили одну за другой, оказалось, что общая их длина достигала одной тысячи четырехсот футов. После этого мы взялись за ступеньки для лестниц и смастерили двести восемь штук, — как для веревочной, так и для деревянной.
Зная, что при спуске ступеньки будут ударяться о стену и производить шум, мы приняли меры и против этой опасности, снабдив их чехлами, которые мы соорудили из подкладки наших курток и жилетов.
Полтора года мы неустанно трудились над всеми этими принадлежностями к побегу. Но и этого было мало. У нас были все необходимые приспособления для того, чтобы выбраться из нашей камеры на крышу башни и опуститься в ров, но как выйти из него? И куда двинуться дальше? Для этого в нашем распоряжении были два способа.
Первый состоял в том, чтобы вскарабкаться на крепостной парапет, оттуда соскользнуть в сад губернатора Бастилии и уже отсюда добраться до второго рва, преграждавшего путь к Сент-Антуанским воротам.
Но мы знали, что парапет этот был густо усеян часовыми. Правда, мы могли бы выбрать очень темную и дождливую ночь, когда солдаты сидели обычно в своих будках, но тогда мы рисковали наткнуться на многочисленные и очень частые в ненастную погоду обходы. В этом случае нам не удалось бы скрыться от яркого света их факелов, и мы лопали бы им в руки.
Второй способ заключался в том, чтобы пробить стену, отделявшую главный крепостной ров от того, который преграждал доступ к Сент-Антуанским воротам. Я исходил при этом из соображения, что воды Сены, которая сильно разливается каждую весну, должны были мало-помалу растворить некоторые минеральные вещества, входившие в состав особого сорта извести, скреплявшей фундамент Бастилии, и тем самым ослабить ее твердость и сделать ее более податливой.
Но для преодоления упомянутой стены нам был необходим кусок острого железа вроде напильника или стамески для нанесения зазубрин на две металлические полосы, которые мы могли бы извлечь из дымохода нашей камеры. С помощью двух таких зазубренных полос мы могли бы извлечь из стены несколько каменных плит и пролезть в образовавшееся отверстие. Мы долго обсуждали оба способа и, остановившись на втором, сфабриковали нужное для этого орудие из кроватной петли.
После долгих колебаний, то дрожа от страха, то загораясь надеждой, мы выбрали для побега среду 25 февраля 1755 года, в самый разгар масляной недели. В ту пору Сена уже начинала разливаться, и в обоих рвах вода стояла обычно на высоте четырех или пяти футов. Я положил в небольшой кожаный мешок, взятый мною с собою в заключение, две перемены платья на тот случай, если наше предприятие увенчается успехом и нам придется изменить нашу внешность.
Сейчас же после обеда мы привели в порядок большую веревочную лестницу, то есть приспособили к ней ступеньки, и спрятали ее под кроватью. Мы собрали затем нашу разборную деревянную лестницу, состоявшую из трех частей, засунули в чехлы обе зазубренные железные полосы и захватили с собой бутылку крепкой водки, чтобы согреваться и подкреплять свои силы, когда это понадобится. Покончив с этими приготовлениями, мы стали ждать ужина, который нам вскоре принесли.
Когда сторож ушел, я полез первым в трубу. Моя левая рука ныла от ревматизма, но я не обращал внимания на мучившую меня боль. А скоро я и совсем забыл о ней, потому что почувствовал другую боль, более резкую и острую. Я не принял мер предосторожности, к которым обыкновенно прибегают трубочисты, и чуть не задохнулся от сажи и угольной пыли. Кроме того, во время своей работы они всегда закрывают свои локти и колени кусками кожи, которых у меня, конечно, не было. В конечном счете я страшно исцарапал себе руки и ноги, обильно покрывшиеся кровью. После невероятных усилий и мук и в самом ужасном виде я вылез наконец из трубы.
Очутившись на крыше башни, я спустил в дымоход клубок бечевки, который захватил с собой, а Далегр, поймав ее конец, связал ее с веревкой, которой был обмотан мой кожаный мешок. Затем я стал тянуть бечевку и осторожно извлек мешок наверх. Точно таким же способом я вытащил из камеры деревянную лестницу, потом веревочную, обе железные полосы и все другие наши вещи. Вслед за мной пролез в трубу и Далегр, также сильно пострадавший от этого страшного путешествия.
Отдохнув не больше минуты на кровле Бастилии, мы свернули в круг нашу веревочную лестницу и бросили ее на более низкую так называемую «Башню сокровищ», которую мы сочли более удобной для спуска. Прикрепив конец лестницы к одной из стоявших здесь пушек, я спустился вниз, после чего мой спутник переправил ко мне при помощи вспомогательной веревки все наши принадлежности, а затем присоединился ко мне и сам.
На крыше «Башни сокровищ» мы достали сплетенную нами веревку длиною в 360 футов и накрутили ее на самодельный вал, изготовленный нами из толстого полена, доставленного нам в камеру в качестве топлива. Установив этот вал в надежном положении, я обмотал свободный конец веревки вокруг моего тела и поручил Далегру по мере того, как я буду спускаться, медленно и осторожно ее разворачивать.
Этот томительный спуск в бездну показался мне вечностью. Наконец я благополучно соскользнул в ров. Далегр тотчас же спустил ко мне мой кожаный мешок и остальные взятые нами вещи, кроме веревки, которую нам пришлось бросить. Мне удалось найти небольшой клочок твердой земли, возвышавшийся над наполнявшей ров водою, и сложить на нем мой «багаж». Потом мой товарищ повторил мой головокружительный спуск и вскоре очутился рядом со мною…
Дождь перестал, кругом было тихо, и мы ясно слышали, как шагах в двадцати от нас мерно шагал взад и вперед часовой. Это обстоятельство, как мы и предвидели, помешало нам взобраться на крепостной парапет и бежать через губернаторский сад. Нам не оставалось ничего другого, как пустить в ход зазубренные железные прутья, то есть воспользоваться вторым способом бегства. Мы направились поэтому к стене, отделявшей второй ров от Сент-Антуанских ворот, и, не теряя ни секунды, принялись за работу. Мы трудились без передышки почти девять часов, изнывая от смертельной усталости и сильно страдая от холода, от которого коченели наши руки и ноги.
За это время над нашими головами несколько раз показывались тюремные патрули, факелы которых ярко освещали место, где мы находились. В этих случаях, чтобы не быть обнаруженными, мы ныряли в ледяную воду, проделывая этот маневр каждые тридцать или сорок минут.
Наконец, почти совсем обессилев от напряжения и страха, мы вырвали из стены, толщина которой была не меньше четырех футов, несколько тяжелых камней и пролезли один за другим в пробитую нами дыру.
В душе нашей уже загорался луч надежды, когда мы неожиданно подверглись опасности, которую мы не могли предугадать и которая нас чуть не погубила. Мы медленно пересекали Сент-Антуанский ров, чтобы выбраться на дорогу в Берси, как вдруг, пройдя шагов двадцать пять, мы провалились в заброшенный водоем, дно которого представляло собою сплошную трясину. Наши ноги глубоко ушли в тину, и мы мгновенно лишились возможности двигаться. Мой спутник ухватился за меня и чуть меня не повалил… На нас пахнуло холодом смерти… Но к счастью я не растерялся…
Видя, что уцепившийся за меня Далегр не намерен меня отпустить, я с силой ударил его кулаком, после чего руки его разжались, а я, порывисто рванувшись вперед, выкарабкался из водоема, который грозил стать нашей могилой. В то же мгновенье я схватил моего товарища за волосы и потянул его за собой… Через несколько минут мы вылезли из крепостного рва и быстро зашагали по проезжей дороге.
Охваченные одним и тем же чувством восторга и благодарности судьбе, сжалившейся наконец над нами, мы радостно улыбались друг другу и обменялись крепким рукопожатием. Затем, найдя укромное место, мы переоделись и укрылись у серебряных дел мастера Фресине, которого я хорошо знал как честного и преданного мне человека. Он мне сообщил, что наш общий друг Дежан находился в Париже со своей женой.
Супруги не испугались суровой кары, которая им грозила за укрывательство двух «преступников», бежавших из Бастилии и от мести королевской фаворитки, и приютили нас. Но через несколько дней, ради нашей же безопасности, они устроили нас у портного Руи, жившего в Сен-Жерменском аббатстве, где мы меньше всего могли опасаться преследования полиции. Сюда Дежаны приходили нас навещать, приносили нам продукты и деньги и, как умели, утешали нас и успокаивали.
Маркиза Помпадур не могла, конечно, примириться с потерей двух жертв сразу. Ее обуял не только гнев, — она еще опасалась, и не без причины, каких-либо враждебных действий с нашей стороны. И в самом деле: мы ведь могли бы рассказать кое-кому о неслыханной ее жестокости или, собрав на площади народ, поведать ему о зверской мести, которую она обрушила на наши головы. Она всегда боялась таких разоблачений и именно поэтому никогда не возвращала свободу тем, кого она по злобе своей упрятывала в каменные мешки Бастилии.
И мы с Далегром не сомневались в том, что фаворитка нас усиленно разыскивала. Но на этот раз я уже не поддался искушению положиться на ее жалость или на сострадание ее высокого покровителя и твердо решил уехать из Франции. Пуститься однако в путь немедленно было бы большой неосторожностью, и потому больше месяца мы продолжали пользоваться гостеприимством наших друзей. На общем совете было решено, что мы уедем в разное время: на тот случай, если схватят одного из нас, то уцелеет по крайней мере другой.
Далегр покинул Париж первым. Переодевшись крестьянином, он отправился в Брюссель, куда он благополучно и прибыл. Вслед за ним двинулся и я.
Я взял метрическое свидетельство моего хозяина, который был почти одних со мною лет, облачился в платье его слуги и, выйдя ночью из города, стал ждать на дороге дилижанс, ходивший между столицей и Валансьеном. В карете нашлось свободное место, и я занял его. Я заявил, что еду в Амстердам с поручением от моего патрона к его брату, надеясь ускользнуть таким образом от шпионов и погони.
В Валансьене я сел в почтовый омнибус, ходивший оттуда в Брюссель, и на следующий день вечером при был в этот город. Я сошел на площади Ратуши и отправился в трактир некоего Коффи, где Далегр должен был меня ждать. Я спросил о нем хозяина, но тот сказал, что ничего о нем не знает. Я предложил ему еще несколько вопросов и по его нерешительному и смущенному виду понял, что случилось. Мой товарищ по побегу был, очевидно, снова пойман, и та же участь ждала без сомнения и меня. Я сделал равнодушное лицо, чтобы не возбудить подозрений у трактирщика, и, сказав ему, что пойду по своим делам, покинул город.
Не теряя времени, я купил себе место в пассажирской барже, отплывавшей в девять часов в Антверпен. Я зашел в харчевню по соседству и познакомился там с молодым савояром[3], который оказался моим попутчиком. Он ехал в Амстердам, и я решил поискать там верного убежища. Юноша хорошо говорил по-голландски и предложил быть моим проводником и переводчиком. Мы вместе поужинали, и он, казалось, был в восторге от нашей встречи, хотя я сам был настроен далеко не так радостно и весело, как он. Мы отплыли. Дорогой я спросил моего спутника, что нового в Брюсселе, где, как я ему сказал, я не успел побывать. Можно себе представить мое удивление, когда он подробно рассказал мне историю нашего побега. Я похолодел от ужаса, и кровь моя застыла на мгновенье в жилах.
Он поведал мне, что в Париже из Бастилии убежали двое заключенных, и что один из них, приехавший незадолго до того в Брюссель, остановился в трактире Коффи. Сначала беглец расхаживал в крестьянском платье, но затем он вдруг переменил одежду и стал показываться в компании офицеров и некоторых других важных особ. Вскоре после этого он познакомился с чиновником местного суда Ламаном, который, получив приказ его арестовать, пригласил его к себе на обед и под разными предлогами задержал его у себя до утра, чтобы передать в руки брюссельского великого прево[4]. А этот под надежной охраной отвез его в Лилль и передал в распоряжение французского полицейского офицера, сопровождавшего их из Брюсселя.
Молодой человек прибавил, что все это он узнал от слуги Ламана, его друга, которому он обещал не разглашать эту новость, чтобы не вспугнуть второго беглеца, поимка которого, принимая во внимание принятые меры, была, конечно, неизбежна.
Охваченный состраданием к несчастному Далегру и опасаясь за свою собственную судьбу, я впал в отчаяние, хотя понимал, что мне следовало соблюдать величайшее спокойствие. Было также очень важно не возбуждать подозрений у савояра. Поэтому я спросил его, не проходит ли наша барка через Берген-оп-Цом, и, когда он ответил отрицательно, я сделал изумленное лицо: ведь я должен был получить там деньги по векселю. Я выразил ему сожаление, что вынужден прервать свое путешествие, и условился с ним встретиться в Амстердаме.
Прибыв в Антверпен, где баржа сделала остановку, я с ним распрощался.
V
Как только я потерял из виду молодого савояра, я изменил направление и не останавливался до тех пор, пока не вступил на голландскую землю. В глубине души я был убежден, что в Амстердаме меня уже поджидает чиновник брюссельской полиции, который найдет какой-либо способ меня задержать. Злоключения несчастного Далегра служили доказательством, что для маркизы Помпадур не существовало ничего святого.
Выезжая из Парижа, я имел семь луидоров, а когда добрался до Берген-оп-Цома, у меня оставался только один. Я поселился на жалком чердаке и сейчас же написал отцу. Я ждал писем от него в Брюсселе и был удивлен, не получив их. Позднее выяснилось, что они были перехвачены французским полицейским чиновником, которому было поручено выследить меня там. Последние гроши пришлось отдать за проезд от Берген-оп-Цома до Амстердама.
Понятно, что я не особенно искал сближения с пассажирами барки. Мне не хотелось обнаружить перед ними мое бедственное положение и вызвать в них чувство жалости. Но я все же не мог не обратить внимания на одного из моих спутников: его строгое лицо и суровый вид невольно привлекали к себе и внушали страх.
Это был Жан Теергост, уроженец Амстердама. Он в свою очередь внимательно разглядывал меня и, в особенности, мой умеренный завтрак. Когда я насытился, он обратился ко мне:
— Привет вам! Судя по тому, как вы едите, аппетит ваш превосходит ваши средства.
Я с замешательством подтвердил правильность его предположения. Он ничего не прибавил, но когда наступил обеденный час, он подвел меня к столу, на котором были разложены его запасы, и сказал:
— Пожалуйста без церемоний, господин француз! Садитесь, пейте и ешьте.
Между нами завязался разговор, и вскоре я убедился, что под грубой оболочкой этого человека скрывались прекрасные душевные качества. Когда мы приехали в Амстердам, полное отчаяние овладело мною. Вынужденный бежать с родины, один на чужой земле, без семьи, без друзей, без денег и без покровителей, — чего мог я ожидать от будущего?!
Мои слезы и уныние тронули великодушного голландца. Он взял меня за руку и произнес сердечным тоном:
— Не плачьте: я не покину вас. Я не богат, но сумею вам помочь.
Он и его жена приютили меня. Очи устроили мне постель, отдав свой собственный матрац. Я понимал, что не мог не стеснять своего хозяина, и тем более трогала меня его доброта. Теергост давал мне не только кров и пишу, но старался доставить и кое-какие развлечения. Воспоминание о несчастном Далегре страшно волновало меня. Я был уверен, что наша безжалостная гонительница снова бросила его в тюрьму.
Случай свел меня с одним богатым французом. Он оказался уроженцем моей родины — Монтаньяка — и превосходно помнил моего отца и всю мою семью. Он настоял, чтобы я переехал к нему, дал мне комнату, белье и заказал мне платье. В доме Луи Клерга, как звали этого благородного француза, собирался весь город. Ознакомившись с моим печальным положением, он сейчас же собрал всех своих друзей, чтобы посоветоваться с ними о моей дальнейшей судьбе. Луи Клерг опасался, как бы маркиза Помпадур не сделала в Голландии того, что для нее оказалось возможным сделать в Брабанте с моим бедным товарищем. Но друзья его полагали, что я не подвергаюсь ни малейшему риску. По их мнению, правительство и население Амстердама не были способны обмануть столь низко доверие несчастного, обратившегося к ним за убежищем и покровительством.
Я верил этому, а между тем нити гнуснейшего заговора уже готовы были опутать меня. У французского посла хватило подлости хлопотать перед голландскими властями о моей выдаче, и, запуганные угрозами, а может быть и подкупленные, они пошли на гнусное дело и удовлетворили его ходатайство.
За каждым моим шагом следили сыщики. Несмотря на все мои предосторожности и на перемену фамилии, все мои письма были перехвачены, исключая одного, которое могло помочь моим врагам в их погоне за мной. Арестовать меня в доме Клерга было несколько опасно и неудобно, и вот к какому средству пришлось им прибегнуть: они пропустили ко мне одно из писем отца, в котором был вложен вексель на имя амстердамского банкира Марка Фрейссине, сроком на 1 июня 1756 года.
В этот день за мной ходили по пятам, и когда в 10 часов утра я явился к банкиру, меня схватили, связали и, выдавая за важного преступника, с позором протащили по городу среди жадной до зрелищ толпы. Мои конвоиры были вооружены толстыми палками и били ими всех, кто попадал под руку, и, конечно, главным образом — меня. От одного особенно сильного удара по затылку я потерял сознание и упал. Очнулся я в мрачном подземелье.
На утро ко мне явился арестовавший меня полицейский чиновник. Его звали Сен-Марк.
VI
Пользуясь моей беззащитностью, этот негодяй начал оскорблять меня своими злыми насмешками, но мое презрение к нему было так велико, что я не удостоил его ответом.
Между тем Луи Клерг и те из его друзей, которые верили в мою невинность, начали волновать народ. Известие об этом возбудило во мне живейшее опасения: я знал, что нахожусь всецело во власти врагов и что жизнь моя в их руках. Сен-Марк вторично удостоил меня своим посещением. Он сказал, что хочет помириться со мной, и принес мне унцию превосходного табаку.
Легко понять мои подозрения: я бросил табак. Лицо тюремщика, явившегося ко мне на следующий день, выражало сильное удивление. Днем позже мне пришлось перенести несравненно более тяжелое испытание. Около восьми часов вечера до меня вдруг донесся сильный шум, и я увидел сквозь решетки темницы человек восемь или десять. Одни из них держали в руках фонари, а другие — острые железные брусья и огромные молоты. Дверь открылась, и все эти люди окружили меня, не произнося ни слова. В течение довольно долгого времени они внимательно разглядывали меня.
— Бейте же! — закричал я. — Чего вы ждете?
Не отвечая ни слова, они начали рассматривать стены моей камеры (мне пришло в голову, что они искали удобного места для гвоздя и веревки). Одни попробовали железными брусьями, нет ли где-нибудь выломанных камней, другие стучали молотками по решеткам. Окончив эту процедуру, все они ушли так же безмолвно, как и пришли.
Впоследствии я узнал, что подобные посещения тюрем — обычное явление в этой стране.
Я пробыл в каземате девять дней. Утонченная жестокость моих врагов состояла в том, что они обращались со мной хуже, чем с самыми отъявленными преступниками. 9 июня 1756 года в 10 часов утра тюремщики надели на меня кожаный пояс, по обеим сторонам которого находились два больших металлических кольца, запиравшиеся висячими замками. Этими кольцами они охватили мои руки, лишив меня таким образом возможности ими пошевельнуть. Затем меня посадили в возок, где поместились также голландский полицейский чиновник и два конвоира, и в таком виде провезли по городу, вторично выставив на позор перед всем населением Амстердама.
В порту нас уже ждал Сен-Марк. Меня посадили в большую, исключительно для этой цели нанятую барку, которая должна была довезти нас до Роттердама.
Здесь мои тюремщики имели низость бросить меня в грязный зловонный угол, где конвоиры ели вместе со мной. Оковы мешали мне поднести руку ко рту, и меня пришлось кормить. Нечистоплотность этих людей внушала мне отвращение, и в продолжение двадцати четырех часов я отказывался принимать какую-либо пищу. Но на другой день меня заставили есть насильно. Волнение вызвало у меня долгую и мучительную рвоту, после которой я не в силах был пошевелиться.
Присутствовавший при этом слуга Сен-Марка возмутился этим варварством, схватил нож и крикнул, что он сам, своими руками перережет мои путы, если меня от них не освободят. Об этом тотчас же донесли полицейскому чиновнику, который развлекался с проституткой, привезенной им из Парижа и служившей ему также шпионкой. По его приказанию с меня сняли пояс и вместо него надели на мою правую руку и на левую одного из конвоиров наручники, соединенные цепью приблизительно в фут длиной. Таким образом мы были связаны: ни один из нас не мог сделать движение, не потревожив другого.
По прибытии в северную часть Роттердама на меня снова надели ненавистный пояс и повели по городу. Толпа провожала нас до самого порта, где я должен был пересесть на другую барку. На этот раз меня бросили в трюм, откуда извлекли только в Антверпене. Там нас встретили великий прево Брабанта и трое полицейских. Эти последние связали мне руки на спине, сели вместе с нами в почтовые повозки и проводили нас до Лилля.
В Лилле Сен-Марк отвез меня в королевскую тюрьму. На следующий день мы двинулись дальше. Полицейский чиновник сел в карету рядом со мной, предварительно приказав заковать мне из предосторожности и ноги. Он был вооружен пистолетами так же, как и его слуга, которому было приказано стрелять в меня при малейшем подозрительном движении.
На другой день в десять часов утра мы прибыли в Бастилию.
VII
Сен-Марк был принят там словно божество. Офицеры крепости устроили ему торжественную встречу, и он с важным видом выступал среди этой многочисленной свиты.
С меня же сняли мою одежду, облачили, как и в первый раз, в полусгнившие лохмотья, заковали мне руки и ноги и снова бросили в темницу, где валялось несколько охапок соломы. Я снова попал к тем же самым тюремщикам, бдительность которых мне однажды удалось обмануть и которые были наказаны за мой побег тремя месяцами заключения.
Три с половиной года я провел в кандалах и в полной власти моей ужасной судьбы и моих безжалостных преследователей.
В течение долгого времени я терпел беспрестанные мучения от множества крыс, которые самым бесцеремонным образом рылись в моей соломе в поисках корма. Часто они пробегали по моему лицу, когда я спал, и кусали меня, причиняя ужасную боль. Вынужденный мириться с их присутствием, я решил превратить их из врагов в друзей. Вскоре они удостоили меня своим расположением и приняли в свое общество. Им я обязан единственным развлечением за тридцать пять лет моих страданий.
Мой каземат, как и все камеры Бастилии, имел восьмиугольную форму. В одной из его стен, на высоте двух с половиной футов от пола, было отверстие шириной в полтора фута и длиной в два. Дыра эта шла все суживаясь, так что ширина ее у выхода была не более трех дюймов. Через нее-то и проникало ко мне то ничтожное количество света и воздуха, которым мне дозволено было пользоваться. Горизонтальный камень, служивший основанием этого отверстия, заменял мне и сидение и стол. Здесь я отдыхал от своего гнилого и смрадного ложа и получал немного кислорода.
Однажды я увидел в глубине этой дыры огромную крысу. Я позвал ее. Она посмотрела на меня без малейшего признака страха. Я тихонько бросил ей кусочек хлеба. Она подошла, взяла его, отнесла в сторонку и съела, выказав желание получить еще. Я бросил ей второй кусочек, но уже немного ближе, третий — еще ближе, и так несколько раз. Насытившись, крыса перетащила в нору все те кусочки, которые она сама не могла съесть. Игра эта длилась до тех пор, пока у меня не вышел весь хлеб.
На следующий день она снова явилась ко мне. Я проявил ту же щедрость и даже дал ей немного мяса, которое, очевидно, понравилось ей больше, чем хлеб. На этот раз она ела тут же при мне, на что еще не решалась накануне.
На третий день крыса настолько со мной освоилась, что стала брать пищу прямо из моих рук.
Очевидно, ей захотелось познакомиться со мной поближе. Она заметила в моем отверстии несколько углублений и, после внимательного осмотра, выбрала одно из них для своего жилья.
Так прошло еще несколько дней. На шестой день нашего знакомства она явилась ко мне с визитом очень рано. Я угостил ее завтраком. Наевшись досыта, она покинула меня, и в этот день я ее больше не видел. Когда на другое утро она вылезла из своей норы, я заметил, что она была не одна: из-за ее спины выглядывала самка и, казалось, наблюдала нас.
Напрасно я звал ее, бросал ей хлеб и мясо: она оказалась гораздо трусливее самца и сначала не шла ни на какую приманку, но мало-помалу она осмелела, решилась выйти из своего убежища и стала брать то, что я клал для нее неподалеку от норы. Иногда она ссорилась с самцом, и в тех случаях, когда брала верх, сейчас же убегала «домой» и уносила все, что ей удавалось схватить. Тогда ее супруг приходил за утешением ко мне. Желая наказать и подразнить свою подругу, он усаживался на задних лапках около меня и, точно обезьяна, держал в передних свой кусок и с гордым видом грыз его у нее на глазах.
Однако в один прекрасный день самолюбие самки взяло верх над скромностью. Она бросилась вперед и схватила зубами кусок, который был во рту у самца. Ни один из них не хотел выпустить добычу, и так они добрались до норы, куда самка увлекла за собой своего друга.
Когда мне приносили обед, я звал обеих крыс. Самец прибегал сейчас же, а самка по обыкновению приближалась медленно и с робостью. Наконец она решилась подойти ко мне поближе и вскоре приучилась есть из моих рук.
Некоторое время спустя появился третий экземпляр. Этот церемонился не так долго. На второй же день он стал членом семьи и, по-видимому, почувствовал себя очень хорошо, так как на третий день он явился уже не один, а в сопровождении двух своих товарищей. Эти в свою очередь не замедлили привести еще пятерых. Таким образом, не прошло и двух недель, как я очутился в обществе десяти толстых крыс.
Каждую из них я назвал по имени. Они быстро запомнили свои клички и стали прибегать на мой зов. Сначала они ели из одной тарелки со мной, но их нечистоплотность вызывала во мне брезгливое чувство, и я стал кормить их отдельно.
Я до того приручил этих зверьков, что они позволяли чесать себе шею, и мне казалось, что это доставляло им удовольствие. Но до спины они никогда не давали дотрагиваться.
Я развлекался, наблюдая их игры, и сам любил с ними возиться. Так, например, я показывал им кусок хлеба или мяса и заставлял их подпрыгивать за ним. В числе моих четвероногих друзей была одна самка, которую я назвал «Клоуном» за ее проворство и ловкость. Я научил ее такому фокусу: она стояла совершенно неподвижно, не мешая другой крысе ловить подвешенный мною кусок, и в тот самый момент, когда та уже готова была схватить добычу, она кидалась вперед и выхватывала ее из-под носа у озадаченной подруги.
У меня явилось желание приручить также несколько пауков. Чтобы поймать их, я прибегнул к довольно оригинальному способу. Я привязал муху к волосу и подвесил ее над жилищем паука. Он вышел и схватил ее. Теперь он был всецело в моей власти, потому что не мог ни подняться по волосу ни выпустить муху. Тогда я привязал волос к решетке и поставил вниз стакан с водой. Паук выпустил на него паутинку и спустился по ней вниз до стакана. Но, едва коснувшись воды, он снова вынужден был подняться к мухе. Таким образом я имел возможность долго наблюдать его. Но все мои старания оказались напрасными: я так и не смог его приручить.
Однажды, после того как мне переменили подстилку, я заметил в свежей соломе веточку бузины. Мне пришло в голову сделать из нее свирель, и эта мысль привела меня в восторг.
Для этой цели я воспользовался пряжкой моего пояса, из которой при помощи ножных кандалов я сделал нечто вроде маленького долота. Большого труда стоило мне выстрогать ветку бузины, вынуть из нее всю сердцевину и придать ей нужную форму. Наконец, после нескольких месяцев работы мне удалось добиться успеха. Я был счастлив.
Вот уже тридцать четыре года, как я владею этим маленьким инструментом. В течение тридцати четырех лет я не расстаюсь с ним ни на одну минуту.
VIII
Уже девять лет томился я в тюрьме, гонимый, преследуемый, закованный в позорные кандалы, а мне все-еще не было известно, в чем заключалось мое преступление. Я не знал ни обвинителей, ни свидетелей, ни судей. Я взывал к закону, но он был безмолвен, а его исполнители— глухи к моим мольбам. Я потерял всякую надежду, что когда-нибудь придет конец моим мукам. «Вот на этой самой соломе, уже столько лет орошаемой моими слезами, видно, суждено мне встретить смерть», — думал я.
Отчаяние довело меня до того ужасного состояния, когда человек утрачивает сознание долга и становится способен на преступление… Я решился на попытку наложить на себя руки.
* * *
Чтобы получить понятие о моих страданиях, достаточно прочитать протокол врача, которому губернатор Бастилии поручил осмотреть меня и дать отчет о моем состоянии.
«По вашему приказанию я несколько раз посетил одного из узников, заключенных в Бастилии. Внимательно осмотрев его глаза, я убедился, что он почти совершенно лишился зрения. В этом нет ничего удивительного, если принять во внимание условия его жизни за последние годы. Вот уже много лет, как этот узник лишен воздуха и света. В течение сорока месяцев он находился в каземате с оковами на руках и ногах. В таких условиях организм страдает, человек плачет, и постоянные слезы неминуемо должны расстроить зрение.
Зима с 1756 на 1757 год была исключительно суровая. Сена замерзла. Именно в это время узник находился в подземелье и, закованный, спал на соломе, ничем не прикрытый. В его каземате были два отверстия, в которых не было стекол и которые никогда не закрывались. Днем и ночью холод и ветер били заключенному прямо в лицо. От беспрерывного насморка его верхняя губа растрескалась до самого носа и обнажила зубы, которые вследствие этого совершенно испортились. Кроме того, он потерял почти все свои волосы.
Не в силах переносить свои мучения, этот узник решил лишить себя жизни. Для этой цели он оставался без еды и питья в продолжение ста трех часов, после чего ему насильно открыли рот и заставили проглотить пищу. Против воли возвращенный к жизни, он кусочком стекла перерезал себе четыре вены и истек кровью. В течение многих дней он не приходил в сознание. Такая большая потеря крови отняла последние его силы.
Таким образом, главная причина потери зрения кроется в остром малокровии. Этот человек уже не молод: он прожил большую половину жизни — ему сорок два года. Вот уже пятнадцать лет, как он беспрерывно страдает, как он лишен тепла, света, воздуха и солнца. При таких условиях организм, конечно, расшатывается от страданий и слез. Бесполезно тратить королевские деньги на лекарства и на мои посещения. Только изменение условий заключения этого узника, чистый воздух и движение могут спасти остаток его зрения и хотя бы в некоторой степени вернут ему утраченное здоровье».
Кровь стынет в жилах, когда слышишь о подобных злодеяниях, но какое чувство испытает тот, кто узнает, что советы врача не произвели никакого впечатления на моих преследователей и что в моей судьбе не произошло никаких перемен?!
Лишь спустя долгое время, когда мой каземат затопило водой во время разлива Сены, меня извлекли оттуда и поместили в одну из башен. Наконец-то я получил возможность дышать не таким тяжелым воздухом, увидеть хоть кусочек неба! Но здесь были свои недостатки. Во-первых, в моей камере не было печи, а во-вторых, она находилась в ведении Дарагона — безжалостнейшего из людей. Из-за моего побега ему пришлось понести наказание, и, как и следовало ожидать, он не преминул жестоко отомстить мне за это.
Я не имел возможности захватить с собой свое маленькое крысиное семейство и горько сожалел о нем, как вдруг счастливая случайность послала мне замену.
К моему окошку часто прилетали голуби, и я задумал приручить их. Из ниток, вытянутых из моих рубашек и простынь, я сплел силок, в который попался великолепный самец. Вскоре у меня была и самка, и я приложил все усилия к тому, чтобы вознаградить их за их неволю: я помогал им устраивать гнездышко, сопревать и кормить их птенчиков. Вскоре я так полюбил моих птиц, что только о них и думал.
Все офицеры Бастилии приходили любоваться этим зрелищем и удивлялись моему терпению и искусству. Дарагон почувствовал зависть и решил повредить мне. Благодаря умению подлаживаться, он пользовался расположением начальства и смело мог рассчитывать на его поддержку. И вот он решил отнять у меня мою единственную радость — моих голубей — или же заставить дорого заплатить за разрешение держать их.
Я получал семь бутылок вина в неделю и каждое воскресенье отдавал одну Дарагону. Он имел наглость потребовать у меня четыре. Я объяснил ему, что при моем слабом здоровье мне очень трудно обходиться без этого подкрепления. Тогда он отказался покупать корм для моих голубей, хотя я и платил ему за него вчетверо.
Раздраженный его грубостью и дерзостью, я обошелся с ним немного резко. Он вышел, задыхаясь от ярости, и через некоторое время вернулся с заявлением, что губернатор приказал убить моих голубей. Меня охватило безграничное отчаяние, которое совершенно помрачило мой рассудок. Дарагон сделал движение, чтобы броситься на невинные жертвы моей несчастной судьбы. Но я его предупредил: кинулся вперед, схватил птиц и, в припадке исступления, задушил их собственными руками…
IX
Вскоре после этого в Бастилию был назначен новый губернатор, и эта перемена некоторым образом отразилась и на положении заключенных.
Граф Жумильяк был от природы человек великодушный и сострадательный. Он заботился об узниках и, поскольку это было в его силах, старался облегчить их участь. Он устроил мне свидание с лейтенантом полиции Сартином, которому суждено было сыграть большую роль в моей жизни. Сартин разрешил мне ежедневную двухчасовую прогулку на плоской крыше крепости.
Однажды на одной из таких прогулок я завязал беседу с часовым, который, как оказалось, когда-то служил под начальством моего отца. Не зная, кто я такой, он случайно упомянул о его смерти. Я совершенно не был подготовлен к этому страшному удару и, сраженный им, упал без чувств…
Мне было известно, что мой несчастный отец пускал в ход все средства, чтобы умилостивить моих притеснителей, и я не терял надежды, что рано или поздно его мольбы и стоны тронут их сердца. Теперь и эта — быть может, последняя — надежда была у меня отнята. Каждый день какое-нибудь новое событие все теснее затягивало мои цепи.
Но могу ли я забыть, вспомнив о бедном отце, то утешение, каким являлся для меня неисчерпаемый источник нежности моей матери! Целая груда ее писем лежит передо мной в эту минуту, и я обливаю их горькими слезами. Она докучала всем министрам своими просьбами и жалобами. Сердце ее было истерзано, но она старалась влить в меня бодрость и надежду. Она осмелилась даже обратиться к самой маркизе Помпадур.
«Сударыня! — писала она ей. — Мой сын уже давно томится в стенах Бастилии за то, что он имел несчастье оскорбить вас, а я страдаю еще больше, чем он. Его печальная участь день и ночь терзает меня. Я вместе с ним переживаю всю остроту его страданий, и мне даже неизвестно, чем он мог вызвать ваш гнев.
Сударыня! Вы так добры… сжальтесь же надо мной! Внемлите моим слезам, стонам и рыданьям. Отдайте матери ее несчастного сына!»
Но злобное чудовище было неумолимо.
Многие другие лица пытались хлопотать о моем освобождении. Но одни и те же грозные слова звучали им в ответ:
«Не просите за этого несчастного. Вы содрогнулись бы от ужаса, если бы узнали его преступление».
Мои безжалостные преследователи не довольствовались тем, что мучили мое тело. Они решили также запятнать мое имя и опозорить меня. В своей жестокости они дошли до того, что пытались вооружить против меня мою семью. Они сделали меня каким-то злодеем и гнусным субъектом, между тем как я был совершенно невинен!..
Но вот, среди мрака, в который погружена была моя душа, вдруг блеснул луч надежды и утешения.
Однажды, гуляя на крыше крепости, я заметил, что оттуда можно бросить пакет на улицу Сент-Антуан.
С высоты, на которой я находился, было легко разглядеть отдельные квартиры домов, окружавших Бастилию. Для осуществления своего плана, я искал главным образом женщин — и притом молодых.
Успех превзошел все мои ожидания.
В одной из комнат я заметил двух молодых девушек, которые работали сидя у окна. Их лица показались мне добрыми и красивыми. Когда одна из них взглянула в мою сторону, я сделал ей рукой приветственный знак, стараясь вложить в этот жест и вежливость и почтительность. Она сказала об этом сестре, которая тотчас же посмотрела на меня. Тогда я повторил свое приветствие, и они ответили мне ласково и оживленно.
С этой минуты между нами завязалось знакомство. Я показал им конверт и, таким образом, дал понять, что собираюсь переслать им письмо.
Вернувшись к себе в комнату, я начал размышлять о том, каким способом использовать мое знакомство. Растрогать свою преследовательницу я был не в состоянии, и поэтому принял решение вселить в ее душу страх. Из глубины своего подземелья я мог разоблачить ее перед лицом возмущенной Франции. Она распоряжалась моей жизнью, но честь ее была в моих руках: я знал историю ее рождения и ее позора.
У меня были на воле преданные друзья, и я не сомневался в их готовности оказать мне услугу. В особенности рассчитывал я на Лабомеля, и ему-то я решил адресовать свое послание.
Тщательно все обдумав, я принялся за работу. Благодаря разрешению Сартина, у меня были кое-какие книги. Я вырывал из них отдельные страницы и писал на полях и в промежутках между строчками. Перо мне удалось смастерить из монеты в два лиарда. Я отбивал ее до тех пор, пока она не сделалась тоненькой, как бумага, и тогда мне уже не трудно было придать ей любую форму. Теперь мне недоставало только чернил. Я приготовил их из сажи.
Смастерив себе таким образом письменные принадлежности, я принялся за свое сочинение. Я вложил в него всю душу, и, признаюсь, переполнявшей ее горечью было насыщено мое перо.
К жизнеописанию моей преследовательницы я присоединил кое-какие справки для Лабомеля и для моих любезных покровительниц. Из всего этого я сделал небольшой сверток и завернул его в кожаную подкладку, которую оторвал от моих штанов.
21 сентября 1763 года я подал моим соседкам сигнал, чтобы они вышли на улицу и подобрали пакет. Вскоре одна из них так и сделала. Я выждал момент, когда часовой обернулся ко мне спиной, и изо всех сил бросил сверток. Это было сделано с такой ловкостью, что он упал прямо к ногам молодой девушки. Я видел, как она поспешно нагнулась, подняла его и быстро вернулась в свою комнату, где ее ждала сестра. Не прошло и четверти часа, как обе они вышли из дому и знаком показали мне, что идут отнести пакет по назначению.
Когда, на следующий день, я увидел моих благодетельниц, их лица и весь их вид говорили об успехе. Это настроение проявлялось у них с каждым днем все ярче, а между тем в моем положении не происходило никаких перемен. Так прошло несколько месяцев.
Наконец, 18 апреля 1764 года в 9 часов 15 минут утра я увидел моих покровительниц у окна с листом бумаги в руках. На этом листе я ясно разобрал написанные огромными буквами слова:
«Маркиза Помпадур скончалась вчера, 17 апреля 1764 г.»
Небеса разверзлись предо мной. Я счел себя спасенным. Я был уверен, что не пройдет и дня, как мои оковы будут разбиты. Все мое преступление состояло в том, что я возбудил гнев этой властной женщины. Ее смерть должна была положить конец моим страданиям. Я был до того в этом уверен, что даже уложил свои вещи. Но дни шли за днями, а я, к удивлению своему, не получал никаких известий о своем освобождении.
Даже офицеры Бастилии, казалось, были возмущены подобной несправедливостью и может быть впервые почувствовала ко мне сострадание. Один из них намекнул мне, что наследники маркизы, опасаясь позорных разоблачений и справедливых требований ее многочисленных жертв, вероятно, подкупили министров, во власти которых было заглушить последние вздохи этих несчастных.
Я счел себя безнадежно погибшим. Я увидел другой заговор против себя, еще более ужасный, чем первый. Прежде я был во власти раздраженной женщины. Теперь мне предстояло сделаться жертвой министра, — существа еще более презренного, а потому еще более жестокого. Ненависть фаворитки могла погаснуть, но преследование сановника, более обдуманное, должно было кончиться только с моей смертью.
Все эти мысли привели меня в страшное возбуждение. Движимый яростью, я излил обуревавшие меня чувства в письме к Сартину. Оно было послано ему 27 июля 1764 года. В ответ лейтенант полиции приказал снова бросить меня в подземелье…
Я оставался в каземате на хлебе и воде не очень долго — до 14 августа. Очевидно, Сартин испугался, как бы офицеры Бастилии — свидетели его прежних «дел»— не догадались о причинах его теперешней жестокости. Поэтому он распространил в крепости слух, что я буду скоро освобожден, но что сначала меня отвезут на несколько месяцев в монастырь, так как мне необходимо привыкать к свежему воздуху постепенно.
В ночь с 14 на 15 августа 1764 года меня извлекли из моего подземелья и, заковав в кандалы мои руки и ноги, под конвоем полицейского агента, по имени Руэ, и двух стражников, перенесли в фиакр. Здесь разыгралась невероятно жестокая сцена: конвойные надели мне на шею железную цепь, конец которой проходил у меня под коленями; затем один из них зажал мне рукой рот, а другой сильно потянул за цепь, — таким образом, они буквально согнули меня пополам. Боль, которую я при этом испытал, была ужасна. Мне показалось, что у меня сломаны все кости. В таком состоянии меня перевезли из Бастилии в Венсен.
X
После моего письма лейтенант полиции поклялся в моей гибели. Но моя смерть не удовлетворила бы его: чтобы месть его была полная, ему надо было насладиться моими муками.
Вот докладная записка, которую он написал министру Сен-Флорентену, чтобы добиться моего перевода в Венсенский замок.
Прежде чем привести этот документ, необходимо напомнить, что я значился в Бастилии под фамилией Данри. Здесь существовал обычай давать вымышленные имена тем из узников, которые могли рассчитывать на чье-либо сильное покровительство. Цель этого обычая была ясна: когда кто-нибудь просил об освобождении того или иного заключенного, можно было ответить, что в Бастилии такого нет.
Докладная записка лейтенанта полиции Сартина министру Сен-Флорентену.
«Злоба и ярость заключенного Данри возрастают с каждым днем.
Из всего его поведения явствует, что если выпустить его на свободу, то он, несомненно, совершит самые ужасные преступления.
Особенно неистовствует он в последнее время. После того как он узнал, что срок его освобождения близок, но что он должен вооружиться терпением и еще подождать, он осыпает всех невероятными оскорблениями и ругательствами.
Воспоминание о маркизе ему ненавистно. Он отзывается о ней в самых непристойных и возмутительных выражениях. Даже сам король ничем не защищен от его нападок. Годы тюрьмы превратили его в опасного преступника. После его письма от 27-го июля, в котором он бросает мне тяжкие обвинения и нагло грозит расправой, я, наоборот, выказал по отношению к нему милосердие.
Я пренебрег его бешеными выходками и через главного надзирателя передал ему, что он может надеяться на сокращение срока своего заключения. Он ответил дерзким письмом, и мне пришлось перевести его в подземелье. Но и это вызывает в нем только язвительные насмешки.
Этот человек обладает невероятной смелостью и находчивостью, и его присутствие доставляет большие затруднения охране и начальству крепости.
Было бы лучше всего поэтому перевезти его в Венсен, где меньше заключенных, чем в Бастилии, и забыть его там.
Если граф Сен-Флорентен одобряет это решение, прошу сделать необходимые на сей раз предмет распоряжения».
Само собой понятно, что отзыв обо мне Сартина не остался без последствий: меня отвезли в Венсен и опять бросили в каземат. Мои физические и духовные силы таяли с каждым днем. Я серьезно заболел. Губернатор сжалился надо мной. Он перевел меня из подземелья в удобную камеру и разрешил ежедневную двухчасовую прогулку в саду замка, приняв на себя ответственность за это ослабление крепостного режима.
23 ноября 1765 года, часов около четырех вечера, я гулял в саду. Погода была довольно ясная. Вдруг поднялся густой туман, и мне моментально пришло в голову, что он может способствовать моему бегству. Я остановился на этой мысли… Но как освободиться от моих сторожей? Их было трое: двое часовых и сержант. Они не отлучались от меня ни на минуту. Побороть их всех я не мог… А между тем надо было смело броситься вперед, не дав им времени опомниться.
Я обратился к сержанту и дерзко заговорил с ним.
— Как вам нравится погода?
— Очень не нравится, — ответил он.
— А мне она кажется превосходной для побега, — продолжал я самым спокойным тоном, внезапно отстранил локтями стоявших по обе стороны часовых, с силой оттолкнул сержанта и помчался вперед.
Я уже, счастливо миновал третьего часового… но тут со всех сторон сбежался народ и послышались крики:
— Держи! Держи!
Нет, мне не суждено убежать…
Я решил все-таки воспользоваться сутолокой, чтобы пробить себе дорогу через толпу, намеревавшуюся схватить меня, и закричал сам громче всех:
— Держи! Вор! Держи вора!
И я протянул вперед руку, как бы указывая на злоумышленника. Обманутые этой хитростью и туманом, люди повторили мой жест и побежали вместе со мной, преследуя воображаемого преступника.
Я был далеко впереди всех. Мне оставалось всего несколько шагов. Путь к выходу мне преграждал теперь только один часовой, но обмануть его было трудно: ведь первый появившийся перед ним человек покажется ему подозрительным, и он сочтет своим долгом задержать его.
Я быстро приближался к нему. Это был пожилой солдат. Он загородил мне дорогу, угрожая проткнуть меня штыком, если я не остановлюсь.
— Старина, — сказал я ему, — ты обязан арестовать меня, но не убивать.
Я замедлил шаг, подошел к нему и вдруг с быстротой молнии набросился на него. Я с такой силой и быстротой вырвал у него из рук ружье, что от неожиданности он упал на землю. Я перепрыгнул через него и сразу же очутился на свободе!..
Спрятаться в парке было нетрудно. С наступлением темноты я перелез через его ограду и, отдалившись от большой дороги, отправился в Париж.
Здесь я без колебания явился к двум молодым особам, с которыми завязал знакомство с высоты бастильских башен. Они тотчас же узнали меня и приняли очень приветливо. Фамилия их была Лебрен. Они познакомили меня с их отцом — парикмахером по профессии, — поделились со мной его бельем, дали комнату, принесли поесть и, кроме того, отдали мне пятнадцать ливров — все их маленькие сбережения.
Едва оправившись от пережитых волнений, я стал размышлять о том, как добиться полной свободы.
Самым опасным из моих врагов был Сартин, и я решил попытаться смягчить его гнев. И вот я написал ему. Я умолял его забыть оскорбления, вырвавшиеся у меня в минуту раздражения, и уверял его в полном своем молчании и повиновения.
Желая доказать ему всю искренность моего раскаяния, я просил его стать моим покровителем и тем самым снискать право на благодарность, которая быстро заменила бы в моем сердце всякие другие чувства.
Это письмо осталось без ответа, Я понял, что не могу ждать от Сартина ничего, кроме вражды и преследований, и стал искать средства обезопасить себя от них.
Когда-то принц Конти удостоил меня некоторым вниманием и обещал свое покровительство. Я решил броситься к его ногам. Он принял меня. Рассказ о моих злоключениях тронул его, а недостойное поведение моих мучителей вызвало его справедливое негодование. Он распорядился, чтобы мне была оказана материальная помощь, и обещал снестись с Сартином через своего секретаря. Последний дал мне слово, что зайдет ко мне после свидания с лейтенантом полиции.
Свидание это состоялось, но Сартин сумел гнусной клеветой очернить меня в глазах принца и доказать ему, что я недостоин был его милостей.
Таким образом, лейтенант полиции узнал о моих планах, и теперь ему не трудно было их расстроить. Он был хорошо знаком с моими покровителями и успел настроить всех против меня, так что куда бы я ни являлся, все двери закрывались предо мной.
Я был в отчаянии. У меня оставалась надежда лишь на герцога Шуазеля, занимавшего тогда пост министра. Все восторгались его благородством и великодушием. Он находился в Фонтенбло вместе с королевским двором. Я решил обратиться к нему и написал ему письмо, в котором просил у него аудиенции на 18 декабря.
15 декабря я пустился в путь. Я шел только по ночам и все время избегал большой дороги. Стояли сильные холода, одежда у меня была легкая, продуктов, кроме куска хлеба, не было никаких. После двух ночей ходьбы я добрался, наконец, до Фонтенбло намученный голодом, холодом и усталостью.
В таком состоянии я явился на аудиенцию к герцогу Шуазелю[5]. Когда ему доложили обо мне, он попросил меня немного подождать, а сам сел в портшез[6] и велел нести себя к герцогу Лаврильеру. Тогда мне еще не было известно, сколько ужасов было связано с этим именем.
Эти два министра решили мою судьбу.
Спустя некоторое время за мной пришли двое полицейских и, объявив мне, что герцоги Шуазель и Лаврильер хотят поговорить со мной, приказали мне следовать за ними.
У выхода меня посадили в носилки, но вместо того, чтобы отнести к министру, доставили в ратушу. Здесь я пробыл под стражей до прихода третьего полицейского, который объявил, что меня приказано отвезти в Париж и заключить в тюрьму Консерьжери.
Я понял, что погиб. Недолго погулял я на свободе!..
После короткого пребывания в Париже меня привезли в Венсен и посадили в каземат, один вид которого внушал ужас. Это. была настоящая могила. Выход из нее заграждали четыре железные двери с тремя огромными засовами на каждой.
Не успел я осмотреться в моем новом помещении, как ко мне вошли три полицейских чиновника и, выразив сочувствие по поводу моей участи, обратились ко мне с такой речью:
— Господин Сартин послал нас сообщить вам, что ваша свобода зависит от одного вашего слова: укажите имена и адреса лиц, которым вы писали из Бастилии и которые потом помогали вам. Господин Сартин дает честное слово, что не причинит этим лицам никакого зла.
Честное слово Сартина! Я слишком хорошо знал, чего можно было ждать от ручательства этого человека, и твердо ответил:
— Я вошел в тюрьму честным человеком и предпочитаю умереть, нежели выйти из нее предателем и подлецом.
Полицейские молча удалились.
Не знаю, сколько времени пробыл я в этом каземате, — в нем нельзя было отличить дня от ночи. Без сомнения, он стал бы моей могилой, и скоро я был бы совершенно забыт, если бы не сострадание одного из моих тюремщиков.
Я чувствовал, что смерть моя приближается. Но вот однажды ко мне явился крепостной врач. Он нашел меня в ужасном состоянии — все мое тело распухло — и заявил, что моя гибель неизбежна, если меня не переведут немедленно в другое помещение. Но как было получить разрешение на такую меру? Губернатор решительно отказался говорить обо мне с Сартином.
— Его ненависть ужасна, — сказал начальник замка, — а всякие просьбы за этого несчастного — верное средство навлечь эту ненависть на себя.
Врач заявил тогда, что, если меня оставят в этой отвратительной клоаке, я не проживу и двадцати четырех часов. Не знаю, к каким средствам он прибегнул, но спустя три часа все мои тюремщики пришли за мной и на руках перенесли меня в первую камеру, налево от входа в крепостной равелин. Мало-помалу жар мой стал спадать, и благодаря подогретому сладкому вину опухоли на теле начали уменьшаться.
Я все еще не знал настоящей причины моего заточения в Венсен и не подозревал, что меня прислали в замок только для того, чтобы здесь меня забыть. До сих пор я еще таил кое-какую надежду, но теперь я убедился, что принятое моими преследователями решение было непреложно и что они поклялись в моей гибели.
В борьбе с отчаянием и тоской меня озарила вдруг мысль добиться общения с другими узниками, завязать с ними знакомство и, может быть, даже приобрести среди них друзей, которые со временем могли бы мне помочь.
Но как добиться этого, не выходя из своей камеры и находясь под строжайшим надзором?
Для выполнения этого плана нужно было пробуравить дыру в толстой стене башни, выходившей в сад, где гуляли заключенные. Для этого у меня не было никаких инструментов, кроме пары рук. Я хорошо помнил, что год тому назад во время одной из моих прогулок по саду я подобрал обломок старой шпаги и ручку от железного ведра и тщательно спрятал их на всякий случай. Но они находились в саду, а офицеры крепости ни за что не разрешили бы мне прогулку, которой я сумел дважды так ловко воспользоваться для побега.
Из моего тюремного опыта мне было известно, что когда в камере производился какой-либо ремонт, узников оттуда удаляли, так как им было строжайше запрещено встречаться с рабочими. Обычно, если починка бывала небольшая, заключенных выводили в сад… И вот, чтобы получить возможность туда попасть, я разбил два оконных стекла. Я очень правдоподобно объяснил тюремщикам, как это случилось, и ни у кого не возникло ни малейшего подозрения.
Далее все произошло именно так, как я предвидел. На другой день позвали стекольщиков, и на то время, пока он занимался починкой, меня отвели в сад и заперли там одного. Я поспешно подбежал к месту, где хранились мои «инструменты»: они были там. Обломок шпаги я заткнул за пояс, а ручку ведра спрятал под рубашку. Как только стекла были вставлены, за мной пришли, чтобы отвести меня назад в камеру. Я шел с самым спокойным видом, но в глубине души был очень доволен успехом, хотя и не знал еще, какое употребление я сделаю из своей находки.
Стелы равелина имели в толщину не менее пяти футов. Моя железка была не длиннее трех. Я наточил ее, и она могла служить мне для сверления камня, но пробуравить ею всю стену насквозь было невозможно…
Не стану описывать подробно все мои мытарства, не буду распространяться о неслыханных трудностях, которые мне пришлось преодолеть, и о физических страданиях, которые часто мешали мне работать. Скажу только, что я употребил на это дело двадцать шесть месяцев, в продолжение которых я сотни раз его бросал и снова за него принимался; скажу только, что я пустил в ход все свои знания по математике, уже неоднократно приходившие мне на помощь, и что я вложил в свой труд весь тот огонь, который поддерживало во мне неугасимое стремление к свободе.
Наконец, я добился успеха. Отверстие было просверлено. Оно до сих пор существует в стене равелина и находится в дымоходе. Я выбрал это место потому, что оно меньше всего подвергалось риску быть замеченным во время частых обходов камер.
Из штукатурки и песку я сделал нечто вроде замазки и смастерил из нее затычку. Эта последняя так плотно закрывала дыру, что невозможно было что-нибудь заподозрить. В глубину отверстия я всунул крепкую и длинную втулку, которая была немного короче дыры и могла легко оттуда выниматься. Таким образом, если из сада и заметили бы маленькую пробоину, то ничтожная глубина ее (два или три дюйма) отвела бы всякое подозрение. Закончив это трудное дело, я сплел из ниток веревочку и связал ею несколько кусочков дерева, получив таким манером палку в шесть футов длины.
Наконец, все было готово. Время, когда узников выводили на прогулку, мне было известно. Я угадывал его по стуку отпираемой и запираемой калитки.
Я воспользовался первым же моментом, когда увидел заключенного одного на прогулке, и просунул в пробоину палку, к концу которой привязал ленточку. Узник быстро заметил ее.
Он подошел, посмотрел и потянул веревку и палку, высовывавшиеся из дыры. Я крепко держал ее со своей стороны. Он, чувствуя сопротивление, не понимал в чем дело, не осмеливаясь даже предположить, что заключенный мог пробуравить стену своей камеры.
Тогда я сказал ему несколько слов.
— Кто это? Неужели дьявол говорит здесь со мной? — воскликнул он в испуге.
Я успокоил его страхи и завязал с ним беседу. Выслушав повесть о моих страданиях, он в свою очередь рассказал мне все о себе. Это был барон Венак, родом из Сен-Шели. Оказалось, что причина наших злоключений — одна и та же. Вся его вина, которую он искупал вот уже девятнадцать лет, состояла в том, что он доставил маркизе Помпадур какое-то сведение, касавшееся ее положения и задевшее ее самолюбие.
Общность наших несчастий сблизила нас. Мы условились принимать всяческие предосторожности, чтобы иметь возможность в будущем продолжать наши очаровательные беседы.
Таким же путем я установил знакомство почти со всеми узниками равелина.
Так я познакомился с бароном Виссеком. В первую минуту я подумал, что это один из моих родственников, но, к счастью, оказалось, что я ошибся. Маркиза Помпадур, по его словам, заключила его в тюрьму, заподозрив в том, что он дурно отозвался о ней. В течение семнадцати лет он задыхался в Венсене только за то, что имел несчастье внушить ей «подозрение». Он был болен и до того слаб, что едва держался на ногах. Наш разговор, по-видимому, доставил ему удовольствие. После нескольких свиданий я его больше не видал. Не знаю, умер ли он вскоре после этого, слабость ли помешала ему выходить из камеры, или же его выпустили на свободу. Последнее маловероятно, так как, судя по всему, его тоже заключили в Венсен, чтобы «забыть его навсегда».
Любопытна история еще одного узника равелина и стоит того, чтобы ее рассказать.
Один парижский священник, по имени Приер, задумал создать новую орфографию. Сущность его реформы состояла в том, чтобы употреблять при письме минимальное количество букв, а цель ее заключалась в экономии бумаги.
Этот человек (очень, впрочем, неглупый) решил написать о своем проекте прусскому королю. Он знал, что этот монарх покровительствовал талантам, и счел возможным почтительно предложить ему в дар свой труд. Письмо его было составлено по его оригинальной орфографии, что, конечно, сделало его совершенно непонятным. Согласно обычаям того времени, на почте оно было вскрыто.
Министры, по всей вероятности, ничего в нем не поняли и, испугавшись таинственного смысла иероглифов, препроводили автора их в Венсен. Он пробыл в крепости семь лет и умер.
Затем я познакомился с шевалье Ларошгеро, арестованным в Амстердаме «по подозрению» в том, что он написал будто бы брошюру против маркизы Помпадур. В течение двадцати трех лет он томился в неволе, а между тем, он был невиновен: он поклялся мне, что никогда даже не видел эту злополучную книжонку. Ему не представили при аресте никаких доказательств его вины, даже не удостоили его выслушать, лишив таким образом всякой возможности оправдаться.
Впрочем, точно так же поступали и со всеми другими.
Что же в таком случае делал Сартин во всех этих крепостях? — спросят меня. — Ведь его долг заключался в том, чтобы навещать узников, выслушивать их и судить!..
Да, таков был его долг. Но он был рабом своих страстей и самолюбия. Он знал и выполнял лишь те обязанности, которые могли привлечь к нему взгляды и восхищение толпы, Зачем ему было делать добро, если оно должно было остаться неизвестным? Зачем ему было проявлять благородство в стенах тюрьмы? Он приходил туда лишь для того, чтобы все знали о его посещениях и думали, что он заботится о заключенных и облегчает их участь.
XI
Мне захотелось, как когда-то в Бастилии, писать своей кровью на таблетках, приготовленных из хлебного мякиша. Но в Венсене, в моем ужасном каземате, я был лишен даже и этой возможности: страшная сырость не давала затвердеть таблеткам. К тому же, я находился в полной темноте. В моем мрачном жилище не было ни одной щели, и ни один луч света не проникал в него. Воздух же попадал ко мне лишь сквозь замочные скважины четырех огромных дверей, заграждавших вход в мой могильный склеп.
Последняя дверь открывалась редко. В ней было нечто вроде форточки или окошечка, через которое тюремщик подавал мне пищу. Обычно во время моих невеселых трапез он оставлял там свечу, а сам уходил по своим делам. Я решил использовать этот свет и писать хотя бы во время его короткого отсутствия.
Заранее приготовив на своем сеннике ровное место, я клал на него лоскут, оторванный от моей рубашки, и, смачивая соломинку в собственной крови, рисовал на этом полотне картину своих страданий.
Сколь красноречивы должны были быть эти ужасные письмена! Какой человек, имеющий сердце, не смыл бы эту кровь своими слезами! Но те чудовища, к которым я направил мое послание, отнеслись к нему равнодушно. Для них оно послужило лишь предметом забавы и развлечения.
Получив мое «кровавое» письмо, все начальство крепости собралось на совещание, чтобы изыскать средства оградить себя в будущем от подобной корреспонденции. Этот ареопаг приказал тюремщику ставить свой подсвечник за пределами форточки. Кроме того, сторожу было запрещено оставлять меня одного во время еды. Эта предосторожность являлась уже совершенно излишней, так как теперь в мой каземат проникал такой слабый свет, что писать было невозможно.
Я однако не успокоился и начал придумывать новые способы обойти и эти препятствия. К несчастью, какой-то злой и мстительный дух, казалось, восстал против меня и с жестокой радостью опрокидывал все мои усилия. Я делал чудеса, но мои преследователи — увы! — были сильнее меня.
Тогда, по зрелом размышлении, я направил свою изобретательность по другому руслу.
По моим описаниям ужасной дыры, где я был заключен и где вечно царили сырость и мгла, легко себе представить состояние, в котором я, заживо погребенный в ней, находился. И сырость была далеко не самой мучительной из тех пыток, которые мне приходилось терпеть. В моем каземате стояла тяжелая, отравленная атмосфера. Когда открывалась дверная форточка, ко мне внезапно входила струя более чистого и свежего воздуха. Эта резкая перемена причиняла мне острую боль в груди, иногда до того сильную, что я оставался подолгу лежать без движения.
Для облегчения этого страдания, врач иногда давал мне немного масла. И вот я додумался использовать его для других целей. В баночке из-под помады я сделал некоторый запас этого продукта. Затем я сплел из соломы длинную веревку, которая должна была заменить мне палку, и привязал к ее концу клочок материи. Распустив чулок, я вытянул из него немного ниток и сделал из них фитиль.
Приготовив все эго, я стал ждать прихода тюремщика. Он никогда не мог принести за один раз все необходимое и делал это в два приема. Когда он ушел, оставив, как всегда, свечу в подсвечнике, приделанном к наружной стороне стены, я поспешно схватил свою палку и ухитрился зажечь привязанный к ней клочок материи. В мгновение ока моя самодельная лампадка загорелась, и с такой же быстротой я ее прикрыл. Тюремщик, который сейчас же вернулся, ничего не заметил и ушел, как только я кончил есть.
Когда форточка захлопнулась, я воспользовался моим светильником и написал второе письмо тем же способом, как и первое. Мне было невыразимо приятно подзадоривать таким образом моих врагов и посмеяться над их бесплодными усилиями принудить меня к молчанию.
Сторож долго отказывался передать начальству мое новое послание. Он боялся дотронуться до лоскута материи, который я ему протягивал: он был уверен, что тут дело не обошлось без нечистой силы. Вечером он рассказал мне, что, передавая письмо офицерам крепости, он привел им в свое оправдание именно это соображение, и они, как будто, были склонны ему поверить…
XII
27 сентября 1775 года тюремщик поспешно открыл мою дверь и радостно закричал:
— Ну, ваши несчастья кончены! Пришел приказ о вашем освобождении!
Я последовал за ним в канцелярию, где старший надзиратель велел мне расписаться под какой-то бумагой и проводил меня до самого двора. Здесь я увидел младшего лейтенанта полиции Ругмона и двух конвоиров. Один из них, по имени Тронше, сказал мне:
— Министр считает необходимым, чтобы вы медленно и постепенно приучались к свежему воздуху. Вы проведете несколько месяцев в монастыре недалеко отсюда. Мне приказано проводить вас туда.
С такой же точно фразой обратился ко мне полицейский чиновник Руэ 15 августа 1764 года перед тем, как перевезти меня из Бастилии в Венсен. Эти слишком памятные мне слова были для меня ударом грома. Я чуть не потерял сознания. Меня на руках отнесли в фиакр.
Через несколько минут рядом со мной посадили другого узника. Он был до того худ и бледен, что казался выходцев с того света. Он провел в Венсене восемнадцать лет и еще не знал, куда его собираются отвезти. Я собрал последние силы и сообщил ему то немногое, что мне было известно.
Мы заметили, что Ругмон с жаром беседовал о чем-то с нашими конвоирами. Я подумал, что речь шла обо мне, и не ошибся. Прислушавшись, я ясно различил его слова. Он говорил, что я человек опасный, готовый на все, рассказал о моих побегах из Бастилии и из Венсена и советовал принять по отношению ко мне самые суровые меры предосторожности.
И я не замедлил испытать на себе действие его инструкций. Перед тем, как сесть в экипаж, полицейские велели связать меня, и мы покатили в Шарантон.
Мой товарищ по несчастью держался бодрее меня. Дорогою он разговорился с нашими провожатыми, и те сообщили нам о смерти Людовика XV, последовавшей еще 10 мая 1774 года, то есть семнадцать месяцев назад.
В Шарантоне полицейские сдали нас на руки нескольким монахам, — так называемым «братьям милосердия», — не забыв поделиться с ними советами Ругмона относительно моей особы.
На этом основании с первой же минуты моего пребывания в этой преисподней, меня прозвали Данже[7] — именем, которое должно было внушать ужас окружающим. Этого главным образом и добивались мои враги.
Я все еще не мог понять, куда я попал. Я не знал, что такое Шарантон. Мне сказали, что меня отвезут в монастырь. И действительно я видел вокруг себя фигуры в монашеской одежде. На минуту я поверил, что на этот раз меня не обманули и что я в самом деле попал в «святую обитель». Душа моя начала оправляться от поразившего ее ужасного удара, и я вздохнул свободнее.
Когда я приходил вместе с моими новыми хозяевами по большому двору, моим глазам представилось внезапно удивительное зрелище: множество людей, украшенных обрывками бумаги и тряпок, исполняли какой-то дикий танец. Удивленный их странным поведением, я спросил своего спутника, кто это. Сопровождавший меня брат спокойно ответил, что это сумасшедшие.
— Сумасшедшие? — закричал я в ужасе. — Как! Да разве это…
— Да, это… — начал было брат, но я не слышал его ответа: я упал без чувств. Мой проводник позвал двух служителей, которые отнесли меня в комнату и заперли там.
Через некоторое время ко мне вошел тот же брат в сопровождении двух человек. Швырнув мне рубаху и колпак, он приказал мне снять мое платье, одеться в принесенную одежду и лечь спать. Было только два часа, и я хотел было возражать, но видя, что они готовы применить насилие, подчинился всему, что от меня требовали. После этого мои тюремщики вышли, крепко заперев за собой дверь и захватив с собой мою одежду, чтобы обыскать ее.
Все эти предосторожности ясно показали мне, что я снова попал в самую настоящую тюрьму. Мои мучители переменили только палачей и вид пытки.
Но зачем поместили они меня вместе с сумасшедшими? Что это? Новое издевательство надо мной? Уж не хотят ли мои мучители унизить меня в моих собственных глазах и отнять единственное остававшееся мне благо — звание и достоинство человека? Уж не хотят ли они уподобить меня этим несчастным, лишенным самого драгоценного дара — способности мыслить и чувствовать? Или же я, действительно, дошел до этого жалкого состояния? Быть может, страдания, так долго разрушавшие мое тело, в самом деле подействовали и на мой рассудок?
Но нет: я владею всеми своими чувствами! Мои ослабевшие органы еще не окончательно изношены, и возмущение, овладевающее мною при одной только мысли о моих низких преследователях, ясно доказывают, что мой дух еще достоин своего высокого назначения…
Через два часа кто-то вошел ко мне, и скрип двери прервал мои горькие размышления. Это был все гот же брат. Он принес мне мою одежду и, бросив ее на кровать, разрешил мне встать и одеться. Я повиновался и подошел затем к окну, переплетенному частой железной решеткой, едва пропускавшей свет. Вдруг до меня донесся ужасный шум. Напрасны были мои старания понять, откуда он. Казалось, что кричали десятки людей, с которых живьем сдирали кожу.
Впоследствии я узнал, что под моей комнатой находились так называемые «катакомбы», то, есть помещения буйно помешанных, которых из предосторожности держали на цепи.
Вечером через выходившую в коридор форточку мне подали ужин. Он состоял из жареной баранины, белого хлеба, воды и вина. Но мне было не до еды, и я удовольствовался водой, а остальное оставил нетронутым.
Подавленный тяжестью своих невеселых дум, я лежал на кровати, как вдруг около десяти часов вечера меня поразили чьи-то голоса. Я был удивлен: в тюрьмах, где я провел столько лет, тишина в ночное время соблюдалась строго.
Один голос доносился снизу, а другой — из комнаты, смежной с моей. Я жаждал узнать какие-нибудь подробности о постигшей меня участи и начал поэтому прислушиваться к разговору. Внимание мое удвоилось, когда я понял, что речь шла обо мне.
— Видел ты узника, которого сегодня привезли из Венсена? — спросил первый собеседник.
— Нет, — ответил второй, — я был в это время у виконта.
— Из четырех заключенных, приведенных сюда со вчерашнего дня, заперли только его одного, а остальным разрешили ходить по коридорам.
— Это, наверное, опасный сумасшедший…
Услышав эти слова, я бросился к окну и закричал, что я не безумец, а несчастный, перенесший на своем веку такие муки, которые могли бы помутить любой рассудок.
— А, здравствуйте! — сказал мне один из говоривших. — Мы думали, что вы спите… Итак, вы много страдали? Давно ли вы в тюрьме?
— Так давно, что если я отвечу на ваш вопрос, вы сочтете меня виновным в самых ужасных злодеяниях.
— Долгий срок вашего заключения доказывает только вашу невиновность… Сколько лет вы в неволе?
— Скоро двадцать семь лет.
— Двадцать семь лет! — крикнули оба в один голос. — Подобные ужасы неизвестны даже в тюрьмах Испании и Португалии!
— Вы, конечно, знаете, — продолжал Сен-Люк (так звали моего соседа), — остальных трех узников, которых привезли сюда вчера и сегодня из Венсена? Наименее несчастный из них пробыл там семнадцать лет!
— С одним из них, — ответил я, — я познакомился сегодня, так как нас доставили сюда вместе. А об остальных я никогда не слышал. В Бастилии и Венсене заключенные не имеют между собой никаких сношений: каждый заперт отдельно в камере или в каземате.
Они никогда не видятся и не разговаривают друг с другом. Я с удивлением вижу, что здесь у вас другие правила… Разве у вас разговор не считается преступлением?
— Мы можем разговаривать и даже видеться друг с другом и днем и ночью… Ваша участь глубоко трогает нас, и мы постараемся облегчить ее…
— Благодарю вас… Мне уже стало легче от вашего сочувствия… Но позвольте мне задать вам один вопрос: мне сказали, что в эту тюрьму заключают только сумасшедших, а между тем вы оба далеко не лишены ума…
Сен-Маглуар (так звали моего второго собеседника) разрешил мое недоумение.
— Сюда привозят не только безумцев, — сказал он. — Иногда сюда попадают также люди, которых обычно называют «горячими головами». В пылу страсти, поддавшись минутному увлечению, они совершают проступки, которые наказываются как преступления. Здесь, в Шарантоне, их характер окончательно портится. Их буйный нрав получает новую пищу, и, раздраженные преследованиями, они обычно выходит отсюда порочными и злыми субъектами…
Было уже поздно, и мы легли спать. На утро, очень рано, мои новые знакомцы окликнули меня и предложили продолжать наш разговор. Они охотно ознакомили меня с важнейшими событиями, волновавшими мир за последние годы. Ведь все, что случилось за последние двадцать шесть лет, а в особенности за те одиннадцать, которые я безвыходно провел в Венсене, было покрыто для меня мраком неизвестности.
Не ограничившись рассказом, молодые люди прислали мне кипу газет, которые еще больше просветили меня.
В Шарантоне есть много общих комнат, где могут собираться все его обитатели. В одной из них есть биллиард, а в другой — трик-трак, журналы и даже карты. Здесь заключенные всецело предоставлены самим себе и, если не считать отдельных случаев, пользуются почти полной свободой. В небольшой церкви в определенные часы происходит служба. Но посещение ее для узников не обязательно. Их также не принуждают есть по вторникам и пятницам постное. Утром их отпирают и каждому в комнату приносят завтрак. В одиннадцать часов они обедают, а в шесть — ужинают. И то и другое возвещается колоколом. Другие сигналы летом в девять, а зимой в восемь часов вечера дают знать, что пора расходиться и ложиться спать.
Я с удовольствием останавливаюсь на этих подробностях: они подчеркивают разницу между режимом Бастилии и Венсена и Шарантона.
Я предложил своим друзьям собираться на время еды всем вместе. Это было нам разрешено и внесло большое разнообразие в нашу жизнь. У нас составился небольшой кружок, все члены которого были очень симпатичны: все это были молодые люди, получившие хорошее образование, а многие из них обладали живым умом. Мы рассказывали друг другу о своих приключениях, и наши интересные беседы помогали нам забывать пережитые горести. Но больше всего любили мы наблюдать сумасшедших. Среди них встречались очень интересные типы.
Один из них, шевалье Сен-Луи, бывший капитан гренадерского полка, считал себя богом. Он был неглуп, с ним приятно было поговорить на любую тему, кроме пункта его помешательства. Тогда он действительно производил впечатление ненормального.
Другой, бывший мушкетер, человек лет тридцати, забрал себе в голову, что он сын Людовика XV, и никто не мог разубедить его в этой нелепости. Он явился ко двору и стал требовать восстановления своих прав.
Его заключили в Шарантон. Во всем остальном это был человек, как все, вполне здраво рассуждавший о самых разнообразных вещах. Он был последователен даже в своем безумии. Его судьба интересовала нас. Мы пытались различными средствами вывести его из заблуждения и вылечить его, но безуспешно.
Однажды к нам прибыл новый больной. Это был сын секретаря интендантства в Дижоне. По принятому в Шарантоне обычаю я навестил его. Он оказался еще более высокой особой, чем наш мушкетер. Называл себя королем Франции и требовал, чтобы ему воздавали величайшие почести. Я с трудом удерживался от смеха. Во время разговора со мною он властно крикнул мне, чтобы я позвал к нему начальника нашей обители. Как бы повинуясь его приказу, я вышел и через минуту вернулся с докладом, что начальник придет, как только выпьет свой шоколад. Мой монарх пришел в неистовство и угрожал наказать подобную дерзость по меньшей мере пожизненным тюремным заключением.
Надеясь, что встреча с ним может произвести на мушкетера сильное впечатление и прояснить его рассудок, я познакомил их. Они представились друг другу. Один называл себя сыном Людовика XV, а другой — королем Франции. Я предложил им побеседовать. Через несколько мгновений мушкетер повернулся ко мне и, пожимая плечами, сказал снисходительным тоном:
— Вы же видите, что это сумасшедший. Не нужно противоречить ему.
С этой минуты я потерял всякую надежду на излечение этого несчастного.
Было у нас еще двое больных, впавших в другую крайность. Первый, бывший адвокат, сошел с ума из-за неудачной любви. Его мания заключалась в том, что он перед всеми падал ниц и просил прощения. Второй помешался на том, что он монах-отшельник, насквозь пропитанный духом самоотречения и покорности. Он почему-то вообразил, что я — курфюрст, и всецело посвятил себя заботам обо мне. Его преданность была невероятна. Он считал своим непременным долгом прислуживать мне, убирать мою постель, подметать пол, и ни служители, ни я сам не могли помешать ему в этом.
Если я утром говорил ему, что ночью меня разбудила блоха, я уж мог быть уверен, что он не выйдет из комнаты, пока не убьет ее. Сделав это, он показывал мне насекомое и говорил:
— Вот она, ваше высочество. Больше она уже не укусит вас… Больше не помешает вашему сну.
Однажды я выручил его из очень неприятного положения, и этот случай усилил его рвение и еще более укрепил его представление о моей силе и власти.
Он поссорился с другим сумасшедшим, и, по всей вероятности, они подрались и нашумели. Наказание, которое применяется за такие проступки, кажется этим несчастным ужасным: им связывают руки, ставят их перед большим чаном с холодной водой и по несколько раз окунают в него.
Мой отшельник стоял уже перед чаном, и ему связывали руки, когда я услыхал его крики:
— На помощь, ваше высочество! Ко мне! На помощь!
Я подбежал к нему, и мне удалось упросить тюремщиков простить его. С той поры я стал для него могущественнейшим властелином мира.
XIII
В Шарантоне находились также и буйные помешанные, у которых припадки бешенства наступали периодически. На это время их сажали в решетчатые каморки или в «катакомбы». Случалось даже, что наиболее опасных из них приходилось запирать в железные клетки и держать их там на цепи. Когда припадок проходил, их выпускали оттуда, и они продолжали жить вместе со всеми.
Один из таких больных сообщил мне, что мой старый товарищ Далегр, с которым мы вместе бежали из Бастилии, находился в «катакомбах». Читатель припоминает, что Далегр был арестован в Брюсселе, откуда его, как и меня, отвезли в Бастилию, заковали и бросили в подземелье.
Несчастный не выдержал, и отчаяние помутило его рассудок. Он заболел буйным помешательством в хронической форме. Его отправили в Шарантон, и уже десять лет он сидел на цепи в тесной клетке, ни на минуту не успокаиваясь от своего дикого возбуждения.
Узнав все эти обстоятельства, я воспылал желанием немедленно увидеть моего друга. Я побежал к брату, в ведении которого находились буйные, и как величайшей милости попросил у него разрешения навестить Далегра. Я надеялся, что, быть может, мой вид и связанные со мной воспоминания выведут его из его тяжелого состояния.
Умоляя об этом свидании, я был очень бледен и задыхался от скорби и нетерпения. Видя мое возбуждение, брат предложил мне подождать несколько дней.
— Нет! — воскликнул я. — Я не уйду от вас, пока вы не разрешите мне пойти к нему! Я хочу видеть его, я хочу плакать вместе с ним, я хочу оросить его оковы своими слезами!.. Я должен его видеть… немедленно, сейчас же!
Как ни неотступны были мои просьбы, мне все же пришлось подождать несколько часов. Под разными предлогами, брат старался оттянуть минуту моего посещения. Я почти уверен, что в это время тюремщики одевали Далегра. Обычно сумасшедшие раздирают свою одежду, и их оставляют совершенно голыми.
Разумеется, мне не хотели показать моего несчастного друга в таком ужасном виде.
Наконец, я был допущен к нему. Дрожа, вошел я в его темное и страшное жилище. Я думал найти Далегра, но я нашел лишь ужасный скелет. Растрепанные редкие волосы, блуждающие впалые глаза и бледное изнуренное лицо делали его неузнаваемым.
Это кошмарное зрелище до сих пор преследует меня.
Я бросился к нему на шею, чтобы поцеловать его. Он в страхе оттолкнул меня. Я сделал попытку разбудить его память.
— Разве ты не узнаешь своего старого друга? — спросил я. — Я — Латюд… Латюд… Это я помог тебе когда-то бежать из Бастилии… Помнишь?..
Он устремил на меня дикий взгляд и произнес глухим голосом:
— Нет… Я — бог!
Это было все, чего я мог от него добиться. Я был в отчаянии, я плакал и рыдал. Товарищи, пришедшие вместе со мной, решили прекратить это мучительное свидание. Они насильно увели меня и проводили в мою комнату.
Каждый содрогнется при этом рассказе. Каждый, у кого есть сердце, уронит слезу на эти страницы… Но что скажет читатель, узнав, что несчастный еще жив! Я не говорю о его предыдущих страданиях, о годах, проведенных в неволе… Но вот уже двадцать шесть лет, как он находится в этом невероятном состоянии. Смерть до сих пор не хочет освободить его от мучений, и до сих пор не нашлось ни одной сострадательной души, которая решилась бы их прекратить…
Шарантон — это полезное и в некоторых отношениях даже необходимое учреждение — являлся также, что доказано на моем примере, удобным местом, где неограниченный произвол властей погребал свои жертвы и где он хранил свои гнусные тайны. Правда, режим в Шарантоне был менее варварский, зато все лицемерие служителей правосудия выступало здесь особенно ярко.
В других государственных тюрьмах Франции закон не признавали совершенно: его там попросту не было. Все это прекрасно знали: и простые смертные и министры, которые даже не старались делать вид, что они руководятся справедливостью.
В Шарантоне дело обстояло иначе. Ежегодно в сентябре туда приезжали представители правосудия, якобы для того, чтобы исполнить свой долг. Они участливо расспрашивали заключенных, выслушивали их жалобы, осушали их слезы и вселяли в их сердца надежду. Но их прекрасные и трогательные обещания оказывались безрезультатными даже для невинных.
Эти посещения служили лишь для того, чтобы прикрывать перед королем и гражданами беззакония сановников, и очень редко приносили пользу несчастным узникам. Не было почти ни одного случая, чтобы человек, лишенный свободы на основании lettre de cachet[8], добился таким путем справедливости. Это кажется невероятным, но это так. Я сам дважды обращался к этим неправедным судьям, умолял их, доказывал им свою невиновность и… остался в неволе.
Узнав мою историю, вся администрация Шарантона пришла в негодование и обещала приложить все старания, чтобы добиться моего освобождения. И действительно, когда некоторое время спустя Шарантон посетил лейтенант полиции Ленуар, — это было в октябре 1776 года, — все тюремное начальство собралось, чтобы засвидетельствовать перед ним мое хорошее поведение и исключительное послушание. Вынужденный что-либо ответить на их настоятельные просьбы, Ленуар дал слово освободить меня в один из ближайших дней. После трехмесячного ожидания я ему написал и напомнил его обещание. Но все было напрасно: я остался в неволе.
Очевидно, следовало искать другие пути.
Я близко сошелся с одним из обитателей Шарантона — молодым шевалье Мойриа, родом, как и я, из Лангедока. В Шарантон он попал за то, что поднял шпагу на своего брата. Во время его заключения я был его другом и наставником. Вскоре его выпустили на свободу, и я дал ему письма для моей семьи, а также для его родных. Его мать удостоила меня ответом и сообщила, что уже написала обо мне генеральному контролеру двора Сен-Виктору, и предполагает написать еще кое-кому из своих друзей. Эта отзывчивая женщина предлагала мне свое покровительство и обещала заменить мне мать. Я поспешил выразить ей свою горячую признательность.
Сен-Виктор был человек добрый и справедливый. Он пользовался доверием, которое добродетель иногда завоевывает даже в порочной придворной атмосфере. Получив письмо графини Мойриа, он тут же написал мне самому и попросил сообщить ему необходимые сведения. Я не замедлил отправить ему нужный материал, но предупредил, чтобы он не обращался с ходатайством обо мне к Ленуару, так как это было бы бесполезно. Он обратился к Амело и получил королевский указ, возвращавший мне свободу. Документ этот мне привез 7 июня 1777 года полицейский инспектор Лакруа.
Не теряя ни минуты, я ушел из Шарантона. Я был без шляпы, в рваных чулках, в изорванных штанах, в старых туфлях, подаренных мне братьями милосердия, в ветхом сюртуке, купленном мною еще в 1747 году в Брюсселе, сгнившем в казематах и проеденном паразитами… Я был одинок, без гроша в кармане, без знакомых и друзей (в несчастьи их быстро теряешь!), но зато снова на воле!
Увы! Недолго суждено было мне наслаждаться дивным ощущением свободы! Тяжелые испытания, превосходившие все, что я пережил до сих пор, предстояли мне в самом недалеком будущем.
Полицейский инспектор, вручивший мне приказ о моем освобождении, советовал мне явиться к лейтенанту полиции. Но как мог я показаться перед ним в столь ужасном виде? Даже его лакеи с отвращением оттолкнули бы меня.
К счастью я вспомнил, что шевалье Мойриа говорил мне об одном уроженце Монтаньяка, жившем в Гро-Кайо. Я разыскал этого человека. Как я и предполагал, он знал моих родителей и слышал о моей печальной участи. Тем не менее, мне нелегко было убедить его, что я действительно тот, за кого я себя выдаю. Я выяснил из его слов, что после моего побега в Голландию разнесся слух, будто я отправился в Англию, и что корабль, на котором я ехал, погиб во время бури со всеми пассажирами. Это мои враги пустили, конечно, в обращение эту ложь, чтобы избавить себя от неприятности выслушивать докучные просьбы и иметь возможность спокойно наслаждаться моими муками.
Я представил этому земляку бесспорные доказательства своей правдивости, после чего его отношение ко мне резко изменилось к лучшему. Он одолжил мне двадцать пять луидоров, на которые я сейчас же приобрел одежду, так что на следующий день я уже мог явиться к лейтенанту полиции.
Я приближаюсь к самой ужасной минуте всей моей жизни. Описание ее является одним из самых ценных документов в грозном обвинительном акте, который я готовлюсь предъявить моим недругам и мучителям. Поэтому я остановлюсь на мельчайших подробностях происшедших событий.
Я еще не сказал, что приказ об освобождении, открывший передо мной двери Шарантона, был в сущности распоряжением о ссылке. В первый момент я не обратил на это внимания. Я увидел в нем лишь весть о свободе. Но в действительности он предписывал мне немедленно выехать в Монтаньяк и запрещал мне проживание в каком бы то ни было другом месте. Таким образом меня выпустили из тюрьмы только для того, чтобы отправить в ссылку…
В маленьких, отдаленных от центра городках не знают, на что способны деспоты власти. В Монтаньяке (я знал это) мне предстояло сделаться предметом нескромного и враждебного любопытства, неминуемого результата невежества и праздности. Осужденный на изгнание после двадцати восьми лет заточения, одинокий и жалкий, я, конечно, покажусь населению преступником, чьи злодеяния скрывают лишь потому, что они слишком ужасны.
Я явился к Ленуару. В разговоре со мной он выказал некоторое участие и сообщил, что его секретарь Буше укажет мне лицо, которому моя семья поручила передать мне деньги на дорогу. Затем он повторил приказание немедленно ехать в Монтаньяк…
Я пустился в путь. Грустно двигался я по направлению к родине. Меня почему-то не радовала мысль, что я удаляюсь от моих преследователей и от места моих пыток. Душа моя, исполненная каких-то странных, не поддававшихся уяснению чувств, была закрыта для всякой радости.
15 июля — в день моего рождения — я находился около Сен-Бриса, в сутках езды от Парижа, и шел по дороге в Монтаньяк. Вдруг меня нагнал какой-то человек, назвал себя парижским полицейским чиновником Демарэ и заявил, что должен арестовать меня по приказу короля.
Я был поражен, как громом. Мне показалось, что я вижу тяжелый сон. Я долго не мог придти в себя… Опомнившись, я объяснил Демарэ, что тут, конечно, кроется какое-то недоразумение, и показал ему приказ о моем освобождении из Шарантона и ссылке в Монтаньяк, куда я и направлялся. Я просил его по крайней мере сообщить мне, в чем меня обвиняют: ведь после получения этого приказа я не мог ни словом, ни действием оскорбить кого-либо. Демарэ ответил, что никакого недоразумения тут нет. Ему приказано во что бы то ни стало настичь меня, если не в дороге, то в самом Монтаньяке, отвезти меня в Париж и доставить в Шатлэ[9]. Вот и все, что ему известно.
У меня было при себе семнадцать луидоров и несколько серебряных монет. Он отобрал их у меня, обыскал меня, чтобы убедиться, нет ли при мне оружия, и наложил печать на пакет с бумагами, в которых при всем желании нельзя было найти ничего предосудительного.
Демарэ сказал, что имеет приказ заковать меня, но что он удовлетворится моим словом — не делать попыток к бегству. Увы! У меня едва хватило сил дать ему это обещание… Трудно себе представить, каково было мое настроение! И почему природа дает человеку силы выдерживать такие муки?
Среди самых тяжких испытаний надежда на лучшее будущее и, быть может, даже не месть всегда поддерживала меня. Что оставалось мне теперь? Какое новое несчастье готово было обрушиться на мою многострадальную голову?
Демарэ посадил меня в почтовую карету, и мы отправились обратно в Париж, куда и прибыли на следующий день — 16 июля 1777 года. Меня отвели в Шатлэ и посадили в секретную камеру. Три дня спустя полицейский комиссар Шенон пришел за моими бумагами, оставленными Демарэ у тюремного сторожа.
Кто поверит, что все пережитые мною ужасы — ничто по сравнению с тем, что мне еще предстояло. Я думал, что испытал все возможные на земле мучения. Нет, нашлось еще одно, которого я еще не знал, и потому удовлетворение моих врагов было еще не полное. Им захотелось унизить меня еще больше и поставить на одну доску с самыми отвратительными злодеями.
Я до сих пор дрожу при слове Бисетр[10], куда они меня бросили.
XIV
Первого августа за мной пришли и вручили мне девять луидоров из семнадцати, которые у меня отобрал Демарэ. Остальные восемь пошли на оплату за мое — хотя и вынужденное — пребывание в Шатлэ.
Затем меня посадили в фиакр и привезли в то позорное место, при одном имени которого краска заливает мое лицо.
Состояние мое было ужасно. Я почти не сознавал, где я и что со мной… С меня сняли всю мою одежду и дали мне жесткую рубашку, пиджак и штаны из самой грубой материи, пару деревянных башмаков и колпак, достойный всего этого отвратительного наряда. Затем двое солдат, вооруженных палками, отвели меня в каземат. Здесь мне дали немного хлеба и воды.
В других тюрьмах я обычно не имел возможности общаться с узниками, но если счастливый случай или собственная ловкость сталкивали меня с ними, я почти всегда встречал в них более или менее порядочных людей, воспитание и ум которых делали их общество интересным. Здесь же я был окружен исключительно преступниками: ворами, разбойниками и убийцами.
В Бисетре камеры были расположены так, что все заключенные, хотя и не виделись, но могли разговаривать друг с другом. По сторонам широких коридоров было устроено множество тесных конур, которые арестанты называли «каютами» и вся обстановка которых состояла из плохонькой кровати да деревянной чашки, предназначенной для супа, а иногда и для других надобностей.
Коридоры имели около шести футов в ширину. Двери всех конур были расположены одна против другой, и в каждой из них находилась форточка, через которую узникам подавали пищу. В один и тот же час все эти форточки открывались, и заключенные высовывали в них головы. За эти несколько минут они виделись друг с другом, разговаривали, бранились, ругались, а иногда и дрались, кидая друг в друга бутылки или башмак, пока не появлялся сержант в сопровождении нескольких здоровенных служителей и не успокаивал их ударами палок.
Вот такие картины представились моим глазам в первые же дни моего пребывания в этой клоаке. Я впал в полное отчаяние и даже не пытался с ним бороться. Некоторые из моих соседей, желая по-своему утешить меня, обращались ко мне на своем жаргоне с расспросами о том, сколько убийств совершил я на своем веку, крупные ли я крал деньги и откуда меня привели — из Большого Шатлэ или из Малого. Я пытался их убедить, что они ошибаются, что я совсем не преступник, но напрасно.
— Уж, наверное, тебя посадили сюда не за то, что ты ходил к обедне, — сказал мне один из них. — Ты смело можешь мне довериться, уж я-то тебя не выдам… Да, я разобью морду всякому, кто осмелится назвать себя более ловким мошенником, чем я. Я выпутался из двадцати восьми уголовных дел. Все мои судьи отлично знали, что я за птица, но я плевал на них… Мне всегда удавалось их перехитрить. Я спас от виселицы десятка два моих товарищей, и если ты мне доверишься, я смогу и тебе оказать такую же услугу…
Я думаю, что Шевалье (так звали этого «честного» малого) жив до сих пор. Семь восьмых моих ближайших соседей по заключению были приблизительно такого же типа и говорили таким же языком.
Мне было пятьдесят три года. Двадцать восемь из них я провел в тяжкой неволе, — двадцать восемь лучших, драгоценнейших лет моей жизни. Уж такова была моя судьба… Но чтобы понять весь ее ужас, — если только это возможно, — надо знать подробности режима в Бисетре. Только тогда можно в достаточной мере оценить всю низость моих врагов, додумавшихся ввергнуть меня в это отвратительное место…
В Бисетре есть несколько корпусов, построенных специально для сумасшедших и больных. С этими узниками я не имел никакого соприкосновения, ничего о них не знаю и буду говорить только об арестантах.
Для них были предназначены три больших зала: первый назывался Форс, второй — Сен-Леже, третий — Фор-Маон, построенный по распоряжению Ленуара.
Над этими залами находились больничные помещения. Кроме этого здания, были еще два: одно из них именовалось «Новым», а другое «Старым». Они заключали в себе двести сорок конур или «кают». Выше я уже описал их обстановку. Прибавлю только, что на каждой кровати лежало по такому жалкому и тоненькому матрацу, что спавший его почти не чувствовал.
В нижних залах помещались воры, беглые каторжники и те вредные для общества люди, чьи преступления были «не совсем доказаны». Там можно было встретить и закоренелых распутников, являвшихся позором и бичом для своих честных семей. Такие типы допускались в Бисетр лишь по особому королевскому указу и вносили за свое содержание плату от 100 до 500 ливров в год. Тех, кто платил хорошо, кормили тоже хорошо, — во всяком случае гораздо лучше, чем бастильских и венсенских узников, за которых король вносил около 100 луидоров в год. Те же, которые платили только 100 ливров, получали ежедневно по фунту с четвертью хлеба, и два раза в день им наливали в отвратительную миску, о которой я уже говорил, немного теплой воды, носившей громкое название «бульона». Нас же, то есть государственных преступников, держали просто на хлебе и воде, нередко холодной и грязной…
Таков был режим в тюрьме, находившейся в ведении Ленуара. Только взносы, которые делали некоторые великодушные особы, должны были несколько улучшить наше положение. Но посмотрим, как начальство Бисетра шло навстречу добрым намерениям этих лиц.
Благодаря этим пожертвованиям, нам ежедневно давали по нескольку ложек горячей воды или так называемого «бульона»; по понедельникам мы получали унцию соленого масла, которое жгло небо и внутренности; по средам — такое же количество тухлого сыра; по пятницам и субботам — несколько ложек гороха, изобиловавшего отвратительными насекомыми, и, наконец, по воскресеньям, вторникам и четвергам — две унции сухого и жесткого мяса, которое приходилось глотать не прожевывая.
Только муки голода заставляли нас принимать подобную пищу.
Когда арестованный попадал в Бисетр, его вели в контору и подвергали унизительной процедуре, которую я уже описал: его раздевали и наряжали в постыдную ливрею его новых господ. Затем его отводили в камеру или каземат, где, невзирая ни на какой холод, никогда не было ни огня, ни света.
Арестованным, которых присылала полиция, или приговоренным по суду, давали другой, еще более нелепый костюм: наполовину белые и наполовину черные куртку, штаны и колпак. Кроме того, они сидели отдельно, в другом корпусе.
Тем из узников, у которых были деньги, сторожа покупали по их просьбе все, что угодно, но при этом они не стеснялись брать за эти поручения плату. Вот один из примеров их корыстолюбия.
Арестанты Бисетра могли покупать перья и бумагу, но всем служащим тюрьмы, под страхом строгого наказания, запрещалось брать на себя отправку их писем. Каждое утро надзиратель проходил по коридору и кричал: «Здравствуйте, господа!» Эти слова были сигналом к сбору корреспонденции. Заключенные, у которых были письма, стучали в двери камер. Надзиратель открывал форточку, и ему подавали запечатанный конверт и су[11]. Эта монета была взяткой, без которой письмо не уходило.
Затем надзиратель нес корреспонденцию в контору, где ее просматривали. Понятно, что те письма, в которых арестанты жаловались на их положение или на суровость режима, уничтожались. Здесь же, в конторе, просматривались и ответы, которые адресаты получают тоже в распечатанном виде.
Можно себе представить, как трудно было этим неверным путем добиться оправдания и свободы. Но я все еще не отказывался от мысли сделать эту попытку. Я все еще льстил себя надеждой, что Сен-Виктор — этот великодушный покровитель, который отнесся ко мне с таким горячим участием, — сумеет извлечь меня из Бисетра, как освободил меня из Шарантона.
Наконец, я хотел все-таки знать, какое же преступление приписывали мне мои враги? Какой новый предлог придумали они, чтобы оправдать свою последнюю подлость? Увы! Лучше было бы мне оставаться в неведении! Меня ждала новая пытка, более жестокая, чем все те, которые я перенес до тех пор.
Я решил написать Гролье и попросить передать письмо Сен-Виктору. Но как это сделать? Мне пришлось обратиться к услугам ловкого Шевалье. Он был в тесной дружбе с одним из сторожей, и тот помог ему переслать по назначению мое письмо и получить ответ.
Гролье исполнил мое поручение. Сен-Виктор, возмущенный поведением министра, обещал добиться правосудия. Не знаю, к кому он обратился, но когда Гролье пришел к нему за ответом, он сказал ему, что я безумец, который не стоит, чтобы за него хлопотали.
Эти неопределенные слова были скучным повторением того, что постоянно отвечали мои враги на все попытки заступиться за меня. Сен-Виктор и Гролье (люди слишком доверчивые или слишком слабые) удовольствовались этим ответом, который доказывал лишь злобу моих преследователей и мою невиновность. Я понял, что с их стороны мне нечего ожидать: ни помощи, ни поддержки.
Тогда я обратился к одному из моих старых товарищей по несчастью, с которым мы вместе сидели в Шарантоне. Он был выпущен оттуда почти одновременно со мною, и с ним я провел в Париже немногие дни моей свободы перед последним арестом. Он узнал и сообщил мне, наконец, новое злодеяние моих мучителей: в своей наглости они распустили слух, будто я проник в дом к одной знатной даме и угрозами заставил ее дать мне денег…
Мое сердце чуть не разорвалось от негодования. Я… я — вор! Боже великий! Неужели невинность так и должна погибнуть под бременем низкой клеветы! Новым позором заклеймили меня мои подлые преследователи, выбрав для этого время, когда я был лишен всякой возможности защищаться.
Это известие явилось для меня каплей, переполнившей чашу моих страданий. Я переносил ужасы голода и холода, я переносил всевозможные лишения, но примириться с бесчестием я не мог. Эго было свыше моих сил!..
Общественное мнение отвернулось от меня, но у меня оставалась моя семья. Я надеялся, что хоть она поддержит меня в несчастье. Тщетная надежда! Я узнал, что мои родные поверили гнусной клевете и отреклись от меня.
Последние нити с внешним миром порвались, и, покинутый всеми, я впал в черное отчаяние…
XV
При помощи воображения можно, конечно, себе представить, как ужасно, жестоко и бесчеловечно обращались в Бисетре с заключенными, но действительность ужаснее всякой фантазии. Каждую минуту узников обыскивали, обворовывали, отнимали у них то, что они сумели спрятать или приобрести, отбирали у них бумаги и документы, уничтожая те, которые могли оказаться им полезными, и сохраняя такие, которые могли им повредить. При малейшем ропоте их били и надевали на них кандалы. Словом, понятие о справедливости и милосердии было чуждо Бисетру.
Правда, по большей части туда попадали отъявленные преступники и негодяи. Но разве можно проявлять несправедливость и жестокость даже по отношению к ним? И разве можно сажать вместе с ними честных, но несчастных людей, пострадавших от ненависти какого-нибудь вельможи или из-за каприза властной и злой женщины?
Мне удалось спрятать красивый, украшенный золотом, маленький ножичек с черепаховым черенком. Я очень дорожил этой безделушкой, стоившей, к тому же, не малых денег. Один из сторожей отобрал его у меня и присвоил себе. Постепенно за время моего сидения в Бисетре у меня отняли почти все принадлежавшие мне вещи.
В тюрьме было невероятное количество блох, которые прямо пожирали меня. В свободное время я занимался тем, что ловил их и убивал, сохраняя их «шкурки». Их накопилось у меня приблизительно с унцию. Можно себе представить, какое количество насекомых мне пришлось для этого убить! Сторож, нашедший пакет с этими «шкурками», остался глух к моим мольбам и безжалостно отобрал его у меня. Очевидно, тюремное начальство разгадало мои намерения и испугалось, как бы я в один прекрасный день, взывая к справедливости, не показал судьям и народу этих печальных свидетелей моих мучений.
Когда меня привели в Бисетр, у меня оставалось девять луидоров из семнадцати, найденных при мне полицейским чиновником Демарэ в Сен-Брисе. Остальные, как я уже говорил, пошли в уплату за двухнедельное пребывание в Шатлэ. Эти деньги я тратил на покупку белого хлеба и фруктов, а также на отправку писем. Но эта сумма была невелика, в особенности если принять во внимание, что все необходимое можно было доставать только у одной женщины, по имени Лавуарон, купившей у администрации тюрьмы исключительное право торговать в Бисетре и бравшей за все вдвое. Кроме этой гнусной сделки была еще другая, с которой нам, несчастным узникам, поневоле приходилось мириться. Первая обогащала лишь старуху Лавуарон, — но ведь сторожам, получавшим, благодаря чудовищной скупости своих господ, по два лиарда в день и полуголодный паек, тоже нужен был какой-нибудь заработок. Поэтому сама торговка в тюрьму не допускалась, и арестантам приходилось обращаться к посредничеству сторожей, пользовавшихся всяким удобным случаем, чтобы содрать с нас лишний грош.
Многие из моих соседей по заключению не имели ни полушки и беспрестанно жаловались на нужду. Несмотря на свою собственную нищету, я никогда не отказывал им в помощи и делил с ними свои последние деньги. Вполне понятно, что к концу седьмого месяца моего пребывания в Бисетре мой карман совершенно опустел. Мне пришлось перейти на тюремный паек и примириться с той ужасной пищей, о которой я уже говорил.
В распоряжении каждого арестанта было только одно ведро, которое дважды в неделю наполнялось водой. В частности, моя посудина была без крышки, и можно себе представить, сколько грязи накоплялось в ней за три дня. Кроме того, каждый из нас имел по деревянной ложке и по миске. Эта последняя служила нам для питья, еды и вообще для всего, на что может понадобиться такая вещь. Несмотря на все мои просьбы, я не мог добиться полотенца или тряпки, чтобы вытирать эти принадлежности, которые ни разу не вымыли за десять лет.
Это еще не все. Каждый сторож обслуживал пятьдесят человек и получал за это, как я уже сказал, два лиарда в день. Откуда же тюремное начальство брало таких дешевых служителей? Очень просто: все эти сторожа были самые жалкие бедняки, большей частью бывшие арестанты, сами насквозь прогнившие в казематах. Многие из них были покрыты болячками и кишели паразитами, ясные следы которых оставались на подаваемой ими пище.
Случалось, что, взбираясь по лестнице, служители эти, хромые или близорукие, роняли котел с супом, мясом или горохом и (это могут подтвердить свидетели) собирали нашу пищу с помощью той же самой лопаты или метлы, которые служили им для уборки мусора…
Не стану дольше останавливаться на этих отвратительных подробностях.
Нам ежедневно выдавали по фунту с четвертью хлеба. Кроме того, мы получали две унции сухого и жесткого мяса или по унции масла, которое иногда заменяли сыром. Этой пищи было совершенно недостаточно для человека со здоровым желудком, вроде моего. Я дошел до того, что стал выпрашивать у сторожей корки хлеба, которые они иногда находили в мусоре. Эти черствые куски хлеба были заплеваны, покрыты пылью и грязью, но это не мешало мне жадно пожирать их. Впрочем, и этой милости не так-то легко было добиться. Правда, в корках недостатка не было, — многие арестанты, у которых водились деньги, покупали себе белый хлеб, а черный выбрасывали, — но торговка Лавуарон велела собирать их для своих свиней. Таким образом мне приходилось соперничать с этими животными, и преимущество далеко не всегда оказывалось на моей стороне.
У меня есть свидетели, всегда готовые подтвердить достоверность всех этих ужасов… Но я рассказал еще не все. Недалеко от моего помещения проходила труба, соединявшаяся с отхожими ямами Бисетра. В моем каземате было отверстие, сообщавшееся с ними, и так как закрывалось оно крышкой не плотно, то запах проникал ко мне, и я вынужден был все время дышать невероятно зловонными и смрадными испарениями. Это мучение еще усиливали десятки крыс, которые прогуливались в упомянутой трубе и часто, в поисках выхода, поднимали крышку, выходившую в мою камеру, или просто делали дыры в штукатурке. В стене каземата, где я провел много лет, они прогрызли три таких отверстия, и каждую ночь с полсотни их забиралось ко мне под одеяло. Они мучили меня и совершенно лишали покоя.
Однажды, когда мне выпало на долю счастье наесться досыта, у меня остался кусочек хлеба, который я бережно отложил на следующий день. Я завернул его в носовой платок и спрятал в карман. Проклятые крысы добрались до этого жалкого запаса и сожрали его!
Наиболее тяжелые страдания причиняло мне отсутствие табака. Всем известно, как властно требует удовлетворения эта потребность. Мои сторожа изредка предлагали мне понюшку, но я не решался пользоваться ею. Ведь краткость наслаждения лишь усилила бы остроту желания…
Кроме блох, крыс, Ленуара и Сартина, были у меня еще враги, с которыми мне приходилось бороться. Злейшими из них были сырость и холод. В дождливую погоду или зимой во время оттепели мой каземат заливала вода. Я мучительно страдал от ревматизма. Безумные боли заставляли меня иногда неделями лежать без движения. Тогда я не получал супа, потому что не в состоянии был подойти к форточке и выставить свою миску. Сторож швырял мне хлеб прямо на кровать, и я оставался один во власти своих мучений.
Холод причинял мне еще более жестокие страдания. Мое окно, снабженное толстой железной решеткой, выходило в коридор, в стене которого, как раз напротив меня, на высоте десяти футов было нечто вроде люка. Именно сквозь это отверстие и проникало в мой каземат ничтожное количество света и воздуха. Но тем же путем ко мне проникали ветер, снег и дождь, от которых я ничем не был защищен. У меня не было ни дров, ни керосина, а одежда моя, уже описанная выше, никоим образом не могла меня согревать.
В моем каземате стояла стужа, точно в открытом поле. Зимою вода в ведре замерзала, и, чтобы утолить жажду, мне приходилось башмаком проламывать лед и сосать его. Для того чтобы спастись от холода, у меня оставалось лишь одно средство: заткнуть окно. Я сделал это, но тогда стало еще хуже.
Удушливый и зловонный запах сточных труб, которыми я был окружен, сгущался и невыносимо резал мне глаза, рот и легкие. Вскоре я убедился, что все эти органы были жестоко поражены. В течение тридцати восьми месяцев, которые я провел в моем ужасном каземате, я испытывал какие угодно муки — холода, голода, сырости и отчаяния. Я переносил их и даже пытался бороться с ними. Но эта новая пытка отняла у меня последние силы, — я не вынес.
Сточная труба, проходившая через мою камеру, шла прямо из цынготного отделения тюремного лазарета. В нее спускали все нечистоты больных. Микробы их выделений не могли не поразить моих легких, и я заболел цынгой.
Невыносимые боли не давали мне ни сесть, ни встать. У меня сильно распухли ноги и бедра, вся нижняя часть тела почернела, десны тоже раздулись, а зубы расшатались настолько, что я не мог уже разжевывать свой хлеб. Через неделю я уж был не в состоянии подходить к форточке и не получал супу. В течение трех дней я не принимал никакой пищи. Я лежал на кровати без сил, почти без сознания. Никто не обращал ни малейшего внимания на мое ужасное состояние…
Мои соседи заговорили со мной, но я не мог им ответить. Они подумали, что я умер, и позвали людей. Ко мне пришли. Я был действительно при смерти. Врач велел положить меня на носилки и отнести в лазарет.
XVI
И вот я на новой сцене. Комната, куда меня поместили, называлась, если не ошибаюсь, палатой Сен-Роша. С царившей там грязью не могло сравниться ничто, кроме жестокости и небрежности, с которыми там обращались с больными. Увы! Очевидно, их посылали туда не для того, чтобы вылечить, а скорее для того, чтобы сократить срок их страданий.
На одном конце палаты помещались венерические больные. Это были не только узники Бисетра, — их присылали изо всех других тюрем. Остальная часть помещения была занята цынготными. Когда их бывало много (а это случалось очень часто), все кровати ставили рядом, матрацы клали поперек, и больных нагромождали друг на друга. Один умирал, другой, рядом, был уже мертв, и все это — на глазах остальных больных.
Впрочем, это было еще меньшее из зол. После цынготного очень трудно бывает отстирать простыни. Поэтому их и не мыли, пока пациент находился на излечении. Иногда это длилось с полгода, как это было со мной. В течение всего этого времени простыни до того пропитывались разными лекарствами, мазями и потом больного, что превращались в твердую и плотную массу, издававшую отвратительное зловоние. И в таком виде служители имели жестокость давать их другому больному! Правда, их прополаскивали в воде (это называлось стиркой), но это полусгнившее белье мыли с большой осторожностью, — иначе оно могло разорваться, а ведь оно должно было служить как можно дольше…
А теперь несколько слов о больничном персонале. Скупая администрация Бисетра не нанимала для выполнения этих обязанностей людей со стороны, которым пришлось бы платить. Зачем? Разве в зале Форс не было целой толпы праздных и сильных мужчин? Ускользнув от виселицы, они с радостью готовы были заняться чем угодно, а не только уходом за больными. И именно такого рода арестанты обычно назначались на эту работу. Каких забот, какого сострадания можно было ждать от подобных людей? В каждой палате находилось по два таких санитара. Вместо вознаграждения они получали удвоенный паек хлеба и мяса и в придачу все, что они могли украсть у больных, то есть их вещи.
У меня не было ничего, кроме рваного носового платка и табакерки. Только это они и могли у меня отнять, и соответственно этому и определилось их отношение ко мне. Ведь выгода была в Бисетре единственным двигателем. Чем богаче был больной, тем лучше с ним обращались. Но заботы санитаров никогда не доходили до того, чтобы постелить ему кровать. За все шесть месяцев моего пребывания в больнице я не видел, чтобы они дотронулись хоть до одной постели.
Недовольные моей бедностью, санитары дали мне самые грязные простыни и положили меня между двумя самыми отвратительными больными. Оба были искалечены, изуродованы, и оба были преступники. Один из них, по имени Ланглэ, был приговорен к вечной ссылке и все же сумел остаться в Париже: за восемнадцать франков он подкупил одного полицейского чиновника и был отведен в Бисетр.
Какие ужасные мысли овладели мной в первую ночь, которую я провел на этот отвратительном ложе! Единственная моя надежда была на смерть — избавительницу от всех мучений. Увы! Мне еще не суждено было умереть.
На другой день старший врач осмотрел меня и сказал:
— Друг мой, сейчас я срежу опухоль, которая покрывает ваши зубы и десны.
Разложив свои инструменты, он сделал мне во рту двадцать надрезов и снял около унции черного мяса. Эту мучительную операцию ему пришлось повторять каждые две недели. Когда он производил ее, кровь ручьем текла у меня изо рта и заливала лицо и тело.
Затем мне накладывали пластырь из стиракса[12].
Два раза в неделю санитары подносили к каждой кровати большую медную посудину, в которой было распущено от 60 до 80 фунтов этой мази. Ею пропитывали обычно четыре больших листа серой бумаги, которыми обертывали ноги и бедра больного. Чем горячее стиракс, тем скорее проникает он в поры и тем лучше разгоняет сгущенную кровь цынготного. Зная это, санитары часто злоупотребляли этим средством и обжигали несчастных больных, вместо того, чтобы их лечить. После того, как я пролежал шесть недель на этом ложе страданий, между двумя преступниками, мои простыни насквозь прогнили. Их не меняли целых полгода! Никто ни разу не позаботился хотя бы вытереть нечистоты, которые выделяли я и мои соседи. Иногда у нас не хватало сил даже для того, чтобы нагнуться и плюнуть на пол. Кровь текла из наших десен, гной шел из наших язв. Все это смешивалось на белье, которым мы вынуждены были также вытирать лицо, рот и глаза, почти всегда полные слез. Нам никогда не давали полотенца или какой-нибудь тряпки. Санитары украли мой единственный носовой платок, и для всяких других надобностей мне приходилось прибегать все к той же простыне. Она служила нам также и скатертью. Прямо на нее швыряли нам хлеб, мясо и все те отвратительные продукты, которые мы были вынуждены есть.
И чудовища, проводившие этот ужасный режим, звери, возглавлявшие это страшное учреждение, были людьми из плоти и крови!
Паразиты были лишь естественным следствием той невероятной грязи, в которой я заживо гнил. Они буквально пожирали мое тело, увеличивая своими укусами мои и без того невыносимые страдания…
Таково было мое состояние, пока я был прикован к кровати. Оно стало (если это было возможно) еще ужаснее, когда боли немного утихли, и я смог поднять голову и осмотреться по сторонам.
Сильнее всего меня поразило и возмутило поистине преступное поведение человека, в чьем ведении находилась тюремная больница. Самое живое воображение не в состоянии нарисовать картину ужасов, о которых я уже говорил и еще собираюсь сказать дальше. И все они лежат на совести этого человека. Его имя было Дотэн. Он получал пятьдесят экю жалования и регулярно крал у арестантов то, чего не могли похитить санитары: дрова для отопления больницы и, что еще бесчеловечнее, — их хлеб. На каждых четверых больных выдавалось в день по четыре фунта. Дотэн делил эту порцию на пять частей и одну забирал себе. Таким образом, из ста фунтов, которые ежедневно отпускали на каждую палату, он присваивал себе двадцать.
Трудно, почти невозможно представить себе подобное злодеяние… Но как отнестись к другому преступлению, о котором я хочу сейчас рассказать? Как назвать ту омерзительную нечистоплотность, которая нередко оказывалась причиной смерти и часто превращала лекарство в яд?
Направо от входа в больницу находилась небольшая комната. В ней около двери стояла большая лохань, немного напоминавшая своей формой ванну. Каждое утро в нее наливали пять или шесть ведер охладительного отвара для всех больных палаты. Рядом с этой лоханью стоял с одной стороны медный бак для воды, а с другой — большой стол. На последнем приготовляли пластырь, а у бака происходила стирка грязного больничного белья. И стол и бак находились очень близко от лохани, и потому в нее естественно должны были попадать брызги со всех сторон, чему немало способствовала страшная небрежность как санитаров, так и самих больных.
Иногда бак оставался пустым. Тогда больные, которым нужна была вода для стирки, брали вместо нее охладительный отвар из лохани, при чем черпали его кружкой, предназначенной для питья. Таким образом, когда больной хотел напиться, он часто находил кружку полной мыла и грязи и вынужден был пользоваться ею в таком виде. И это была единственная посуда на сотню больных — и каких: с гнилыми деснами, с язвами и ранами во рту! При этом, если кому-нибудь случалось зачерпнуть больше отвара, чем он был в состоянии выпить, он, не задумываясь, выливал остаток обратно в лохань.
Я пробовал указать Дотэну, что на какие-нибудь двенадцать ливров можно было произвести необходимые улучшения и избегнуть этой отвратительной и опасной нечистоплотности. Он ответил мне с наглым хладнокровием, что я чересчур изнежен.
Еще один пример, и мы покинем это ужасное место.
Каждую неделю всем больным цынгой давали слабительное. Вот как это делалось. Рано утром два санитара обходили палату с полными кружками лекарства. Один из них держал стакан, а другой наполнял его, и так они переходили от одной кровати к другой. Само собой разумеется, что стакан этот все время не прополаскивали. Но это бы еще ничего. Часто случалось, что больной не мог выпить всю порцию и оставлял часть; иногда же другой с отвращением выплевывал обратно в стакан горький напиток, омывший таким образом его окровавленный и гнилой рот. И вот бесчеловечная жестокость санитаров состояла в том. что они заставляли соседнего больного, видевшего все приготовления к этой пытке, выпить этот остаток! Отвращение несчастного было так сильно, что он отворачивал голову и молил о сострадании. Но ему отвечали, что «лекарства слишком дороги, чтобы их выливать». В случае надобности, санитары прибегали к насилию и заставляли больного глотать смертоносную отраву.
Читатель припоминает, что меня положили в больнице на грязную зараженную кровать между двумя преступниками, вся кожа которых была покрыта паразитами. Летняя жара могла только способствовать размножению ядовитых микробов. В довершение всего я находился во власти холодной и оскорбительной жестокости моих тюремщиков и их отвратительной и преступной неопрятности.
Пять месяцев провел я в таких условиях, не в силах даже повернуться, и все же страшный Бисетр не стал моей могилой. Сам главный врач не скрыл своего удивления по поводу того, что я сумел вырваться живым из когтей смерти.
К концу пятого месяца меня впервые пытались спустить с кровати. С меня сняли компрессы, и я, наконец, освободился от массы бумаги, мазей и бинтов, которыми было окутано мое тело. Я был еще очень слаб и не мог держаться на ногах. Мне дали костыли, которые немного помогли мне.
Когда я захотел одеться, оказалось, что мое платье исчезло. Очевидно, его забрали санитары. Тогда тут же при мне с какого-то покойника стянули полусгнившие кальсоны и заставили меня их надеть.
Через несколько недель я настолько окреп, что уже мог стоять и даже ходить. Тогда я стал настоятельно просить выпустить меня из больницы. За мной пришли два сторожа. Я был уверен, что меня снова отведут в мой каземат. Но каково было мое удивление, когда меня поместили в более чистую, более здоровую и лучше освещенную камеру. Я не знал, чему приписать эту милость: ошибке ли тюремщиков или остатку человечности, быть может еще сохранившемуся в их сердцах.
Другим ценным преимуществом моего нового помещения была возможность беспрепятственно видеться и разговаривать с арестантами. Мы основали маленький союз, все члены которого взаимно оказывали друг другу услуги. Одним я писал письма, другим составлял прошения, а они в свою очередь делились со мной тем, что присылали им друзья или родные. Я получал от них то немного табаку, то кусок хлеба или мяса. Моя жизнь становилась слишком спокойной, и я чувствовал, что скоро этим тихим радостям придет конец…
Каждый день Бисетр посещала целая толпа любопытных, желавших осмотреть тюрьму. Среди них попадались иногда довольно влиятельные особы, которых приводило туда чувство сострадания. Они утешали несчастных узников, помогали им, брали у них их прошения, и не раз случалось, что им удавалось добиться освобождения какого-нибудь несчастного.
Решив испробовать и это средство, я держал наготове свое ходатайство и ждал только удобного случая подать его.
Наружность одной молодой дамы внушила мне доверие. Говорили, что это была какая-то принцесса. Офицеры Бисетра с видимым почтением сопровождали ее, показывая ей печальные достопримечательности тюрьмы.
Когда она проходила по двору, многие арестанты бросали ей свои прошения. Я решил последовать их примеру и, как только она поравнялась с моим окном, бросил ей свое. На мое несчастье, тюремный контролер Лелэ заметил его, поднял и положил в карман.
Осмелившись жаловаться, я совершил преступление. В моем ходатайстве были лишь неясные намеки на мое положение, я не называл ни одного имени, — но не все ли равно? Я жаловался, и это был тяжкий проступок. Через два дня ко мне явился в сопровождении четырех стражников сержант и отвел меня в каземат, еще более ужасный, чем все, в каких я перебывал за эти долгие годы.
Казалось, какая-то разъяренная стихия восстала против меня и обрушивала удар за ударом на мою несчастную голову.
Недолго пришлось мне наслаждаться покоем.
Я снова очутился во власти всех прежних ужасов, меня снова окружали преступники, и снова я слышал разнузданные речи, которых я не смею даже повторить.
Мне хотелось рассеяться, заняться чем-нибудь, но у меня не было денег, чтобы купить хоть лист бумаги. Чтобы приобрести ее, а также перо и чернила, я вынужден был продавать свой хлеб, и мне опять пришлось оспаривать грязные корки у свиней торговки Лавуарон.
XVII
Вскоре случилось событие, которое внесло некоторое облегчение в положение всех узников Бисетра, а для меня явилось даже предвестником счастливых дней. Госпожа Неккер[13] посетила нашу тюрьму. Эта исключительная женщина действительно творила добро от всего сердца и вполне искренно, а не ради суетной славы.
Не в силах удовлетворить все наши нужды, она позаботилась о самой неотложной и самой острой из них. Узнав от арестантов, что они не получают в достаточном количестве даже хлеба, она сейчас же сделала вклад, благодаря которому наш паек увеличился на четверть фунта в день, и вопли голодных перестали оглашать Бисетр.
Этой покровительнице я был обязан впоследствии свободой и жизнью.
Тем временем, измученный и истерзанный всеми пережитыми ужасами, я подвергся нападению нового безжалостного врага — паразитов. Темнота моего каземата и слабость зрения, испортившегося от слез, помешали мне избавиться от них в самом начале, и вскоре все мое тело буквально кишело вшами. Их укусы вызывали ужасный зуд, и я расчесывал кожу с такой яростью, что она покрывалась струйками крови. В результате я весь покрылся струпьями, совершенно лишился покоя и очутился в полной власти страшных насекомых…
Боже, какая была это пытка!
Я находился в этом отчаянном положении, когда 15 сентября 1781 года в шесть часов вечера мои соседи крикнули мне:
— Отец Жедор! — так они называли меня. — Во дворе сейчас находится судья Гург. Это важное и радостное событие!
В ответ на мои расспросы они сообщили мне, что этот судья, справедливый, добрый и милосердный, посещал от поры до времени узников и никогда не уходил, не освободив кого-нибудь из них. Они вызвались подозвать его ко мне. Гург услышал их возгласы и, по их указаниям, стал перед отверстием моего каземата, через которое ко мне проходили слабые лучи света. Он ласково заговорил со мной и задал мне целый ряд вопросов, на которые я дал ему прямые и правдивые ответы.
Выслушав меня с большим интересом, Гург сказал:
— Нужно не иметь сердца, чтобы не проникнуться живейшим состраданием, видя вас в этом ужасном месте после тридцати двух лет неволи и страданий!.. Тридцать два года! Как это долго! Если бы суд имел право освободить вас, ваши мучения скоро прекратились бы. Все ваше несчастье в том, что вы задержаны по королевскому указу. Но я все же не теряю надежды помочь вам. Пришлите мне подробное описание всех ваших бедствий. Советую вам быть как можно искреннее. Вы сами себе повредите, если скроете от меня что-либо. Можете рассчитывать на мою поддержку. Ваши несчастья слишком велики, чтобы я мог вас забыть. Прощайте!
После этих слов он обратился к сопровождавшему его канцелярскому служащему и приказал ему:
— Вы принесете мне записки этого узника, как только они будут готовы.
Слабость зрения и царивший в моем каземате мрак помешали мне различить черты и выражение лица Гурга, но как только он ушел, сопровождавший его сторож, которому я, очевидно, внушил сострадание, прибежал ко мне, чтобы поделиться своими наблюдениями.
— Я видел, — сказал он, — что господин Гург плакал, слушая ваш рассказ. Будьте уверены, что он вас не оставит.
Весь вечер арестанты были под впечатлением прихода этого великодушного человека и только о нем и говорили.
Я поспешил начать свое письмо судье. В течение девяти дней мне пришлось продавать свою порцию хлеба, чтобы иметь возможность купить бумагу, ибо, невзирая на приказания Гурга, мне не дали никаких письменных принадлежностей. Я доверчиво раскрыл свою душу перед этим добрым покровителем. Я не умолчал ни о чем, освещая факты беспристрастно, но и не стараясь смягчать их.
Конечно я не доверил пересылку моей исповеди офицерам Бисетра, а поручил это сторожу, который и прежде не раз передавал мои письма. Чтобы уплатить ему, мне пришлось продать рубашку и пару шелковых чулок, которые я бережно хранил на случай освобождения.
Не знаю, напился ли этот человек пьяным, или по какой-нибудь другой благоприятной случайности, но он уронил мой пакет и потерял его на улицах Парижа. Как бы то ни было, судьба, по-видимому, решила мне улыбнуться.
Какая-то молодая женщина нашла мое письмо, так как от сырости конверт разорвался, то она, взглянув на подпись, с ужасом прочитал: «Мазер де Латюд, просидевший тридцать два года в Бастилии и в Венсене, а в настоящее время заключенный в Бисетре, на хлебе и воде, в каземате, находящемся на десять футов под землей».
Эта женщина быстро возвращается домой, жадно проглатывает все подробности моих несчастий, снимает с рукописи копию, отсылает оригинал по указанному адресу и снова перечитывает мою исповедь. Ее душу охватывает горячий порыв, но здравый смысл удерживает ее от необдуманного шага. Она наводит справки, сопоставляет события, взвешивает факты. Шесть месяцев она тратит на проверку правдивости моего повествования. Убедившись в моей невинности, она решает сделать все возможное, чтобы добиться моей свободы.
И это ей удалось после трех лет невероятных трудов и усилий. Одна, без родных и друзей, без средств и покровителей, она сделала невозможное возможным.
Надо было заинтересовать во мне знатных особ и влиятельных людей, — она обращалась к ним, и ее красноречие, шедшее прямо от души, трогало их сердца… Ее обнадеживали, часто обманывали, а иногда просто выгоняли…
Но она настаивала, снова обращаясь за помощью, и десятки, сотни раз напоминала обо мне. На седьмом месяце беременности, зимой, она пошла пешком в Версаль, вернулась оттуда измученная, усталая и расстроенная неудачей; провела часть ночи за работой (она вынуждена была сама зарабатывать себе кусок хлеба), на утро снова пошла в Версаль, и от ее горячности постепенно растаял лед холодных казенных обещаний.
Наконец, после восемнадцати месяцев хлопот, ей удалось придти ко мне и поделиться со мной своими надеждами. Я впервые увидел ее и впервые узнал о ее добром деле. Она же впервые узрела несчастного, о котором уже так давно болела ее чуткая душа.
Это свидание придало ей новые силы. Она пошла на все. Она не знала усталости… Наконец, после трех лет волнений и неудач, трудов и усилий, она добилась победы: мне вернули свободу!..
Но нет! Ни мне, ни моим читателям недостаточно такого краткого рассказа о неслыханном подвиге этой мужественной и великодушной женщины. Мельчайшие подробности ее героического поступка достойны внимания. А потому вернемся к описанию того дня, когда она нашла мое письмо.
Господин Легро, отнесший его Гургу, возвращается домой. Он сообщает супруге, что судья советует им отказаться от мысли спасти меня. Это известие приводит ее в уныние, — она колеблется и раздумывает. Своей чуткой душой она инстинктивно угадывает истину. Она снова перечитывает мои записки, проникается их духом и настроением. По тону, каким я говорю о своих страданиях, она понимает, что я остро ощущаю всю их горечь. Она уверена, что такие строки не могут принадлежать перу жалкого помешанного. Говоря о моих врагах, я употребляю сильные, иногда резкие выражения, но она понимает, чем они вызваны, и видит в них лишь смелость невинности, которая не может унизиться до жалких просьб.
Все эти мысли воспламеняют ее. Мое отчаянное положение ясно встает перед нею, и она прозревает истину и избегает той ошибки, жертвой которой стал судья Гург. Увы!.. Не он один, а и многие другие, столь же справедливые, столь же милосердные, как и он… Быть может, и они сочли бы день моего освобождения лучшим в своей жизни, но наглая клевета моих врагов ввела их в заблуждение, несмотря на то, что они знали жизнь и людей с их страстями лучше, чем мадам Легро.
Ее внезапно поражает тот простой факт, что мои недруги, в сущности, не приписывают мне никакого преступления. «Он — опасный безумец», — говорят они. Но, очевидно, я стал им, сидя в подземельях? За что же меня бросили в тюрьму, за что держат в ней так долго?
Эти размышления естественно приводят ее к соответствующим заключениям. Ясно, что мои преследователи злоупотребили своей властью, чтобы заковать меня в цепи, чтобы заглушить мои крики. Ведь одно мое слово может погубить их. Вот они и прилагают все силы к тому, чтобы помешать мне произнести это слово. Рано или поздно страдания истощат мои силы, — ведь я смертен… А пока что, нужно отстранить от меня всех, кто мог бы вступиться за меня. Как это сделать? Если объявить меня преступником, могут понадобиться доказательства. Нет, лучше всего сделать меня предметом отвращения и жалости, представить меня ничтожным существом, для которого один спасительный исход — смерть.
Самое место, откуда несутся мои стоны и обличения, служит новым доказательством моей правоты. Если я действительно сумасшедший, зачем было выпускать меня из Шарантона, специальное назначение которого — быть убежищем и приютом для душевнобольных? Зачем было запирать меня в каземат и превращать мою жизнь в настоящую пытку, которая указывает на наличие преступления. Но с чьей стороны? Если не с моей (а меня ведь ни в чем не обвиняют), то, значит, со стороны моих врагов.
Моя смелая защитница делится с мужем всеми этими соображениями и своими ясными доводами убеждает его в моей невинности. Она представляет себе, сколько я должен был выстрадать, рисует себе все мое отчаяние, — она, так сказать, перевоплощается в меня и сама переживает все мои муки. Ее сердце содрогается от жалости, и она клянется спасти меня или погибнуть.
Она оказывает честь другу своего мужа, господину Жирару, и приглашает его разделить с нею все опасности этого смелого предприятия. А господин Легро в течение целых трех лет не только не препятствует своей жене жертвовать их общим спокойствием и состоянием, но даже помогает ей в ее усилиях, ни разу не сказав ей ни слова жалобы или упрека.
Мадам Легро, первым делом, отправилась в Бисетр. Под предлогом покупки у арестантов соломенных изделий, она разговорилась с ними, описала меня и, наконец, нашла одного, который понял, кого она имеет в виду, и сообщил ей, что бисетрский духовник Брендежон иногда навещает меня.
Она тут же разыскала этого священника и имела с ним очень долгую беседу. Брендежон убедил ее в том, что я вовсе не сумасшедший, а просто несчастный и жестоко обиженный человек. Она попросила его помочь ей освободить меня, но он отказался, уверенный в бесплодности каких бы то ни было попыток в этом направлении. Ей удалось добиться от священника лишь письменного подтверждения того, что он рассказал ей в Бисетре.
Не удовлетворившись сведениями, полученными ею в Бисетре, мадам Легро решила во что бы то ни стало ознакомиться с содержанием полицейского протокола, в котором должны были находиться точные указания о причинах моего заточения. Но в этом документе заключались лишь следующие слова: «Мазер де Латюд, арестованный 15 июля 1777 года и препровожденный в Бисетр 1 августа того же года».
Вооруженная этими доказательствами и своей уверенностью в моей невинности, она с новыми силами взялась за дело.
Прежде всего этой женщине-героине хотелось как-нибудь снестись со мной, чтобы сообщить мне о своих надеждах и планах. Но как это сделать? Как перешагнуть разделявшую нас пропасть? Она снова явилась в Бисетр под предлогом осмотра тюрьмы, ходила по ней, искала и, наконец, нашла сторожа, который за три луидора согласился передать мне ее письмо, а ей — мой ответ. Сделка со сторожем была заключена в бисетрской харчевне, куда мадам Легро удалось его зазвать.
В своем письме она наспех сообщала мне о том, каким образом она нашла мои записки и как она ими распорядилась. В выражениях, которые внушает только истинная доброта, она просила меня довериться ей и разрешить пожертвовать всем для моего спасения. «Я знаю, — писала она, — к каким средствам приходилось вам прибегать, чтобы утолять голод. Больше этого не будет. Не откажите взять в долг луидор, который вы найдете в этом конверте». Взять в долг! О, великодушная женщина! Она не только облегчила мою нужду, она еще боялась, как бы не задеть моего самолюбия.
В свой ответ я вложил всю мою душу. Я счел своей обязанностью предупредить мою благородную покровительницу о тех опасностях, которым она подвергалась. Я дал ей понятие о могуществе и злобе моих врагов.
В своем письме она не называла себя. Я не знал, кто она такая и в состоянии ли она бороться с ними.
«Я предпочитаю погибнуть, — писал я ей, — чем подвергнуть вас малейшей опасности. Ведь за все ваши благодеяния я не смогу вознаградить вам ничем, кроме своей благодарности и своих слез».
Супруги Легро, по-видимому, оценили мою откровенность. Какой трогательной благодарностью дышало второе письмо моей покровительницы! Каким доверием, каким уважением проникся я после него к этой удивительной женщине! Вместе с письмом она прислала мне также порошок и мазь для истребления паразитов. Я сейчас же воспользовался ими, и в первую же ночь почувствовал небольшое облегчение от ужасных болей, беспрерывно мучивших меня в течение двух месяцев. Ко мне вернулся сон, которого я уже давно лишился. Не прошло и четырех дней, как я совершенно избавился от терзавших меня насекомых.
За это время господин Легро успел составить записку, в которой изложил все полученные от меня сведения и факты. Узнав, что виконт Латур дю Пен дружен с Ленуаром, мадам Легро разыскала его. Она расположила его в мою пользу, вручила ему мою исповедь и добилась от него обещания похлопотать за меня перед Ленуаром. Он сделал это, и тот ответил, что ему известно о моем пребывании в Бисетре, что я сумасшедший и, как таковой, содержался в Шарантоне.
Тогда мадам Легро поняла, чего она могла ожидать от наших противников: неустанных наветов клеветы, которым она приготовилась неустанно противопоставлять истину. Впрочем она была очень довольна, узнав, что сам Ленуар не обвиняет меня ни в каком преступлении. Его стремление оправдать бесчеловечное обращение, которому я подвергался, доказывало его враждебное ко мне отношение, но она предпочитала бороться с моими врагами, чем с моими мнимыми злодеяниями.
Она доказала виконту Латуру дю Пену, что его друг обманывает его. Виконт долго не решался упрекнуть в этом Ленуара, но, наконец, уступил настойчивым просьбам мадам Легро. Вместо всяких объяснений Ленуар ответил ему, что со мной обращаются так строго по приказу короля и что он не может противиться воле монарха. После этого Латур дю Пен посоветовал мадам Легро отказаться от всякой надежды освободить меня. По его мнению, она была бессильна помочь мне и могла только погубить себя.
Мадам Легро начала искать других покровителей, менее робких и более отзывчивых. Кто-то посоветовал ей обратиться к супруге министра юстиции госпоже Ламуаньон, славившейся своей добротой.
Мадам Легро пыталась бесчисленное количество раз добиться аудиенции у этой особы, но безуспешно. Наконец ей как-то посчастливилось проникнуть в ее приемную. Здесь ей сообщили, что госпожа Ламуаньон никогда не принимает просителей, которых она не знает лично, но что она разрешает себе писать. Мадам Легро этого, разумеется, не сделала: ей пришлось бы подписать письмо своим именем, а она остерегалась называть себя и указывать свой адрес, чтобы при случае избавить себя от преследований со стороны моих врагов.
По ее совету я написал два письма: одно — Ламуаньону, а другое — его супруге. К этим письмам мадам Легро приложила мои записки и стала хлопотать об аудиенции для аббата Брендежон. Последний к тому времени уже покинул Бисетр и был духовником женского монастыря святой Валерии. Мадам Легро заранее вырвала у него обещание, что он, по крайней мере, не откажется явиться к лицам, которые захотят получить кое-какие сведения обо мне и о моем поведении в Бисетре.
Аббат Брендежон сдержал свое слово, и мадам Легро начала постепенно подготовлять его к свиданию с Ламуаньоном. Наконец, министр прислал за ним своего слугу. Мадам Легро вместе с аббатом поехала в Париж. Всю дорогу она старалась воспламенить священника своим энтузиазмом. Он дал ей обещание сделать все, что он сможет.
Вечером она пришла к нему. Аббат сообщил ей, что Ламуаньон принял его очень хорошо, но задал ему множество вопросов, на которые он не сумел ответить.
Мадам Легро была удивлена и возмущена, но все же поблагодарила Брендежона и выразила ему свою признательность… Какое тягостное усилие для благородной и открытой души!
Мадам Легро решила во что бы то ни стало сама побывать у Ламуаньона. Чтобы добиться этого свидания, она посоветовала мне самому письменно обратиться к министру с просьбой об этом и прислала мне черновик письма, в котором излила, казалось, всю свою душу.
Это средство подействовало. Мадам Легро отнесла письмо, отдала его привратнику и заявила, что будет ждать ответа. Ламауаньон приказал ее впустить. Растроганный ее горячностью, он пообещал ей свою помощь, но не скрыл, что сильно сомневается в успехе.
Он несколько раз беседовал с Ленуаром. Эти неторопливые переговоры тянулись девять месяцев и, как и следовало ожидать, постепенно заглохли, не дав никакого результата.
После этого мадам Легро обращалась к великому множеству знатных и влиятельных особ. Все они холодно, а некоторые с замешательством выслушивали ее, — и этим дело ограничивалось. Очевидно, они боялись, чтобы их хлопоты не навлекли на них гнева министров, которых я осмеливался обличать.
Не желая огорчать меня, мадам Легро старалась скрывать от меня свои неудачи, но я знал и чувствовал всю безнадежность моего положения. Впрочем жизнь уже давно стала для меня воплощением страдания. Что касается моей защитницы, то она еще не хотела сдаваться и старалась поддерживать во мне надежду, хотя и сама уже начинала ее терять. В довершение всех несчастий, она осталась без средств, так как истратила на меня и из-за меня все, что имела. Все ее родственники, друзья и знакомые всячески уговаривали ее прекратить это долгое и бесплодное дело, а все сановники, в первое время восторгавшиеся ее рвением, теперь старались охладить ее пыл, пугая ее опасностью, которой она подвергалась.
— Трепещите, — говорили они ей, — если тот, за кого вы хлопочете, невиновен. Это еще хуже! Трепещите! Его враги станут вашими врагами. Они посадят вас в такой же каземат, чтобы похоронить вместе с вами беззакония, которые вы осмеливаетесь разоблачать.
Но никакие опасности и препятствия не могли остановить мадам Легро. Непоколебимая и мужественная, она слушалась лишь голоса своего сердца, который повелевал ей не покидать меня.
Она узнала, что одна из придворных статс-дам, госпожа Дюшен, имела на королеву неограниченное влияние, которым она пользовалась для добрых и благородных целей. Мадам Легро повсюду разыскивала ее и после долгих усилий узнала, что она живет в Версале. Она сейчас же туда отправилась, но там ей сообщили, что статс-дама уехала в свое поместье Сантени, в семи лье от Парижа. Невзирая на усталость, мадам Легро немедленно направилась в Сантени и частью пешком, частью на встреченных ею по пути тележках добралась до поместья. Но оказалось, что госпожа Дюшен с час тому назад вернулась в Версаль. Мадам Легро нисколько не смутилась: она отправилась домой, а на утро вместе с мужем снова двинулась в Версаль.
Недалеко от этого города она оступилась и повредила себе ногу, но опасаясь, что муж заставит ее взять экипаж, она, сделав невероятное усилие, скрыла от него свои страдания.
Супруги явились к госпоже Дюшен, которая приняла их очень ласково. Она была до слез тронута рассказом мадам Легро о моих несчастьях и неотступными мольбами моих покровителей. Она пришла в восторг от доброго сердца моей защитницы, но все же отказалась доложить о моем деле королеве. Как можно хлопотать за несчастного, преследуемого двумя министрами? Ведь это значило — вооружить их против себя. Супруги Легро настаивали, просили, умоляли и снова тронули статс-даму. Она сама прослезилась, взяла мою рукопись и обещала поговорить обо мне.
Радость мадам Легро не знала границ. Она была полна самых радужных надежд и забыла свою боль и усталость. Но поддерживавшее ее нервное напряжение вдруг ослабело, и, не будучи в силах более держаться на ногах, она упала. Тут только она призналась мужу в случившемся с нею несчастьи. Он усадил ее в первую встречную повозку и повез домой. Шесть недель провела мадам Легро в постели.
Выздоровев, она первым делом опять пошла в Версаль. Госпожа Дюшен снова ее приняла и рассказала ей следующее. На другой день после получения моей исповеди, в тот самый момент, когда она читала повесть моих страданий, к ней пришел священник Шоссар — наставник королевских пажей. Услыхав имя Латюда, он вырвал рукопись из ее рук и заявил, что автор ее — опасный безумец и что лучше о нем не ходатайствовать, если она не хочет сильно скомпрометировать себя… И госпожа Дюшен, высказав свое сожаление по поводу моей печальной участи, этим и ограничилась. Мадам Легро покинула ее в полном отчаянии.
В таких хлопотах прошло полтора года. И все эго время моя защитница колебалась между унынием и надеждой и тратила свои силы и деньги, не зная даже в лицо того, кто был предметом ее неустанных забот.
И все же, чем безнадежнее казалось ей мое положение, тем большим расположением проникалась она ко мне.
Желание увидеть меня превратилось у нее в жгучую потребность и возрастало по мере того, как росли препятствия к его осуществлению.
Наконец, она нашла средство повидаться со мной. Она узнала, что аббат Легаль, мой старый друг и утешитель, без труда получал разрешения посещать арестантов Бисетра. Она отыскала его и быстро заразила своим настроением и верой. Они условились насчет времени, и аббат получил разрешение побеседовать со мной. Но только наедине. Он один будет допущен в комнату свиданий, а моя покровительница сможет лишь увидеть, как меня поведут к нему! Ничего! Она и этим будет счастлива!
Мадам Легро известила меня об этой радости. Она будет во дворе, когда меня поведут к аббату. Я смогу узнать ее по веточке букса, которая будет у нее в руках. Но я должен буду следить за каждым своим движением, — сообщала она мне, — чтобы не выдать тюремщикам нашего знакомства и не подвергнуть себя опасности нового наказания.
XVIII
Итак, я увижу ее! Наконец этот день настал! Мой каземат открылся. Два сторожа, вооруженные огромными палками, приказали мне следовать за ними. Все мое существо было опьянено каким-то новым, неизведанным чувством. Я хотел идти твердым шагом, но колени подгибались, и я с трудом тащился при помощи поддерживавших меня людей.
А мой друг, моя нежная мать? Что чувствовала она? Бледная и дрожащая, она ждала меня. Вся ее душа была в ее взоре. Она заметила меня. Какое зрелище! Она инстинктивно отвернула голову, но быстро овладела собой и посмотрела на меня. Перед нею было ужасное привидение, вид которого отталкивал даже сострадание: блуждающие, погасшие глаза, бледные губы, длинная, ниспадающая на грудь борода, неверная, дрожащая походка, грязные, гнилые лохмотья, едва прикрывающие тело…
Я направился в ее сторону, я искал ее взглядом, но глаза мои, ослепленные светом, не видели ее. Наконец, мое сердце угадало ее. Я заметил ее, бросился к ней и припал к ее ногам… В первую минуту страх сковывал ее движения, но затем, как и я, она повиновалась порыву чувства и прижала меня к себе. Наши слезы смешались. Растроганные сторожа не решались нас разлучить.
О, счастливые минуты! Они вознаградили меня за тридцать четыре года страданий и отчаяния! О, если бы они могли навсегда остаться в моем сердце и изгладить из него все перенесенные мною муки!
Но надо было расстаться и идти в комнату свиданий, где меня ждал аббат Легаль. На обратном пути я снова увидел мадам Легро, — она подстерегала меня у входа. Мы снова поплакали вместе, и по милости сжалившихся над нами сторожей я даже смог сказать ей несколько слов. Наконец мы разошлись: я — с утешением в груди, а она — воспламененная новым мужеством.
Вскоре одно неожиданное событие еще больше окрылило наши надежды: 22 октября 1781 года родился дофин[14]. В Париже по этому поводу было объявлено помилование преступников. Могла ли невинность оказаться в худшем положении, чем порок? Мы были далеки от подобных опасений. Мадам Легро прислала мне экземпляр королевской грамоты, согласно которой учреждалась особая комиссия, обязанная осмотреть все тюрьмы столицы и Версаля. «На основании представленного нам отчета, — гласил этот документ, — мы помилуем тех, чью вину мы признаем заслуживающей снисхождения».
Неужели же я не попаду в число этих людей, я, который молил не о милости, а лишь о справедливости. Ведь даже враги мои не обвиняли меня в каком-либо преступлении, и единственным их оружием против меня была клевета.
Комиссия явилась в Бисетр 17 мая 1782 года. Перед ней прошли все заключенные. Был вызван на допрос и я. Я предстал перед королевскими уполномоченными в том ужасном виде, какой я уже описывал выше. Моя заботливая покровительница, вникавшая решительно во все, что могло бы привести нас к цели, дала мне указания, как себя вести. Я заранее обдумал маленькую, но убедительную речь, которую и произнес перед комиссией.
Некоторые из членов ее, видимо, заинтересовались мною. А кардинал Роган выказал даже более активное сочувствие. Этот истинно добрый человек выслушал меня с глубоким вниманием и не мог скрыть охватившего его волнения. Все его поведение по отношению ко мне делало ему честь, и я считаю своим долгом громко сказать об этом.
Один из судей задал мне несколько вопросов и приказал записать мои ответы. Кардинал, со своей стороны, продиктовал своим помощникам какое-то замечание. Я был уверен, что оно касалось меня, и, как оказалось впоследствии, я не ошибся.
Я спокойно созерцал членов комиссии.
Вместо ужаса и отвращения, которые, естественно, должен был вызывать у них мой вид, я прочитал на их лицах чувство удовлетворения. «Они хотят вернуть мне счастье и свободу» — подумал я, и сердце мое наполнилось надеждой. Я собирался уже уходить, как вдруг увидел среди судей Сартина, — сына моего преследователя. Испугавшись, как бы его отец не настроил его против меня, я тут же обратился к присутствовавшему при этом Тристану, одному из тюремных надзирателей, и сказал ему:
— Я только что убедил судей в моей невинности. Я осмелился вызвать на бой всех моих обвинителей. В течение шести лет я нахожусь под вашим присмотром в казематах этой тюрьмы. Скажите, доставил ли я вам за эти шесть лет малейший повод к неудовольствию?
— Нет, — ответил он.
После этого я вежливо поклонился всем и вышел.
Два дня спустя, когда я в одиночестве предавался размышлениям по поводу всего происшедшего, ко мне вдруг явился посланный кардинала Рогана — господин Карбонье. По его словам, этот князь церкви обещал мне свою поддержку, советовал не падать духом и посылал денежную помощь…
Несколько долгих месяцев я тщетно ждал исполнения этого обещания. Ободренный расположением ко мне кардинала, я осмелился ему написать и напомнить о себе. Я просил его хотя бы перевести меня из каземата, где мой организм окончательно разрушался. Роган немедленно прислал ко мне своего секретаря, того же Карбонье, который привез приказание поместить меня здоровую и удобную комнату и опять передал мне небольшую сумму денег. Вместе с тем кардинал просил меня запастись терпением и обещал заняться мной, как только он освободится от работы по многочисленным делам комиссии.
Пока все это происходило, мадам Легро не оставалась праздной. Узнав от меня о сочувствии ко мне кардинала, она решила сделать попытку завязать с ним сношения, чтобы согласовать с ним свои действия. Не смея мечтать о возможности быть лично к нему допущенной, она все же в течение двух месяцев по нескольку раз в день подходила к его дому. Но ей не удалось проникнуть дальше комнат привратника. Жена этого последнего сообщила ей, что со времени учреждения комиссии кардинал и его секретари были завалены работой и что был дан строжайший приказ не допускать к ним посторонних.
Эта женщина нашла способ устроить мадам Легро свидание с Карбонье. Последний вспомнил о моих несчастьях и обещал моей покровительнице свою помощь в деле моего освобождения. И он сделал даже больше, чем обещал: поговорил о мадам Легро с кардиналом, и тот выразил желание лично увидеть ее. Роган посоветовал ей обратиться прежде всего к Броше Сен-Прэ, одному из его собратьев. Не теряя ни минуты, мадам Легро разыскала его… Но и он ничего не сделал… Я, впрочем, не осуждаю его: как и многие другие, он был обманут моими врагами.
Тогда мадам Легро решила обратиться к известному адвокату Делакруа, славившемуся как своим талантом, так и редкими душевными качествами. Его уважали и с ним считались во всех кругах общества. Выслушав мадам Легро, Делакруа пришел в восторг от ее пламенного мужества и вызвался разделить с ней опасности, которым она подвергалась, защищая меня.
От моих врагов нельзя было ожидать ни справедливости, ни милосердия. И мои покровители решили поэтому испробовать другую тактику и вырвать у них силой то, чего нельзя было добиться просьбами. Делакруа пошел напролом. Он явился к Сартину. Тот имел наглость сказать ему, что он меня не знает. Тогда мой великодушный защитник переменил тон и доказал ему, что он меня знает слишком хорошо.
Нарисовав перед Сартином яркую картину всех его злодеяний, Делакруа сообщил ему, что многие высокопоставленные лица решили во что бы то ни стало вырвать меня из темницы. Затем он поставил ему на вид, что описание его преследований и моих страданий должно скоро появиться в печати, и посоветовал ему выпустить меня на свободу, если он хочет предотвратить свой позор. В противном случае, — добавил мой красноречивый защитник, — этим делом займется королевская комиссия.
При этих словах Сартин побледнел и задрожал, но все же имел низость сказать Делакруа:
— Хорошо, допустим, что этот узник выйдет на свободу. Ведь он уедет тогда за границу и будет там писать против меня.
— Вы плохо знаете этого человека, — ответил ему Делакруа. — Он великодушен и чувствителен. Если он будет обязан вам своей свободой, он забудет все зло, которое вы ему причинили. Кроме того, он теперь совершенно одинок, и ему придется поселиться в Париже у друзей, которые предлагают ему свой кров и принимают на себя ответственность за все его поступки.
Чтобы кончить этот неприятный разговор, Сартин дал Делакруа слово, что по приезде из поместья, где он собирался провести некоторое время, он посоветуется с Ленуаром о средствах вернуть мне свободу.
Я расскажу, как он выполнил свое обещание.
Перед отъездом Сартин действительно сговорился с Ленуаром, но не о том, чтобы вернуть мне свободу, а о том, чтобы погубить моих друзей. Он натравил на них лейтенанта полиции и, спрятавшись за его спиной, уехал в Шевильи. Вскоре Делакруа получил от него письмо, обнаружившее мне его коварство. Привожу это письмо дословно:
«Сударь,
Я получил ваше письмо. Перед отъездом я сделал попытку походатайствовать за господина Латюда перед Ленуаром. Последний готов освободить его, если найдутся солидные поручители. Кажется, во время нашей последней беседы я уже говорил вам, что особы, предлагающие поручиться за узника, могут повидать лейтенанта полиции, который и сообщит им о своих намерениях. Я написал господину Ламуаньону, предлагая ему присоединить его ходатайство к моему, и имею все основания надеяться на успех. Только человеколюбие побудило меня вступиться за несчастного Латюда, и я готов продолжать мои хлопоты, если вы это найдете нужным».
Письмо это было западней, которую не трудно было разглядеть. Этим извергам было очень важно познакомиться с моими покровителями, ибо от степени их могущества зависело их дальнейшее поведение.
Именно этого и боялась с самого начала мадам Легро. Разумеется, ее страх не имел ничего общего с трусостью. Такой женщины, как она, подобное чувство было неизвестно.
Мои друзья употребляли все усилия, чтобы сохранить свое инкогнито, но когда Делакруа получил упомянутое письмо, мадам Легро решила явиться в полицию к Ленуару. Да и что было делать? От комиссии больше ждать было нечего. Оставалось одно средство: борьба в открытую. Нужно было отнять у моих врагов всякий предлог к промедлению и устрашить их решительностью и смелостью.
Все доброжелатели и родные моей великодушной защитницы горячо убеждали ее отказаться от этого опасного проекта.
— Вы погубите себя, — говорили ей, — а его не спасете.
Но она была непоколебима и потребовала лишь одного: обещания не оставлять меня, если она исчезнет.
XIX
Великодушие, решительность и энергия этой женщины не знали пределов.
Почти все мои покровители уже начали охладевать к делу моего спасения. Их рвение падало по мере того, как росли препятствия и опасности. Мадам Легро ни на минуту не оставляла их в покое. Она затрагивала отзывчивость одних, воодушевляла мужество других, льстила тщеславию третьих. Твердо решившись добиться цели, она умела настойчивостью, а иногда даже назойливостью вырвать нужное ей письмо или справку.
Делакруа в свою очередь старался изо всех сил. Сартин потребовал у него слова, что он не будет письменно выступать против него в мою защиту. Делакруа, умный и дальновидный, понял, что своим отказом он поставит себя в ряды врагов могущественного Сартина, и дал это слово. Но в то же время, повинуясь голосу своего сердца, повелевавшего ему спасти несчастного узника, он отказался меня покинуть, сохранив за собой право, если не писать обо мне, то по крайней мере говорить.
Один из его коллег и друзей, Комейра, столь же честный, справедливый и мужественный, как и он, также осмелился встать на мою защиту и вызвался сделать то, что уже было невозможно для Делакруа.
Мадам Легро подробно рассказала ему все мои злоключения. Несмотря на документы, подтверждавшие достоверность каждого факта, он все же не мог отрешиться от сомнений. Ему захотелось увидеть меня и услышать из моих уст мою удивительную повесть. Ему хотелось убедиться своими глазами, что мое существование не химера и что свет разума еще не погас в моем жалком теле. Свидание наше состоялось.
Воспламененный жгучим негодованием против моих врагов, Комейра поклялся, что разоблачит их преступления и вырвет меня из их когтей, даже если это будет стоить ему жизни.
Он составил записку и уже был готов ее опубликовать, когда вдруг оказалось, что он не имел на это права: устав адвокатского сословия запрещал выступать письменно в защиту узника, задержанного по королевскому указу. Так вторгался произвол власти в благородную деятельность защитника и осквернял ее своими постыдными действиями. Правосудие становилось глухим, а все его органы немыми, как только какой-нибудь несчастный становился жертвой министра или его прислужников.
Лишенный возможности напечатать свою записку, Комейра сумел все-таки обойти закон, осуждавший его на безмолвие. С записки сняли несколько сот копий и распространили их во всех слоях общества. Разоблачения Комейры были встречены всеобщим негодованием. Круг моих покровителей еще больше расширился, и к нему примкнули весьма уважаемые лица. Мои враги испугались было, но вскоре нашли способ выйти из затруднительного положения. Это было их старое средство, которое они неоднократно пускали в ход против меня и вероятно против многих других несчастных, — клевета…
Они приписали мне нелепое письмо, в котором я обращался, будто бы, к королю с предостережением, что его хотят отравить, и уверял его, что во все источники Парижа и Версаля уже насыпан яд. Слух об этой дикой выходке быстро распространился по городу, — об этом уж позаботились мои недруги… Мои друзья и покровители были поражены.
Мадам Легро сейчас же отправилась в Бисетр. Ненастье, грязь и дождь не могли ее остановить. Она пришла ко мне в ужасном виде, — ее платье насквозь промокло, ботинки были порваны. Ее появление испугало меня: я понял, что только очень серьезные причины могли привести ее в тюрьму в такую погоду. Я спросил ее, в чем дело. Она ничего не ответила, но глаза ее были с беспокойством устремлены на меня. Она внимательно меня рассматривала, казалось, была удивлена, что видит меня в моем обычном состоянии. Наконец, к ней возвратился дар слова, и она начала упрекать меня за оскорбление, которое я нанес своим друзьям, скрыв от них мое письмо к королю.
Я прервал ее слова криком. Ее недоверие задело меня. Я был жестоко оскорблен, что она могла хоть на секунду заподозрить меня в таком поступке. Я уверил ее, что ничего не писал. Я подтвердил свои слова клятвой. Мой искренний тон успокоил ее. Но она была поражена. Значит, это новое преступление со стороны моих врагов? Эта мысль ужаснула ее, и ее воображение не могло представить себе подобную низость…
Она пошла к Комейре и просила его разрешить мучившие ее сомнения, но он сам разделял ее неуверенность и решил сам повидаться со мной. Он явился в Бисетр, и разговор со мной убедил его в моей невиновности. Тогда, полный негодования, он, не щадя никого, предал гласности низкий поступок моих преследователей. Он предложил им предъявить это письмо и бросить их обвинение мне в лицо, чтобы дать мне возможность защищаться.
Выступление Комейры произвело сильное впечатление, и мои многочисленные союзники ждали от него благоприятного результата для нашего дела. Но злой рок все еще тяготел надо мной.
По совету кардинала, мадам Легро ухитрилась доставить мою исповедь королеве. Один из ее приближенных читал ей мою грустную повесть, и королева уже начинала проникаться жалостью к моей ужасной участи и готова была отдать распоряжение облегчить ее, как вдруг вошел придворный Конфлан и заявил, что все прочитанное — ложь от начала до конца, и что я не достоин ни помощи, ни сострадания. Рукопись выпала из рук читавшего, и больше никто уж не интересовался ею.
Это вмешательство легкомысленного человека имело для меня самые печальные последствия. Можно ли было после этого утруждать королеву напоминанием о лжеце, обманувшем ее доверие? Или уничтожить предубеждение короля, запретившего произносить при нем даже мое имя? Как проникнуть во дворец, когда два моих врага так яростно преграждали вход в него?
Неутомимая мадам Легро, находившаяся в это время на последнем месяце беременности, побежала к Конфлану. Целых три часа она рассказывала ему о моих злоключениях. Когда он выказывал недоверие, она приводила ему доказательства. А когда он все еще сомневался, она приводила новые факты и в конце концов убедила его в моей невиновности. Конфлан показал себя великодушным человеком и дал слово загладить причиненное им зло. Мужество и настойчивость моей защитницы привели его в восхищение…
Не обращая внимания на усталость от этой долгой и горячей беседы, мадам Легро поспешила к Комейре.
Последний сейчас же отправился к Конфлану и подтвердил все факты, подробности и доказательства, приведенные моей доброжелательницей.
Тем временем в министерстве произошли перемены, внушившие моим друзьям большие надежды.
Амело был обманут моими врагами. Могло случиться, что Брэтейль, занявший его место, не был предубежден против меня, и его еще можно было настроить в мою пользу. Но в тот момент этот источник надежды не был единственным у моих великодушных покровителей.
К ним примкнула женщина, известная своей живой и благотворной деятельностью и пользовавшаяся повсюду большим влиянием и уважением. Это была госпожа Неккер. Узнав о моих бедствиях и их причинах, а главное — пораженная и тронутая мужеством и великодушием мадам Легро, она почувствовала потребность мне помочь и высказать свое восхищение моей отважной покровительнице.
Я не знаю до сих пор, какие пружины пришлось нажать госпоже Неккер и какие трудности преодолеть, чтобы получить, наконец, приказ о моем освобождении. Она не любила об этом говорить… Но в своих письмах к мадам Легро она иногда упоминала поневоле о препятствиях, с которыми ей приходилось бороться ради меня, — ради неизвестного ей человека, весь интерес которого в ее глазах заключался в его беспримерном несчастье…
XX
Итак, министр подписал приказ о моем освобождении. Он сам сообщил об этом госпоже Неккер и уполномочил ее передать мне это известие. Обычно такие приказы не вручаются непосредственно узникам, а посылаются им через полицию. И вот, кто поверит, что Ленуар осмелился задержать распоряжение министра на целых шесть недель, что пришлось неоднократно напоминать ему о нем и что без упорных неотступных ходатайств госпожи Неккер я до сих пор оставался бы в цепях и так и умер бы в неволе?!
Впрочем, до полной свободы мне было еще далеко… В приказе министра было сказано, что немедленно по выходе из тюрьмы я был обязан отправиться в ссылку в Монтаньяк, где меня ждали нищета и отчаяние, и явиться там к полицейскому чиновнику, который будет строго следить за моим поведением и доносить о нем, куда следует. Я не имел права без разрешения этого чиновника выезжать из Монтаньяка и был обязан предупреждать его даже о каждой своей прогулке. Наконец, в награду за все мои муки, в награду за несправедливость, душившую меня десятки лет, в награду за потерянное мною состояние правительство даровало мне пенсию в… четыреста ливров!..
Обо всем этом мне печально сообщила мадам Легро. Но, привыкнув к борьбе с моими подлыми мучителями, она заявила, что добьется во что бы то ни стало отмены моей ссылки. Но куда мне деваться, пока она будет хлопотать об этом? Въезд в Париж мне был запрещен, и мадам Легро была слишком благоразумна, чтобы нарушить этот запрет. Но, с другой стороны, нельзя же оставить меня одного в какой-нибудь харчевне, да еще в такой момент, когда мои враги будут следить за каждым моим шагом и словом и воспользуются малейшим предлогом, чтобы снова и уже навсегда захлопнуть надо мной крышку гроба.
Перенесенные мною страдания ожесточили меня, и я стал очень раздражительным. Зная мою легкую возбудимость и опасаясь ее последствий, мадам Легро попросила начальство Бисетра разрешить мне остаться в моем каземате, пока она не найдет возможным взять меня оттуда, — и эта странная милость была мне оказана.
Мадам Легро обратилась за помощью ко всем моим защитникам. Она пошла к госпоже Неккер и к Конфлану, который во многом был виноват передо мной и дал слово искупить свою вину.
Моя освободительница требовала только справедливости и на этот раз — для себя самой; ведь она и ее муж взяли на себя ответственность за все мои поступки. Таким образом они возложили на себя и заботу о спокойствии моих врагов, трепетавших при мысли, что я могу обличить их. Как же можно отдалять меня от моих поручителей? Как могут они отвечать за мое поведение, если я буду один, в печальном месте ссылки, в нужде и во власти ужасных воспоминаний прошлого?..
Мои разъяренные недруги тщетно искали ответа на эти убедительные доводы. Они пришли в замешательство и, не зная, на что решиться, сначала позволили мне провести в Париже только три дня, а потом разрешили и постоянное жительство при условии, однако, что я не буду посещать ни театров, ни ресторанов и никаких вообще общественных мест…
Мадам Легро хлопотала до поздней ночи о новом приказе, отменявшем мою ссылку. Она вернулась домой в два часа утра, измученная и усталая. Едва дождавшись рассвета, она послала ко мне своего мужа, а затем примчалась и сама…
Это было 22 марта 1784 года. То был день, величайший в моей жизни и, может быть, и в истории всего человечества, — день, когда я возродился к новой жизни…