Путевые заметки.

У нас над i непременно нужно поставить точку: иначе скажут, что это не буква, а зловредный знак черной магии. Такою точкой и должно быть это предисловие.

В последнее время ходили дикие слухи, будто кто-то хочет вернуть крепостное право. Самым надежным к тому средством является будто-бы воспрещение крестьянских переселений. Кто против переселений, тот — явный крепостник; кто находит в них темные стороны, тот крепостник тайный. Читатель увидит, что я далеко не в восторге, ни от переселенцев, ни от «новых мест», и я боюсь попасть в крепостники.

Не будьте поспешны, читатель. Пересмотрите журналы и газеты за 87—91 годы и припомните также, что в это время особенно тревожило вас самого. Это было — немецкий «Drang nach Osten». Тогда выяснилось, что русская Польша на половину германизована, что западный край наводнен немцами, что на юге рост колонистского землевладения принял угрожающие размеры, — что между нами и немцем начинается и уже началась «борьба за существование». Это тревожило и волновало нас чрезвычайно, но потом мы вдруг успокоились и начали, в таком же чрезвычайном волнении, проповедывать... переселение русских в Азию. Воображаю, как это приятно слушать немцу!

Я не против переселений, но убежден, что их нужно направить не в Азию, где пока достаточно военной, казачьей колонизации, а на запад и юг Европейской России, где нам грозит большая опасность. Кроме того, надо употребить все усилия, чтобы повысить экономический и культурный уровень мужика, вообще, а западного и южного, в особенности. Вы скажете, это задачи трудные, — кто же говорит, что легкие! Вы скажете, что это невозможно, — но в таком случае так прямо и сознавайтесь, что немец должен вытеснить нас из Европы, а мы должны уйти в Азию, где и одичаем.

Вот моя точка над i.

Заметки, составившие эту книжку, писаны в 1891—92 годах и в первоначальном своем виде печатались в «Книжках Недели».

Автор.

НОВЫЕ МЕСТА.

Оренбург

Беcконечная, плоская как стол равнина. Всюду пески, там и сям солонцы, полынь, саксаул, караваны верблюдов, ветры, палящий зной летом и невыносимая стужа зимой... Таким представлялся мне Оренбург, с которым я был знаком только по биографии Тараса Шевченки да по «Капитанской дочке» Пушкина. Самое название города звучало неприятно. Среди азиятской пустыни и вдруг немецкий город Оренбург! С какой стати вдруг Орен? Основан город Бироном, и невольно, в связи с именем этого Грозного остзейского происхождения, думалось, что Орен прибавлено к бургу не к добру. Кому-то в этом бурге, должно быть, резали уши, может быть даже носы, а то так и головы.

По железной дороге подъезжаем к Оренбургу. Самый конец апреля, но на дворе зима. Всю ночь в окно вагона видна была слегка взволнованная степь, покрытая тонким слоем снега. На платформах станций тоже снежок. Вагоны слегка обледенели, печи усердно топятся. Настает утро, но и утром не теплее. Поезд останавливается у большого красивого вокзала, — и делается жутко. Ведь, это последний вокзал, последняя пара рельсов, последняя пядь европейской земли. В нескольких саженях отсюда, за рекою Уралом, начинается Азия. Отсюда на запад — вольная дорога, куда хочешь. Садитесь в вагон, и на одиннадцатый день вас высадят в Лиссабоне. Не то, если вы направитесь на восток, не в Лиссабон, а в Пекин. Вместо вагона — верблюд, вместо одиннадцати дней — полгода. Да и в полгода едва-ли вы доедете... живым: или китайцы низачто-нипрочто заживо распилят вас пополам деревянной пилой, или тут-же в виду Оренбурга пристукнут конокрады киргизы или свои-же казачки, которые переодеваются для грабежа киргизами.

С вокзала вас везет извозчик странного вида. Странен он сам, потому-что он татарин; странна его беспокойная, плохо выезжанная лошаденка киргизской породы; но странней всего экипаж: маленькая долгуша на дрогах. Путь к гостиннице идет пустынной песчаной площадью, на далеких окраинах которой виднеются дома. За площадью налево, среди соснового сада, окруженного высоким каменным забором, стоит какое-то белое каменное здание. По углам его — башни с китайскими кровлями. Из-за них подымается минарет, увенчанный полумесяцем. Здание называется Караван-Сарай. Тут живет губернатор последней европейской провинции.

Недалеко от Караван-Сарая высится огромный строющийся собор, а против него четырех-этажная совершенно европейского вида гостинница. Бедный собор, бедная гостинница! Жутко вам на пороге Азии!

С тем-же жутким чувством смотрю я из окон моего европейского номера на площадь азиятского города.

Да, действительно тут Азия. Вон, гурьбами ходят татарки, с головою кутаясь в свои кафтаны. Вон, проскакали на мохнатых лошаденках двое башкир, с высоко поднятыми ногами, сидя левым плечом вперед, в правой руке ногайка. Вот, и верблюды, а на верблюдах киргизы, по одному и по двое... Киргиз на верблюде — это уже эссенция Азии. Азия здешняя в свой черед эссенция этой части света. Видел я Палестину, видел Сирию, видел западный берег Малой Азии, но там Азия все-таки приличней и красивей. О Сирии, стране красавцев-людей и красавицы-природы, уже и говорить нечего. Но и в других местах люди были более людьми, чем эти киргизы, а верблюды более походили на творение Божие, чем верблюды здесь. Здесь это куча тулупов. На киргизе тулуп, его малахай — кусок тулупа, верблюд — тулуп, вывороченный наизнанку. И эта куча движется на четырех ногах, похожих на ходули; на длинной шее — всклокоченная овечья голова, которая ворочается в разные стороны как флюгер и жалобно стонет и рычит. И эдакими-то чудищами населены колоссальные области: Уральская, Тургайская, Акмолинская, Семипалатинская и Семиреченская... Куда я заехал! Где построен этот Оренбург!

С стесненным сердцем лег я спать, и мне снились далекие южные и западные страны и города. То Париж с его чудом цивилизации, выставкой и Эйфелевой башней; то Неаполь, Везувий, блеск лазурного моря, роскошь полу-тропических садов, сладкие звуки мандолин и гитар; то античные развалины Бальбека. Я видел все это, я был там, но все время я чувствовал за собою, за спиной, в каком-то куске мрака верблюда, а на верблюде киргиза, — а киргиз с острым ножем все тянется, каналья, к моим ушам...

И все это произошло оттого, что я знал Оренбург только по биографии Шевченки да по «Капитанской дочке»; и все это оказалось вздором. Оренбург совсем европейский город, и притом премилый, даже красивый. Лучшая его часть вся застроена приветливыми каменными домами в два и три этажа. Много казенных зданий. Два корпуса, институт, больницы, присутственные места таковы, что их не совестно было-бы поместить и в Петербурге. У многих домов зеленые садики и палисадники. В садиках — пирамидальные тополи, часто однако вымерзающие. Громадные гостинные дворы, где самое настоящее российское купечество торгует какими угодно товарами, от подержанной мебели до шелков и бархатов. Несколько типографий, местная газета, афиши, объявляющия о приезде оперной труппы, которая оказалась вполне приличной, — чего-же вам еще! Народ благообразен, даже красив, и нетолько здоров, но здоровенен. Я сразу воспрянул духом и принялся усиленно знакомиться с Оренбургом. Чем больше я знакомился с ним, тем больше он мне нравился. Азиятские его черты, которыя до того наводили на меня уныние, теперь только прибавляли прелести и новизны.

Оренбург мне живо напомнил Дамаск. И тот, и другой стоят на рубеже культуры и варварства. От обоих на запад хорошие дороги, — у Оренбурга железная, у Дамаска шоссейная, — оседлое население, христианство, «Европа»; а на восток — безграничные степи, кочевники, степные табуны, овцы, верблюды, мусульманство. И в Оренбурге и в Дамаске — последние рощи и последние большие воды. И там и тут базары и гостинные дворы. И там и тут смесь востока и запада. Конечно, Оренбург меньше, но он во сто раз более европейский город, чем Дамаск. Оренбург, как город, не так живописен, но его воды и рощи лучше дамаских и так-же характерны. Эти воды и рощи поражали меня тем больше, что я никак не ожидал их встретить.

Первой приятной неожиданностью была вековая роща за Уралом, которая видна с нагорного городского берега. В начале мая деревья чуть были покрыты зеленью, которая имела нежный молочно-дымчатый оттенок. Под ее покровом старые громадные осокори и серебристые тополи приобретали что-то наивное, нежное, детское. Над ними было такое-же нежное, светлоголубое весеннее небо. Под ними лежало их отражение в нешироком зеленом Урале. Направо от рощи уходила в даль безграничная степь, подымаясь к горизонту, как море... Ничего подобнаго я не ожидал! Да ведь это «вид на Азию», эта зеленая нерусская река, ее обрывистый и скалистый темнокрасный берег, роща гигантских тополей и подобная морю степь! Можно больше не видеть во сне Неаполя и Парижа.

Внутри рощи удивительно хорошо. Причудливая Азия после апрельского снежка вдруг разгорелась настоящими жарами, доходившими до 28° R. в тени, и роща развернула все свои прелести. Листья на деревьях распустились и заблагоухали. Жимолость, таволожник и шиповник зацвели один за другим. Распустились ландыши, и нигде я не видел ландышей, которые благоухали-бы так сильно и так сладко, как здешние. Травы вытягивались не по дням, а по часам. У грачей на макушках дерев начались неугомонные хлопоты и разговоры. Лягушки хохотали до упаду. И чуть не в каждом кусте пел свою хрустальную, отчетливую, глупенькую, но удивительно милую песню соловей. Роща вся дышала и дрожала этими звуками и благоуханиями. Просто нельзя было досыта налюбоваться ею, бродя между громадными стволами азиятских тополей то стоявших прямыми колоннами, то наклоненных друг к другу и перекрещенных, то прикрывавших своими кронами озерца и затоны, заросшие водяными лилиями и тростником, то расступавшихся на зеленых полянах. Кусты и более молодые и низкие вязы дополняли убранство этого живого здания рощи, ее зал и корридоров. Воздух был сухой, азиятский; ни туманов, ни росы. Зато иными ночами, вслед за знойным днем, следовали морозики, прихватившие молодой дубовый лист.

За рощей — степь. Широкая дорога идет на юг, в Илецкую Защиту. Оттуда тянутся на волах обозы с солью и караваны верблюдов с товарами. И волы, и верблюды, и скрипучие грязные телеги дики, но так оно и следует в Азии. Дорога тоже дикая, широкая, без границ, с множеством проторенных колеин. Чем дальше в степь, тем меньше движения, тем сильнее ветер. В двух верстах от города громадным четырехугольником стоит приземистый Меновой двор, теперь пустой, оживляющийся летом во время ярмарки. Меновой двор тоже что-то порядочно дикое. Извне он представляется высоким каменным забором, без окон и дверей, с двумя башнями над двумя воротами. По углам бастионы, где когда-то стояли пушки. Теперь на них поставлены скворешницы, это знамя русского мирного завоевания. Внутри Меновой двор представляет собою громадную площадь, окруженную каменным рядом лавок. Штукатурка кое-где обвалилась, везде стены загрязнены степной пылью, но это так и следует в Азии.

За Меновым опять степь, ровная как пол. Мы пробовали идти, зажмурив глаза, — и нигде не споткнулись. Еще три версты такой равнины, — и начинаются легкие холмы последние отроги Урала, расползшиеся на сотни верст в ширину. Чем выше холм, тем он бесплодней и каменистей. Мы остановились на первом. На севере виднелся на своей горе Оренбург; у подножия горы — великолепная роща; наверху стройные церкви и большие четырех- и пятиэтажные здания. Отсюда, из степи, Оренбург совсем «город на горе, дабы всем виден был». Киргизы должны рассказывать о нем в своих степях что-нибудь подобное тому, что говорят арабы о Дамаске. На юге, чередуясь, лежат цепи холмов. Там — ни здания, ни кустика, ни ручья. Взамен — дрожащее и передвигающееся марево, похожее на огромное далекое озеро. По этим бесплодным холмам и плодородным лощинам, среди миражей, еще очень недавно, на памяти старожилов, киргизы уводили русских пленников в Хиву и Бухару. Теперь чрез хивинские и бухарские земли проложена русская железная дорога. Да, мы идем вперед, мы цивилизуем, мы цивилизуемся, но надо идти еще скорей, еще скорей! И это вполне возможно. Надо только взяться за дело с той-же энергией, с какой мы воевали, строили железные дороги и проводили телеграфы.

В степи равномерно дует легкий ветер, пропитанный запахом трав, и до странности равномерно что-то говорит. Он слегка меняет интонации, меняет, должно быть, предмет своей беседы. Станьте к нему лицом, — и он говорит громче, энергичней, настойчивей. Обернитесь спиной, — он приникает к вашему уху и журчит подобно ручью, потихоньку рокочет и шепчет, слегка развевая вашу одежду и трепля волосы. Ни на секунду он не стихнет, ни разу не закрепчает. Наш извозчик выбросил из ямы набившиеся туда сухие перекати-поле, и ветер, точно обрадовавшись игрушке, подхватил их и полегоньку погнал перед собой, то катя боком, то кувыркая через голову.

Но и степь, и уральская роща еще не главная прелесть Оренбурга. Еще лучше река Сакмара, впадающая в Урал в четырех верстах ниже города. Туда дорога идет тоже степью. Степь постепенно подымается, и когда вы взойдете на вершину холма, пред вами и под вами открывается глубокая долина, наполненная зелеными облаками лесных вершин, между которыми там и сям просвечивает узкая полоска Сакмары. И общий вид, и река, и ее рощи носят отпечаток чего-то непривычного. Кругом степь, с полынью и ковылем, а внизу леса и тучные луга. День был жаркий, знойный, теперь вечереет, — ждешь на реке тумана, а в лесу росы; но воздух даже у самой реки сух и прозрачен, как наверху в степи. Необятная, высушенная степь тотчас же жадно впивает в себя малейшую каплю воды, малейшее дыхание тумана. Рощи на Сакмаре — или вязовые, или тополевые, или ветловые. Тополь и белая ветла оригинальней. Прямые как струны стволы; мало ветвей; над головой — полупрозрачный покров листвы; внизу — редкая, но высокая и широкая, как ленты, сочная трава. Точь-в-точь такие ветловые и тополевые заросли я видел вокруг Дамаска и в долине Келе-Сирии. Только там вместо желтой Сакмары бегут хрустальные ручьи по бледносиним камням. Но хороша и желтая Сакмара. Она течет среди светлых тополей и тенистых вязов необыкновенно быстро, с водоворотами и глубокими омутами. Ее желтые берега изорваны. Местами Сакмара насыпала отмели крупного песка, заросшие тальником, лопушистой мать-мачихой, ежевикой и длинными, редкими травами. Воздух тепел, но прозрачен, — и рощи, берега, отмели стоят точно нарисованные. В пейзаже странно сочетались русский юг и Великороссия, малороссийские степи с северной рекой. Это не юг, но и не север. Это напоминает Сирию, которую я уже не раз вспоминаю здесь. Но это и суровей Сирии, это преддверие средней Азии.

Мне еще не раз придется возвращаться к Оренбургу. Теперь же я непременно должен сказать, что тем туристам, которые заезжают по Волге в Самару, грех не завернуть в Оренбург, до которого всего четырнадцать часов езды. Азия, которая видна из окон Оренбурга, стоит того, чтобы на нее взглянуть, — взглянуть на эти чудные рощи, на степь, на быструю Сакмару, на медленный, зеленый, еле доползающий до моря Урал. Я уверен, что сюда со временем будут ездить.

Еще приятное открытие: Орен прибавлено к бургу не в память отрезанных ушей, а по реке Ори, при впадении которой в Урал первоначально был построен Оренбург.

От Оренбурга до Орска

Красавица полу-Азия скоро показала когти. Целый месяц не было дождя. Зимнюю влагу выпили сухой воздух и раскаленная до 50°R. степь. Поверхность почвы как-бы сплылась и, при страшных жарах, засохла. Жары и сушь ужасны. Ужасны и их последствия. Вот уже шесть лет, как Самарская и Оренбургская губернии не видели урожая. Неистощимо плодородная земля не приносит ничего, кроме разорения. Население обнищало и впало в какое-то нехорошее отупение. В 91-ом году вначале были надежды на урожай, но к концу мая они рушились. И больно, и страшно было смотреть на озимую рожь, колос которой омертвел и побелел, как белое перо. Яровые еще держались, но были низки и начинали редеть, так что сквозь их ссыхающуюся зелень видна была раскаленная, изнемогшая, раcсыпавшаяся прахом земля. Это страшные места, коварные, — эта полу-Азия... Она заманивает в себя тучной землей-целиной, простором, красивыми реками, могучими приречными рощами; для пущей приманки время от времени, в десять лет раз, она засыплет хлебом, озолотит каждою бороздой, обогатит купца и по горло накормит мужика. Весть о богатстве, упавшем, с неба, разнесется далеко по русской земле. Бросятся сюда переселенцы, толпы рабочих, рои съемщиков земель. Пашут, сеют, строятся; работа кипит, надежды, одна радужней другой, кружат головы, в землю зарывают труд и деньги... И тут-то полу-Азия и выпустит свои когти: нашлет зимою морозы, летом бездождие, жары, град, — и начнет высасывать кровь из доверчивых жертв, покуда не высосет ее всю. Уже в конце мая над краем стал подыматься призрак отныне знаменитого голода зимы 1891/92 годов. В это время я выехал из Оренбурга на север губернии, — и жутко было ехать.

Дорога из Оренбурга в Орск идет правым берегом Урала, линией казачьих станиц, поселков и «отрядов». Когда вы едете в Орск, налево у вас — горы, «сырты» по здешнему, и в горах башкирский народ; а направо, за Уралом, — народ киргизский. Киргизы занимают территорию почти в два миллиона квадратных верст; башкиры — гораздо меньше, тысяч около ста. И вот, между этими-то двумя благородными нациями был забит клин оренбургских казаков. Башкирско-киргизская сила от этого клина треснула и раскололась. Киргизы ограничиваются теперь тем, что воруют лошадей; башкиры даже и этим не занимаются. Киргизы мало-помалу начинают заниматься земледелием и довольно ревниво оберегают свои земли от вторжения русских мужиков. Башкиры, которым после «уфимских хищений» запретили пропивать свои земли чиновникам и купцам, пропивают их переселенцам из мужиков и мещан.

Из Оренбурга я выехал часов около десяти утра. Рощи и реки Оренбурга остались позади, а впереди расстилалась скудно зеленеющая степь, по которой перебегали миражи-озёра. Вдали, это целые моря; вблизи, всего в десятке саженей впереди, — рябящие как-бы от дуновения ветра лужи и лужицы. Степь, степь, степь; ни кустика, ни деревца, ни посевов, и наконец впереди вырастает какой-то город. Видны странные, очень высокие и узкие бело-желтые дома, видны башни, видны громадные деревья, а вправо от города — безграничное, сверкающее как полированная сталь озеро. Мы подъезжаем ближе, — и город превращается в некрытый казачий поселок Нежинский; деревья —  тощие ветлы, а озеро оказывается миражем.

Далее снова степь; но с нею начинается что-то неладное. То там, то здесь подымаются бугры красно-рыжего цвета; кое-где на этих буграх — каменные осыпи.

Новая казачья станица, тоже плохо крытая, — Каменно-Озерная. Казака сейчас-же отличите от мужика. Казаки и казачки высоки, стройны, прямы. Мужик в сравнении с ним и жидковат, и космат, и приземист. Казаки и с лица красивы, хотя несколько и бесцветны, какова впрочем и вся Русь. Этой бесцветностью объясняется то, что русское лицо не декоративно: его надо рассматривать вблизи. Вблизи, у казака или казачки лица красивой овальной формы. Глаза большие, светлоголубые и дерзкие; носы прямые, сухощавые, благородные, — не то что мужицкие луковки. Вся повадка у казака — наглая, непокорная, как у хищного зверя. У хищных даже любовь выражается борьбой. Злые кобылы лягаются, и всерьез; кошки царапаются, и тоже не на шутку. Хищник не хочет подать вида, что он чему-либо подчинился, хотя-бы даже и любви, которая себе все подчиняет. То же самое и у казаков. Я видел сцену ухаживанья такого рода. Он и она стоят саженях в пятнадцати друг от друга. Она бросает в него камнями; он отвечает такою-же бомбардировкой, но, как галантный кавалер, бросает не камни, а комья ссохшейся земли. Перестрелка длится довольно долго. Но вот она хватила его камнем в плечо. Он разозлился и здоровенным комом ударил ей в грудь. Ей следовало-бы проломить ему голову, но культура уже настолько завоевана казаком, что казачка на смертоубийство не решилась, а разразилась градом ругательств. Ругается, лицо горит самой настоящей злостью, глаза мечут искры... Он отвечает столь же злыми издевательствами. Словом, — два злейших врага, а как потом мне сказал ямщик, это были влюбленные жених и невеста. Словом, казак всегда и везде должен иметь такой вид, как будто впереди у него киргиз с пикой, а позади башкир с шашкой. Казак всегда должен быть зол, как перед боевой схваткой, но в то же время и хитер, как человек, которому всюду грозят засады. Вглядитесь в его глаза: как они пронизывают и сверлят незнакомого человека, как они ловят выражение вашего лица. Беседа казака — допрос. Его вопросы — ловушки. И так наглы и подозрительны все — и мужчины и женщины, старики и дети. Все они, без различия пола и возраста, какие-то дерзкие и смелые двадцатилетние ухари. Особенно неприятно видеть это в стариках и детях. Должно быть, в XVI, в XVII столетии, до Юрьева дня и первых признаков культурности, вся Русь была такова: сильная, жесткая, смелая и полудикая.

В Каменно-Озерной я видел станичное управление, по нашему, волость. Старшина называется атаманом; он в мундире, при шашке, унтер-офицер. В присутствии всегда сидит «дежурный», тоже в форме и при шашке. Несмотря на то, что общественное управление казаков постановлено на военный лад, оно, а также и общинное хозяйство, идут обычным порядком обыкновенных сел и волостей. В Каменно-Озерной станице я видел примечательность края: колодезь, в котором лед держится до августа. Хороша, значит, глубина, но и еще лучше морозы, забирающиеся на такую глубину!

На почтовой станции одной из следующих станиц наблюдаю несколько черт казацких нравов. Передо мной была ревизия станции начальником почтово-телеграфного округа. Начальник остался доволен, и по этому случаю содержателем лошадей посреди двора, на телеге, вместо стола, был устроен пир. Бабы невероятно визгливым голосом пели. Мужчины разговаривали голосами, какими перекликаются в степи. Все были пьяны, но все-таки сварили мне бурду из старой курицы, а за курицу все-таки содрали шесть гривен. Вечером, когда я пил чай, в комнату вошел человек в духовной одежде и тоже выпивший.

— Ах, извините, ваше благородие, — сказал он. — Я думал, хозяин тут. Конфуз у нас вышел, так я его на станичный сход зову.

— В чем же конфуз? — спросил я.

— Сдали мы, изволите видеть, с батюшкой хозяину станции наш сенокос, — моя часть за двенадцать рублей пошла (при этой цифре мой собеседник горько засмеялся). Батюшкину часть хозяин успел, выкосить, а мою казаки косить не дают под тем предлогом, что в нынешнем году сход нам сенокоса не отводил. А зачем, спрашивается, отводить, когда мы два года подряд те же участки получали?! А атаман говорит: нужно было к нам придти да сходу поклониться. (Снова горький смех).

— А велики ваши доходы здесь?

— Громадны! Сорок рублей жалованья, а за требы по таксе.

— И много дают требы?

— Я получил за прошлую неделю пятнадцать копеек. (Смех очень горький)! Даровая квартира; то есть, платит сход, — и вот, не платят за нее шестой месяц, так что ругательствам и издевательству со стороны моего хозяина нет конца.

— Неужели же население так бедно?

— Все идет на служение сатане, в двух кабаках, а в церкви... Поверите ли, на днях был праздник святого иоанна Предтечи. Ведь, пророк из пророков, — а они сидят на завалинах. «Что, говорит, я пойду с чужой свечой молиться; а свою поставить — достатков нет!» Кабак процветает; а каким образом я грешный живу, —  просто понять отказываюсь... А ведь живу! (Смех не столько горький, сколько изумленный).

Почти всю ночь бабы визжали песни, а мужчины басили. К часу все смолкло. В три я вышел на крыльцо. Из случайного облачка сыпались редкие капли дождя, и их шопот и лепет были недобрые: точно они смеялись над изнывающей от засухи землей. На дворе, на телегах и под телегами. спала веселая компания, в платьях, даже в платках и шапках. Когда я вышел, компания начинала подыматься. Вскочит, почешется, посопит, плеснет горсть, другую грязной воды на грязное лицо, перекрестится и суетливо куда-то убежит. Скоро суетилась вся полусонная немытая станица, с головной болью от вчерашнего хмеля. И так — каждый день, всю жизнь, — в грязи, в полпьяна, впроголодь, в ленивой суете. Какие тут общинные дела, какое общественное управление! Системы тут нет и следа; один только «авось» да «нахрап».

Сцену «нахрапа» мне пришлось видеть тут же. Пришел огромный черный старик, которому на сходе досталась священникова полоса луга. Старик пришел требовать от хозяина станции скошенное им сено себе. Хозяин —  тоже огромный старик, но блондин, с прямой бородой точно из проволоки. Друг против друга, оба они были точно два буйвола, — черный и белый. И обе эти массы готовы были сшибиться. Сшибка была бы великолепна. Богатырские ноги тяжко переступают, и под грузом тяжелых костей и твердого мяса скрипят половицы.

— Что же это будет?! — восклицает пришедший, очевидно возобновляя не сегодня начатый разговор.

— Ничего не будет. — отвечает хозяин.

— Как ничего не будет?!

— Да вот так.

— Сено мое, чай?

— Я за него деньги, чай, отдал.

— А мне что за дело?

— А ты не шуми!

Голоса крепчают. Злость разгорается, но в голосах ни малейшей дрожи. Колокола, а не люди.

— Чего не шуми —  рявкает пришедший.

— То-то, говорю, не шуми! — не уступает в реве хозяин.

— Право!

— Право!

— Мое сено-то!

— Хайло!

— А ты не хайло?! Ишь ты, личность какая!

— Не шуми!

— Право!

— Право!

Голоса становятся все могучее. Слова, которыми обмениваются противники, совершенно бессмысленны. Но им смысла и не нужно; тут все дело в нахрапе, — кто кого испугается. Я выглянул в дверь и, признаться, при виде двух колоссов, от которых, как от горячо натопленных печей, пышало злостью, пожелал, чтобы они подрались: это было бы грандиозным зрелищем. К сожалению, колоссы не сцепились. Повторяя друг за другом, как два эхо, одни и те же слова: хайло, право, то-то, — они потоптались друг перед другом, потом пришедший вдруг плюнул и вышел из дому.

Дикость казака заражает и мужиков, переселяющихся сюда из внутренних губерний. Не только крутой великоросс усваивает разбойничье ухарство казака, но даже и мягкий в манерах хохол, говорящий своей жинке «вы», и тот меняет свой «полтавский тенор» на сиплый баритон, а сиротские манеры — на ухватки барантовщика. Сибирские казаки, как рассказывают, уже до того одичали, что считают особенным шиком говорить между собою не по-русски, а на местных инородческих наречиях: совсем как дети, которые придают своему лицу «зверское» выражение, когда играют майн-ридовских индейцев. Оренбургские казаки тоже не от-роду такие дикари. Набирались они отовсюду из внутренних губерний и освирепели только здесь, в полу-Азии.

Подражая казацкому ухарству, переселенцы подражают и их лени, но в этом случае уже невольно: тут нет никаких заработков. Отсеялся весною — и сиди до сенокоса. Скосил сено, убрал и смолотил хлеб — и сиди или лежи до следующей весны. Поля и луга у переселенцев не то, что у казаков, — маленькие; урожаи на них еще меньше, и работать, хоть-бы и хотел, нечего. В урожайные годы — семимесячное ничегонеделание; в неурожайные, притом очень частые, ничегонеделание и проголодь, а то и прямо голод. Как выдерживают люди такое существование, непостижимо. Зато вполне постижимо, что они дичают, и, ушедши с более культурной «старины», где есть и кое-какие школы, и книжонки, и гуманная барышня-акушерка, и грамотный учитель, и недалекий город, возвращаются в состояние шестнадцатого столетия.

Во ста верстах от Оренбурга, за поселком Герьяльским, степь все чаще и чаще начинает перерезаться грядами небольших холмов, — сыртами. Это последние отголоски Уральского хребта. Гряды висят, точно кисти привешанные к Уралу. Между нитями этой кисти лежат плоские равнины, на которых приютились станицы со своими полями. Полей много, но пашут клочками и кусками, года три подряд в одном месте, потом в другом. Паровые поля зарастают почти сплошной дикой коноплей. Казаки ничего из нее не делают, одеваясь в ситец и кумач. Казачки встарь пряли и ткали полотна на продажу, но потом появился более выгодный промысел вязанья известных оренбургских платков, и полотна были брошены. Теперь платки упали в цене, но к конопле не возвращаются. В нынешнем году, когда нет сена ни в степи, ни дома на уральских лугах, казаки косят коноплю на корм скоту. Будет-ли скот ее есть? С голодухи, говорят, все ест, как ел однажды молодые вязовые прутья. Тут и до этого доходят.

В станице Верхне-Озерной заглядываю в казацкий дом. Несколько светлых клетушек-комнат. Двери из комнаты в комнату прорезаны в виде восточных арок и занавешены ситцами восточных узоров. На сундуках, заменяющих диваны, средне-азиятские ковры. Навесы крылец тоже хитро, по восточному, изогнуты, а витые колонки, их поддерживающие, точно прямо из Самарканда привезены. В Верхне-Озерной холмы начинают превращаться в горы, хребты и ребра которых — голый камень. Горы добегают до Урала и останавливаются, имея вид львиных лап, с пальцами и когтями. Еще несколько верст, — и горы перекидываются за реку, к киргизам, в Тургайскую область.

В станице Никольской, к удивлению, я узнал, что среди казаков много татар. Никольская заселена исключительно татарами. Татарки — в своих блузах без талии; молодые татары — в неподпоясанных рубахах и в ермолках; старики — в татарских барашковых шапках. Мужчины все носят явные следы солдатской выправки, свободно, хоть и не чисто, говорят по-русски и называют вас «ваше благородие». Живут гораздо беднее русских; но служаки, говорят, хорошие.

Еще два переезда, — и горы надвинулись ближе, становятся выше. Вырастают они и на Тургайском берегу Урала. Река сжимается горами все теснее, и наконец совсем неожиданно мы попадаем в чудесное местечко. Дорога идет почти у воды Уральской заводи. Налево — отвесные полуобнаженные серовато-бурые скалы. Направо — невысокий каменный барьер, а из-за него высятся тенистые тополи и вязы, виднеются пышные заросли ивняка, жимолости и шиповника, видна светлая вода заводи, покрытая листьями и цветами белых и желтых кувшинок. После бесконечной степи и голых гор, этот уголок показался маленьким райком. Нельзя было не вылезть из тарантаса и не взглянуть на давно невиданные зеленые и густые травы, — как они тут растут, и нежатся, и зеленеют, утоленные прозрачной водой. Таким местом дорога идет на протяжении всего лишь нескольких саженей; а потом опять пошли долинки, которые становятся все меньше и меньше, и перевалы, которые делаются все чаще, круче и выше.

Следующую станцию у меня на козлах сидел ямщиком не казак, а мужик-переселенец. Существенная черта казака — нахрап, наскок, взять с бою. Отличительное свойство мужика — столь-же энергичное, но пассивное сопротивление до последней крайности, стремление сесть на место тишком, да и прирасти к нему так, что даже казак не стащит, несмотря ни на какие его нахрапы. Так и мой переселенец. Хутор, к которому он принадлежит, осел на казачьей земле, и ссадить его уже ничем невозможно.

На той стороне Урала у подножия гор виднелись какие-то жилья. Это оказались киргизские «зимовки», куда киргизы приходят из внутренней степи на зиму. Летом землянки стоят совсем пустыми; даже сторожей при них не оставляют. После того как мы поговорили с ямщиком о киргизах, он спросил меня:

— А не слыхать, барин хороший, будто у киргизов за казенный долг землю отберут и мужикам отдадут?..

Поговорили о башкирах.

— У башкиров лес больно хорош тут неподалеку есть. Бают, россейским мужикам его на пользу начальство хочет отдать. Не слыхал?..

Была речь и о казаках.

— Слышно вот тоже и насчет казаков, что их на Китайский клин для защиты переводят. Они тут вовсе лишние. Прежде башкирцы бунтовали, киргизцы непокорствовали. Теперь тихо. Теперича сраженья на Китайском клину идет. Там им, значит, и место будет указано. А то так теснят, так стесняют! По рублю за десятину земли им платим! Подводы от сел гоняют! На починку дороги выгоняют!..

Только о помещиках не говорил мой ямщик, да и то потому, что в этих местах их нет.

Станица Губерлинская уже совсем горное поселение. Урал далеко. Кругом сырты. Две горные реченки, живописно заросшие вязами и осокорями, бегут по ложам из крупного булыжника. С Губерлинской дорога сворачивает прямо в горы, которых обрывы все время виднелись влево. Кто проехал тридцативерстное расстояние от Губерлинской до Хабарной, тот уже имеет право сказать, что он был на Урале. Дорога вьется по ущельям, не имеющим однако ничего грозного, с пологими и округленными скатами, вьется и незаметно забирает все выше и выше. То по правой стороне, то по левой бежит крохотный ключ. Только около него зеленеет трава. Все остальное покрыто бурым высохшим от засухи ковылем. У ключа вереницей сидят птицы; в одном месте мы потревожили огромного орла, — карагуза.

Подъем, скрываемый с обеих сторон холмами, идет на расстоянии тринадцати верст. Тут вы выезжаете на слегка взволнованное плато, — на «ровное место с поднырами», как передал этот географический термин мой ямщик, — и видите под собой, и по обе стороны, и впереди, и назади, целую страну, заполненную хребтами и теменами сумрачных, ребристых и морщинистых, покрытых пепельного цвета выгоревшей травой, холмов. Далеко видно, а самая даль задернута синеватой дымкой. Кое-где внизу, в маленьких долинах, зеленеют у ручьев и реченок поля и рощицы. Налево, верстах в тридцати, виднеется Саринское плато, где вот уже лет двадцать как поселились старообрядцы. Они попали на счастливое место. На их земле начинается речка Чебакла. Ключи, питающие ее, поддерживают влажность на их полях, и они не знают неурожая. Но не это позволило им скупить у окрестных башкир до двадцати тысяч десятин земли. Вот как говорил о них мой ямщик, двадцатилетний впечатлительный и неглупый казачок.

— Дружно живут, вот что! — говорил он, сочувствуя, удивляясь и волнуясь. — Что положено сходом, то свято. Да ведь что-о; лес разводят, березовый! Поди-ты! И выростили уж жерди!.. Да ты слушай, друг милый: свой срубит, скажем, хворостину, так и то три рубля штрафу... Хохлы тут около них живут. Хохол к ним и заберись, воз жердей и наруби. Поймали — пятьдесят рублей взыскали. «Да и то, говорят, это мы дурость твою, хохлову, жалеем, а с русского по три целковых за пень взяли-бы...» Поди-ж-ты! Пьянства ни-ни: штраф. И чудные! Соглашаются православного попа взять, но чтобы по их выбору: не курящего, не питущего, не женатого...

Когда-то все морщины гор были покрыты березовыми и осиновыми перелесками. Было много дичи, было много птиц, больше родников, больше дождей. Мы, «российские люди», свели рощи, и ключи иссякли; птицы улетели; развелись мириады насекомых, пожирающих хлеба в урожайные годы; настали засухи, уничтожающие посевы. И, перевалив через сырты, мы увидели прямо ужасающую картину.

Далеко впереди белелись здания Орска, а вокруг него все было мертво. Верст на пятьдесят во все стороны видны степь и уральские луга, и все желто, — мертвенной, бледносерой желтизной. Ни былинки не уцелело. Засеянные поля черны, как только-что вспаханные. Со времени посева здесь был только один небольшой дождь.

Об Орске нечего много распространяться. Жителей в нем 15,000. Урал здесь переходят вброд дети. Кругом выжженная пустыня. Посреди города высится рыжий конический холм, а на нем фундамент собора, постройка которого не состоялась. В лучшей гостинице мне дали лучший номер такого сорта: во дворе, во «флигере»; рядом гусиный хлев; пол в щелях; обои полопались; постель — камень. Несколько улиц Орска пустынны, пыльны и раскалены. За всем тем это вовсе не ничтожный городишко, к каким я привык в западном крае. С десяток солидных каменных амбаров и складов, с дорогими железными дверями, с десяток красивых каменных домов, дорогие купеческие лошади, — все это, если оценить, стоит трех белорусских жидовских городишек. Наш запад своим нищенским видом обязан, конечно, евреям. Все деньги у них, а деньги они берегут только в виде денег: от них уж никто не поживится, ни каменщик, ни плотник, ни конский барышник, ни кучер, ни продавец сена и овса.

Оренбургский пивовар, конечно немец, «пустил» свое пиво в Орск. Посредниками явились, конечно, евреи. Евреи открыли в Орске «пивные залы» (Bierhalle), с «подносчицами» (Biermamsellen). Результаты явились блестящие. Пива выпивалось реки, но вместе с тем посетители «зал», орские канцеляристы и мещане, орские, верхнеуральские и троицкие прикащики, башкиры, тептяри, киргизы ближних и дальних орд, татары, бухарцы и нагайбаки, впали в такой неслыханный разврат, что начальство воспретило подносчиц. Зародыш культуры, не был, однако, истреблен, так-как подносчицы перешли из пивных зал во «флигеря», на тех-же дворах.

В Орске я впервые задумался над нашими восточными расстояниями. Орск от Оренбурга в 260 верстах, и это ближайший от губернского уездный город. Вся губерния из конца в конец — тысяча верст, т. е. столько, сколько от Петербурга до Варшавы. Площадь губернии равна Дании, Греции, Нидерландам и Швейцарии, взятым вместе. Дальше на восток пойдет и еще лучше: Тургайская область, лежащая тут-же за Уралом, почти равна Италии+Румыния; соседняя Акмолинская область только на каких-нибудь 20,000 кв. верст меньше всей Германии. А там пойдут губернии вроде Тобольской, равной четверти всей Европейской России, вроде Енисейской, вдвое превосходящей Тобольскую...

Я еду в город, которого еще нет на картах и самое имя которого не установилось. Официально он именуется уездным городом Тургайской области Новониколаевым; население зовет его Кустонаем. В Оренбурге говорят о нем таким тоном, как в Петербурге о Гатчине. Орск для оренбуржца — это прямо Екатерингоф: рукой подать. Изведав собственным опытом, что «рукой подать» по здешнему означает почти 300 верст, в Орске я отнесся к предстоящему мне пути с осторожностью.

— Вам в Кустонай? — спрашивали меня орцы. — Не беспокойтесь, дорога известная: сначала — Верхнеуральск, потом — Троицк, а оттуда степной почтой до Кустоная всего сто-восемьдесят-девять и три четверти версты-с.

— Всего! До Оренбурга отсюда тоже всего двести-шестьдесят верст, а я и то целые сутки отдышаться не могу. Кроме того, вы мне предлагаете сделать крюк в триста лишних верст.

— Зато почта-с. Живо домчат, на четвертые сутки.

— На четвертые!.. Скажите, а прямого почтового тракта нет?

— Нету-с.. На Ташкент есть, а в Кустонай надо через Троицк. Живо домчат... А то, если не торопитесь, возьмите долгих. Больше 25-ти рублей не давайте.

— А когда меня долгие «домчат»?

— Ну, маленечко дольше-с, однако не очень.

— А именно?

— Да суток восемь проедете. Лошади хорошие!

Истратить восемь дней на один только прямой переезд я не мог, и потому, пораздумав и пораспросив, решил ехать на обывательских «Новой линией» станиц, протянутой вдоль восточной границы Оренбургской губернии. Триста-семнадцать верст я буду ехать все на север, станицами. Потом, от поселка Николаевского, я сверну на восток и, без дорог, вдоль реки Аята, встречая по пути только киргизские зимовки, сделав 120 верст пока еще неизвестным мне способом, попаду в Кустонай. У Орска полу-Азия кончилась, и начинается подлинная Азия, самые настоящие «новые места».

Новая линия

Какие бывают иногда странные сходства! Четыре года тому назад я был на двадцать-пять параллелей южнее: в Африке, на Ниле. Теперь я на берегах какого-то Аята, притока Тобола, в поселке Николаевском казачьего оренбургского войска. Что, казалось-бы, может быть противоположней? А между тем какое удивительное сходство!

Прежде всего похожа погода. Изнуряющая жара, сушь, от которой коробится бумага и сглаживаются сургучные печати, ветер, воющий в трубах и около углов, солнце, которое горит так, как и на Ниле, — жидким и прозрачным, как искра, падающая от накаленного до-бела железа, диском, — и вихри пыли. Дом, где я пишу эти строки, почти такой же, какой был там, на Ниле. Стены —  из воздушного кирпича; потолок — из сосновых досок (в нильском доме он был тоже из русского леса); обстановка — дешевая Европа пополам с дешевой Азией: плохенькие зеркала, деревянные стулья, швейная машина и восточные ковры по лавкам вдоль стен. И там, и тут на улицах слышались капризные крики верблюдов и дикие песни «туземцев». Там распевали выпившие феллахи, рывшие канал; тут визжат толпы казачек, вот уже третий день напивающихся на свадьбе и с неуклюжими плясками шатающихся по поселку, несмотря на адский зной. Даже пшеница, — яровая, низкорослая, с длинным колосом, — похожа там и тут. И случилось, что как там, так и тут, я болен и невесел; и настолько же тысяч верст удален от родных мест и на сотни — от ближайшего, хоть немного культурного места. Тут я, пожалуй, еще в большей глуши, ибо там были телеграф, почта, аптека; а здесь лишь по слухам говорят, что ближайший телеграф в полутораста верстах, а лечит меня единственный культурный человек, случайно попавший сюда молодой ветеринарный врач.

Похожа обстановка, похожи и люди. И там, и тут население пьяно: там от гашиша, тут от сивухи. И там, и тут меня хотят обобрать, заламывая несообразные цены: там на пароходе, тут за пару лошадей до Кустоная. И там, и тут население укрощается грубым вмешательством властей: там шейха; здесь поселкового атамана. И те люди, и эти сходятся близко-близко, но между ними уже залегла роковая и неистребимая грань, отделяющая зверя от человека. Там — зверь, довольно милый, но зверь и раб; здесь — человек, недостаточно человечный, но человек с сознанием свободы. Там господа — арабы, англичане, французы, греки; здесь же сразу видно, что плохо тому кто попытается задеть народ за живое: здешние казаки побывали в 1814 году в Париже. Кому этих преимуществ здешнего человека достаточно, может радоваться; а я скажу, что русский народ, может быть и чудный народ, но прежде всего ему нужно искренно и с сокрушением признаться, что он дрянной народ. Теперь мы на мертвой точке; теперь мы настроены по камертону Достоевского: «русский народ дурен, но идеалы его хороши». Отдав вечному правосудию идеалы в залог, мы пустились во все тяжкие, и того-и-гляди не заметим, как пропустим срок и залог пропадет...

Вон они, вон, взгляните-ка на улицу! Впереди — пьяный казак с гармонией, за ним пьяные, потные бабы, старые и молодые, красивые и уродливые. У многих на руках дети, которые вот-вот вывалятся из рук, вниз головой на твердую как камень землю. Сзади баб — мужчины, в фуражках с кокардами, в сюртуках с серебряными пуговицами. Среди них, обнявшись с ними, в меховых халатах и шапках, юртовые старшины и аульные старосты, киргизы, тоже пьяные, с зверскими харями. Процессию окружают дети, с испугом, удивлением, а некоторые и с завистью вглядывающияся в лица родителей. А над головами грозный гнев Божий: с весны не было дождей, поля голы, степь выжжена, поселок уже несколько раз горел, небо темно от пыли... Вы скажете: пьют с горя. Вздор! Казаки богаче ну хоть бы бессарабских немцев, которых я видел в прошлом году, а немцы шутя переносят такие же неурожаи, запасаясь в урожайные годы...

В другое время, когда эти бабы и эти казаки непьяны, лучших людей и не надо. Какая простота и благородство манер; степенная, плавная и рассудительная речь, прямо чарующая приветливость и подлинное добросердечие... Интеллигентный ветеринар, который поделился со мной своей аптечкой, сделал это не без колебаний и сторонясь: кто его знает, этого человека, в пиджаке, забредшего сюда, в эту глушь! Зачем он здесь как раз в то время, когда полиция по разным обстоятельствам зорко следит за «новыми личностями?» Подлинно-ли он «то самое лицо, за которое себя выдает?» И зачем ему опиум: действительно-ли для лекарства, или, чего доброго, хочет отравиться или отравить? А баба-казачка, из другой комнаты услышавшая о моей беде, сама пришла ко мне с каким-то корешком в руках и с бутылочкой водки.

— Ты водочку-то, милый, потребляешь? — спросила она.

— Случается.

— Ну уж... Попытай ты старухина средства. На солонцах растет, цветки таки лазоревы, хороши... Наши-те мужики на работе-то в жары часто болотной водой опиваются. Ну и схватит их; так роют корешок-то этот и жуют... А того лучше, я тебе в водочку накрошу. Как сделается она красная, ровно чай, ты благословясь, и выпей. Выпьешь?

— Выпью. Чем же поблагодарить тебя?

— Ничего, милый, не стоит. Ты все равно как переселенец: вот куда с родимой стороны заехал!

Участие непритворное, взгляд ласковый, спокойный. Ни денег не берет, ни льстит, ни суетится. Как есть добрый и хороший человек.

Кто-ж его разберет, этот странный, почти загадочный народ. То он полу-зверь, подобный киргизу и обнимающийся с ним; то до такой степени человек, что прямо завидуешь ему, даешь себе обещание подражать ему.

Однако к делу.

Станицы «новой линии», основанные вдоль восточной границы Оренбургской губернии в 1845 году на берегах уже не Урала, а маленьких степных реченок, совсем не то, что приуральские станицы, которыми я до сих пор ехал. Дома большие, комнаты в четыре, пять. Обои, голландские печи, кое-где швейные машины, четьи-минеи. При везде в станицу Ново-Орскую (день был праздничный), в реке направо. от моста купалось с сотню парней, а налево столько же девок. Трудно было решить, кто красивей и здоровенней, кто лучше плавает, кто смелее ныряет. В станичном управлении я застал хозяев, которые писали свои имена на бумажках: собирались по жребию делить луга. Я попал в собрание джентльменов. Принял меня «дежурный» и пригласил садиться; остальные поклонились с приветливостью саксонского немца, входящего, в вагон express’a, и продолжали заниматься своим делом. Самый сведущий по части грамоты писал имена. Туго шло писанье: пальцы, привыкшие к плугу да к нагайке, упорно уклонялись от занятия мало им свойственного. Писавший слегка конфузился меня, но тоже с достоинством. Я предложил, пока найдут мне лошадей, заменить его. Не последовало ни зубоскальных шуток по адресу писавшего, ни приторных и притворных комплиментов мне. Серьезно и ласково поблагодарили, серьезно передали мне перо, и мы серьезно принялись за дело. В благодарность, все так же достойно и неторопливо, меня уложили и усадили в тарантас, и, не снимая фуражек, приветливо пожелали счастливого пути.

Тут пора объяснить, что такое тарантас. Это объяснение почему-то обязательно для всех путешественников по восточной России. Прежде всего, тарантас называется тут «карандасом». На дроги, толщиною в вершок, в два, и длиной от трех до пяти аршин, состоящие из шести, восьми дрожин, становится плетеный из ивовых или черемуховых прутьев кузов, он же и кош. Длина кузова никогда не меньше двух аршин, ширина — три, пять четвертей. Кучер сидит вне кузова, а вы не сидите, а лежите или полулежите, в перемежку с вашим багажом, на войлоке (кошме), постланном на дне. Я уже сделал в «карандасе» около восьмисот верст, и как видите, почти цел. Меня не трясло и в случае особенной, необходимости я мог спать. Но, предупреждаю, похвальные качества «карандаса» зависят не от него, а от степных дорог, твердых и ровных как асфальт. На малейшем песке небольшой «карандас» делался слишком тяжел даже для сильних здешних лошадей; на ухабах он мало чем отличался от телеги.

Гораздо совершенней экипажа здешние башкирские и киргизские лошади. С виду они мало чем отличаются от петербургских извозчичьих лошаденок; только кость пошире, да грудь объемистей, да ляжки площе, но мясистей в ширину, да глаза блестят светлее. И вот, такие невзрачные скотинки, случалось, везли меня крупной рысью, иногда переходившей в галоп, без водопоя и корма, при жаре в 45—50° R., на протяжении шестидесяти, семидесяти верст... И возили меня сами хозяева; значит, еще жалели лошадей.

Перегоны я делал огромные: отчасти, потому что я миновал промежуточные станицы и поселки, отчасти-же, потому что громадны расстояния между населенными местами, — в сорок, в пятьдесят верст. Земли тут сколько хочешь... Посевы занимают на извечной ковыльной степи такое-же пространство, как метка на большой скатерти. Поковыряют два-три года в одном месте и бросят, и ковыряют в другом. Ковыли косят в последнее время, машинами, потому-что иной раз в засуху они тверды, как проволока, и не поддаются косе. Под пастьбу скота остаются необозримые пространства. Словом, тут, на новой линии, на лицо все те условия, при которых даже русский человек чувствует себя довольным своей судьбой. Отсюда-то и бросающаяся в глаза разница в зажиточности и манерах новолинейных и старо-линейных казаков. Но, увы, и новая линия на пороге к недовольству и бедности. И тут становится «тесно», и тут уже не могут поделить безграничной степи. На пол-дороге от Ново-Орской до Елизаветинской, (перегон в 72 версты) я увидел холмистую степь, на которую точно опрокинули чернильницу, и чернила растеклись во все стороны черными ручьями на десятки верст. Степь была подожжена... Ковыльные войсковые сенокосы (принадлежащие оренбургскому войску в совокупности) были взяты в аренду ново-орскими богатыми казаками; а бедные нашли это достаточным поводом, чтобы ковыли сжечь, что и исполнили. Таким образом пройдет лет двадцать, — станут друг на друга злиться, поджигать, обворовывать, теснить, ругаться; конечно, и во всяком случае пить; конечно, и ни в каком случае не приспособляться к новым условиям, и в конце-концов превратятся в наглую рвань старой линии из джентльменов, какими я еще видел их в лето 1891-ое.

На протяжении семидесяти верст от Ново-Орской до Елизаветинской, на 42-й версте от последней, только одно поселение. Носит оно громкое название поста Императорского, но состоит из одной длинной земляной избы-сарая. Остальной путь — степь, степь и степь. Вправо, то отдаляясь на несколько верст, то приближаясь на несколько саженей, тянется вал, отделяющий киргизскую территорию от Оренбургской губернии. Там, по ту сторону вала, тоже все пусто: ни жилья, ни людей, ни стад. Только раз попался нам заблудившийся из-за вала верблюд, долго провожал. нас взглядом и тревожно и капризно кричал. Другой раз встретилось стадо рогатого скота, которое куда-то гнали два верховых киргиза, укутавшиеся от жары, в тулупы и овчинные башлыки с меховой пелериной. Чрез каждые двадцать-пять верст попадаются на холмах и непременно при ручьях, которые теперь местами пересохли, или при крохотных степных озерцах, упраздненные сторожевые «кордоны» новой линии: десятина, полторы, окопанная валом, за которым встарь, стояли казацкие отряды и пушки. Остальное — ковыльная иссохшая пустыня. И только под вечер, когда жар стал спадать, обнаружилось, что пустыня густо населена. Я уже давно обратил внимание на какие-то расплывшиеся холмики, около аршина в высоту и от сажени до пяти в ширину, которыми была покрыта степь, на всем видимом глазу пространстве. Когда засвежело, я увидел, что при приближении, моего «карандаса», невдалеке от дороги, дальше в степь коротким галопом побежала желто-рыжая собаченка средней величины. Собаченка добежала до одного из холмиков, на холме села «служить», глядя на нас, и потом вдруг юркнула — прямо в землю.

— Что это такое?

— Сурок, ваше благородие.

— Да он с собаку ростом!

— С собаку и есть. Хлеб, шельма, жрет до того, что изничтожает. Просто беда!

— Что-же вы его не бьете?

Казак помолчал. Как всякий сытый русский человек, казаки ленивы и на работу, и на мысль, и на слово.

— Киргизцы его весной бьют, — ответил он наконец, как-бы оправдываясь: все-же сурку беспокойство. — Шкурки казанские татары скупают. А киргизцы его — тьфу! — жрут.

— Что-же, вкусно?

— Хвалят. Говорят, вроде гусятины.

— Если вроде гусятины, и вы-бы ели.

— Вона! — Казак засмеялся. — А жиру на нем, как на кабане. На мельницы покупают для колес; первый сорт жир.

— Что-же, кроме сурков, тут никакого зверя и нет?

— Как нет! Русаки тоже одолели. Расплодились, что твоя саранча; тоже хлеб пожирают.

— А их-то что-же не бьете? Их ведь и есть можно.

— Прежде ели, старики-то наши, а теперь бросили, и вот по какому случаю. Прежде мы свиней держали, сало ели, ветчину; и вдруг, братец ты мой, что-же обнаружилось...

Обнаружилось, что с некоторых пор между казацкими свиньями и собаками будто-бы завелись шашни. Этого было достаточно, чтобы энергичный русский человек по всей новой линии без остатка истребил свиней.

— Ну, а русаки тут при чем-же?

— А вот при чем. Уши у русака овечьи. А лапы чьи? — Собачьи. Стало, и тут не без собаки! Ну, и русаков бросили, пропадай они...

Мудро и чрезвычайно энергично. Сказано — сделано.

Сурков по степи легионы. Около заката солнца, вся степь оживилась ими. Старики сидели на крышах своих землянок и, видимо, наслаждались прохладой и чистым воздухом. Молодежь резвилась в ковылях и стремглав бросалась к норам при нашем приближении. Житье суркам, повидимому, тут превосходное. Казак, да и то не сам, а по приказанию начальства, доберется до них только тогда, когда сам разорится, а у начальства не хватит больше средств и терпения давать ему на продовольствие и на обсеменение. Сурок знает, что до этого еще очень далеко, и потому смел. Подпускал он нас так близко, что можно было рассмотреть его жирное, покрытое пушистым мехом тело и темную круглую мордочку. Мало того, он на нас «брехал», по выражению моего казака, — «тращал», громким, очень приятным, каким-то птичьим писком. Можно-бы придумать пословицу: — на ленивого и сурок брешет.

На ночлеге в одной из станиц я застал весь дом моего хозяина в великом возбуждении.

— Сняли мы у кыргызов (на новой линии уже не говорят: киргизов) сенокос, рассказывали мне на-перебой все члены семьи. — Сын с женой поехали косить. Лошадей пустили неподалеку и потому спутали не железной цепью с замком, а волосяным путом. Вдруг видят, едет киргиз, едет потихоньку. Доехал до лошадей, неторопясь слез и стал их распутывать. Не балуй! — кричат сын с женой, — а киргиз, не слушается. Сын с женой к нему, а он, не торопясь, кончил распутывать, сел на свою лошадь, а чужих погнал, перед собой. Сын с своей бабой — за ним, а он легонькой рысцой —  от них. Пробежали так, верст пять, не выдержали, упали на землю, а киргиз скрылся. Сын пришел домой, и на другой день отец, отправился в киргизский аул, где, по догадкам, могли быть его лошади. По дороге попадается знакомый киргиз и вызывается найти лошадей за три целковых. Старик для виду соглашается, расстается с киргизом, ночует в степи, но утром, чуть свет, по овражку добирается до подозреваемого аула. Тут он сразу натыкается на своих лошадей. Позвал их, они заржали и подошли к нему. Лишь только киргизы заметили его, к нему подбегает вызвавшийся найти лошадей, смущенный, «белый как печка». — «Ох, говорит, всю ночь искал я твоих лошадей, чуть нашел!» — А какое искал! С самого начала знал, где они! — «Давай, говорит, три рубля». —  Нету со мной, я тебе у аульного старосты росписку дам, после приедешь за деньгами. А жена киргиза кричит: —  «Не надо денег, хочу подушку из хороших перьев; у меня давно подушки нет.» — Ладно, говорит старик, —  приезжай за подушкой.

При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:

— И приедет?

— Приедет.

— А... уедет?

Казаки зловеще молчат.

— Я его приму честь-честью, — говорит наконец старик, — угощу по-християнски, подушку дам, со двора провожу, а на улице, — голос старика, вдруг превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, если не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!

— И вовсе-бы его, мерзавца, приглушить где-нибудь в степи, — раздается другой колокол, помоложе.

— Мало-ли их, шельм, таким-то манером переводят! — отзывается третий колокол. — Им только спусти, а там жить не дадут.

Женщины молчат, но дышут тяжело и глаза их неподвижно и безжалостно горят.

На другой день под-вечер, я въезжал в большую станицу. У самого въезда стояла верховая лошадь. Около нее ничком, лежал киргиз в шелковом светло-пестром халате и пестрой ермолке. Около него, на корточках, нагнувшись к его голове, сидела киргизка в ситцевой, белой с коричневыми крапинами, блузе. Лишь только мы подъехали, высокая, тонкая киргизка, с красным, но желтым и измятым в мелкие морщинки лицом, вскочила, и в знак крайнего ужаса, растирая себе под ложечкой ладонью, стала по-киргизски вопить; что какой-то молодой казак догнал ее и мужа, разбил большим камнем мужу лицо и ускакал. Около головы киргиза натекла большая лужа крови.

— Переведи ей, что я сейчас скажу об этом в станичном управлении, — велел я казаку.

— Пажалста! Пажалста! — завопила киргизка.

— Ненада! — простонал киргиз, не поднимая разбитой головы.

Отъехав несколько саженей, мы оглянулись и увидели, что киргиз с своей киргизкой — уже на лошади и удаляются быстрой рысью в степь.

— Ишь, собака, орда, — должно знает, что сам виноват! — сказал мой казак. — На утек пошел!

Вероятно, это была развязка истории, подобной той, которую мне передали на предыдущем ночлеге.

Триста-пятьдесят верст сделал я от Орска до Николаевского, а точно одну станцию проехал: до того однообразна местность. То ковыльные степи, то солонцы с бирюзовыми цветами, то рыжие глинистые холмы; попались две, три гряды каменного мусора, на котором паслись стада киргизских овец. И везде погубленные засухой травы и посевы. Множество пересохших речек, — речек-трупов, и две-три прекращающие свое течение летом. Эти речонки текут в Урал. Верст за семьдесят до Николаевского начинается бассейн Тобола, реки уже сибирской, и вместе с тем слегка меняется характер местности. Берега речек становятся круче и обрывистей. Воды в них больше, на берегах — ивняк, шиповник и кое-какие цветы. Реки бегут шибче и в их прозрачной воде видны рыбешки и раки. Даже прохладой начинает веять в речных долинках и в глубоких ямах маленьких степных озер. На горизонте то там, то здесь виднеются березовые и осиновые рощи, бегущие иной раз на десятки верст, но не сплошной массой, а группами. Близость леса сейчас-же сказывается на сравнительной полноводности рек, обилии ключей и на дождях, которых тут даже и в этом году было больше, чем на безлесном юге. Травы не так мертвенно-желты; у ручьев, озер и в низинках она и совсем зеленая. Однако, урожай целиком погублен и здесь другим бичом коварной Азии, полевым кузнечиком. Последние границы средней Азии кончаются и начинается Сибирь.

Кустонай

Наконец, я в знаменитом городе Кустонае, он-же и Ново-Николаев... Нет, читатель, больше я уже не буду делать таких путешествий! Сначала оно приятно, заманивает. Тарантас покоен, лошади бегут хорошо, возницу понукать не нужно; вокруг хоть и однообразие, но новая, азиятская природа, новый тип русского человека, новые условия его жизни поддерживают интерес и к этому однообразию. Жара страшная, но не расслабляющая: человек вялится впрок и держится хорошо. Сухой ветер не даст появиться испарине. И едем так верст пятьдесят, шестьдесят. Наконец, — чаепитие... Это большое наслаждение. Посадишь с собой ямщика, хозяина (у каждого из нас полотенце на коленях), и начинается размачивание завяленного человека... Пьешь, пьешь без конца и при каждом глотке чувствуешь, что оживаешь. Пять, шесть, семь стаканов — нипочем. Только кряхтишь, да обходишься посредством полотенца. Ямщик и хозяин, не отстают, кряхтят, наслаждаются, — и в компании дело идет еще дружнее... Вечерами и утрами радуют прохлада, тонкое благовоние сухих трав, необозримая картина величайшей в мире степи. Но величайшая степь да опять величайшая степь — на сотни, на тысячу верст, это уж слишком. Ночевать приходится на полу, потому что на кроватях перины, невозможные при здешней жаре. Да и на полу всю ночь мечешься от жара и сновидений, которые заключаются в воспоминаниях о тряске и нырянии тарантаса и о визге колокольчика. С каждым новым утром встаешь все менее бодрым, с каждым днем жара переносится труднее, жажда мучит сильнее, чая уже недостаточно, и наконец впадаешь в какое-то бешенство пития. Пьешь все, что попадется: полоскательную чашку кумыса в киргизской кибитке, кувшин сивого кваса в следующей переселенческой землянке, воду прямо из реченки, кислые щи из станичной лавочки, прокислое кабацкое пиво, опять кумыс, опять из речки воду. Чувствуешь, что делаешь неосторожность; но, раз вы не удержались и стали пить, вы во власти не хмельного, но настоящего запоя. Это знают здешние жители и удерживаются до последней крайности. Не удержишься — обопьешься. Обопьешься — заболеешь, как заболел я.

Кое-как отлежавшись на бабьих корешках да на ветеринарном опие в Николаевском, во втором часу ночи я выехал в сто-двадцативерстный переезд в Кустонай. Тут уже подлинная Азия, нетолько по природе, но и по быту. До Кустоная — ни одного постоянного поселения, только киргизские «зимовки», да киргизские кладбища, по виду мало чем отличающиеся от зимовок. Неприветливые места, дикие места... Небо было подернуто, не то пылью, не то гарью. Температура вдруг изменилась, и подул такой холодный ветер, что я укрылся тулупом моего казака. Волнистая степь с песчано-черноземной почвой не так плодородна: ковылей уже нет, земля выпахивается быстрее и, выпаханная десяток лет не дает другой травы, кроме знакомой всем побывавшим в азиятских степях низенькой колючки. Узкая дорожка в три колеи, бежит снова вдоль Аята, потом вдоль Тобола, куда впадает Аят. Реки маленькие, то нелепо расширяющиеся, то чуть пробирающиеся тоненькой жилкой. Текут они то в глубоких и узких степных провалах, то их ложе, несоразмерно их величине, расширяется на несколько верст. У самых речек то пески, то ивовый кустарник, то камыши, то небольшие луга, покрытые высокой, похожей на осоку темнозеленой «тобольней» травой.

Эта осока в последние десять лет сделала чудо, — выстроила двадцатитысячный тород Кустонай и, близ него, ниже по Тоболу, еще одиннадцать селений, с семью тысячами душ. В последнее десятилетие многие тысячи мужицких голов бредили Кустонаем. Земля — киргизская; тридцать копеек за десятину в год; десятина в 4,000 квадр. сажень; возьмешь в аренду у киргизцев 10 десятин, а паши тридцать: ничего не понимают, вовсе простяки! Строиться надо — в двадцати верстах лес Ары; хочешь, покупай,— хочешь, тихим манером бери. Скотину где угодно паси даром. Тобольней травы на Тоболе, — три дня покосил, на всю зиму хватит. Пшеница родит по триста пудов. И закружились мужицкие головы, и потянулись переселенческие кибитки. И сколько неодолимых препятствий было преодолено! Со старины не пускают за недоимки, — берут месячные паспорты, точно идут в соседний уезд на заработки; старшину умасливают и задабривают, а то так попросту убегают по ночам, бросая дворы и старую землю. По дороге скотина падает, — становятся в работники и заработывают на новую. Все деньги вышли, — питаются христовым именем и воруют траву на чужих лугах, деготь в чужих дворах, кизяк и зерно по киргизским зимовкам. Не раз мужика избивают в кровь и с членовредительством казаки, башкиры, киргизы. Не раз его задерживают за просроченный вид, за воровство, за потравы. Задержат, вздуют и отпустят: не кормить-же его на свой счет, не вводить-же казну в убытки отправкой по этапу. Месяцы проходят в пути и в мытарствах, — и, наконец, вот он и Тобол, вот они безграничные нетронутые степи, тобольная темнозеленая трава и бор Ары. В степи воют бураны, застилая небо пылью; солнце палит; в безобразной реке вода мутна; на десятки верст вокруг ни жилья, ни человека, а одна только безграничная, дикая Азия, — но мужик чувствует себя в мужичьем раю: вольно, просторно, ни потрав, ни порубок, ни бар, ни полиции...

Где-же осесть? Да хоть-бы тут, между Арами и тобольней травой. И то, и другое недалеко. Роет мужик на склоне холма у степного озерца землянку, тащит из Аров бревнышки для крыши, заваливает сверху землею и начинает пахать. Проезжает стражник, видит, — две новые землянки:

— Вы кто такие?

— Батюшка, мы у киргизцев землю на года укупили!

— Паспорты где?

— Вота паспорты.

— Просроченные!

Стражник берет паспорты и увозит к уездному начальнику. Чрез месяц мужика тащут к начальнику. А начальник, на счастье, особенный, — из «переутомленных» культурой интеллигентов, удалившийся в степи, чтобы «обновиться». (Чего-чего на свете не бывает, читатель!). Мужики называют его добрым барином и простяком.

— Как-же вы это без позволения поселились?! — стараясь придать грозный оттенок своему переутомленному интеллигентному тенорку, кричит начальник на мужиков.

— Ваше высокопревосходительство...

— Я всего — высокоблагородие, — скромно возражает начальник.

— Ваше степенство, мы у киргизцев землю на года укупили.

— Но почему-же вы контракт у меня не явили? По закону контракт должен я утверждать. Понимаешь?

— Ваше степенство, мы люди темные. Научи, — затем и пришли.

— Вашескродие, — почтительно докладывает стражник: —  у него пачпорт просрочен.

— Ах, да! Видишь! У тебя паспорт просрочен. Как же тебе не стыдно просрочивать паспорт? По закону нельзя жить с просроченным паспортом!

— Ваше степенство! Старшина-то у нас — змий, аспид. Дай, говорит, трешницу, я те вовсе уволю; а не дашь, —  месячный бери. Не погуби, ваше высокопревосходительство!

— Говорят тебе, что я — высокоблагородие... Стражник, пусть их живут. А вы — я с вашим старшиной спишусь. Если действительно нет препятствий, он должен, — понимаешь? — по закону должен выслать тебе паспорт. Затем, смотрите, принесите мне контракт для утверждения.

Мужики уходят и продолжают косить сено и пахать землю. Наступает осень, возвращаются из глубины степей киргизы, видят землянки и летят к ним карьером с ружьями и нагайками, — убить хотят. А мужики их еще издалека увидали, выставили хлеб-соль, штоф водки и на тарелке, придавив камнем от ветра, три засаленных рублевых бумажки. Киргизы подскакали, мужики — шапки долой, и в ноги.

— Здравствуйте, батюшки! Здравствуйте, киргизушки! Примите дары, не побрезгуйте. А мы-то вас ждем, не дождемся. Начальник-то страсть сердитый. Кричит: контракт где, почему киргизы не едут контракту писать! Погоди, мол, твое благородие: некогда им; приедут хозяева наши, напишем... Милости просим, милости просим!

Киргизское сердце — «вовсе простое»: все за чистую монету принимает, — и хлеб-соль, и поклоны, и радость. Мужиков оставляют и делают с ними контракт.

— Что-же вы так долго не являлись? — опять силясь придать своему тенорку суровость, кричит начальник на киргизов.

Но киргизы только улыбаются.

На следующий год к двум первым землянкам прибавляется двадцать новых. Еще на следующий — сто. Еще чрез год — двести, и тогда уже киргизам вместо хлеба-соли достаются камни в голову. Проходит десять лет —  и выростает город, с церковью, с аптекой, с каменными складами. По Тоболу приблизительно таким манером в десять лет поселилось около 35,000 народа.

Недолго, однако, продолжались рост и благоденствие тобольних колоний. Это, к стыду, не то, что немецкие которые «чем старее, тем- сильней». Русский человек в своей привольной стране с самого начала, своего исторического бытия привык снимать сливки, а молоко выливать вон. Так поступил он и на Тоболе. Стало «тесно», —  тесно с землей и с лугами: друг другу мешают, да и киргизы подняли арендную плату до рубля. Стало тесно с лесом: несчастные Ары. Сабанкулы и проч. стали так жечь и красть, что начальство взяло их под свою опеку и охрану. Наконец, наступили неурожайные годы.

В третьем году урожай был неслыханный, больше трехсот пудов пшеницы с десятины, но никто не подумал сделать запаса или устроить по селам хлебные магазины. Да какое магазины: старост не хотят выбирать! Что мол вздумали, — на новых местах «старину» заводить, Россею! Пшеницу ели сами, кормили скотину, продавали за что ни попало, а когда купцы перестали покупать, стали менять на водку, по 15 коп. за пуд, и неистово пьянствовать. Прошлый год был мало урожайный, и казна дала на обсеменение. В нынешнем году не соберут ничего, — и уже теперь, в июле, голодает около пяти тысяч душ.

В «тобольней траве» и в Арах наступило разочарование. Опять бросают земли и дома, опять налаживают кибитки, опять христарадничанье, воровство, холодная, драка. Тобол теперь уж нехорош. Теперь потянулись «под Новый Куст», где-то в Сыр-Дарьинской области, куда на два года запрещено идти переселенцам, на Мургаб, где еще не готовы оросительные работы, куда-то «на Китайский Клин». Наконец, появился какой-то австрийско-подданный жид и за двадцать одну (!) копейку записывает желающих «в индийскую землю для усиления русского народа, с доставкой на казенный кошт».

Итак, вот он мужицкий рай, «Новый город», «Вольный город», Кустонай! На плоской, как стол, пыльной степи, на берегу полу-пересыхающего Тобола, текущего в степном провале, без единого кустика и деревца, стоит Кустонай, двадцати-тысячный город. Широчайшие улицы перекрещиваются под прямыми углами. В центре — площадь, равная целому государству. И улицы, и площадь обстроены землянками, мазанками, домишками и домами, в четыре, в пять окон. В землянках и мазанках живут мужики. В сколоченных на живую нитку домишках разместились кабаки, постоялые дворы, пьяные мастеровые и плуты-торгаши. В центре города два-три каменных дома, подобных крепости: толстые стены, громадные каменные заборы, слепые амбары и склады. Это засели крупные купцы. В амбарах — хлеб. В огромных лавках — красные товары, чай, сахар. Лавки внушительны; это огромные сараи, саженей пятнадцать в длину, десять в ширину и аршин десять высотою. Стены сверху до низу унизаны полками, а на них товары: кумачи, ситцы, платки, головы сахара, фунты, цибики и кирпичины чая. Человек двадцать прикащиков, в поддевках и сапогах бутылками, стоят около прилавков. Посреди магазина сидит европейский господин, — управляющий и кассир. В урожайные годы в магазине ярмарка: мужики, бабы, киргизы, киргизки. У железных дверей магазина волы и лошади мужиков, кони и верблюды киргизов настаивают в день на четверть навозу. В нынешнем году тихо: у мужиков голод, у киргизов безкормица. В магазинах пусто, прикащиков распустили, барышей нет.

И страшный же это город, Кустонай! Целые недели по степи носятся бураны и затемняют солнце пылью. Выдуваемый ветром из чернозема песок наносит сугробами. День и ночь воет и визжит ветер в заборах, трубах и закоулках зданий, день и ночь стучит ставнями и стреляет железными крышами, вгибая и отпуская их листы. И решительно некуда деться от пыли, безлюдья и дичи этого города. Выйдешь к Тоболу, — он еще безобразней города. Выйдешь за город, — там голая степь, бесчисленные конусообразные черные кучи кизяка и несметное полчище ветряных мельниц, которые машут на вас своими крыльями, точно не пускают в степь и гонят назад в город. Вернешься, — опять безобразные мазанки и домишки, опять народ, который перенял арестантские манеры наглых и пьяных казаков «старой линии». Ни садика, ни газеты, ни телеграфа, ни хорошей церкви... Когда-нибудь мы с вами, читатель, заберемся в Америку и тогда сличим американские Кустонаи с нашим.

Я предвижу упрек, который мне сделают читатели. Эк, куда хватил! — скажут они, — тамбовского мужика ставить на одну доску с американцем! Читатель, остерегитесь делать этот упрек. Я хорошо знаю, что есть историческая необходимость, выше которой не прыгнешь. Я знаю что можно очень умно и убедительно рассуждать на ту тему, что русский народ делает, что может; что история его сложилась неблагоприятно; что и под давлением неблагоприятных условий, благодаря счастливым свойствам своего ума и характера, он делает очень много и очень хорошо. Все это я знаю, всем, этим я горжусь, все это-меня поддерживает; но Боже сохрани нас с вами от этой благоразумной исторической точки зрения на современность. Пусть свобода воли — гипотеза, пусть даже фиция, —  но эта выдумка — единственная точка опоры для тех, кто еще жив и хочет жить. Штука в том, что есть эта выдумка, — есть и история. Нет ее, — история и жизнь останавливаются. Никогда не оправдывайте себя прошедшим; всегда вините себя в том, что лучшее будущее достигается вами, недостаточно быстро, что другие обогнали, обгоняют вас. Заводите в Кустонае телеграф, школы и газеты, закрывайте кабаки, не жгите Аров, разводите сады, не голодайте, — поезжайте взглянуть на американские Кустонаи...

Тобольные Поселки

В 91-ом году оффициально ни Кустоная, ни громадных поселков, его соседей не существовало. Был город, были села; в городе — особая городская полиция, в поселках — старшие и младшие «стражники», с бляхами на левой стороне груди, — но даже Кустонай оффициально именовался урочищем. Оффициально на месте при-тобольных тридцати-тысячных колоний числилось несколько киргизских зимовок. По этому поводу у меня был поучительный разговор с моим возницей, бывалым казаком с новой линии.

— А что, ваше высокоблагородие (казаки всех «господ» титулуют по-военному), — а что, ваше высокоблагородие, поселковую землю отрежут от «кыргызов» россейским мужикам?

Я, разумеется, отвечаю: — не знаю.

— Надо-бы отрезать, ваше высокоблагородие. Положим, киргизы для казны легче: кормить его не надо, потому-что он не голодает, богатые бедных кормят, но за то уж бедные у богачей вроде как в России, рассказывают, крепостные были; во-вторых, он лошадей в военное время для кавалерии поставляет. Все это, ваше высокоблагородие, вполне понятно, но все-таки надо обратить внимание на то, что киргизы в последнее время шибко шустрятся. Извольте видеть, по рассказам, до 54 года киргизы и зимою жили в кибитках. После 54 года, когда зима была больно лютая, они по примеру русского народа стали строить на зиму землянки, а иной чорт, волостной управитель, так такой дом взбодрит, что и купцу не стыдно. Это раз. Второе, ваше высокоблагородие, вот что. Стало в Россее тесно, — народ сюда потянулся, за казацкие линии, к киргизам, на Тобол, в Ак-Моллы, в Семиречье. Киргизы им рады, потому-что за землю им деньги платят. Извольте-ка, землю они вроде воздуха считали, и вдруг ни за что, ни про что — деньги! Милости просим. Принимают к себе на зимовки: паши, мол, землю, коси нам исполу сено и береги землянки да кизяк. Немного, кажется, времени прошло, как россейский народ стал селиться по зимовкам, — на моих глазах было; а уж теперь многие киргизы сами выучились пахать и сеять!.. Я и говорю: шустрый народ. Это, ваше высокоблагородие, не то, что башкиры или калмыки. Те — простяки, а это, даром-что некрещенный, а тот-же русский по уму... Теперь возьмите что выйдет если киргизы на землепашество пойдут? Прямо опасный народ будет. Между ними наших нет, к Россее не привыкнут, а ведь они до самого китайского царства расселены...

Казак приостановился, обернулся ко мне, и, прямо глядя мне в глаза своими светлосиними, холодными и порядочно наглыми, казацкими глазами, спокойно, но решительно окончил:

— А по моему, ваше благородие, я-бы лучшие места по рекам и озерам зацапал, да и забил-бы там россейские поселки. И была бы у верблюда в ноздре веревка!.. Дозволите, ваше благородие, курить?

— Кури.

По зимовкам действительно много россейского народа. По рекам эти зимовки тянутся одна за другой. У больших озер их несколько; у маленьких тоже непременно зимовка. Улиц, конечно, нет. Жилья стоят в-перемежку с кучами соломы и кизяка. Жилья — или землянки, или кубические березовые срубы, или такой-же формы избы из земляного кирпича. Все это неуклюже, коряво, нескладно и летом пусто. Только в двух-трех землянках из труб идет смрадный кизячный дым, да около изредка покажется человек, неторопливо запрягающий или распрягающий лошадь, или лениво копаются в сору ребятишки. Это киргизские арендаторы и сторожа. Тысячи этих людей рассеяны по зимовкам колоссальной киргизской территории, и действительно будет как-то неловко, когда киргизы выживут их от себя и сами начнут пахать землю, ставить деревни и строить мечети; и еще будет обидней, если эти арендаторы окиргизятся, чему есть много примеров.

Северней Кустоная, где приютились тобольние поселки, на правом и левом берегу Тобола, — уже настоящая Сибирь. Говорят, юг Тобольской и Томской губернии весь такой: — степь, чернозем и береза. Эта часть Сибири — березовая степь. Вы едете сто, двести верст; говорят, можете проехать тысячу и другую, — и будет все одно и тоже: ковыльные и травяные степи, по которым разбросаны березовые рощи, от одной до тысячи десятин. Степь проникла и в леса, в которых то-и-дело попадаются поляны и полянки, покрытые ковылем и травами. Там и тут попадаются мочежины, заросшие низким ивняком, озерца в виде ям и круглые, с пологими берегами, в виде умывальных тазов, озера. Последние, то пресные, то горькие, иной раз бывают громадны: верст двадцать, тридцать в поперечнике. В иных рыбы столько-же, сколько воды. Трава, вода, чернозем и береза, — и больше ничего: ни жилья, ни людей, ни холмов. Даже кустов почти нет в рощах.

Я понимаю мужика, который бредил Кустонаем, — новым, вольным городом. Ни начальства, ни бар, ни волостного суда, ни потрав и порубок. Вышел из землянки, взглянул, — сердце смеется: так вольно. Я понимаю мужика, но его поведение в «вольном городе», его манера обращаться с «новыми местами» просто ужасают меня. Положим, тут иной раз заработать можно вдвое больше, чем «на старине», но мужик вместо того работает вдвое меньше. Пройдет несколько лет, земля выпашется, другой земли киргизы не дают, — и опять «тесно», опять начинай сначала, опять кончай тем-же, опять бреди снимать сливки «под Новый куст» или «на Китайский клин». Незаметно искатели новых мест разбаловываются, разлениваются, приучаются бродяжничать и почти все нищают. Наживаются только два-три кулака, которые за чудовищные проценты ссужают деньгами, а в голодное время хлебом, да кабаки, куда тобольние колонисты ежегодно сносят двести тысяч рублей.

На всех этих новых местах, за Уралом, как и в «старых» степных местах Европейской России, по выражению мужиков, «одним урожаем не живут», а нужно запасаться из предыдущих. Немцы, собравшись в русскую колонию из тридцати своих государств, прежде всего составляют Gemeinde, строют школу, строют запасный магазин и выбирают старосту, которому, ради поддержания порядка, вручается противозаконная власть — сажать под арест и даже келейно пороть. Наши тобольние колонисты, собравшиеся хоть и из тридцати разных губерний, но из одного и того-же царства, и не подумали ни о чем подобном, и при втором неурожае погибают — говорю я это не для красного слова, а буквально. Из сотни дворов в начале июля хлеб был только в одном, да и то для себя. Голодные приходят к счастливому обладателю хлеба и толпой становятся на колени: дай хлеба! А тот падает на колени перед толпой и вопит: оставьте хлеб моим-то детишкам! Куда кинуться за хлебом? Неурожай на сотни верст вокруг. Работ? — тут на вольных новых местах заработков нет; только десятый добудет у киргизов косьбу; но те платят точно на смех десять копеек в день на хлебе рабочего; а хлеб — два рубля пуд. «Худо, худо было на старине, — говорят тобольние колонисты, — а этакого горя мы не видали».

— Что-же вы запасов-то не делали?

— Да кто ее знает...

— Ведь податей ни копейки не платите?

— Ни копейки.

— Повинностей никаких не отбываете?

— Вестимо. Места-то новые.

— Только полтинник с десятины киргизам плотите?

Мужики и не отвечают. Малороссы укоризненно качают головами и молчат. Сангвиники-великороссы азартно чешутся и, кто чмокает, кто плюет, кто энергично восклицает: эх ма! Мордвины вытягивают вперед шеи и усиленно моргают своими умными светло-голубыми глазами. Черные чуваши в белом полотне глупы, как и всегда. Туляк из заводских рабочих, самый плохой из хозяев, вор и пьяница, пробует сказать что-то образованное насчет того, что «правительствующая власть обязана оказывать пенсион», — но малороссы, великороссы, мордва и даже чуваши взглядывают на туляка так, что он (мгновенно) умолкает и старается попасть в обший тон молчаливаго сокрушения, что к нему совсем не идет.

Кормить их? Конечно, кормить. Военнопленных турок — и то кормили. Но... но не пора ли нам меньше походить на турок?

Голод

В первой половине июля 91 года голод уже начался. Уже в Орске было неладно. Народа двигалось по улицам мало, а, кто и ходил, так вяло, как-будто бесцельно. По утрам, с пяти до восьми, проходили озабоченно и быстро, от окошка к окошку ряды просящих хлеба, Христа-ради или «прохожему». Первые — местные голодные, вторые — переселенцы. Но в Орске еще бодрились: за сто верст на север, говорили, есть и хлеба, и кормы, и работа.

Когда я миновал Елизаветинскую, далее которой предполагался урожай, стало ясно, что и тут не лучше. Травы как-будто зеленее, но хлеба жиденькие, редкие, слабые. Казаки новой линии кряхтели, но как-будто не по настоящему: здесь казаки богатые, есть запасы, а на корм накосят сухого ковыля, который коса не берет, но зато «бреет» сенокосилка.

В Николаевском стало уже жутко. Тут сошлись две беды: с юга засуха, с севера — кобылка (кузнечик Stenobathrus sibiricus). Степь и поля были почти уничтожены. Но и тут особого уныния не замечалось. Казаки были уверены, что их, вместе с казачками и казачатами, возьмут «на паек». Настоящая беда началась с Кустоная.

— Это — ад, это настоящий ад! — восклицает начальство.—Это... это... ад, да и все тут!

Стражники приносят и привозят ведомости имеющимся запасам хлеба, списки голодающих теперь, списки тех, которые потребуют помощи чрез две недели. Ведомостям подводятся итоги, составляются сметы, пособия переводятся на деньги... Получаются чудовищные цифры и суммы.

— Нет, это невозможно, невероятно! Это... это — ад!

Приходят толпы мужиков с котомками за плечами, бабы с детьми на руках, бабы беременные, худые девчонки, мальчишки без штанов и шапок.

— Видите, так каждое утро! Делаем что можем, но это... это — преисподняя! Клянусь вам!

Приходят группы шустрых как мыши и юрких как вьюны купчиков. Они купили хлеб, но их не выпускают, чтобы еще больше не поднять цен. Купчики обижены и протестуют. Протестуют и требуют поступления по закону, причем вытаскивают из боковых карманов прошения и жалобы со ссылками на законы. Жалобы написаны местными юристами, у которых на воротах выставлены огромные вывески: «Подают советы и сочиняют прошения».

— Извините, ваше высокоблагородие, говорят купчики такими голосами, точно они готовятся опустить в гроб родителей: — извините, но мы страдаем незаконно.

— Незаконно, но основательно. Хотя... это — ад, преисподняя и пекло вместе!

Вот, начались поселки. Тут хлеба уничтожены, травы тоже. Одни съедены кобылкой до самой земли, — и поля черны, а степи покрыты точно намелко изрубленной травой. Другие десятины пшеницы объедены сверху, и на поле стоят только пожелтевшие соломины, без колосьев и листьев. Некоторые поля еще зеленеют превосходной, крупной и сочной пшеницей, но колосья облеплены рыжесерой кобылкой, которая выпивает зерно. Спугнутые насекомые развертывают розово-красные крылья и отлетают на несколько саженей. Теперь кобылки не так много, но недели три тому назад и степь, и поля были покрыты ею почти сплошь, и ехать и идти приходилось под проливным дождем скачущих и перелетающих вспугнутых кузнечиков.

В поселках тихо, невесело, вяло. Мужики машинально бродят по дворам. Изредка проедет воз с молодым камышом или бурьяном, чем теперь и кормят скотину. Кабаки заперты (к сожалению, поздно). Лавочки закрыты. Один набрал воз березовой коры и думает, — везти или не везти его в город, за пятьдесят верст, на худой лошаденке, где за кору дадут ему двугривенный. Другой — в таком же раздумье над кучей угля. Третий, с своей бабой, нерешительно посматривает на скотину. Не продашь, — умрешь с голоду; продашь, — на долгие годы превратишься в нищего. И дают-то за большую корову четыре рубля. Ребятишки копошатся у берегов в озере, —  роют молодое камышевое коренье. Бабы, таясь и совестясь, собирают лебеду. Лебеду несколько раз кипятят, чтобы вытянуть из нее горечь, сушат, толкут и с небольшой примесью муки пекут хлеб. Хлеб выходит черно-зеленый и горький, как хина. Из камышевых кореньев хлеб колется, точно шерстяной.

Вот молодая баба, высокая, худая, с потемневшим от голода лицом. Она стоит, ослабевшей рукой упираясь в притолоку двери, и ослабевшим голосом, точно тихо бредит, говорит:

— Ах, страшно! Страшно-то как! И днем ходишь, боишься; и ночью-то во сне все страшное видится. Наказание Господне и днем, и ночью чудится: так вот оно ветром и веет! Сама бы померла — ничего; а детей-то жалко. Как пуд-то купленный муки доедаешь, ужаса-а-аешься: где еще-то возьмешь?

Вот хозяин, у которого, говорят, есть хлеб не только для себя, — киевский малоросс. Этот молчит, вздыхает и делает постное лицо, но румяные хохлушки и шумливые дети его семьи выдают его. Он тоже в тревоге, и кругами да кругами, вздыхая да охая, и днем, и по нескольку раз ночью все ходит вокруг своего амбара. Но делает он вид, что бродит от горьких мыслей, которые не дают ему покоя, — согбенный, в «брыле», надвинутом на глаза, покачивая головою, стараясь глядеть в землю, но бросая быстрые взгляды по сторонам. Чаще всего ему попадается на глаза измятая рожа тульского фабричного, требующего от «правительствующей власти пенсиона». Ох, как не нравится хохлу туляк! Но хохол не выдает себя и снова качает головой и устремляет взоры долу.

Вот еще изба, — орловского однодворца. Он сразу объявляет, что он «почти благородный», и что у него встарину крепостные были, и что он двенадцать лет был на родине церковным старостой. Старик — сутяга и кулак. Он основал поселок, сняв у киргиз землю за тридцать копеек десятина и сдавая ее по рублю. Срок его аренды кончился; часть киргизов сдали землю прямо крестьянам поселка, другая часть сдана однодворцу, — и начался «процесс». Процесс клонится не в пользу «садчика», ему приходится плохо, и старый сутяга заводит всякие «кляузы».

— Достопочтенный господин, — говорит он мне, — кара Господня постигла нас, а мы вместо того, чтобы смириться, чиним пакости. Вот, пред вами господин сельский староста. Ужели ты староста, станешь отрицать, что взвел на меня ложь, будто я, ваш староста церковный, вкупе с просвирней, наживаюсь на просфорах? — Старик вдруг падает на колени. — Вот так пал я ниц перед владыкой преосвященным. Несправедлив донос их, сказал я, о владыко; ложен он и внушен сатаной; приговор же о смещении меня с церковных старост подложен, ибо писали без ведома неграмотных, как например...

— Ну, ну! — рычит невыдержавший староста.

Старик вскакивает с колен.

— А Подшибякина так не записали? — восклицает он уже совсем другим тоном. — А Тетерюка не писали? А в трех местах Закулюкина не писали? А знаешь-ли, что за это полагается уголовное и исправительное наказание?

И пошли, и пошли выворачивать деяния одно уголовней и скверней другого. Старик оказался по этим обличениям укрывателем беглых, а староста украл хлеб, выданный поселку на обсеменение.

Вот изба кулака. Хозяин — молодой, белый, розовый, с шелковистой светлорусой бородой и жидко-голубыми хищными глазами. Баба у него некрасивая, но рослая, свежая и видимо влюбленная в красавца-мужа. Этот — владимирец. Весною он вызвал к себе тетку — «девицу», у которой имеются деньжонки. Тетка худа, как щепка, и плакса; говорит басом; ухватки угловатые и нервные.

— Ох, наказание Господне, ох наказание! — причитает она на своем владимирском наречии, прижимая худые руки к плоской груди. — Батюшка-а, глядеть на народ-от, душа болит! Хлеба-те погорели, трава-та сгибла... Ходят, голубчик мой, чуть утречко-то рассвенет, ходят под окошками-те, Христа ради просят: дай хлебушка, да-а-ай!

А пуще жаль баб в тягостях да деточек-ангелочков. Чем провинились, чем Господа прогневили!

— Тетенька! — многозначительно окликает хозяин, —  но видя, что я не тягощусь причитаньями тетеньки, оставляет ее в покое.

Вот и еще мужик, у которого есть хлеб — Шадринский великоросс. Среднего роста, с большой головой, благородным прямым профилем, лет шестидесяти, но еще темноволосый, худощавый. Лицо нервное, время от времени оно то тем, то другим мускулом дрожит. Взгляд тяжелый, но не потерянный, глубоко печальный и думающий.

— А у тебя есть хлеб?

— Есть, тысяча пудов, коротко и ясно отвечает он.

Домашние с тревогой взглядывают на него.

— Зимою по два с полтиной продавать будешь?

Глаза старика на мгновенье приоткрываются. В них виден ужас.

— Сохрани Бог! — восклицает он и роняет голову на грудь, задумываясь еще глубже.

Домашние смотрят на него еще тревожней.

Что думает он, что задумывает? И кто он, эта большая, благородная, старая и видимо измученная голова? Некрасовский-ли Влас, накануне покаяния, или и всегда он был «справедливым» мужиком? Что мучит его: собственные грехи, или беда и грехи народа?

А вот и сельский сход. Сошлись провожать начальство, на котором сосредоточены все надежды. Сомкнулись кругом. Впереди — круг широких грудей, а дальше головы, головы, головы... Все без шапок. Баб прогнали, чтобы без толку не выли. Все молчат.

— Чего собрались, почтенные?

На мгновенье молчание. Потом груди всколыхнулись, головы зашевелились.

— Да проводить тебя. Попомни ты об нас: сам ведь видел, что делается.

Начальство отвечает. Начальство обнадеживает — лица яснеют. Начальство кончает ободрительной шуткой, толпа засмеялась. Заискивающе смеется однодворец; смеется с видом ценителя остроумия туляк; смеются сангвинические великороссы, которым ни почем сменить в пять минут десять настроений; подумав и поняв, умыльнулись лупоглазые, умные мордвины; вслед за «миром» улыбнулись малороссы. Один только не смеялся, — шадринский богатый мужик. Его лицо дрожало уже все. Он пристально глядел на начальство, губы его шевелились, он чуть-чуть не сказал чего-то... Что хотел он сказать?..

Из поселков в Троицк.

У Троицка сходятся Туркестан, Сибирь и Уралье (извините за новое слово: Уралье). В юго-западном углу Троицкого уезда начинаются среди уральских холмов-гор, в 2-3 верстах одна от другой, две реки: одна — всем известный Урал, другая — никому неизвестный Уй. Урал, сначала увеличиваясь притоками, потом, южнее Оренбурга, высыхая от средне-азиятских, не уступающих тропическим, жаров, доползает до Каспия. Уй у станицы Усть-Уйской впадает в Тобол и несет свои воды в полярный океан.

И Уй, и Урал родятся в уральской горной стране, которую именуют горным хребтом.

Постепенно я из последних границ Средней Азии попал в Сибирь. При-тобольние поселки — еще ни Средняя Азия, ни Сибирь. Воды прибывает, но пока в виде озер; а реки текут небольшими ручьями, одинокими, без притоков на сотни верст: того и гляди, пересохнут. Березовые леса появились, но береза еще кривая, изогнутая буранами, которые родятся от быстрой смены знойных туркестанских дней и холодных сибирских ночей. Травы зелены, но все еще не образуют плотного северного дерна. И народ тут еще не северный. Колонисты Тобола, конечно, не успели переродиться, но казаки Усть-Уйской станицы, коренные великороссы, уже похудели, головы их уже уменьшились, тела стали гибкими и стройными, лица загорели. Тут уже не видно ни северной пухлости, ни великорусской большеголовости. Тут тоже тесно.

Из при-тобольних поселков в Усть-Уйскую меня вез снова казак, из Усть-Уйской. Мы переезжали заливные луга Тобола. Это широкая, верст в десять, долина, среди которой вьется крошечный, едва-едва не пересыхающий Тобол. Знаменитые тобольние луга были голы и черны: кобылка все съела. Знаменитая тобольняя трава уцелела только кустами там, где долго стояла вода. Казак с гордостью поднес мне пучок знаменитой травы.

— Выше груди иной раз бывает, сказал он. — А скосишь, через три недели атаву опять хоть коси!

— Что-же вы с прошлых годов не запасались?!

Казак помолчал, задумчиво и сердито глядя в пространство.

— Запасешься тут! Голытьба все пропьет, а у кого запасы есть... Не поверите, сколько тут сена попалили!

— Зачем-же вы палили?

Казак отвернулся, видимо, чтобы скрыть раздражение, которое сказалось в коротких, энергичных фразах:

— Мало-ли стервецов! Возьмет да и подпалит!.. У меня, мол, нет ничего, —так на-ж, и у тебя не будет!.. Тесно, вот что!

Усть-Уйская станица снова на «старой линии», т. е. опять пьяная и некрытая. Вместе с тем, это торговый пункт и потому дома кулаков и купцов — хорошие каменные, крытые железом. Но великолепней всего — ворота. Уж каких-каких стараний не приложено, чтобы сделать их по возможности пышней! И сколочены-то они из настоящей мозаики дощечек, и раскрашены-то в яркие цвета: доски в один цвет, швы в другой, шляпки гвоздей в третий, пиленые узоры в четвертый. Синее, зеленое, красное, — так и пестрят в глазах. Крыша над воротами крыта железом, выкрашенным лазурью. Гребешок и края вырезаны хитрыми фестонами, частью опущенными, частью приподнятыми. И каждый фестон выкрашен в особый цвет. Другая роскошь — водосточные трубы: в виде драконов, с крыльями, с языками в виде стрелы, с глазами, с разинутой пастью, выкрашенной в пунцовый цвет. Хорошие дома! Полы паркетные, стекла бемские, рамы окон взяты в медные скобы. Я квартировал в одном из них и попросил газету почитать.

— Не читаемся, — ответили мне хозяева. — Урожаи были, торговля шла, тогда действительно баловались, выписывали, а ноне нет.

Чрез пол-часа мне вдруг вносят пачку газет. Я обрадовался:

— Нашлись?

— Нашлись. Вчерась у соседей судья забыл. Нате-ка, почитайтесь.

С жадностью взял я объемистый пук печатных листов, не виданных мною с Орска. Увы, это были казенные объявления «Правительственного Вестника»: публикации о задержанных бродягах, с описанием их примет, и вызовы на поставку холста для портянок сторожам казенных военно-учебных заведений.

Верст на пятьдесят северней Усть-Уйской я видел уже настоящие сибирские села, с настоящими, тоже должно быть, сибирскими, именами: Косолапово и Становое.

К этим Косолаповым дорога идет все тою же березовой степью, которая началась от Кустоная. Та-же равнина, те-же озера и озерца, те-же травы. Изредка встретятся две-три сосенки. Крупного леса уже нет; березняк все молодой, мелкий, но все-же и это отрада после голой сожженой степи. Тут в первый раз пристяжные моего тарантаса цепляли вальками за деревья и кусты, а ветки хлестали по лицу. В первый раз в этом году я увидел ягоды земляники и грибы. Леса, вернее перелески, чередуются с полями; в самих лесах много полян. В лесах небольшими кусками засеяна озимая рожь; она уцелела от морозов, защищенная деревьями. На открытых местах, где ветер сдувает снег, выдувает землю и обнажает корень посевов, озимые не выдерживают и вымерзают. Местность живет одной яровой пшеницей. Эта однообразная культура плодит кобылку, которая в сухие годы размножается, втечение ряда сухих лет, как это было в последнее время, достигает невероятного количества и съедает яровые посевы, которых зелень долго держится нежной. Рожь грубеет скорее и уходит от кобылки.

Не доезжая сибирской деревни, — Косолапова или Станового, — версты полторы, вы натыкаетесь на ворота. Зачем они тут, не сразу, поймешь, потому-что березняк и ивняк скрывают забор, который идет вправо и влево от ворот. Этот забор из жердей (уже становится тесно с жердями!) огораживает огромное пространство вокруг Косолапова. Это выгон, — выгон не наш, русский, а сибирский: тут и лес, и ручьи, и озеро, и сама огромная деревня, и болотце, и луга, немного песков; это целый надел большого русского села. К сожалению, он тоже тесен: Косолапово разрослось, скота много, а жердей для того, чтобы расширить выгон, не хватает, — пора идти туда, где жердей вволю.

Проехав выгон, подъезжаем к селу. Прежде всего, как-бы село ни называлось, нам попадаются на глаза груды навоза выброшенного из хлевов и вывезенного на выгон. Землю здесь не удобряют, потому-что земля — чернозем. Правда, он выпахивается, но «под Новым Кустом» есть еще невыпаханный. Не идет навоз и на кизяк, потому, что топят дровами. Правда, леса уже сведены и остался один хворост; правда, скоро и хвороста не будет, — но что за беда: в «Бийском» лесов сколько хочешь, там сливки еще не сняты.

За грудами навоза стоят ветряные мельницы, окружающие Косолапово кольцом. Строятся они особенным образом. Из бревен складывается высокая четырех-угольная пирамида и только на самом верху утверждается вращающаяся будка, в которой помещается механизм; в будку лезут по висячей деревянной лестнице, вроде пароходного трапа.

Кончились мельницы, — непременно начинается пожарище. Изб с пяток сгорело месяц тому назад; другой пяток сгорел на-днях. Мужики разбирают головешки, ребята роются в золе и в ямах от погребиц.

Далее идут «предместья» славного Косолапова. Это нечто невообразимое. Подобные безобразно-разваленные избы я видывал только в театрах, когда декорация изображает «хату бедного мужика». Великорусская бедность куда стильней бедности малороссийской и белорусской. Там бедность все-же стыдится; а тут беден — так уж до позора: ставни на одной петле; крыша сползла, да так и стоит, одним концом тесины на земле, а другим на стрехе; на потолке — лебеда и даже дикая конопля; стекла выбиты. Кроме того, если малоросс или белоросс бедны, так уж весь свой век. Нe то великоросс; он сегодня богат, завтра беден, после завтра опять богат. Самые развратно-разрушенные избы по большей части — большие, просторные, светлые, да и не старые. Видно, бедность пришла всего года три-четыре тому назад. Был хозяин богат, был тароват, да вдруг, видно, запил и пьет все четыре года подряд. Нельзя однако поручиться, что завтра-же он не перестанет пить и не переселится из «предместья» в центр села, куда мы и въезжаем.

Попав в центр, вдруг видим себя в городе, не хуже Орска или Троицка, где не редкость миллионеры и стотысячники, живущие в таких-же одноэтажных каменных чистеньких, в пять, семь окон по фасаду, домах, какие занимают центр Косолапова или Станового. Дома в самом деле хоть куда: и бемские стекла, и медные скобы; драконы — просто живые, а ворота — петербургская дачная барышня в мордовском костюме, а не ворота. Рядом с домами — игрушки-каменные амбары для хлеба, каменные лавки с солидными зелеными железными дверями. В лавках — немалая торговля красными, мануфактурными и бакалейными товарами. И, конечно, «винные лавочки», как здесь на вывесках именуются кабаки. Десять, пятнадцать таких домов, — и снова начинаются развратные предместья. Тут иногда попадаются богатые дома старых времен, когда еще были леса, и Косолаповы кирпича не знали. Что за бревна, что за несокрушимая постройка! От фундамента до крыши всего восемь, девять звеньев. В бревнах ни сучка, ни задоринки. Лес лиственничный, который будто и сгнить не может; только пустит смолу, немного потемнеет, точно слегка вымазанный дегтем, да так и стоит, ни мхом не покрываясь, ни шелушась. Если бы не пожары, века-бы не было этим постройкам. В Польше я видел костелы из лиственницы, «моджева», которые крепко стоят по два столетия. Тут пожары истребили лиственничные дома, а лиственница давно уже исчезла под безжалостным топором. И удивляешься прожорливости этого русского топора. Добро-бы тут были подмосковные фабрики, или густая сеть железных дорог, или сплавные реки, — а то ведь на всю округу на двадцать-пять верст во все стороны только одно Косолапово и стоит, без рек, дорог и фабрик! Русский «барин» не умеет обращаться с лесом, но в сравнении с мужиком он просто немец по лесной части.

Такие Косолаповы, — сотни нищих на десяток-другой, богачей-кулаков, — такие березняки, сменившие прежние дремучие леса, такой чернозем, говорят, тянутся без конца по южной части западной Сибири на восток. Тянутся они и на запад, по той дороге, которою я ехал до Троицка. Я не буду останавливать читателя на каждой версте — ведь я их сделал тысячу двести на лошадях! — и перейду прямо к Троицку.

Березовая степь подходит к самому Троицку и вдруг прерывается глубокой и широкой речной долиной, на дне которой протекает жалкий Уй. Спуск со степи в долину долгий, версты в две. Сверху весь Троицк как на ладони, со своими каменными одно, — много двух-этажными домиками, семью церквями и шестью мечетями. Правее города на полугоре квадрат менового двора, такого-же как и в Оренбурге, но деревянного и гораздо меньших размеров. Торговля Троицка со степью, с «ордой», т. е. киргизами, говорят, не меньше оренбургской. У менового двора в степи пасутся стада приведенных киргизами лошадей, быков, овец и коз. Внутри двора — бухарские и хивинские товары. В городе монументальные лавки битком набиты покупающей русский товар «ордой», с которой прикащики бойко разговаривают по-киргизски. Есть в Троицке и стотысячники, и даже миллионеры. Про одного из них извозчик мне сказал, что он каждый день с капитала сорок-пять рублей «проценту» получает, и никак не хотел верить, что получающий сорок-пять рублей в день — совсем не миллионер: до того большим казался ему процент.

По общей молве, татарские купцы в Троицке богаче русских. Судя по отличным мечетям, в стиле уездных церквей, белых, с зеленым куполом и золоченым шпилем, на котором за рожок укреплен золотой полумесяц, судя по упитанным татарам-купцам, то-и-дело разъезжающим на отличных лошадях, но на простых дрогах, даже без кузова, а просто прикрытых войлоком судя по множеству простой татарвы, торговцев, рабочих и извозчиков, — Троицк больше татарский город, чем русский. Как-то конфузно. Троицк, — и столько-же мечетей, сколько церквей; да еще, говорят, какой-то ревнитель ислама, миллионер Алей Валеевич Бикбердинов, или что-то в этом роде, хочет взбадривать и еще мечеть! Право, конфузно. Видеть в русском городе кирку, костел — ничего, а шесть мечетей подряд — конфузно. Ведь, — как никак, — а на макушках у них полумесяц, а мы с вами, читатель, для их прихожан — гяуры, неверные собаки. Вслед затем я еще больше сконфузился. Меня вез извозчик-татарин из тех, которые, по пословице: «татарин либо насквозь хорош, либо насквозь мошенник» был насквозь хорош: глуп и честен, как честный вол.

— Хорошие у вас мечети, — сказал я.

— Страсть хорошие! Наш купец шибко богатый; все казанский купец.

— А пускают в мечети?

— Господ пускают, ничего...

— Это хорошо, что пускают. Вот и в Истамбул, и то даже пускают.

— Врешь, барин, в Истамбул не пустят.

— Отчего же?

— Там наш татарский царь живет за морем, значит, в Истамбуле. Шибко сильный царь, он всю землю может забрать, только не хочет.

— Отчего же не хочет?

— В закон дело такое сказано. Сказано, что нельзя, —  он и не хочет. В закон сказано; будет у татарский царь три таких человека, что всю землю, все царства завоюют, — и все татары будут. Тогда станет воевать.

— Как же они втроем-то завоюют?

— Стало быть такое дело в закон написано. У них шашка такой будет, на полверста и больше все будет рости; махнет — все зарубит; в закон сказано такое тут дело. Все татары станут...

Из признаков культуры в полу-татарском, полукупецком Троицке — только красивые, чистенькие купеческие дома-особняки. Газету так же трудно добыть, как ананас; книжных лавок нет, даже бань нет, даже гостинниц, даже места для гулянья. Купцы гулянье понимают очень своеобразно.

— Что же, он акуратный человек? — спросил я извозчика, который показывал мне дом счастливца, получающаго в день сорок-пять рублей «проценту».

— Акуратный. Гулять то гуляет, да редко: так, не больше сотни в месяц пропивает.

Зачем же тут газета, сады, оркестр или театр! И понятно, после этого, победа, которую в Троицке одерживает татарская культура над русской.

Гостинниц нет потому, что приезжие торговцы останавливаются у «знакомых», а господа — на почтовой станции. К таким «знакомым» попал по рекомендации и я, но другой раз остановлюсь на станции. Тут все было по семейному. Комната проходная, обед скаредный. Прислуга —  уродливая баба Ильинишна и чудаковатый мужик Исак. Ильинишна отрекомендовалась мне тамбовской, а Исака назвала чувашем. Ильинишна ушла с мужем со старины на новые места потому, что у них всем бы хорошо, да колодезь больно глубок: пока-то бадью вытянешь! На новых местах Ильинишну с мужем постигла неудача.

— Пьяница муж-то у меня. А пьяницу хушь в царство небесное завези, он все пить будет. Шли мы в Бийский, дошли до Троицка: он тут в мещане определился да и запил. Да девятый год и пьет. Я и не вижу его, ирода! Тьфу!

Ильинишна и Исак вечно где-то отсутствовали или всегда были чем-то заняты. Нужно послать на почту —  Исак рубит мясо для кур. Велишь закрыть ставни —  Ильинишна ушла полоскать белье. Кроме того, оба были или притворялись дуроковатыми, а уж известно, где прислуга дуроковатая, там хозяева сквалыги. Так вышло оно и тут: жалели углей в самовар, кормили дрянно, а за обед брали 75 копеек.

Чувашское происхождение Исака показалось мне сразу сомнительным. Во-первых, имя, оно говорило о какой-то иной, знакомой мне национальности. Во-вторых, немалая комическая способность Исака: он отлично притворялся дурачком и чудачком, но видно было, что шельмец притворяется. В-третьих, у Исака была страсть вечерком не спеша, покуривая и сплевывая, поговорить и порассуждать.

Манера рассуждать тоже показалась мне очень знакомой. Дело всегда шло о вещах Исаку крайне посторонних и совсем непрактических, — например, о том, отчего родятся силачи, подобные тому, который показывал фокусы в балагане у менового двора.

— Это от хорошей еды сила, — слышу я у себя под окном рассуждения Исака. — Харч хороший, ну и сила в тебе густеет... Я видел, что харчи-то делают! В своей же деревне видел. Мужик молодой, Карп, на моих глазах вырос. И мужик же стал здоровый как вол! Да и что! Мать до пяти лет кормила, а отец до семнадцати годов работать ничего не давал... Так, ходит как дурачок! Руки, ноги — словно столбы. Сапога себе на кирмаше добрать не может!

Слово кирмаш меня озарило.

— Исак ты не чуваш! — воскликнул я, выглянув в окошко.

— Нет, не чуваш.

— Ты могилевский.

— Нет, витебский, — конфузясь ответил Исак.

Как Третьяковский был вечным тружеником, так белоросс — вечный батрак. Ни в числе идущих переселенцев, ни в числе осевших я не видал белороссов. Белоросс уходит одиноким и из батраков никогда не выбивается. Мы с Исаком разговорились. Оказалось, он таки повидал свет и очень этим гордился. Он был и под Херсоном, и во Владимирской губернии, в Закавказье на Дону, в Риге и в Семипалатинске. Везде он был в батраках. Самое лучшее воспоминание он сохранил о херсонских хохлах, потому что «хохлы вот как богаты: воды пить не дают; пей молоко!» В Семипалатинске при нем «церковь начали строить». В Риге будто-бы есть дом «в одиннадцать этажей, один на одном». В Владимирской губернии «не очень хорошо: все вишня да вишня, а груши привозятся издалека и дороги». В Троицке Исак, рубя курам мясо и не брезгая съедать сам лучшие кусочки, додумался до того, откуда у человека берется сила, и видимо мечтает отправиться домой и там поражать рассказами о виденном. Для этого он готов пожертвовать скопленными тридцатью рублями. Кроме рассказов, он хочет удивить еще и своим русским языком, который кое-как усвоил.

Урал

He без волнения готовился я увидеть Урал, этот старейший из горных кряжей мира. Я знал, что он стар как свет, но все же не ожидал встретить такого дряхлого старца. Он так стар, что даже и не величествен. Ледники, которые когда-то ползли с него, понизили его, по рассчетам геологов, на триста саженей. Все, что было с него снесено, засыпало долины и ущелья, сравняло пропасти, завалило озера и разнесло на восток и запад на полтораста верст в каждую сторону. Груды мусора и песку давным давно заросли землей, где глиною, где черноземом. Выветрившиеся горы покрыты лесами. Реки, текущие с гор, не обильны водой, потому что питаются только дождями, и мутны, потому что текут не по камням, а по глине или чернозему. Ущелья превратились в широкие, плоские долины, а потопленные в них горы видны только одними макушками и представляются простыми холмами. Весь Урал, за исключением самой его сердцевины — земледельческая страна, но Урал все же делает свое дело, и чем дальше от Троицка, тем больше лесов, больше воды, небо становится бледней, солнце не так ослепительно и жарко, воздух влажней и прохладней. Я пристально наблюдал этот переход, ожидая увидеть Урал, который долго не хотел показываться.

Сначала от Троицка, верст на двадцать, тянется, ничем не возмущенная черноземная степь. Изредка виднеются рощи берез, которые издали представляются помещичьими садами. Подъезжая, так и ждешь, что деревья расступятся, покажется фигурный деревянный забор, а за ним помещичий дом. По двору из прачетной бежит с накрахмаленными юбками на плече горничная, в платье с талией и в ботинках. Она остановится и посмотрит на проезжающего. Покосится на него и барин, в парусинном пиджаке, вышедший посмотреть, как подковывают лошадей для завтрашней поездки в город. А в доме в это время поздно вставшие барышни завтракают цивилизованно: утираясь салфетками, кушая вилками, соль берут не руками, за едой не рыгают, отца зовут не тятенькой, папашей. А на столе лежит газета, может быть, две; может быть, журнал... Так разыгрывается фантазия, утомленная едой без вилок и салфеток и единственным печатным листом, собственным паспортом. Но фантазия разыгрывается напрасно. Роща приближается, роща остается позади, — и в ней никого, кроме гурта волов, который зверообразные киргизы гонят из Акмоллов в Златоуст.

Еще станция, еще несколько часов ожидания Урала, — а его все нет как нет. Далеко, далеко впереди стелется степь и разбегаются березовые перелески. На горизонте —  только облака; облака уже северные. Ночью была гроза с холодным дождем, холодный ветер пронес тучу, а ее остатки разбил на множество бело-сизых, круглых как шарики облачков. Холодно; облачка на своей высоте зябнут и быстро убегают вдаль, чтобы согреться на ходу и уйти куда-то, где теплее. Дорога после недавнего дождя влажна, но быстро, по южному, высыхает. На траве и на листьях берез росы нет. И только раз порадовалась моя душа: в одном месте, где березы были выше и гуще, поперек дороги протянулся грязный ухаб, в нем была лужа, а на грязи и над ней вился рой северных бабочек-капустниц.

На шестидесятой версте от Троицка наконец сказывается Урал. Степь обрывается крутым спуском. Вдали, верстах в пятнадцати, виднеется гора с двойной макушкой. Она обозначена на картах и носит название Титычной. Между нами и горой широкая, плоская долина, на которой, как на блюде, видны несколько деревень, группы берез и река в каменной, розово-серой рытвине. По спуску горы кое-где торчат камни.

Спускаемся вниз, — и опять на пятнадцать верст ровная черноземная степь и березы, которые маскируют даль. За березами мы не замечаем, как подымаемся по легкой покатости вверх. Только в нескольких саженях от двойной горы мы видим, что взобрались почти на ее макушку. Не будь этих острых вершин, которые невысоко поднялись над общим уровнем плоской гряды, куда мы так незаметно взобрались, — это место и горой не было-бы названо.

Едем дальше. Снова степь, пшеница, бахчи и береза. На этот раз равнина короче и скоро перерезывается новой плоской долиной, где снова, как на блюде, видны деревни, рощи и речка в каменистых берегах. Противоположный берег долины как-будто выше, островерхих холмиков на нем как-будто больше, сама долина мельче... Урал, наконец, пойман: мы уже давно подымаемся на него как по отлогой лестнице. Ступени лестницы очень широки. Каждые две ступени разделены углублениями, которые становятся все мельче и подымаются вместе с горами. Когда-то эти плоские долины были ущельями; горные гряды были грозными, обрывистыми утесами. Речки не текли так мирно, как теперь, а мчались стремглав и грохотали, пробуждая эхо среди каменных стен, теперь онемевших под толстым слоем мягкой земли.

Первая деревня, в которой есть что-то горное, называется весьма прозаично Лягушиным. Две реченки, которые огибают деревню, бегут по огромным белым плоским камням, как стадо баранов разлегшихся в реках, и по их плоским берегам. Эти речки и камни не мешают, однако, и деревне, и ее полям, и огородам, и сенокосам быть самой обыкновенной русской деревней. Правда, тут живут казаки, которыми колонизирован весь восточный склон Урала в Оренбургской губернии, но здешние казаки те-же полу-сибирские мужики. Те-же каменные дома богачей; те-же живописно разрушенные избы голытьбы.

Такое-же обилие последней и «винных лавочек», виновниц ее злоключений. Здешний казак по виду уже не то, что казак юга Оренбургской губернии. Телом он уже короток, бородою волосат; лицо пухлое, и от необходимого на севере жира, и от водки. Это переход к населению заводских рабочих сердцевины Урала, которые от пьянства уже начали сохнуть и приобретать вид подмосковного фабричного.

За Лягушиным следует станица Кундравинская. Ее долина уже сомкнута кольцом островерхих холмов. Но и она еще окружена черноземными полями пшеницы. Ее выгон уже совсем северный, покрытый плотным дерном гусиной лапки, белого клевера и мятлика. Зато под этим дерном лежит золото. Тут и там «старатели» нарыли кучи песку, нашли золото, и на-днях ожидают привоза паровика, чтобы начать промывку. Смотрит сюда и настоящий Урал, средний из хребтов, на которые разделяется немного выше Златоуста громадный единый кряж, пробегающий двадцать-восемь параллелей. Еще не доезжая Кундравина, вы замечаете на горизонте, довольно высоко, какой-то неясно синеющий тройной горб. Это тройная гора Таганай. До нее еще шестьдесят верст, но она мощно выпирает из этой дали, невольно бросается в глаза, и на нее глядишь с уважением.

Выехав из Кундравина к Миясу, попадаем уже совсем в горы. Равнин уже нет, — пошли «подныры» и «ухабы». Сначала, и направо, и налево — зеленые горки, которые кудрявятся прозрачными березами; так идет до Мияса; потом горки превращаются в горы, и наконец со всех сторон обступают нас тяжелые плоские хребты, расставленные в несколько рядов, покрытые щетиною сосен. Но и эти великаны представляются точно миражем. Посмотрите издали, — горища загораживает если не половину, то четверть неба! Кажется, взобраться на нее, — это целая экспедиция. Но проходит полчаса, проходит час; едешь с горки на горку, нестарыми, чистыми лесами берез и сосен; на горке колеса слегка прогремят об обнажившийся камень, в лощинке простучит живой мост над ручьем, заросшим ольхой и черемухой, перевитыми хмелем; — совсем и забудешь, что ты в больших и знаменитых горах, а не в Рогачевском уезде Могилевской губернии; — глядь, а ты уже вынырнул из соснового бора на самую вершину того синего великана, который загораживал тебе путь. И совсем он не синий; глинистая дорожка — серо-желтая, и вьется она среди влажного луга, между кустов ивняка и берез. Хоть сейчас начинай тут строить небольшой хутор, десятин в двести. А между тем впереди опять подымаются синие хребты, и опять при ближайшем рассмотрении оказываются отличными местами для основания хутора средней руки. Редко-редко когда попадется вершина поострее и покаменистей; и такая вершина — знаменитость.

Настает момент, не лишенный торжественности. Ныряя с горки в мокрую лощинку, из лощинки полной рысью въезжая на сухой пригорок, мы попадаем на самый гребень Урала. Позади — Азия, впереди — Европа. Позади в несколько рядов стоят синие горные хребты, разделенные могучими, просторными долинами. Впереди — глубокий провал, а за ним хребты гораздо ниже того, на котором мы находимся; тут на запад идет спуск с Урала. Направо, вровень с нами, немного выше, подымаются с некоторой претензией на живописность три Таганая: Большой, Малый и Круглый, он-же Лысый. Посреди, в провале, виднеются игрушечные домики и игрушечные церковки. Это — Златоуст...

Златоуст! — Талатта! Талатта!.. Я возликовал как десять тысяч греков, о которых в пятом классе гимназии мне рассказывал Ксенофонт... Слышите-ли вы этот свисток? — Это паровоз железной дороги. Видите-ли вы этого всадника? — Это не киргиз, не башкир, не калмык, а инженер путей сообщения, в тропическом шлеме и с pince-nez на носу. Заметили-ли вы проехавшую в тарантасе даму? — У нее есть талия, она не рыгает за обедом и не икает после обеда. А вот гостинница! У хозяйки тоже талия! К обеду дают салфетку! После обеда дают газету, хоть и дрянную, но все-же газету. Под окном играет шарманка. Положим, у нее какой-то со свистом, но все-же это не татарский мулла воет на минарете. За дверями в соседней комнате женский голос напевает, конечно, фальшиво, — но арию Зибеля. Как-бы там ни было, — талатта, чорт возьми, талатта! Тысячу двести семьдесят пять верст сделал я на лошадях и в «карандасе»; три с половиной недели ел без вилок и салфеток, и, вдобавок, один раз лечился у ветеринара. Дальше этого несчастье не может идти! Теперь всем этим прелестям «новых мест» конец. Слава Создателю!

Какое наслаждение чувствовать, что ты опять на «старине», что ты едешь на «старину». Прежде всего, хорошо было уже то, что я ехал не в тарантасе, а в вагоне. От вагона я отвык до того, что чуть было не стал описывать его внешний вид и ощущения езды в нем, точно моя публика — семипалатинские киргизы. Ехать было мягко, спокойно, быстро, — после тарантаса ужасно быстро. Можно было спать так удобно, как я ни разу не спал на общественных квартирах и в гостиницах. Но я не спал, прощаясь с Уралом и в ожидании того, что встретит меня по ту сторону гор.

Железная дорога вынесла меня из Урала быстро, но старые горы на прощанье показали себя во всей своей своеобразной красоте. Мы то мчались долинами рек, почти у самой воды; то медленно и с трудом переваливали через хребты; то ехали вдоль кряжей на половине их высоты. Ночь была холодная, всего +2°. На небе стоял яркий отрезок молодого месяца и точно бежал за нами, огибая горы и холмы, мелькая сквозь острые вершины лиственничных лесов, быстро переплывая воздушные промежутки между гор, — то отставая от нас, то забегая вперед. Но иногда месяц начинал меркнуть, меркло вместе с ним и чистое, звездное небо, — и мы выезжали в глухую, совершенно темную, мрачную ночь. Это зловещее превращение наступало, когда мы спускались в одну из бесчисленных уральских долин, которые залил непроницаемый холодный туман. Невольно становилось жутко, когда месяц сначала делался бледным, потом превращался в мутное пятно, а наконец исчезал и совсем. Изредка только, когда порыв ветра распахнет завесу тумана, месяц проглянет, осветит какие-то рогатые деревья, таинственно блеснет на какой-то черной воде, — и снова исчезнет. Холод, мрак, мутные очертания деревьев и камней — все это навевало странную поэзию. Что-то дикое, мрачное и страшно древнее смотрело на вас из холодного тумана, само за туманом невидимое. Припоминалась история самого Урала, припоминались «чудския копи», из которых какие-то люди до-бронзового периода добывали тут золото. Кто приходил к ним за этим золотом? Куда его отсюда увозили?.. Припоминался ряд башкирских восстаний, когда башкиры вырывали из могил тела русских мертвецов и бросали их в реки, чтобы и мертвых врагов выгнать из этой страны. Декорация была самая подходящая для этих воспоминаний... Поезд взбирался наверх, туманы оставались внизу, и картина становилась не такою мрачной, но зато и не такой поэтичной.

К восьми часам утра Урал уже кончился, и началась черноземная, правда, еще очень холмистая и лесистая, но уже земледельческая местность, похожая на море, успокоивающееся после бури. Успокоиваются горы, становясь все меньше; успокоивается и суровый север, который по уральским горам спустился на юг дальше, чем ему полагается. Деревья в лесах становятся разнообразней, и мало-по-малу леса из хвойных превращаются в лиственные, главным образом в дубовые и липовые. Поля занимают все большее и большее пространство; снова появляются пшеница, просо и гречиха; снова начинаются плантации подсолнечника. Но все-таки от времени до времени путь преграждается синеющими вдали кряжами холмов. Последний подымается перед самой Уфой. Целый час мы ползем на него, среди чудесного липового и вязового леса. Когда мы наконец на верху, мы видим, что очутились на самом краю скалистого берега Белой. Какой вид! Вот уж действительно благодать-то! Огромная величественная река, безграничные зеленые луга противоположного берега, уставленные стогами; дальше — черноземные поля с богатой жатвой, деревни, леса. В воздухе тепло, небо чисто, но не той зловещей чистотой, как в киргизских степях, —  там и сям клубятся великолепные беломраморные облака, задерживая палящие лучи солнца и впитывая и сберегая воздушную влагу... Красавец-место, богатырь-место! В сравнении с ним тургайская степь представлялась мне каким-то кретином, а Урал старым-престарым, похолодевшим от дряхлости стариком. Вот она, настоящая Русь, —  здесь, а не на тех глупых «новых местах», которые родили одну глупую инородчину, будучи не в состоянии произвести на свет кого-нибудь менее звероподобного.

Переселенцы

Переселениями заведует одно из «делопроизводств» («отделений») земского отдела министерства внутренних дел. В нем работают два чиновника. На местах, в пунктах, чрез которые идет переселение, именно в Самаре, Уфе, Оренбурге, Тюмени и Томске, находится по чиновнику. Эти именуются «чиновниками особых поручений при Земском отделе, командированными министерством внутренних дел» в те города и губернии, где они живут. Подчинены они прямо Земскому отделу, что ставит их в независимое положение на местах. Главная их задача — регистрировать проходящих вперед и назад переселенцев, выдавать им пособия на путевые надобности и давать маршруты в те места, куда переселенцы идут. Это летняя работа чиновников. Зимою им приходится содействовать переселенцам при водворении на новых местах: при покупке и арендовании казенных, частных и инородческих земель, при перечислении из старых обществ в новые, при возобновлении паспортов, при взыскании долгов, оставшихся на стороне и т. д. и т. д. почти без конца, потому что переселенцы относятся к чиновникам Земского отдела с доверием, и последним нередко приходится выслушивать просьбы, вроде того, чтобы запретить мужу пьянствовать, велеть жене не баловаться, приказать башкирам отдать свою землю переселенцам даром, отправить мужиков на казенный счет в индейские страны, и проч. Труднее всего приходится чиновникам в Тюмени и Томске, чрез которые проходит народу от 30 до 40 тысяч в лето[1]. Этих переселенческих контор я не видал. Меньше работы в Самаре, Уфе и Оренбурге, хотя все-таки чрез последний проходит до 15,000 душ. Тут переселенческие конторы помещаются при частных квартирах чиновников и состоят из одной, трех комнат. На стене портрет Государя, в углу образ Божией Матери путеводительницы, который переселенец отыскивает и на который молится, прежде чем поклонится чиновнику. Если переселенец сам образа не видит, он спрашивает: «А где же, твое степенство, у тебя Бог?» Один или два сосновых стола, такая-же полка, такие-же скамьи-прилавки. На столах разного рода бланки: даровых проездов по железным дорогам, удешевленных билетов, маршруты во все страны широкой матушки Руси, от пути в недалекую Челябу до настоящих «походов Кира и Александра»: в Мерв, в Самарканд, в «Бийский», на Амур, в Верный, в Кокчетав, за Байкал, — билеты, маршруты, книги для регистрации переселенцев, бланки расписок в получении пособий, которые летом пишутся десятками в день. «Дел» нет, потому что дела должны кончаться быстро. «Дела» заменены папками, в которых лежат по алфавиту фамилий «входящие»; «исходящие» могут быть отысканы тоже по алфавитной книге. В Самаре чиновник Земского отдела обходится без помощников. В Уфе есть письмоводитель. В Оренбурге письмоводитель и писец. Летом переселенческая контора открыта с 9 утра и до 9 вечера, и в ней и около нее, на улице, густая толпа. Войдемте в контору.

Толпа

Без четверти 9 утра. Переселенческий чиновник, по народному «переселенный», и его письмоводитель раскладывают по столам книги и бланки, и оба не без тревоги поглядывают в окна. У крыльца и на противоположной стороне улицы, под каким-то навесом, мужицкая толпа. Нет еще 9 часов, но восточное солнце жгуче, и народ ищет тени. Чиновник опытным взглядом окидывает толпу: по меньшей мере двести душ.

— Ну, держитесь, Иван Иванович! — говорит чиновник.

— Да я уж как будто и привык, — покорно отвечает письмоводитель.

— Сколько градусов?

— Двадцать пять.

— Значит, к часу опять до сорока девяти дойдет.

— Что-ж, я уж как будто и привык...

Без десяти 9. Опять поглядывают в окна.

— Михайло! — кричит чиновник.

Является рассыльный, он-же и частный камердинер чиновника.

— Карболки в тарелки налил?

— Налил.

— Давай теперь персидский порошок.

Чиновник берет благодетельный порошок, и посыпает им магические круги вокруг столов и стульев. Посыпаются также пороги дверей, ведущих из конторы в частные комнаты чиновника. Тщательно посыпается и платье чиновника и письмоводителя.

— Иван Иванович, взгляните-ка в окно: чуваши сегодня есть?

— Есть.

— Гм! Надо прибавить порошку... А бабья много?

— Есть и бабье.

— Надо и еще подбавить! Да смотрите, не зевайте: вчера были мужики, сегодня бабы. Как-бы зря двойных пособий не выдать: вчера мужик взял, сегодня его баба возьмет. Хорошенечко их насчет прозвищ пробирайте.

— Да уж я к этому привык...

— Знаю. Но всетаки к полдню, когда до сорока девяти градусов дойдет, и поослабнуть можно... Михайло, воду в графинах почаще меняй! Чтобы холодная была!

— Слушаю.

Без пяти 9.

— Вы в отдельной комнате сядете? — спрашивает чиновника письмоводитель.

— Как и всегда, когда народу много. И помните: тактика прежняя. Делайте вид, что переселенческий чиновник, это — вы; выражайтесь так: я не могу, я могу, я осмотрю твое имущество, я даю тебе такое-то пособие. Когда очень напирать начнут, — с одним сами разговаривайте, другого ко мне; с одним сами, другого ко мне. Пензенских, симбирских, самарских, саратовских долго не задерживайте: это народ кто богатый, кто добросовестный, — верить можно. Чувашей жалейте: не лгут. Туляков и орловцев ставьте на правеж: очные ставки делайте, посылайте на лестницу думать, нужно ему пособие или нет. Что до Тамбовцев...

— Знаю!

— Что до тамбовцев, так тут, уж нечего делать, надо кричать. Кричать, пронзительно смотреть им в глаза, уверять, что знаете их; уверять, что они уже два раза у нас были...

— Да ведь не помогает.

— Все равно. Надо делать что можем. Тамбовцев ко мне не посылайте; не поможет, — просто в случае крайности велите выводить. Из других-же, кто будет подозрителен и упорен, посылайте ко мне, — но с торжественностью, предварительно робко постучавшись ко мне в дверь и доложив, что такие-то желают меня видеть.

— Да я уж привык.

— Но осторожней всего с малороссами и бабами. Вы, повидимому, тех и других мало знаете. Помните, что орудие баб и хохлов — слезы.

— А с немцами как быть?

— Не говорить им при народе вы, хоть-бы они в бархатных пиджаках пришли.

Чиновник и письмоводитель садятся за столы, рассыльный распахивает дверь; толпа, давя друг друга и конфузясь давки, вваливает в контору и дружно начинает креститься на образ. Запах карболки заглушается запахом давно не мывшегося, целые недели превшего под тропическим солнцем люда. Громадные переселенческие блохи мужественно прорывают магические круги персидского порошка. Переселенцы жаждут «способий», блохи — крови. Суммы, отпускаемые на пособия, очень не велики, собственной крови всякому жалко, — и начинается борьба из-за «крови и злата».

Пусть чувствительный читатель не возмущается черствым отношением переселенческого чиновника к толпе. Толпа —  всегда толпа: жадная, неразумная, недобросовестная. Русская крестьянская толпа, поставленная лицом к лицу с чиновником, особенно отличается этими свойствами. Она жадна, потому что убеждена, что Батюшка сколько захочет и велит наделать бумажек и раздать всем, сколько нужно. Отчего же этого не делается? — Делается; но чиновники перехватывают и у себя оставляют самый сок, сторублевки, а темному люду по его дурности разве-разве желтенькая перепадет. Как же не стыдно чиновникам? —  Вона! А старосте разве стыдно взятки брать, старшине разве стыдно общественные деньги красть, волостные судьи за ведро водки разве не решают дела вкривь и вкось! Почему же и старшина, и староста, и судьи такие воры? —  А потому что аспиды. А общество чего смотрит? — Да общество пьяное... Ну, и не верит толпа никому: ни старосте, ни чиновнику, ни себе. Правила — какие там правила! Порядок — где они его видали, этот порядок! Права, обязанности — ни о чем подобном они ни от кого не слыхали. Все, что они знают, это — нахрап или упасть на колени, злющие зазеленевшие глаза или слезы и сморканье. Такими, а не иными способами со времен Гостомысла мужик отбивал у соседей выгон или вымаливал у тиунов прощение недоимок. А пример кулаков, купцов! Нигде ничего подобного праву, правилу, обязанности, долгу, порядку. Пройдут долгие годы, пройдут десятки лет, прежде нежели русская толпа совлечет с себя ветхого «естественного» гостомыслова человека и начнет обрастать культурной кожей. Долго придется этого ждать, хотя перелом происходит именно теперь. Именно теперь мы переживаем критический момент. Не в Петербурге, не в Москве решаются теперь будущие судьбы России, а в глухих деревнях, русских, мордовских, татарских, башкирских. Не экономические и психологические общества, не редакции либеральных и консервативных газет привлекают теперь жадное внимание человека, стоящего лицом к лицу с народом; нет, он вслушивается в то, о чем говорят на сельских и станичных сходах, всматривается в то, что делается в волостных судах. Не статей и речей, исполненных глубокого политического смысла, ищет он; по его мнению, во сто раз полезней была бы копеечная брошюра, которая объяснила бы глухим деревням, что бумажек нельзя печатать, сколько станок выдержит; что «способие» — нетолько бумажки, но и деньги; что казна, — это сам он, мужик; что каждая выданная ему бумажка его же новый вексель; что гостомысловы времена прошли безвозвратно... Успех России не в удаче передвижной выставки, не в новом переводе «Гамлета», а в старосте, выбранном без попойки, в переделе земли, сделанной не от жадности, чтобы захватить хорошо вспаханную полосу соседа. Я не отрицаю ни передвижной выставки, ни «Гамлета», ни газет; да не только не отрицаю, но признаю их непременным условием моего благополучия, но отношу их к народу так; как отношу мой деревенский дом к моим полям. Я не могу прожить без культурно-устроенного гнезда, но гнездо не может существовать без полей. А мы думаем лишь о доме, а поля не только в забросе, но и агрономы-то отличают гречиху от проса только на знакомой картинке, а не в натуре. Точно так же и мужика знают только по картинкам. На картинке-то у него и блох нет, и молчит он, и не обманывает, и нахрапа не показывает; другое дело в натуре, особенно когда мужик предстанет пред вами во образе толпы в двести-триста голов.

Можно, конечно, ладить с мужиком и без личины суровости, без комедии затворенных дверей и торжественных докладов о том, что нельзя ли видеть «самого». Бывают в переселенческих конторах и речи «по душам». Идут, например, близкие, — самарцы или уфимцы. Народ хороший. Не франт: рубахи не ситцевые, а домотканные, синие, с белой ниткой. Не пьяница: лица свежие, у стариков бороды, что твоя проволока, у молодежи — соболь, грудь выпуклая. Не хам: говорит на ты и величает степенством, а не высокопревосходительством. Денег, разумеется, не оказывают больше трех рублей, но деньги есть, не много, не тысячи, даже не сотни, а есть наверно. Просят пособия. Вгляделись в лица, в ухватки, в одежду, осмотрели телеги и лошадей. Действительно, у одного два колеса слабы; у другого лошадь не то что плоха, а ненадежна; у третьего старуха никуда не годится, на втором переезде наверно помрет и нужно будет хоронить, расходоваться. А путь бесконечный, за Иркутск, а народ хороший... Помочь разве?

— Pppp... — Самарцы падают на колени: помоги, помилуй!

— Иван Иванович, как думаете?

— Да что ж... Только вот тут симбирцы в Ташкент идут. Тоже ничего народ, а израсходовались сильно, да и сейчас надо им верблюдов нанимать.

— Ну-ка симбирцы, подойди.

Подошли. Тоже не франты, не пьяницы и не хамы. Тоже грудь колесом: бороды проволокой, а бородки соболем. Только поприземистей, точно в-присядку пойдти собираются.

Ррр...—и симбирцы все на коленях.

— И тем, и этим разве дать?

— Как хотите. Только останется ли на осень обратным?

А тут живым предостережением как-раз стоит и обратный, из ранних, предвестник осеннего движения обратных, которых, например, в Оренбурге проходит ровно столько же, сколько и двигающихся на восток[2]. Обратный в полном смысле слова ужасен. И он, и его дети, один другого меньше, и его баба, к удивлению почти всегда беременная, и тележонка с кибиткой, и даже его лошаденка представляют собою кучи ломотьев. Одежда —  ломотья; в телеге — рваные лоскутья; кибитка — изорванная рогожа; лошадь — ломотья дрянной лошадиной шкуры и лошадиных волос. Телега стоит под окнами; лошадь дремлет в изнеможении и шевелит губой; в телеге сидят беловолосые ребятишки с тонкими, худыми шеями, руками и ногами. Вошедшего в контору отца этой семьи и хозяина этого имущества бодрые «проходящие» затерли в угол, и он стоит и тоже точно дремлет, как его лошадь.

— Откуда ты?

— Оттедова...

— Вон уж как отвечает, видите?! — обращается чиновник к самарцам и симбирцам.

Самарцы и симбирцы, не вставая с колен, смотрят на обратного, и на лицах их изображается тревога нехорошего предчувствия.

— Ну, говори-ка, где твое оттедова?

Обратный молчит. Проходящие ждут.

— Откуда идешь?

— Из Нового города.

— Значит, из Кустоная?

— Из него, из Вольного города.

Молчание.

— Ну, кому же помогать, вам или ему? Сами скажите.

Наступает критический момент. Иной раз дело кончается тем, что проходящие молча подымаются с колен и уходят. Но чаще в дело вмешивается или баба, или подозрительный старичишка, профессиональный «садчик» на новые места, который сманил народ, обманет его, а пока учит его уму-разуму. Насчет «переселенного» садчик уже налгал мужикам с три короба, наобещал им от него золотые горы «способий», и теперь для поддержания своего авторитета ему нужно сорвать хоть что-нибудь. Бабы начинают выть, садчик слезливо причитает, наученные им бороды и бородки издают неясный гул. Этот гул довольно равнодушен и служит новым доказательством, что народ вовсе не в крайней нужде. Но сорвать «способие» он решил во что бы то ни стало. И тут уж приходится говорить целую речь. Это не так легко, прежде всего уже просто физически, потому что нужно перекричать шум толпы. Затем нужно говорить убедительно, с чувством, чтобы пронять слушателей, Да наконец и в самом деле расчувствоваться можно: ведь живые люди перед глазами. Этот обратный — такое горе, такое несчастье, какого в другом месте и не увидишь; эти бороды и бородки, свежие и крепкие как антоновское яблоко, так трогательно верят в ожидающее их благополучие, так больно сжалось их сердце при виде неудачника, так велика вероятность, что через год-два и эти крепыши исчахнут, как и он, — что, раз позволив себе говорить по душе, трудно совладать с нервами и не расчувствоваться всерьез. Главный пункт речи — картина осеннего движения обратных, для которых и нужно беречь деньги. Разговор по душе всегда достигает цели, производит впечатление и убеждает. Сначала смолкает гул, потом лица становятся серьезны, потом люди подымаются на ноги, — и вдруг веселеют, должно быть, от сознания, что и их не обманывают, что и они бросили соблазнительную мысль обмануть, а кроме того, великодушно уступили «способие» таким горемыкам, как стоящий перед ними обратный. Хорошие в такие минуты бывают у народа лица, хороши и эти минуты но доставлять себе эту роскошь по нескольку раз в день впродолжение нескольких месяцев невозможно, — сил не хватит.

И идут, идут, идут эти самарцы, туляки, екатеринославцы, черниговцы, киевляне, подольцы, от ранней весны до поздней осени, на восток и обратно. Идут богатые; идут нищие; сильные и больные; умные и глупые; опытные мудрые, семейные старики и только что повенчанные влюбленные, глупые и от молодости и от медового месяца парочки. Идут русь и татары, мордва и чуваши, малороссы и немцы. Куда они идут? — В Кустонай, Туркестан, в Мерв, в Томскую на кабинетские земли, в Акмоллы, к Семи-палатам, на Семь-рек; иные ищут Китайский Клин и индейскую землю. Зачем они идут? —  За счастьем. Отчего они идут, что их гонит? Последний вопрос настолько важен, что на нем нельзя не остановиться.

Между идущими на восток совершенных бедняков нет и не может быть. Нужна лощадь, притом сильная; нужна телега — крепкая; нужны немалые деньги для проезда не только по железным дорогам и на пароходе, но и на своих лошадях или волах. Уходят не от наступившей, а от надвигающейся бедности, — от «тесноты». Но теснота это специально русская. Чем привольней губерния, тем сильнее чувствует мужик тесноту. Больше всего уходят из привольных Самарской, Саратовской и новороссийских губерний. Теснота не в малоземельи, а в необходимости перехода от первобытного хозяйничанья на действенной почве к более сложному хозяйству. Самарец уходит оттого, что не стало ковыльных степей. Тавричанин не может держать прежние громадные стада овец. Тамбовец, пензенец и рязанец бегут от сохи они взяли от земли все, что мог им дать вершковый слой почвы, который они поднимали одноконной сохой. Екатеринославец и херсонец пашут плугом не мельче четырех вершков на двух, трех парах волов; но их почва уже запросила удобрения. Всем им предстоит одно из двух: либо ломать земледельческую культуру, которой народ держался со времен Рюрика, либо идти по белу свету искать таких мест, где рюриковы времена еще не прошли. Ничего не может быть естественней, что народ избирает последнее! Даже немцы, и из тех многие идут на восток, где они могут держаться своего старого перелога или трехполья, самой легкой и дешевой системы хозяйства, которая в Бессарабии или Екатеринославской губернии уже отжила свой век.

Но между немцами и нашим братом большая разница. Для немца переселение на восток — печальная необходимость, и он идет туда лишь в том случае, если уж никак не может одолеть вздорожавшей земли на родине, если есть хоть малейшая возможность остаться, он остается; а, оставшись, он как-раз во-время меняет систему полей, меняет орудия обработки почвы; не тужит, что овцеводство отжило свой век, и овечий выгон заменяет полями пшеницы; заметив, что кукуруза стала выгодней пшеницы, он сеет кукурузу; заметив, что пошли в ход русские вина, он закладывает в Бессарабии и Таврии виноградники, которые уже теперь достигли весьма внушительных размеров. Словом, немец пользуется в одинаковой мере и естественными богатствами почвы, и могучим орудием, которое дает ему в руки культура. Он чувствует себя хорошо и при 60-десятинном семейном наделе, и на трех, четырех десятинах виноградника, с его сложной и трудной обработкой. Что причиной превосходства немца?

Причина одна, — его культурность, культурность, от которой бегут наши переселенцы. На «старине» с одной стороны культуры требует сама земля, давшая без помощи человека все, что она могла дать. С другой, — теснит культурный человек, в образе врага славянства и России, — немца. А немец немалочислен: одних старых колонистов, вызванных правительством в конце прошлого и начале нынешнего столетий, больше полумиллиона; а немца нового, хлынувшего в Россию после семидесятых годов, наполнившего Польшу и Волынь, и западные губернии, надо считать миллионами. Поляки пошли на утек в Бразилию, наши — за оба Урала. Кого ни спросишь, например, из новороссийцев, что сделали с землей на старине, отвечают: продали. Кому? — немцам, потому что хорошо платят. Отчего-же немец нетолько покупает, но и задорого покупает ту самую землю, которую русский вынужден менять на сомнительные блага «новых мест»?

Народ идет за счастьем — и лишь редко находит его. Переселенец, идущий за оба Урала, воображает себе намеченное новое место таким-же, как и его родина. Положим, в русской Азии есть места, соответствующие по почве Европейской России. Есть там и черноземные степи, есть поемные луга, плодородные суглинки, покрытые лесами и годные к ледянному хозяйству; можно найти нечто напоминающее и Бессарабию, и Харьковщину, и более суровую Пензу, и луга и леса Вятки и Вологды. Все это похоже на «старину»; но, во-первых, не тождественно с нею и, во-вторых, на несколько сортов хуже, если не совсем худо. Чернозем, лежащий на восток от Урала, местами так-же черен как и европейский, но слой его тонок; а плодородная сила истощается быстро, всего в несколько лет. Лето азиатских «Новороссий» и «Украин» так-же жарко, как и в их первообразах, но в конце мая бывают морозы, способные положить рожь и убить яровые, как это было в 91 году на юге Оренбургской губернии; а в начале сентября может выпасть и лежать несколько дней снег, как случилось там-же в 1884 году. Азиатские зимы везде, кроме южного Туркестана, столь-же суровы, как где-нибудь в Олонецкой губернии. Сравнительно «европейский» Оренбург испытывает, после 50° R. летом, зимние морозы в 45°. В степных местностях Азии бураны сметают снег и обнажают почву. Обнаженные посевы вымерзают, культура озимых невозможна, а жить одними яровыми рискованно. Прибавьте к этим климатическим невзгодам насекомых: червь, кобылку, барабинскую мошку, порождения невозделанных, да и не могущих быть возделанными болот и бесплодных степей; прибавьте чуму и сибирскую язву; не забудьте отсутствие путей сообщения и заработков, — и вы поймете, какое рискованное предприятие эти переселения, поймете и то, почему так много обратных, почему и удержавшиеся на новых местах часто или прямо бедствуют, или влачат жалкое существование. Богатством и довольством пользуются или те, кто попал на исключительно благоприятные места, или осевшие по торговым путям, где велики заработки, или люди с железной волей и крепкими общественными инстинктами, каковы некоторые сектанты.

А переселенцы, пока мы рассуждаем, прибывают да прибывают в конторе, толпа сливается в неясную массу торсов, голов, лиц и рубах. Попробуем в ней разобраться.

Толпа состоит из представителей всей России, кроме северных губерний, белороссов и поляков. Северяне тянут на Пермь и Тюмень, поляки увлеклись Бразилией, белороссы сидят дома от непредприимчивости. Остальные все налицо.

Самыми симпатичными оказываются пензенцы. Народ рослый, мясистый, бородатый, широкоплечий. Старики просто великолепны. Стоит твердо, осанка спокойно-гордая, то, что называется исполненная достоинства. Старики стыдливы: только молодежь входит в одних рубахах, сквозь ворот которых видна до-черна загорелая грудь, а старики, какая-бы жара ни была, являются пред лицом начальства в опрятных, застегнутых темно-рыжих армяках. Манеры спокойные, неторопливые: спокойно вытаскивается из-за пазухи платок, из платка вынимаются паспорта и бумаги и подаются начальству. Соображают старики туго, но в конце-концов понимают основательно: настоящий вековечный землепашец. Не легковерны, но и не недоверчивы. Глаза небольшие, серые, смотрят из-под нависших бровей как из кустов, но взгляд умный спокойный; холодный, но не злой. О пособиях если и просят, то только потому, чтобы узнать, не обязательно-ли их выдают; дело идет не о милостыне, а о праве, которое, впрочем, и им самим кажется сомнительным.

Но узнать все-таки надо: на чужой стороне надо обо всем расспрашивать. Молодежи и бабам воли не дают: нахмурил старик брови, — и те стушовываются. Когда старик заговорит о земле, в его голосе звучит что-то отеческое, сдержанно-страстное. Когда он говорит, что на старине надел был мал, «не то-что корову, курицу некуда выпустить», — в его голосе тоска, точно он говорит о неудалом сыне. Начнет он обяснять, что в «Бийском» «по слухам» земля вольная, цельная, непаханная, — его голос дрогнет от полноты чувства; дрогнет, и старик сделает вид, что закашлялся, чтобы скрыть волнение. Нужно было видеть, какая глубокая скрытая тревога овладевала пензенским стариком, когда он иной раз узнавал, что туда, куда он задумал, идти нельзя.

— В Акмоялы, почтенный, идти нельзя.

Старик бросает из-под бровей на мгновение блеснувший взгляд и потупляется. Он не спрашивает, боясь выдать свое волнение, но он ждет разъяснений.

— В Акмоллах киргизы живут и жалуются, что переселенцы их стесняют...

— Так, — говорит старик, чтобы скрыть свое тревожное кряхтенье, и снова жадно ждет, где-то там внутри себя, оставаясь снаружи неподвижным.

— Правда-ли, нет-ли, что стесняют, неизвестно...

— Неизвестно, — деловито вторит старик, но в нем рождается надежда.

— Чтоб разобрать это дело, киргизскую землю теперь межуют...

— На плант?

— На плант. Когда она вся. будет на планту, тогда сделают рассчет: верно-ли, что киргизам тесно. Если стеснения нет, то, сколько нужно, им дадут, а остальное пойдет под переселение.

— Русскому народу?

— Да.

Старик молчит, стараясь быть спокойным, но не выдерживает, крякает, чмокает, невольно играет перстами, которые только самыми концами, черными ногтями, выглядывают из кожанных обшлагов, и, набрав в грудь воздуха, преувеличенно громко спрашивает:

— А когда-ж его кончат?

— Кого его?

— Рассчет землицы-то?

— Ах, я и забыл сказать! Через два года. — Старик опять сверкает взглядом: ищь ты, забыл! Нечего сказать, обстоятельный, когда этакое дело забыл! — А теперь, верно тебе говорю, а не то, что пугаю: там рогатки поставлены. Конечно, проскочить можно, но крепко там не сядете.

Пензенцы верили, только просили «вычитать бумагу», циркуляр, которым переселение в степное генерал-губернаторство закрывалось на два года. Но по мере чтения, лица их омрачились все более и более и, наконец, становились темнее тучи. Молодежь и бабы смотрели на стариков с тревогой и тоскою.

Очень похожа на пензенцев мордва. У нас обыкновенно принято обижаться, когда говорят, что великороссы не чистые славяне. Еще чаще думают, что говоря это, обижают великороссов. По моему, это похвала. Самый даровитый и энергичный из славянских народов, конечно, великороссы. Чем чище славянин, тем он жиже.

Так, у белороссов, у беспримесных малороссов Галиции и Волыни не хватает даровитости, у поляков нет устойчивости и практической мудрости. Чего-же тут обижаться, что кровь не чистая, — была-бы хорошая. Таким образом, я нимало не хочу обидеть великоросса, если скажу, что мордва ему самый близкий родственник. Не наметавши глаза, вы не отличите мордвина от великоросса из Пензы или Тамбова. Вас поразит только их крупный рост. Все остальное — русь, да и только. Таже крепкая кость, те-же широкие плечи и выпуклая грудь, те же окладистые бороды. Лицо — «одно из славных русских лиц», неправильное, но выразительное. Речь, интонация, жесты — чистейшие великорусские. Да и мысль идет очевидно теми же путями: речь точна, образна и выразительна. Пензенец да и только. И лишь после частых столкновений с этим великороссом-невеликороссом вы начинаете замечать в нем черточки и черты, которыми он отличается от своего двоюродного братца. Сначала крупный рост. Потом поистине монументальные размеры его баб. Затем костюм этих баб, нимало не напоминающий «мордовских» платьев наших барышень и состоящий из белой рубахи, белых онуч, наверченных так толсто, что ноги мордовской дамы превращаются в бревна, и серег из больших красных шерстяных шаров.

— Да вы откуда? — с недоумением спрашиваете вы.

— Мы, твое степенство, самарские будем.

— Вы русские? Или... будто не русские?

— Русские, — уверенно отвечают они и потом потише не то что смущаясь, а как будто боясь смутиться, прибавляют: — только из мордвов мы...

Тут найдутся и еще отличия. Мордвин не так сообразителен и, вслушиваясь, слушает с большим напряжением, чуть-чуть вытянув шею и склонив на бок голову. Взгляд его не так блестящ, и он никогда не сверкнет им на вас, как русский пензенец, когда вы показались ему недостаточно обстоятельным. Душевные его движения не так сильны. Правда, он и крякает, и чмокает, и шевелит перстами, но как будто из подражания великороссу, а не по собственной потребности. И действительно, как только мордвины заговорили между собою по-своему, сейчас-же финн оживает в них. Меняются звуки говора, делаясь безцветными и мягкими; меняются интонации, становясь монотонными; меняется даже лицо, переставая играть мимикой. Но заговорил мордвин по-русски, — и опять пред вами почти настоящий, сангвиник-великоросс... Если все финские племена, участвовавшие в создании великоросского типа, были такие-же малодаровитые как мордва, то я не вижу никакого резона открещиваться от родства с ними.

Корят великоросса еще родством с татарами. Опять-таки и это предрассудок, и в этом родстве нет ничего худого. Татарин, вошедший в состав великоросса, совсем не монгол. Он и в основе своей тюрк, да и кроме того смешался с волжскими болгарами и хазарами. Сами себя татары средней Волги называют: булгарлык. Татарин, родня великоросса, — среднего роста, жилистый, широкоплечий. Голова маленечко кругла, борода пожиже, но лицо овальное, глаза быстрые, живые, хорошо, совсем не по-монгольски, открытые; у одних маленькие, серые; у других блестящие, веселые, черные. Татарин — неважный земледелец, но способный торгаш. Я мог-бы назвать много первостепенных московских и петербургских комерсантов, происходящих из татар; все это люди вполне русские, предприимчивые, образованные, и в числе семей, которые я теперь припоминаю, я не знаю ни одного некрасивого; напротив, многие — писаные красавцы и красавицы. Как видите, и тут нечем обижаться.

Среди переселенцев татар немного, и они как мужики, ненадежны: телеги и лошади плоховаты, сами хорошенько не знают, куда идут; но о «способии» тоже просят.

— Да ведь вы татары.

— Что-ж, милый человек, что татары; мы одного царя.

— Ладно! А что у вас толкуют, что татарский царь, в Истамбуле, весь свет завоюет и все татары будут?

Татарин вслушивается, припоминает, и, видимо припомнив, что и он что-то подобное слышал, презрительно говорит:

— Это дураки толкуют. Истамбульский царь нам еще ничего не давал.

Иное дело чуваши. Это если и родня, то неприятная. Их идет тоже немного, но изредка в переселенческой конторе, где-нибудь в самом заднем углу, совсем затертая крупной мордвой, энергичными великороссами и стройными великанами из Новороссии, обнаруживается группа маленьких, жиденьких, худеньких безбородых человечков, с черными больными глазками и черными волосами, одетых в белое домотканное полотно; рядом с человечками — такие-же дрянные, почему-то перегнутые вперед бабенки, с головой, укутанной белым полотенцем. Стоят, молчат, и точно они не люди а собаченки, контрабандой забежавшие подремать в укромном уголку.

— Вы кто такие?

Молчат. Лица тупые и совершенно неподвижные.

Витебские вы, что-ли? Или могилевские?

Опять молчат.

— Да что вам нужно-то? Переселенцы?

В ответ слышно невнятное, негромкое, апатичное бормотанье. Можно разобрать что-то вроде: «ехали», «лошадь околел», «давай лошадь новый».

И остальная публика переселенческой конторы с удивлением смотрит на группу курьезных человечков, обернувшись к ним своими лицами. Всем и удивительно, и интересно: откуда такие взялись, и что выйдет из их опроса, — из русской они земли, или явились из каких-нибудь заморских стран? Недоумение разрешает казанский или симбирский русский, земляк загадочных человечков.

— Это — чуваши называются, — говорит земляк, сдерживая улыбку: — в нашей губернии проживают. Тоже мужики, крестьяне, землепашеством занимаются, — все как следует...

Хотя чуваши и «все как следует», но в родстве с ними быть, признаться, было-бы не лестно. Уж на что мелок и плох оршанский или быховский белоросс, а и тот по сравнению с чувашем если не гвардеец, то гренадер. Умом чуваш недалек: «чувашскую книгу корова съела», говорят русские, и уверяют, что коровьи рубцы и есть чувашская книга. Но про добродушие и честность чувашей идет хорошая слава.

Больше всего хлопот доставляют тамбовцы. Кто их знает, отчего это происходит, но между тамбовцами много, что называется, «отчаянных». Может быть, потому, что тамбовец начал беднеть недавно: нужда уже гнетет его, но не сломила еще, и тамбовец злобно барахтается в ее тенетах.

Тамбовец входит, и если есть еще народ, становится в сторонке и изучает. Опытный глаз чиновника изучает и его. Обыкновенно тамбовец — высокий, хорошо сложенный мужик. Одет он ничего себе, но все принадлежности туалета как-будто маленечко украдены: зипун или широковат или узковат, сапоги как-будто оба с правой ноги, ворот рубахи не по мерке, а картуз, который он мнет в руке, старый и дырявый; на шее повязан не по нужде, а из франтовства розовый платок. Волосы тамбовца, светло-русого цвета, расчесаны пробором посредине и даже припомажены. Густая рыжая борода. Лицо было-бы прилично, даже красиво, если-бы не было окрашено подозрительной краснотой; светлые, серые, большие глаза, с расширенными зрачками, блестят жидким блеском и бегают.

— Тебе что надо?

Тамбовец улыбается, силясь этой улыбкой выразить стыдливость и скромность, и отвечает:

— Я-с так-с... Я, ваше высокопревосходительство, подожду-с.

— Ну, и жди, когда говорить не хочешь.

— Ну, и подожду-с! — срывается у «него», — глаза сверкают; но он опоминается и за грубым возгласом мгновенно следует сладкий взгляд и улыбка.

— Я говорю: я подожду-с, — медовым голоском прибавляет он.

Тамбовец ждет и тем временем наблюдает и изучает слабые стороны чиновника и сильные стороны просителей. Но вид он имеет сочувствующий чиновнику. Кто-нибудь говорит резко, — тамбовец молча негодует на дерзкого. Смеется чиновник, — смеется и тамбовец. Чиновник сердится, — тамбовец вздыхает и качает головой. Словом, ничего хорошего ждать от него нельзя. И действительно, лишь доходит до него очередь, он сейчас-же «оказывается». Откуда он идет? Ответы крайне запутанные: не то из Томска, не то из Уфы.

— Так откуда-же ты?

Тамбовец вспыхивает.

— Говорю, в Томске был, в Уфе был, в Кустонае! Всего имущества решился, есть нечего...

— Да ты давно-ли со старины?

— Третий месяц.

— Как-же ты в Томске успел побывать?

— Обыкновенно как, — на подводе...

— Может быть, ты не в Томске был, а в Омске или в Орске?

— Я и говорю, в Торске.

— А далеко Торск-то этот твой отсюда?

— Чисто изничтожился! Дети, жена... Смерть приходит!

— Ты скажи, где Торск-то этот?

— Да что я — собака, что-ли? Помирать мне, что-ли? Положим, я ратник ополчения, а дети-рекруты растут. Брошу вот их тут, кормите тогда...

— Не кричи. Билет у тебя есть?

— Есть. Я не бродяга, слава Богу.

— Покажи.

Паспорт оказывается давным-давно просроченным. Сомнения нет: это один из искателей приключений, которые бродят с места на место, где побираясь, где выпрашивая пособия у благотворительных обществ, где поворовывая, кое-когда работая, держась городов и не уживаясь в деревнях. Давать пособия таким очень опасно. Сегодня дали одному, завтра явится десяток, а послезавтра контору осадит целая толпа. Это уже изведано горьким опытом, и потому с тамбовцем поступают круто.

— Что-же тебе надо?

— Пустите в переселенческий дом на житье.

— Не пущу.

— Зачем-же у вас дом-то?

— Не твое дело.

— Покорнейше благодарим за милостивое объяснение, господин переселенный.

Глаза тамбовца зеленеют. Одну ногу он выставляет вперед, а руку засовывает за кушак. Чиновник пристально и многозначительно смотрит ему в глаза. Напрасный труд: его не «пересмотришь». Но глаза замечательны. Что в них там играет, что трепещет, — никак не подметишь, но в их игре — целый монолог, содержащий в себе далеко не комплименты. Чиновник всматривается и, как-бы в ответ на немой монолог, говорит:

— Так так-то?

— Так точно-с, с трепетом злости в голосе отвечает тамбовец, не изменяя ни позы, ни выражения глаз.

— А если так, то... Рассыльный, убрать его!

— Покорно благодарим, господин.

— И вперед не пускать. Видна птица по полету.

— Пок-корнейше благодарим! Много обязаны.

Тамбовец уходит и хлопает дверью.

Средину между тамбовцем и пензенцем занимают великороссы из старых губерний: рязанцы, орловцы, туляки. Отличительный их признак — одежда с влиянием города и то, что называется «неосновательностью». Мужик-то он мужик, но и на дворового смахивает. Пензенец — тот первобытен как медведь. От туляка отдает фабрикой, от орловца однодворцем, от рязанца не то кучером, не то «фолетором». По внешности он мельче и худее. Худоба эта не хорошая, — не жилистая, а поистощенная. Лицо интеллигентное, но помятое. Голос — нервный тенор. Писателю или чиновнику простительно все это: худосочность, помятость и интеллигентный тенорок; но в землепашце, в мужике это неприятно. Мне представляется тревожным это свойство нашего народа, — быстро вырождаться. Немец, например, гораздо старше нас, история его была труднее нашей, жить ему несравненно труднее; а между тем в Германии народ сохранил свои физические качества куда лучше, чем мы. Многим-ли Рязань старше Тамбова, а между тем какая разница между тамбовцем, с которым мы только-что имели удовольствие беседовать, и рязанцем! Сравните также черниговского малоросса с воронежским, —  первый поместится в кармане последнего; но и воронежец в свой черед влезет в заплечную котомку тавричанина или херсонца. Рост и здоровье людей уменьшаются прямо пропорционально числу лет, которое насчитывают себе их пашни.

Рязанцы, туляки, орловцы, отчасти куряне, — «неосновательный народ». Из Пензы, Саратова, Самары, Симбирска идут люди серьезные, настоящие «кондовые» мужики, идут они не на-авось, а послав наперед ходоков, по письмам родственников, уже засевших на новых местах; в крайнем случае их ведут «верные» садчики. Конечно, их продают ходоки, обманывают садчики; а родственники вызывают часто потому, что обеднев в конец, хотят попользоваться деньжонками, которые, они знают, водятся у родни, оставшейся на старине. Но все-таки этот народ совсем зря не пойдет. Туляк-же или орловец сплошь и рядом идет не наверняка, а «по слухам». Пензенец всегда укажет вам нетолько уезд или округ, но волость и село, куда он направляется. Туляк и рязанец, в вычищенных ваксой сапогах бутылками и тонком армяке, гонится за мечтой и спрашивает маршрут в «индейскую землю», в Мерв, «где хлебопашество с поливкою, вроде как сад», на Амур, который он представляет себе где-то неподалеку от Оренбурга и Самары. Узнав, что все эти места существуют только в его воображении, мечтатель теряется, просится в переселенческий дом, спрашивает, нельзя-ли куда-нибудь проехать на казенный счет и чтобы на новом месте его, по крайней мере, первый год кормили, — и часто обращается вспять. Пензенец с товарищами никогда не вернется назад: срам, и перед людьми, и перед домашними, и перед самим собой; он пойдет куда задумал, во что-бы то ни стало, чем-бы то ни кончилось.

Между малороссами таких резких контрастов, как среди великороссов, нет, — в нравственном отношении, а не в физическом. Физически черниговец, воронежец, тавричанин отличаются друг от друга так-же, как понни, битюг и першерон. Огромная разница и в благосостоянии. Северный черниговец из Новозыбкова или Стародуба приходит бедненьким, худеньким, робким. Подолец или киевлянин приезжает на деревянной телеге, хорошей, но все-таки на деревянных осях, мазанной пахучим дегтем, которым непременно выпачканы развевающиеся шаровары киевлянина. Не то тавричанин: его телега немецкая; оси патентованные; втулки точеные; смазывается аккуратно особой мазью; мало того, телега не везет, а сама едет, по железной дороге; мало и этого, вместе с телегой едут дорогие аглицкие плуги, бороны-зигзаг, жнея Дэзы из Чикаго; словом, немец, помещик, а не мужик. Это различие не мешает всем малороссам быть довольно неприятными гостями переселенческой конторы. Прежде всего, малоросс позволяет говорить жинкам, а ужь не дай Бог, когда заговорит малороссийская жинка: из самой быстрой веялки не вылетает с такой быстротою столько зерен, сколько слов из жинкиного рта. Жинки даже хуже веялки. Веялка сортирует, а у жинки вылетает все вместе, — и зерно, и мякина, и сор, и песок. Можете слушать ее хоть до завтра, — и даже при понимании малороссийской речи, вы ничего не разберете. Мне сильно сдается, что мужики позволяют жинкам говорить нарочно, чтобы одурить кого нужно, а потом голыми руками и взять. Второй недостаток малоросса — притворяться не то что дураком, а новорожденным младенчиком. Войдут эдакие два младенчика из Мелитополя, войдут — взглянуть удивление: в сажень ростом, голова котлом, седые, кудлатые; утробы с крымский полуостров. Войдут и станут. Станут и горько вздыхают.

— Что вам нужно?

Вздохи.

— Какое у вас горе?

Сокрушенное покачивание головою.

— Обидел вас кто нибудь, бедных? — нарочно спрашивают их.

— Должно быть, обидели.

— Кто-о?

— Не знаем. Сами не знаем.

— Чем-же?

— Лишние деньги с нас за проезд по железной дороге взяли.

— И много?

— Та не знаем-же? Мы люди темные, не письменные. Научите нас.

— Да у вас какие билеты были: дешевые или простые?

— Були якия-сь-то паперы, а мы никак не знаемо, чи воны простыя, чи кривыя.

Вот и разберитесь с ними: прямо новорожденные младенчики, по восьми пудов каждый. Но не думайте, чтобы эта невинность и простота были настоящие: у простоты не было бы ни таких утроб, ни таких бумажников. Это особая манера хитрить, довольно тяжелая и довольно ненужная. Малороссы хитрят не активно, не опутывая вас, а пассивно, с изумительным терпением выжидая, чтобы вы устали и как нибудь проговорились, высказались, раскрыли карты. Вот и теперь, эти младенчики тавричане.

Они приехали сюда по самым настоящим и самым дешевым переселенческим билетам. Но приехав, стали думать, думать и додумались до подозрения: а нет-ли билетов, которые еще дешевле, дешевле дешевых? Нет-ли таких, которые дают совсем даром? Вот они и пришли это выведать. Выведывают измором. С ними толкуют и бросают, ничего не выяснивши; опять принимаются за них, и опять отступают. И только тогда, когда малоросс все узнал, все сообразил, он превращается из младенца во взрослого и твердо говорит:

— Благодарим покорно. Значит, дешевле тех билетов, по которым мы приехали, нет?

— Нет. Вы за этим и приходили?

— А за этим-же.

— Что-же вы прямо не спросили! — не без сердцов говорят им.

Но малоросс тотчас-же опять превращается в новорожденного:

— Чи мы знаем что! Чи мы письменные! Чи мы...

— Ступайте, ступайте!

— Ну, спасибо. Ну, бывайте здоровы.

С великороссом можно сделать десять дел, прежде чем с малороссом кончишь одно. Воображаю, как упаривал дьяков царя Алексея Хмельницкий, пока они не приняли его в русское подданство.

Такая-то вереница проходит ежедневно пред «переселенным». В летние, весенние и осенние месяцы нет ей конца. Каждое утро до открытия конторы толпа гудит у подъезда; целый день по деревянной лестнице вверх и вниз тяжело ступают мужицкие ноги, в мягких и осторожных лаптях и стучащих, смазанных дегтем сапогах. Во время обеденного перерыва толпа снова нарастает у дверей, а потом до самого вечера снова скрипит лестница, и снова — бесконечные вопросы; просьбы, разъяснения, указания, прочувствовательные речи, суровые отказы, запах пота и легионы блох.

ГЕРОИ.

Немцы

Немцы несомненно герои. Судите сами. Русскому мужику неловко говорить вы; чтобы говорить с немцем на ты, надо сделать над собой некоторое усилие. Русский переселенец редко знает вполне точно, куда он идет. Немец переселяется только тогда, когда земля или куплена, или заарендована. Русский ужасно не любит вести дело на чистоту, — писать контракты, совершать купчие, давать и брать росписки, — и все норовит вершать «по совести», «промеж себя», все норовит делать дела с башкирами, да с горькими офицерскими вдовами, да с купцами, незаконно арендующими инородческие земли; платить у нотариуса он не любит, а старается отделаться «темными»; являть документы ему страшно, и явке он предпочитает основательное распитие магарычей. В результате такого ведения дел нередко оказывается, что горькая офицерская вдова выходит продувной бестией, и переселенческая толпа, мечтавшая обработать вдову, видит себя в мертвой петле.

Начинаются охи, вздохи, падание на колени пред «переселенным» и перед окнами губернаторского дома; лица бледнеют и худеют; в глазах неподдельное страдание; беременные бабы воют; малолетние дети плачут и глазами, и ртами, и носами... Словом, мужикам — беда, начальству —  жалко. Что тут делать? По закону ничего не поделаешь, и приходится волей-неволей идти по стопам народной толпы, «приглашать» продувную вдову или архиплута-купца и действовать тоже «по совести» и «промеж себя». Не порядок это, но чего вы хотите: если приход зависит от попа, то поп много зависит от прихода. Доказательством последней истины служат немцы.

— Немцы какие-то ходят по улицам, — докладывает рассыльный переселенному и фыркает.

— Какие немцы? Чему ты смеешься?

— Говорят, что немцы они. Чудные!... Да вон, смотрите в окошко: немец идет.

По улице действительно идет немец, да не один, а вдвоем, втроем. Большие, жирные, в узких брюках и коротких пиджаках. Объемистый живот, сдерживаемый жилетом, с комичной солидностью вздрагивает при ходьбе. Сзади — не столько солидно, сколько как-будто и нескромно, — и рассыльный снова фыркает, а мещанские девицы на улице, по всем правилам мещанской морали, конфузятся. Но немец и в ус себе не дует, между прочим и потому, что усы и бороду он бреет. Немец нетолько не смущается, но важничает. Он сознает, что в Бессарабии и около Одессы, откуда он пришел, он завоевал себе общее уважение и богатство. Теперь он соблаговолил явиться сюда, в Самару или Оренбург, и впереди ему предстоит завоевать уважение и богатство в Самаре и Оренбурге. Он в этом уверен и ходит по городу олимпийски спокойный, сосет трубку с длинным гибким чубуком и делает свое дело: покупает лошадей, табак, сарпинку себе на куцые пиджаки и своим немкам на платья, в талию.

— Однако, что-ж они записываться ко мне пожалуют, или не удостоят? — сомневается переселенный.

Сомнения напрасны. Это только наши русаки идут на Восток по звездам и «по слухам». Немец переселяется по географической карте и основательно проштудировав закон о переселениях, притом в точном переводе на немецкий язык, обязательно сделанном для него немецкой колонистской газетой в Одессе. Закон дает переселенцам некоторые права, и немец не упустит случая воспользоваться ими; закон налагает известные обязанности, —  и немец исполнит их с величайшей аккуратностью. Он должен явиться в переселенческую контору для регистрации — и действительно является.

Немцы входят в контору в несколько нервном состоянии. Они знают, что они теперь не в моде. Как-то их встретят? Не будут ли на них кричать? А к окрикам они не привыкли, потому что недоимок за ними не числится, дороги на время проезда губернатора и архиерея всегда исправлены, а с становым они держат себя на равной ноге. Кроме того, в конторе немцы должны смешаться с обыкновенным русским мужиком, с «русской свиньей».

Вошли, стали. Контора полна смесью племен и лиц. Племена и лица с удивлением осматривают вошедших: что, мол, за господа такие явились? Пиджаки, штаны на выпуск, на шее галстухи-шарфы, животы совсем господские, выпуклые, мягкие. У некоторых накрамаленные манжеты с голубыми стеклянными запонками. Руки пухлые, без жил, которые у русского мужика видны целыми пучками; на руках кольца, венчальные и так просто Andenken’ы и Ueberraschung’и. Толпа племен невольно стихает и невольно расступается.

— Ну, почтенные немцы, подходите.

Подошли и опять слегка нервничают. Тесно, и надо стоять на вытяжку, а немцы к этому не привыкли: становой на старине говорил «садись, хер Нейбаум». Немцы переминаются на ногах, по забывчивости кладут руки в карманы брюк, но сейчас же поспешно их вынимают.

— По русски говорите?

— Ошень мала.

— Очень худо. Откуда, вы?

— Херсонскэ губерниэ, Одессаэр уезд, Кассельски волость.

— Куда идете?

— На Ташкент.

— На чью землю?

Немцы не отвечают и начинают вытаскивать из боковых карманов своих пиджаков большие конверты, наполненные бумагами. Чиновник раскрывает и видит собрание документов, заключающее в себе всю историю переселяющегося немца. Тут и увольнительные свидетельства, и приемные приговоры, и паспорта, и переписка с поверенными в Ташкенте по приобретению земли, и арендные контракты, и запродажные, и купчие. И все это аккуратно написано, засвидетельствовано, заявлено, подписано, припечатано. Все крепко, ясно, нерушимо. Везде, где следует, —  неустойки и вознаграждения за убытки. Ни горьких офицерских вдов, ни купеческих архиплутов, — словом, ничего «по совести», а все на бумаге. Чиновник с удовольствием убеждается, что в настоящем случае он может не выходить из роли, предназначенной обыкновенному чиновнику, и не превращаться в рулевого на боте общества спасания на водах.

— У вас все в порядке.

Немцы приосаниваются.

— Теперь вас надо переписать. Ну, как зовут тебя?

— Якоб. Якоб Христианович Клотц, — с гордостью говорит немец. Очевидно, Якоб Христианович Клотц был у меня в Кассельской волости большой птицей.

— Сословие?

— Поселянин-собственник, — отвечает немец, но спешит прибавить: — Это теперь я так называюсь, а по настоящему я — колонист.

— Хорошо. Как сюда приехал?

— По железной дороге.

— Сколько было на старине земли?

— Немного. Сто десять десятин.

Толпа, большая часть которой век свой свековала на наделе в четверть десятины, притихает. Немец кладет руки в брюки, но сейчас вынимает их.

— Что ты с этой землей сделал?

— Я? — спрашивает немец. И он, и толпа несколько удивлены, что ему после того, как раскрылось его значительное экономическое инкогнито, все-таки говорят ты. —  Я? — удивляется немец.

— Да, Якоб Клотц, ты.

— Продал, — нахмуриваясь, отвечает немец.

— За сколько?

Толпа совсем притихла. Да и немец отвечает не сразу, предвидя эффект, который должен произвести его ответ.

— За сколько же?

— За двенадцать тысяч пятьсот рублей.

Толпа замирает и только бегает глазами с немца на переселенного и обратно, ожидая, что немца посадят на стул. Тут-то и надо продолжать беседу вежливо, но на ты, чтобы не делать различия с остальными...

Якоб Кристианович Клотц в точности исполнил все обязанности переселенца и теперь заявляет свои права.

— Господин начальник, — говорит он, — в Кассельской волости остались мой сын, его жена, трое детей, две лошади и одна фура.

— Ну, так что-же?

— Пошлите им удостоверение на право проезда по железным дорогам по переселенческому тарифу.

— Зачем это тебе, Якоб Христианович Клотц? Ведь ты богат.

— Да, я богат.

— А ведь это для бедняков пониженный тариф.

— Нет, он для всех поселян.

— Положим, так; но ведь ты больше помещик, чем поселянин.

— В паспорте сказано, что я поселянин.

— Да ведь не паспорт делает человека!

— Тогда не нужно паспортов. А пока паспорт есть, я поселянин и имею право на проезд по переселенческому тарифу.

— И ты непременно хочешь воспользоваться этим правом?

— Когда я имею право, тогда я имею право; когда я не имею права, тогда я не имею права, — сентенциозно говорит Якоб Кристианович Клотц.

Якоб Христианович прав, и удостоверение ему выдается. Но этим он не ограничивается. Он просит, чтобы ему указали надежного киргиза, который подрядился-бы доставить его на верблюдах в Ташкент, и затем дня два будет ходить с киргизом к чиновнику, чтобы тот помогал ему торговаться и сочинять условие. Это тоже его право: чиновник обязан оказывать переселенцам всякое зависящее от него содействие.

Немец несимпатичен. Его пиджак конфузит мещанских девиц, когда они смотрят на немца сзади; его живот смешит рассыльного Михайлу. Лицо выражает столько-же, сколько печной горшок. Глаза серы и тусклы. В колониях, на старине, — такая тосчища, что редкий пастор, пивший в Дерпте пиво, выдерживает в этом аду трудолюбия и благонравия. На новом месте, в Ташкенте, Барнауле или Оренбурге, немец заведет точно такой-же ад. И несмотря на это, он все-таки отрада после ада противоположного, ада русской распущенности, плутовства и темноты. Хорошо было-бы эти два ада смешать вместе, — вышло-бы премилое чистилище, так-как земного рая существовать не может.

Надо, однако, заметить, что Яков Христианович Клотц не представитель немецкой толпы, а немецкий герой. Во-первых, он из южных колоний, более новых времен Александра I и Николая. А эти колонии, как известно, населены цветом немецких крестьян и ремесленников. Во-вторых, он южный немец, шваб, а не северянин или, Боже упаси, не онемеченный кашуб. В-третьих, он не католик, а лютеранин. Разумная дисциплина лютеранства, южная кровь и незаглохшие традиции предков делают из него образец немца. Не то переселенцы из восточных, екатериненских, католических колоний, где с самого начала были поселены немцы сортом похуже. В этих колониях немцы и попивают, и полениваются, и прибедняли. Они и с виду не такие «господа», как их южные собраты. И животов нет, и руки жилистые, и пиджаки потрепанные. Большинство из них хорошо говорит по-русски, стыдливости мещанских девиц их вид не оскорбляет, а рассыльный Михайло видит в них себе подобных и не фыркает от смеха. Зато восточные немцы иногда даже решаются намекнуть на пособие.

— Стыдитесь, немцы! — отвечает им чиновник, тотчас-же понимающий их намек. — Стыдитесь! Ведь я ваши порядки знаю. У вас земля передается одному сыну, а других отправляют искать счастья, но отправляют не с пустыми руками. У каждого из вас железный фургон, хорошие лошади и несколько десятков рублей на дорогу. Стыдитесь-же, немцы! Кроме того, ваши отцы давно уже присмотрели вам землю в Бийском. Там уже ждет вас поверенный вашей колонии, ждут и деньги на обзаведение. Стыдитесь-же, колонисты, schämt euch!

И немцы стыдятся, чему доказательством служит то, что щеки краснеют, а серые на выкате глаза тускнеют.

— Мы, ваше высокоблагородие, думали, что пособия всем выдаются по положению, — бойким русским языком говорит один из немцев, тоже покрасневший и тоже сконфузившийся, стоящий пятками вместе, носками врозь и держащий картуз на левой руке.

— Ты из солдат верно?

— Так точно, ваше высокоблагородие, запасный фейерверкер второй батареи лейб-гвардии пятой артиллерийской бригады, Ганс Экгард.

— Стыдись, фейерверкер, Ганс Экгард!

— Извините, ваше высокоблагородие.

Немецкая толпа уходит. Немецкие герои неодобрительно смотрят ей вслед.

Малороссы

Из всей смеси племен чаще всего и больше всего приходится возиться с малороссами. Малороссийские герои любят, чтобы с ними няньчились так же, как и мало-российская толпа. Такая уж нежная и чувствительная душа у них. Но зато, какие крепкие и великолепные тела!

Вот два молодых ходока Екатеринославской губернии, Куц и ЛаскАвый. Что за рост, какая стройность! Они скромно стоят позади толпы, но на лицах их написана уверенность, что их заметят. И нельзя не заметить: толпа им по плечо, а лица великанов просто картины: черноволосые, усы точно шелковые, темнокарие глаза смотрят гордо и весело, лица нежной белизны, с легким румянцем, розовым как роза. Когда они подошли ближе и стали, точно два молодых дуба выросли рядом. И какая огромная силища, должно быть, заключается в этих телах, которые стоят так легко и свободно, одетые в свитки из тонкого темнокоричневого сукна.

Вот несколько старых богатых тавричан, овцеводов. Одни еще не расстались с заветными свитками, другие уже облеклись в гороховые пиджаки немецкого покроя и навертели на шеи шарфы. Пиджаки у немцев лучше, но куда немецким лицам и головам до этих! Эти — точно Микель-Анджеловской работы: одни идеальные, другие каррикатурные, но тоже Микель-Анджеловские. Хоть бы этот прямой как стрела старик, с седыми волосами, львиной гривой падающими с головы, с орлиным носом, черными, пронзительными глазами и бородой по пояс. Моисей, да и только. Или чем не характерна эта каррикатура, в девять пудов весом. Круглая как шар голова. Круглое как арбуз лицо. Сизый нос, сидящий на лице с такой уверенностью, как будто он на нем хозяин, а все прочее ничто. Два маленьких серых, совершенно круглых глаза, зорко смотрящих с обеих сторон носа и нисколько не смущающихся таким странным соседом. Огромный живот, едва уместившийся в длинном гороховом сюртуке. На плечах не то шинель, не то какая-то хламида, распахнутая спереди и спускающаяся по бокам до земли. Вдобавок, этот Фальстаф усиливается придать своему лицу выражение сиротства и беззащитности. Или эти женщины, высокие, стройные, с лебедиными шеями, с круглыми, кошачьими головами. Ими можно любоваться как картинами, как статуями. Если южные малороссы — статуи, то северные, измельчавшие, —  статуэтки. Но тип сохранился. Те же краски, те-же лица, те же пропорции, — только величина уменьшена.

Малороссийские герои держат себя совершенно так-же, как и малороссийская толпа. Прямо приступить к делу они никак не могут; рассказать всего, что им нужно, сразу они тоже не расскажут.

Вот входят герои из героев. Это уж совсем господа. И черные сюртуки, и сапоги, чищенные ваксой, и карманные часы, и крахмальные сорочки.

— Позвольте вам представиться. Крестьяне Бердянского уезда: Кряк, Гуз, Бушуй и Туник.

— Что вам угодно?

— Крестьяне мы. Конечно, мы уже настолько понятия имеем, да и кроме того, благодарение Богу, люди не бедные, и потому фамилии наши теперь уж не так, как у отцов, и называемся мы Кряков, Бушуев, Туников и Гузовский; но по паспортам, к сожалению, все-таки значимся попросту.

— А дело ваше?

— Дело наше тяжелое, затруднительное. Мы люди, благодарение Богу, не бедные, деньги имеем. To-есть, какие там деньги! Так вот только черные сюртуки носим! Ну, деньги имеем, холоду не терпим, голоду не испытываем. Благодарение Богу. Но односельчане наши — мы ведь крестьяне, попросту, мужики — можно сказать, до последней крайности обеднели. Знаете-ли, прежде земли было действительно достаточно, можно было и хлеб сеять, и овец водить, и сено косить. Но с течением времени все делились, и теперь дошло до того, что наши односельчане удивительно бедствуют. Поверите-ли, так жалко на них смотреть, так жалко, что мы: я, Гузовский, и мои товарищи и даже родственники, правда, не очень близкие, но и не дальние, Кряков, Бушуев и Тупиков, решились на доброе дело. Думали мы, думали и приехали сюда приискать для нашей бедноты и купить землю. Скажите, будьте так ласковы, какой здесь, в этих местах, климат? Если вы не скажете, никто нам здесь не скажет...

На глазах у добрых Кряка, Гуза, Бушуя и Туника появляются как бы даже слезы. Свойства здешнего климата объясняются им обстоятельно. Они слушают не только внимательно, но благоговейно, и глубоко изумляются, ахают, вздыхают, переглядываются, разводят руками. С климатом, наконец, кончено.

— А позвольте спросить, как это крестьянский банк: сначала надо купить землю и потом уже в нем заложить — вот, например, как в бессарабско-таврическом или херсонском банке — или же деньги выдаются на покупку?

Следует обяснение действий крестьянского банка. Опять ахают, опять изумляются премудрости банкового устройства и умиляются тем благодеяниям, которые банк делает крестьянам. Когда несколько опоминаются от этих чувств, задают новый вопрос:

— Там ведь есть директор, — в банке?

— Есть.

— А! Скажите! Директор! Будьте так ласковы сказать, он в генеральских чинах?

— Почти.

— Тс! Почти!.. Но может быть он средних лет? Так, с сединой, или темный?

— Есть и седины немного.

— И седины немного! А!.. Как же с ним разговаривать: попросту — извините, вот как с вами; поверите ли, с вами говоришь без всякого, можно сказать, страха —  или же он строгий?

— Нет, попросту можно разговаривать.

— Благодарим вас. А кто же, извините, там в банке молодой, высокий, темный?

— Это, должно быть, бухгалтер.

— Так, так. Он и сам говорил, что бухгалтер.

— Кому говорил?

— Нам говорил. А тот, что с сединой, действительно управляющий. И сам он нам так говорил, и адвокаты здешние нам так говорили...

— Адвокаты здешние тут причем же?

— Да знаете ли... Положим, мы, хоть и крестьяне, люди достаточные; положим, холоду не знаем, голоду, благодарение Богу, не видали, — но все-таки насчет законов, да бумаг, да документов — лучше, если знающий человек, вернее. Вот, думали мы, Кряк, Гуз, Бушуй и Туник, думали тужили о нашей сельской бедноте, тужили, да и решили, что лучше, если к этому делу и адвоката взять...

— К какому делу?

— А, знаете ли, к покупке земли.

— Какую же вы землю покупаете?

— Мы уж и купили.

— Кому?

— Да вот, бедности этой, как мы вам попросту, без всякого, можно сказать, страха, рассказали, — односельчанам нашим. При помощи здешнего отделения крестьянского банка.

— Стало-быть, это уж кончено?

— Да кончено-ж! Управляющий, дай Бог ему здоровья и счастья, ему и его семейству (потому что он семейный), такой простой. Разговаривали с ним так же вот, как с вами, смело. Очень быстро все и кончили...

Что с ними станешь делать? Браниться не охота, да и цель у них была: еще и еще раз проверить, не промахнулись ли они в чем-нибудь; не завел ли их адвокат вместо банка в гостинницу, где сидели какие-нибудь переодетые; не переодетый ли и сам адвокат; не фальшивые ли деньги выдали им ссуды? А если все это и настоящее, то не поддели ли их в чем-нибудь второстепенном, в размере ссуды, в пошлинах. Нет такого фантастического сомнения, которое не пришло бы в голову хитрому до мнительности малороссу. Но мало того, чтобы рассеять сомнения; — приятно, после того как окажется, что сомнения напрасны, показаться перед собеседником молодцами, обстоятельно обделавшими дело. «Эге, какие это головы! — должен сказать себе собеседник. — А я то думал, что простачки пришли и простые речи говорят. А они, смотри ты, какие!» И поедет собеседник в Петербург, увидит там министров и скажет им: «Позвольте, ваши высокопревосходительства, вам еще одно важное обстоятельство рассказать. Пришли ко мне малороссы, можно сказать, совсем простые хохлы. Правда, люди не бедные, холода не знают, голода не испытывают, но все же простые крестьяне. И так, знаете, ваши высокопревосходительства, с виду как-будто ничего не понимают, как-будто их всякий может сейчас обидеть. И что же вдруг оказывается? Разумники! Все дело так отлично сделали, что и я лучше бы сделать не мог!» — «Что вы говорите! — скажут министры. — А как их зовут?» — «По паспорту их зовут Гуз, Кряк, Бушуй и Туник. Но это, ваши высокопревосходительства, прямая несправедливость, потому что они и не бедные люди, и понятие имеют, так что сами себя они называют Гузовский, Кряков, Бушуев и Туников». —  «Скажите!» — скажут министры. — «Но и это еще не все, ваши высокопревосходительства, я вам должен все рассказать. Они, кроме всего, и добрые люди. Необыкновенной доброты! Положим, они достаточные, но их односельчане совершенно разорились. Думали они, думали; тужили, тужили, — и, что же вы себе думаете, поехали на край света искать и покупать землю своей бедноте! А!?» — «Скажите, —  скажут министры, — какие на свете бывают разумные и добрейшей души люди!..» и т. д., и т. д. Мало ли, о чем мечтает мечтательный малоросс!

— И много из вашего села переселяется сюда?

— Много! Бедные они! Право, от сердца за них стараемся. Семей четыреста выбираются.

— А всего у вас много народу?

— Да семей шестьсот будет.

— Что же, те, которые остаются, побогаче?

— Конечно, немного богаче. Прежде все были богатые, но потом одни стали бедными, а другие богатыми. Прежде все овец водили; теперь же, когда началось стеснение, почти невозможно заниматься овцеводством.

— На какие же средства поедут ваши бедняки?

— Да уж друг-другу помогаем. Кто побогаче, тот и помогает. И мы помогли.

— Помогать хорошо, но потом долги взыскивать трудно, даже и по векселям.

— Конечно, даже по векселям трудно. И адвокаты, и имущество описывать...

— А имущества и нет. Трудно! Здешняя земля, которую ваша беднота купила, мало стоит, а прежняя земля остается за обществом.

— Трудно, трудно! Но доброе дело все-таки...

— Конечно, доброе дело делаете. Но зато и вас судьба за ваши старания вознаградит. Во-первых, беднякам вы дали на переезд под векселя... Векселя ведь явлены?

— Э, что там!.. И явленные теперь не надежны.

— Ну, все-таки, бесспорные. Сначала проценты будете получать, а потом что-нибудь и взыщите. Это во-первых; а во-вторых, прежде вашей землей шестьсот семей владело, а теперь будут только двести на ней жить. Ведь это вы для ваших овец получите втрое больше земли, чем прежде, и притом... задаром!

На мгновение Гуз, Кряк, Бушуй и Туник как-будто смущаются, но сейчас же принимаются хохотать, — простодушно, наивно, весело. По всему видно, что они смеются презабавному обороту, который приняло дело. До того это было для них неожиданно, — эта выгода, сопряженная с их добрым делом!..

Великороссы

Самая драгоценная черта великоросса, это — правдивость перед самим собой. Из этого не следует, чтобы он был добродетелен и нравствен. Напротив, нигде в русском царстве не попадаются такие негодяи, как среди великороссов. Но и последний из негодяев не лукавит перед собою, не надевает личины; очень часто, под влиянием-ли хмеля, или в минуты хандры, или от угрызений совести, негодяй и пред собою и пред другими без виляний называет себя негодяем, или сокрушается и хоть на время становится лучше, или впадает в ожесточение, делается «отчаянным» и таким и сам себя понимает. Великоросс всегда знает, что он делает, хорошее или худое, и во всякую минуту может дать себе настоящую цену. Мало того, он чутко и тонко отличает зло от добра, нравственное от безнравственного. Последний негодяй как-то двоится. Один человек — настоящий, созданный по образу и подобию Божию; другой — негодяй. Последний одолел первого, но не сделал его своим союзником, помощником и укрывателем, и действует один, без маски, с грубой бесстыжестью, которая не допустит вас ошибиться в оценке человека. Добро и зло резко разграничены, не смешиваются, и поэтому в великороссе добро не пачкается злом, не получаются те противные «тепловатые» люди, которых так много, в высших классах и среди других племен. Даже лжет великоросс правдиво, лжет не активно, а пассивно: умалчивает, упорно запирается, отзывается незнанием, — и никогда не начнет сочинять длинные хитросплетенные лживые истории, как это непременно сделает малороссийский плут, или даже иной раз и честный хохол. «Дьяволить», — это, по убеждению кацапа, дозволено только бабам. Великорусский негодяй дерзок, резок, смел разбойничьего пошиба. С неправдой он обращается как с топором и лезет на вас прямо, выпучив отчаянные глаза, норовя угодить обухом по темени, или острием в висок. Неправда малоросса, это — нож в рукаве. «Посмотрите, будьте ласковы, как наверху на дереве соловейко песни спивает, Бога славит». Вы подняли голову вверх, а он вас по горлу ножичком — чик!

Правдив и искренен и праведный великоросс. Если ему удалось отделаться от злого двойника, то от последнего не остается и воспоминаний, именно потому, что злой и хороший не смешивались и жили отдельно. Хороший великоросс никогда не важничает тем, что он хороший, никогда не любуется собой и не заглядывает в глаза другим, в ожидании похвалы и удивления. Он прост и скромен; он знает, что добро, это — настоящее то, что должно быть, чего должно требовать от всякого христианского человека; а зло — дело нечистой силы, вещь безбожная, запрещенная и для души прямо пагубная.

Эта правдивость перед самим собой, искренность, недоверие к компромиссам и условностям, это несмешение добра и зла и чуткое различение одного от другого составляют не только основное качество великорусского племени, но в этом его сила, его путеводная звезда. Пусть племя некультурно, в некоторых местностях необъятной страны дико; но раз в нем живет чувство правды и добра, оно уже сильно, не погибнет, не упадет до ничтожества. Пусть пьяная и жадная распущенность, как повальная болезнь, свирепствует в стране; но, раз она сознается самим народом, раз он не идет на сделки с совестью, он не упал окончательно.

Смелая правдивость великоросса, заметная в простонародье, совершенно несомненна в художественных произведениях нашей литературы; несомненна и всеми признана. Никто не станет спорить против того, что граф Толстой и Достоевский дали настоящие откровения в области психологии, что они раскрыли много явлений душевного мира, тогда-как до них эти явления только с внешней стороны описывались. И этим наша литература обязана своему народу, который никогда не лжет перед самим собой, который никогда не отворачивается от своей совести, никогда ее не балует и бесстрашно заглядывает в самые сокровенные тайники своей души. Так-же смело и правдиво заглянули в них и нашли великие писатели и вынесли оттуда сокровища ее тайн. Кто так смел и так силен, тот падает временно, а заблудиться без надежды найти настоящую дорогу не может, потому-что перед ним всегда его путеводная звезда — правдивость и правдолюбие. Если народ так много заслужил в области художественного слова, то нет причины не допустить возможности таких заслуг и в других областях мысли и чувства. Секрет силы великоросса в том, что в нем жив кантовский «категорический императив».

Героев-дельцов из великороссов в переселенческой конторе не видно. Кацап, если он делец, так уж сиротой прикидываться не станет; как-бы сам кого не осиротил. Разбогатев, он выходит в купцы и с крестьянским банком возиться не станет, потому-что он сам крестьянский банк. Богатые мужики тоже не просят помощи: сами все разузнают и обделяют. Мелкие негодяи и попрошайки, раз убедившись, что от конторы много не попользуешься, оставляют ее в покое и начинают нищенствовать и воровать по улицам. Этакого народа по всем городам, лежащим на переселенческих путях, сотни и тысячи; из их среды рекрутируются кадры босяков, шарлатанов, жуликов, горчишников и прочих мелких мошенников и тунеядцев. Чаще всего из героев в конторе показывются праведники и подвижники. Праведники люди пассивные: просто живут праведно, зла никому не делают, за зло, им причиненное, не мстят. Подвижники деятельны и чаще всего являются в роли доверенных от мира, защитниками общественных интересов. Праведник праведен безусловно, по сущности своей натуры: мухи обидеть не в состоянии. Подвижники иной раз бывают из таких, что нетолько муха, но и хороший верблюд должен держать ухо востро; но подвижник стоит за дело, которое считает святым, а потому на время своего подвига отрекается от нечистой силы и своего злого двойника и действует так, как ему указывает двойник добрый.

Положим, в какой-нибудь Буранной области, в неисповедимых пустырях, где среди сыпучих песков лишь изредка попадаются оазисы земли, способной к обработке, где вместо уездов какие-то мудреные подприставства и подучастки; где нет городов, а какие-то кордоны, пункты и маяки, где нет людей, а взамен бродят по песку неизвестные халатники неизвестной расы и неведомой религии, живущие в кибитках, в виде кастрюль, и ездящие на верблюдах, в виде огромных чайников на четырех ногах, — в этой-то привлекательной сторонке завелась тысяча-другая переселенцев из православной Руси. Открыты они были совершенно случайно местным подучастковым начальником. Правда, о переселенческих поселках должен был знать и донести местный аульный старшина, но он большую часть года кочует со своими верблюдами, овцами и женами на горном хребте У-хи, в пределах Китайской империи. Таким образом, подучастковому принадлежит честь первого открытия переселенцев, и он тогда-же донес, что на реке Каратае, текущей из одних песков в другие, весною взад, а осенью вперед, но на половине своего течения расширяющейся до трех аршин с четвертью, им было найдено около пяти поселков, населенных «иногородними», уроженцами разных губерний внутренней России. «Иногородние» показали, что они арендуют землю у туземцев; но так-ли это, и есть-ли у них арендные контракты — неизвестно, ибо туземцы в то время отбыли на летовки в китайские горы У-хи, куда аульный старшина увез вместе с собою канцелярию и печать. Паспорты у иногородних оказались все просроченными, от одного до двадцати-пяти лет и более. От переписи иногородние уклонились под предлогом полевых работ; но экономический их быт оказался удовлетворительным. Хотя дома по большей части — землянки, глинобитные или из воздушного кирпича, но в скоте недостатка нет, а также найдены большие запасы проса. Церквей и часовен в поселках не имеется, но кабаков — до двенадцати, причем все документы на право торговли оказались в порядке.

Получив это донесение, управление Буранной области предписало подучастковому немедленно снестись с аульным старшиной, Мухамедяном Мухамедямаловым, и истребовать от него подлинные контракты для проверки и утверждения. Почта из «пункта», где находится управление, до «кордона», где проживает подучастковый, идет полтора месяца. Подучастковый тотчас-же отправил аульному старшине приказание немедленно исполнить предписание управления, но старшина в то время снова оказался кочующим на хребте У-хи. Прошло шесть месяцев. По прошествии этого срока подучастковый послал старшине строжайшее подтверждение своего предписания, но ответа снова не получил, так-как старшина отлучился в афганские пределы для покупки кухонного котла, ножниц для стрижки овец и ситца на одеяло, каковые товары, будучи поставляемы в афганские пределы английскими торговцами, как известно, значительно дешевле фабрикантов не только московского, но и лодзинского промышленных районов. Вскоре после этого подучастковый сменился, и дело заглохло-бы совсем, если бы через пять лет не изменился состав областного управления, и новое начальство, перебирая старые дела, снова не возбудило вопроса об «иногородних». Аульный старшина был наконец розыскан, и от него получен ответ, из которого оказалось, что иногородние поселились на реке Каратае самовольно, никаких контрактов не делали, и его, старшину, потребовавшего объяснений, прогнали, за неимением в степной местности дубья, снятыми с ног сапогами. Промедление-же свое в ответе и недонесение о поселении на р. Каратае иногородних старшина оправдывал тем, что на хребте У-хи коренное население было вырезано китайскими регулярными войсками для получения фуража, а потому по случаю открывшегося простора в пастбищах он, старшина, со своим аулом нашли более выгодным оставаться на хребте У-хи, не возвращаясь на р. Каратай. Ныне-же население на хребте У-хи вновь размножилось, в урочище при реке Каратае снова явилась для аула необходимость, и он, старшина, покорнейше просит самовольно поселившихся иногородних выдворить. Аульному старшине ответили, что его ходатайство уважено, и иногородние будут выдворены. Но написать — одно, а сделать — другое. Расстояния в Буранной области считаются сотнями и тысячами верст. На всю область, величиной с Австрийскую империю, имеется две сотни солдат да пяток стражников. Дело затянулось — и на сцене появляется подвижник, доверенный каратайских поселков, симбирский мужик, Евстафий Шалохин.

Приглядывались-ли вы когда-нибудь к медведям в Зоологическом саду? Если да, то вас наверно поразило несоответствие между шкурой медведя и самим медведем, в эту шкуру зашитым. Шкура неуклюжа, космата, брюхата, неповоротлива, но в ней сидит акробат по ловкости и гимнаст по силе. Вглядитесь пристальней, и вы заметите, как внутри своей шубы этот акробат и гимнаст движется, и как мало шуба ему мешает, — как он ловко подхватывает орехи, которые ему кидают, и как быстр: лазит на шесты и столбы своей клетки. Такой-же медвежонок и Евстафий Шалохин.

Шалохин входит. Небольшой, коренастый, с короткими руками и ногами. Большая голова на короткой шее вся обросла волосами. Много волос на голове, но еще больше в бороде, в усах и в бровях. Прямой медведь.

— Здравствуй.

— Здравствуйте.

Медвежонок заговорил, и у него блеснули великолепные зубы, а из-под седеющих, словно запачканных сметаной усов, показались еще совсем молодые и свежие губы.

— Что скажешь?

— Ох, ваше благородие, уж и не знаю, как и говорить-то!

Молодец! Молодец медвежонок! Какой славный голос! Не противный нервический интеллигентный тенорок, а тенор естественный, без дрожи, с выражением здорового чувства. Как он выразительно охнул, развел руками и откинулся назад! И как потом, после артистической паузы, отчетливо, как-будто колеблясь и сдерживая себя, но в то-же время как-будто подчиняясь внутренней необходимости излить свое горе, произнес он следующую затем фразу. И медвежонок не врет, он искренне таков.

— В чем-же дело?

— Да вот в чем: смерть нам приходит!

Да, медвежонок не врет. Произнося последние слова, он вдруг побледнел, даже губы побледнели, а в больших голубых глазах, которые тоже неожиданно показались из-под бровей, ясно можно было прочесть ту усталость, которую причиняет внезапное сознание неминучей беды.

— Кто ты такой?

— Шалохин. Каратайских новоселов доверенный. Старики послали.

— Слышал.

— Коли слышали, стало-быть, знаете.

— Знаю. Выселят вас.

— О, Господи!

— Поселились самовольно.

— Д-ды што-ж врать-то!.. Самовольно.

— Аульного старшину сапогами прогнали.

— Не мы прогнали! Ребята молодые, черти, озорники! Он это на верблюде от нас съезжает, совсем-было уехал, а они, черти, из кабака...

— Ну, вот видишь!

— Да ведь мы их за то били.

— Били, да поздно. Участковому переписываться не давались.

— Ох!

— То-то: ох! Паспортов ни у кого нет.

— Нету.

— Ну, и выселят вас.

Шалохин некоторое время молчит, опустивши голову. Потом, в видимом волнении (очевидно, он приступает к самому главному), он начинает говорить. Говорит он тихо, не спеша, убедительно, точно молитву читает.

— Ваше высокоблагородие, я от вас ничего не потаю, только уж вы наставьте на разум. Измаялись мы. И так думаем, и этак прикинем, все одно смерть выходит. Действительно, мы самовольные. Ну, прегрешили; однако, неужели нам прощения не будет?! Куда нам теперь на старину идти? На старине-то наше место пусто, а тут у меня семнадцать лошадей, да три верблюда, да дом, да две коровы. Сами знаете, лошади теперь пять целковых цена. Что ее продавать! А домой не поведешь: полторы тысячи верст... Теперь, сеять не велят. Чем-же я зиму проживу? Халатники-то наши сегодня тута, завтра в Индею ушли, им везде хлеб. Помрут они что-ли без Каратая?! А нам смерть!

— Да ведь земля ихняя.

— А нам зарез!

— Вы у них самовольно захватили.

— Нас полторы тысячи душ! Крещеных!

— Ничего не выйдет.

— А если господину министеру?

— Оставь это дело.

— А если к...

— Не смею между вами становиться, но мой совет: оставь.

— Не оставлю, ваше высокоблагородие!

Шалохин умолкает. Он молчит, но вся его фигура, спокойно, но непоколебимо упорная, говорит, что он действительно не оставит. Но в этом упорстве нет ничего нелепого, деревянного. Нет, Шалохин сознательный подвижник. Пьянство, плутни, грубости участковому, битье сапогом аульного забыты, отринуты. Нет прежнего Шалохина, суетного мирского человека: теперь Шалохин — подвижник. Шалохин стоит за других, стоит за правду, как он ее понимает; он просит за ближних, быть может, и грешных; он искупает их грехи, он вымаливает им прощение. И весь Шалохин так и светится подвигом, на который он себя обрек. Его речь стала правдивой, его манеры благородны, — не заносчивы, но и не принижены. Он не пьет. Он не утаит ни одной копейки из денег, которые ему дал мир на ходатайство. Он мало ест, спит не на постоялых дворах, а на выгоне, чтобы не истратить лишнего. И этот медвежонок так действует на вас, что вы, точно загипнотизированный, забываете все его грехи, помните только одно: что им всем зарез, — и начинаете помогать ему.

Вот чем он берет, этот великоросс, этот медведь, — великой искренностью и правдивостью. Правда, эти искренность и правдивость появляются порывами, но они необыкновенно сильны и, кроме того, они достаточно продолжительны, чтобы не остаться без результатов. Много существует объяснений того, чем создалось русское царство и его сила. Одни приписывают это особенно доброкачественным идеалам русского народа; другие — мудрости его правителей, собирателей Руси; третьи — рабскому послушанию народа, представлявшему собою стенобитную машину, разрушившую не мало соседних художественных зданий. Что до идеалов, то они вечны, и каких-нибудь специально-русских идеалов нет. Мудрость правителей бессильна, если ей не поможет мудрость управляемых. Что до рабских свойств русского народа, то какой-же он раб?! Разве Шалохин раб? Взгляните только на него: это подвижник, а не раб. В правдивости сила этого народа. В повседневном быту ложь торжествует у нас слишком полно, но в важные минуты личной и народной жизни царит еще неподкупленная совесть; она выходит победительницей и вслед за собой ведет своего союзника и триумфатора, Россию. Россия существует, — и чем иным объяснить ее существование? Этим она живет, это ее родило, но вперед этим одним не проживешь: международная жизнь, в которую все больше и больше втягивается Россия, слишком осложнилась. Что годится в Буранной области на реке Каратае, то недостаточно на низовьях Днепра и Днестра, на Висле, на Шпре, на Дунае. Тут одного «категорического императива» недостаточно, и кроме него нужна еше культура, без которой нас забьют.

«Не оставлю», сказал Шалохин и действительно не оставил. Месяцы продолжалось его подвижничество, но он не отступал. Он худел, бледнел, его глаза западали глубже, веки опускались все ниже, но Шалохин не оставлял. Дело его доверителей осложнялось, ухудшалось, но Шалохин ни разу не поколебался под принятой на себя нелегкой ношей. Сначала какая-то каратайская баба оскорбила участкового — Шалохин доказал, что баба была беременна и действовала в исступлении ума. Потом иногородние оказали сопротивление при отправке их по этапу на родину, — Шалохин вымаливал им прощение за сопротивление и отсрочку в выдворении. Наконец, среди иногородних, которые ничего не сеяли, открылся голод —  и тут уж Шалохин показал себя всего и, что почти невероятно, добился для своих доверителей ссуды на продовольствие, — «способия». Мало того, ссуды были даны «до урожая будущего года», а так-как выдворение поселенцев «без потрясения их экономического быта» произведено быть не могло, а следовательно не было надежды на возврат ссуды, то халатникам Каратайской волости было «предложено» заключить с иногородними арендный контракт. Многое перетерпел и одолел Шалохин — и поставил-таки на своем. Я не влюблен в Шалохина, не окружаю его ореолом безусловной добродетели, но не могу не любоваться им в период его подвижничества и не назвать его молодцом.

Если подвижники представляют собою завоевательную силу великоросса, то праведники — сила притягивающая. Праведник не действует, он только праведно существует — и все-таки неотразимо симпатичен. В большинстве праведники с виду как будто дураковаты, точь-в-точь дядя Аким во «Власти тьмы»; но если к ним приглядеться ближе, кажущаяся дурковатость оказывается идеальным простосердечием: не только обмануть, но даже польстить, даже быть любезным он не может. Душа у него чистая, а чистота проста и несложна. Потому просты его речи, несложны его мысли, фразы коротки, слова немудрены. Он сам несложен, и все мало-мальски более сложное — любезность, лесть, обман, хитросплетение мысли или чувства — он не понимает.

Пред нами маленькая-премаленькая худая старушка. Лет ей много, но она держится прямо, как девочка. Лицо у нее крохотное, все в морщинках, но свежее. В маленьких высохших ручках маленький платок, свернутый в комок. Ситцевая старая юбчонка совсем чистая. Так-же чиста куцавейка, вся покрытая аккуратно пригнанными заплатами. На голове темный платок. Старушка стоит, мнет руках платок, видимо от волненья забавно подымает плечи и смотрит прямо на вас наивными, как у ребенка или как у испуганного щенка, чистыми синенькими глазками.

— Ты, бабушка, что посматриваешь?

— Я — Данилова, родимый. Данилова я, Агафья Данилова, Данилова.

— Что-же тебе надобно?

Старушка вдруг всхлипывает и ловит пару слезинок на комочек платка.

— Голубчик ты мой, что-же я есть-то теперь буду!

— А что до сих пор ела, бабушка.

Старушка делается серьезной. Она приводит в порядок глаза, нос и рот и деловитым тоном начинает:

— Вот что я ела родимый. Ничего я есть не могу. Сейчас под-ложечкой жечь начинает. Так я, голубчик, чаек пью. Да, тепленький! Чаек пью и булочку белую в день потребляю. Это летом-то. А зимой, голубчик, у меня задышка делается. Так я на печке лежу. Я, голубчик, на квартире-то даром живу. Спасибо, хозяева хорошие люди, совсем хорошие! Живи, говорят, за ребенком посмотри, постирай когда что. Вот, я зимой и лежу на печке. Так зимой мне одной булочки на три дня хватает...

Старушка вдруг останавливается и опять всхлипывает.

— Как-же я теперь зимовать-то буду! — говорит она.

— Опять на печке.

— На печке-то на печке, да булочки как?

— А прежде как было?

Старушка снова успокаивается и опять становится деловой.

— Ну, значит, я тебе не все, родимый, рассказала. Уж ты прости меня. Лет-то мне много, всего и не соображу. Я рубашечки крашу, фуксином. Ишь, руки-то мои!..

Старушка протягивает вперед руки, которые оказываются выкрашенными в ярко-красный цвет.

— Видишь, не вру, крашу... Знаешь, как я делаю? Пойду на толкучку и куплю рубашечку, старую, белую. Потом ее вычиню. Вычиню не то что-бы кое-как, а аккуратно, крепко. А потом ее фуксином выкрашу, и опять на толкучку снесу...

Старушка останавливается и мечтательно смотрит в пространство.

— Иной раз на рубашечке заработаю... пятачок! — говорит она то, о чем только-что мечтала.

— Что ты!

— Право, иной раз пятачок!.. Вот и были заработки. А теперь год-то голодный.- А я и не пойми того. Да и пойди на толкучку, да и купи рубашечек на восемьдесят-пять копеечек. Все продают, все продают! Ну, вычинила их, выкрасила, еще одиннадцать копеек истратила. Вынесла на толкучку, — Господи иисусе Христе, никому не надо!.. А другие-то торговки молодые, да голоса у них громкие, да сильные такие! Затолкали меня, оглушили; какой и был покупатель, от меня оттерли... Так я и капитала своего решилась! — произносит старушка, в ужасе не выдыхая, а вдыхая в себя слова, и бессильно ударяет ручками по старенькй юбчонке.

— И велик был капитал?

— Рублик! — втягивает в себя старушка, и помолчав, деловито продолжает: — Прежде я богаче была. Франтить не франчу, подсолнухов не грызу, ну и накопилось. Сарафанчиков было — шесть! Косыночки были! Чулков дюжина! Два сундучка! Самоварчик бы-ил!!

— Хороший?

— Славный, родимый, самоварчик... Да погорела я.

— Давно?

— Десятый год, в большой пожар. Я на толкучке была. Прибегаю — горит квартира. Забилось мое сердце. Хоть-бы самоварчик, думаю...

Старуха начинает говорить отрывисто: видно, что при одном воспоминании о гибели самоварчика у нее бьется сердце и пресекается дыхание.

— Хоть-бы самоварчик!.. Не помню себя, в огонь лезу... И вдруг это бранместир здешний, как великан большой!.. И вдруг как крикнет!.. И, знаешь, в кулак меня как зажмет!.. Да как бросит!.. Говорят, из огня выхватил, пинжак себе спалил...

Долго еще рассказывала старушка про свое былое богатство, про теперешнюю нищету, про свои надежды и опасения, долго ее слушали и, наконец, направили куда следует, за пособием.

Прошел месяц, и старушка снова входит в контору, но на этот раз довольная, спокойная, сияющая радостью. В руках перед собой, торжественно и бережно, она несет что-то завернутое в ветхую, но безукоризненно чистую, белую тряпочку,

— А я к тебе, родименький, похвастаться пришла! —  говорит она, и лукавая улыбка шевелит и морщит ее губы.

— Чем?

— Погоди!.. И спасибо тебе сказать.

Старушка кладет свою ношу на стол и развертывает ее. Она оказывается куском пшеничного хлеба.

— Что это?

— Способие получила! хлебец! Вот он, хлебец-батюшка! Как ты мне написал бумагу, так сейчас и дали, и всю зиму будут давать. А теперь... — Старушка, не спуская глаз с дорогого ей хлеба, кланяется в землю и поднимается. — А теперь, сыночек, поклон тебе земной, за то, что жива буду. А жива буду, за тебя молиться буду. И за тебя! — обращается она к письмоводителю. — И за тебя! — говорит она рассыльному. — И за вас, добрые люди! — кивает она головой толпе мужиков: немцев, малороссов, великороссов, чувашей, мордвин, башкир.

И больше ни слова. Улыбается как-будто лукаво, завертывает хлеб, и не торопясь, мелкими шажками уходит. Переселенческая контора несколько мгновений молчит, но у всех, от башкир до немцев, на душе хорошо. Потом, перед тем как заговорить, все прокашливаются; а когда начинают говорить, то делают вид, что ничего особенного не случилось, — верный знак, что что-то особенное произошло.

Старушка напоминает птицу. Маленькая, добрая, говорливая. И ест по-птичьи, булочку в три дня. Ни трагедии в ней, ни драмы, если не считать «самоварчика», который она вечно будет оплакивать. Гораздо серьезней старик, Григорий Трифонов. Он приходит в. половине августа. Небольшой, широкоплечий; волосы не седы, но стали матовыми от лет. Кость могучая, но тело болезненное. Красивое овальное лицо, с большими серыми усталыми глазами и правильным выгнутым носом, желтовато и сплошь покрыто сеткой мельчайших морщин. Но ни усталость в глазах, ни широкая кость, ни гордый очерк носа не мешают общему впечатлению доброты и чистоты. В чем она выражается, не определишь, а так как-то он стоит добро, дышет мирно, слушает честно и еще честней говорит. Он не ласков, как старушка, а тих. Он не забавен, а покорно скорбен.

Конечно, обычный вопрос:

— Что скажешь?

— Пришол поспрошать тебя.

— Насчет чего?

— Насчет того, не прокормишь-ли меня зимою?

— А сам не прокормишься?

— Думал я, да не одолею: семья!

— Семья и прокормит. Много вас?

— Много: я, старуха, да девок три.

— А сыновей нет?

— Были, — лицо старика исказилось, точно у него дернуло зуб, и он тише прибавляет: — Пахари-бы теперь были, да в запрошлом году горячкой померли. — Вслед за тем он оправляется и продолжает: — Старуха хворая, девки малые. Не они меня кормят, а я их. Вот ты и рассуди....

— Ну, ладно, квартиру я тебе дам, но не теперь. Покуда в поле работа есть, ты работай.

— Буду. Ты не думай: я не люблю так-то жировать; я работу люблю. Я об том только, как-бы мне с семейством не помереть.

— К зиме и приходи. Только насчет пропитания я тебе обещать не могу.

— Ты не обещай, а сообрази. Если здесь работу найду, — не думай, зря докучать не стану. А не найду, ты сообрази. Я к тебе после Покрова приду; после Покрова по селам работы нету.

— Ладно, тогда и сообразим.

Трифон сдержал слово: пришел после Покрова, в половине октября. Он стал еще желтее, морщинки стали как-будто еще глубже. Стоит он еще добрее, но его как-будто покачивает, а глаза закатываются.

— Дедушка, ты никак нездоров?

— А?

— Нездоров ты, что-ли?

— Нет... здоров, — с усилием отвечает он.

— Что-же ты будто на ногах нетверд?

— Замаялся маненько... Назябся, путем шодши.

Старик покачнулся и протянул вперед свои великолепные рабочие руки, могучие, широкие. Но страшно было на них взглянуть: ладони и сгибы пальцев покрыты были глубокими, кровавыми трещинами.

— Это от холоду, милый, бывает, — пояснил он,— до третьеводни картошку копал. Земля-то, знаешь, холодная, ветер... А я работу люблю, я не так-то... Да полста верст сюда шли... Да снежку Господь послал... К урожаю-бы!..

Он опять покачнулся.

— Ступай, дедушка, на квартиру.

— Со старухой?

— Да.

— С девчонкими?

— С ними.

— Ну... Что еще-то?.. Да, насчет пищи сообразил?

— Сообразил.

— Ну... вот и ладно...

Курьезы

Осторожно, на носках, с таинственным видом, входит к «переселенному» двое. Один — черный, худой, желтый —  даже белки желтые, — с горящими черными глазками; другой — белокурый, тоже худой, глаза серые, остановившиеся. Черный не проронил ни слова; белый начинает говорить от порога и говорит таинственно, оглядываясь, полушопотом:

— Позвольте, ваше высокородие, как вы заведующий по переселенным делам, то и мы, решаясь по происхождению в нищенскую бедность, точные сведения по распределению народа

— Говори попроще.

— Так точно. И вот, по значению собственного смысла распорядительного закона, то как например, по перевозочным средствам и прочим способиям для долговременного путешествия...

Белый говорит и говорит, шепчет все тише и тише, видимо упиваясь своим красноречием, видимо убежденный, что и другие им очарованы. Черный действительно очарован. Его горящие глазки с восторгом устремлены на белого. Белый, источая родник красноречия, время от времени ласково взглядывает на черного. Очевидно, это два друга.

— Стой, стой! — прерывает белого «переселенный». —  Стой и отвечай на вопросы.

— Так точно.

— Хочешь переселиться?

— Так точно. Но по прочтении печатного...

— Стой! Куда хочешь переселиться?

— По древним известиям о стране, именуемой Мерв, которая при Александре благословенном...

— Стой! В Мерв?

— Так точно. По прочтении печатного...

— Молчи. В Мерв нельзя. Заметь себе это. А теперь объясни, что ты читал «печатное»?

— Еще Александр благословенный, совершая походы против шаха персидского Дария...

— Вздор. Александр благословенный против Дария не ходил. Что ты читал печатное?

— Позвольте попросить у вашего высокоблагородия почтеннейшого извинения, но действительно пропечатанное во всеообщее опубликование...

Белый говорит и говорит, и вместе с тем осторожно и таинственно вытаскивает из кармана сложенную вчетверо засаленную, измятую, истертую брошюру.

— Давай сюда.

— Извольте. По засвидетельствованию ученых людей, бесподобные богатства и произрастания при водоорошении...

Белый шепчет, черный восхищенно на него смотрит, «переселенный» развертывает брошюру, и она оказывается дешевым календарем за много лет назад. В календаре —  и то «печатное», на что ссылается белый. Это коротенькая статейка, заключающая в себе историю с древнейших времен и до битвы на Кушке тогда вновь присоединенного Мерва. Статейка говорит, что едва-ли не в Мерве был земной рай; что при Александре Македонском, которого белый называет благословенным, Мерв, был «житницей мира»; что «гигантские оросительные сооружения» некогда давали возможность два раза в год снимать жатву сам сто...

— Ты это самое читал?

— Так точно. Небывалое плодоносное плодородие...

— Погоди. Ты до конца читал?

— Почтительнейше позвольте донести вашему...

— Отвечай: до конца читал?

— Позвольте почтительнейше доложить: что-же там в окончательности заключает печатное наставление?

— А вот что. Слушай хорошенько. «В настоящее время грандиозные каналы разрушены, некогда плодоносная страна представляет совершенную пустыню, подобную Сахаре. Несомненно, однако, что сеть оросительных каналов будет восстановлена, и тогда вновь воцарится обилие и богатство в области, которая в древности по справедливости именовалась царем мира. Тысячи, десятки тысяч переселенцев направятся туда из матушки Руси и обретут там, под южным небом, новую родину».

Вы думаете, поняли что-нибудь из прочитанного им мечтатели? Конечно, поняли. Что именно, — обяснил белый; черный в это время влюбленно смотрел на него. Нет возможности передать длинную, хитросплетенную, запутанную речь белого, но в результате вышло следующее. Положим, действительно напечатано, что каналы разрушены, но ведь сказано; грандиозные. Что это значит? А значит, что их чинят, а теперь так уж и починили. Грандиозный — слово загадачное, вроде числа 666. Его надо понимать. Белый его понял: грандиозный — значит починка. Далее, действительно, сказано, что Мерв в настоящее время пустыня, но ясно прибавлено: сахара, т. е. из сахара, т. е. до того хороша земля, что словно сахарная, и только «орда» не умеет ею пользоваться. «В древности именовалась царем мира»...» Кто царь мира? Конечно, наш царь. «Именовалась»,—как это понять? А вот как: царь мира, т. е. наш царь, дал именной указ переселять «на новую родину» народ и, конечно, на казенный счет.

«Переселенный» пробовал разъяснять мечтателю истинный смысл календарной заметки, но тот в ответ шептал и шептал, — шептал до одурения, глаза у него закатывались, язык путался, голова, в которой видимо не все в порядке, кружилась. Черный слушал его с восторгом и не спускал с него своих глаз, горевших черными огоньками. Тогда бесполезные разъяснения были брошены и мечтателей стали расспрашивать, кто они такие. Оказалось все, как и следовало. Оба, и черный, и белый, из дворовых. Оба мальчиками были «при комнатах». Добрая барышня выучила их грамоте. Потом господа имение продали, и малые пошли по «домашним службам». Когда пришло время, белого взяли в солдаты, и как грамотного, определили в артиллерию. Он оказался, однако, несмотря на грамотность, на столько нерасторопным, что дальше канонира не пошол, но зато сталкиваясь с разными людьми и бродя вместе со своей баттареей с места на место, наслушался и насмотрелся разных разностей и превратился в неистового и бестолкового солдата-мечтателя. Отслуживши и вернувшись домой, он встретился со старым другом, черным, который сделался таким-же мечтателем на «домашних службах». Оба женились, обоим как-то удалось взять за женами кое-какое приданное деньгами, рублей по сту. Подвернулся садчик, обещавший мечтателям кисельные берега и молочные реки, повел их, обманул и бросил где-то в глубине Тургайской области. Мечтатели пропитываются теперь по киргизским зимовкам. Воображаю себе их существование! Неумелые руки работают кое-как, непривычное тело устает, худые, бледные, щеки ввалились. Бабы их такие-же худые и, конечно, злые: корят их, попрекают, воют в припадках ужаса, который нападает на них, когда они припомнят, что до ближайшего попа триста верст, а до ближайшей ситцевой лавки пятьсот. Летом неслыханно печет солнце, и степные ветры затемняют небо пылью. Зимой —  сорокаградусные морозы, метели, целые месяцы человеческого лица не видать: одни только желтые киргизские хари... Но мечтатели не поддаются. Сядут у смрадного кизяка, греются; белый, закатывая глаза, тянет высокопарные безсвязные речи, а черный пожирает его своими горящими глазками. Счастливцы! Они мечтают, они верят, они надеются. Что и требовалось доказать.

***

Одно время Мерв был в большой моде. Вообще, в народе нет других мод, кроме мод на новые места, очень изменчивых. В нынешнем году у всех головы кружатся от Мерва и Мургаба,  прошлом году серые модники были очарованы Амуром. То бредят Уссурийским краем; то целые деревни готовы подняться на земли у Семи палат; то бесконечные обозы тянутся к Кустонаю, под какой-то Новый-Куст, на какой-то китайский клин. В 91 году народное воображение, расстроенное свирепой голодовкой, перешло всякие границы возможного. Шли и просились в индейские земли, в Бразилию, в Афганистан, и наконец остановились на Японии, как на стране наиболее подходящей. Японцы, изволите видеть, совсем глупый народ и никак не могут догадаться, как это пашут землю и сеют хлеб. Когда Наследник Цесаревич был в Японии, японский царь слезно умолял его позволить русским мужикам идти в Японию и хоть немножко выучить японцев земледелию. Вот и вызывают в Японию «добровольцев». Издержки пути, конечно, японские. На месте земля даром, изба казенная, лошади тоже; сохи, бороны тоже. Мигом образовались там и сям самозванные переселенческие конторы, так-сказать, бюро японской эмиграции, и началась «обчистка» серых мечтателей. А мечтатели так сами и лезут в паутину, так сами и суют в руки деньги за «запись» в японские добровольцы... Но мы начали о Мерве.

Входят трое: черноволосый, веселый, румяный сангвиник, Червяков; такой-же черный, но преждевременно поседевший, лицом серый, с мрачными и злыми глазами, Низкодубов; третий — ничтожного вида и небольшого роста, рыженький плут, с острым носиком и рыжей бородкой, Просвиркин. Спикером этой тройки является Червяков.

— Слышали мы, болтают про Мерв, — начинает он сочным баритоном, весело сверкая влажными карими глазами и как-бы удерживаясь от смеха. — Болтают про Мерв. Значит, быдто каналы али арыки там построены. Поля это быдто с поливкою. Каждому канава с крантом: отворил — поливай. Два раза в год жнут: один раз пшеницу, другой — рес. Скажите, ваша милость, что за рес такой?

— Это рис.

Червяков раскатисто смеется.

— Вона! А врут: рес.

— И не так еще соврут! — подхватывает Просвиркин.

— Ваша милость, а про арыки врут? — удерживаясь от смеха, спрашивает Червяков.

— Пока еще врут: арыки не готовы.

— А когда будут готовы?

— Не скоро.

— Вот брехуны-то! А уж тут, в путоловской харчевне, такое-то росписывают: будто поезжай да и садись к кранту. Оттуда тебе пшеницу так и посыплет. —  Червяков весело хохочет. — Ваша милость, у вас плант земной есть, покажите, — хоть бы посмотреть, где это Мерв содержится?

Приносят карту, и тройка обнаруживает чрезвычайный интерес к Мерву. Водят пальцами, опасаясь прикоснуться, не по карте, а над картой: так им и хочется ткнуть в Мерв. Обстоятельно и по нескольку раз спрашивают, как дойти в Мерв; какая дорога ближе и дешевле: прямо ли через степь, или Волгой, Каспийским морем и Закаспийской железной дорогой; сколько до Мерва верст и сколько дней езды и хода. Когда все это расспросили, переглянулись.

— Поняли? — сурово спросрил молчавший до тех пор Низкодубов.

— Поняли, — ответили Червяков и Просвиркин.

И опять все трое переглянулись.

— Что это вы глазами разговариваете? — сказал им «переселенный».

Червяков рассмеялся.

— Да что разговариваем! Как народ-то врать здоров! Добро-бы бабы, а то и мужики, седые!.. Спасибо, ваша милость, на ум наставили. По планту да по вашему наставлению — как на ладони: врут!..

Тройка откланялась и ушла.

Недели через две в контору начинают приходить неладные вести. Приносят их мужики самых разнообразных положений: богатые и бедные, осевшие в губернии и идущие на новые места или на старину, землепашцы и мастеровые. И все спрашивают, скоро ли их отправят в Мерв. Солидные спрашивают осторожно, — выведывают; легкомысленные возбуждены, машут руками и предъявляют требования. Сначала солидные и легкомысленные одинаково не говорят, откуда пошли слухи, что их повезут в Мерв; но время идет, число кандидатов в мервские переселенцы увеличивается, их распросы становятся тревожнее, между собой они начинают галдеть шумнее, начинают перекоряться, ссориться, раздается плач баб, — и наконец дело выходит наружу. Оказывается, верстах во ста, на самом переселенческом тракте, у моста чрез большую реку, засели какие-то люди, которые записывают желающих переселиться в Мерв. За запись сначала брали по тридцати копеек с семьи, а теперь не соглашаются брать меньше рубля. Записали уже семей пятьсот. Записанные в окрестных деревнях распродаются, укладываются и с часу на час ждут сигнала к отправлению: ждут только курьера из Петербурга. Те, кого садчики соблазнили на пути, остановились по обе стороны речки у моста табором, и там образовалась целая ярмарка. Стоящие табором проедаются на себя и на скотину, ждут и, не дождавшись, ходят в переселенческую контору за справками. Они-то и обнаруживают все дело, потому-что им уж очень круто приходится. Садчики, понабрав денег, неистово пьянствуют, опухли и даже стали заговариваться. Кто они, по обыкновению, не знают, — действительно не знают. Одного звать Василием, другой будто тоже Василий, а может быть и Тимофей, а третьего переселенцы уж сами прозвали Шишкиным, потому что у него на щеке черное пятно. Фамилия у мужика — последнее дело, а нередко обида, обидная кличка, и часто даже близкие родственники не знают фамилий друг друга, или из вежливости делают вид, что не знают. На этот раз вывезло черное пятно одного из садчиков: это был Червяков. Другие оказались по приметам Низкодубовым и Просвиркиным. Конечно, до поры до времени переселенцы были ими увлечены, но теперь наступила реакция. Мужики озлоблены, бабы воют, и все жаждут мести. Пишется соответствующего содержания бумага подлежащему начальству об изловлении садчиков. Переселенцы удовлетворены и переглядываются с торжествующим видом. Торжествуют они однако напрасно, потому что, пока соответствующая бумага ходила по инстанциям, садчики почуяли опасность и бесследно скрылись. А скрыться в местах «не столь отдаленных» ровно ничего не стоит.

Проходит месяц, проходит другой. Наступила осень, разразился голод, и в конторе с утра до вечера толкутся толпы жаждущих продовольствия. Однажды в разгар «присутствия» к «переселенному» входит письмоводитель.

— Помните Низкодубова, садчика? Он здесь.

— Зачем?

— Просит ссуды на продовольствие вместе с Червяковым и Просвиркиным. Все трое составляют круговую поруку и хотят, чтобы мы засвидетельствовали основательность просьбы.

— Отлично. Сейчас дам знать полиции, а вы займите его разговором.

Записка отправлена, и начинается томительное ожидание ее результатов. Прошение Низкодубова читается и перечитывается. Исправляются в нем ошибки. Как-будто начинают писать удостоверение. Низкодубов уже что-то подозревает и под разными предлогами подвигается к дверям. Но тут появляется запыхавшийся околодочный надзиратель... Ух, какой разбойничий взгляд бросает Низкодубов из-под всклокоченных седых волос! Но тотчас же он пересиливает себя.

— Отправляйся-ка с господином околодочным, — говорят ему.

— Куда прикажете, туда и пойду, — кротко говорит он. — Только мне идти, так уж и Просвиркина с Червяковым ведите: вместе продовольствия просим. Тут неподалеку в харчевне сидят.

— И Просвиркина с Червяковым найдем. Не обижайте народа.

— Какого народа? — кротко изумляется Низкодубов.

— А у —ского моста.

— У какого моста?

— В —ском селе.

— Такого села не слыхали.

Очевидно начинается «запирательство».

— Ну, ладно, потом вспомнишь. А теперь иди.

— Что-ж, ведите. Куда поведете, туда и пойду: я не худое что, а продовольствия прошу.

Изловлен был мошенник, но «переселенный» и письмоводитель некоторое время невольно отплевывались и морщились.

— Чорт его... Точно собаку пристрелили, — проворчал письмоводитель.

***

Заходят в контору по поводу и дворяне. Однажды очень приличный молодой человек чрезвычайно огорчался тем, что дворянам не отводят казенной земли. Оказалось, он приехал ходоком от целой компании безземельных и не получивших образования дворян откуда-то из Екатеринославской губернии.

— Это очень обидно, это очень всех нас огорчит, —  повторял он. — Помилуйте, мы было таким мечтам предались: иметь свою землю, жить самостоятельно. А теперь, что такое мы? Я — писцом у мирового судьи был; другой —  смотрителем на почтовой станции; третий — у помещиков ребятишек грамоте учит. Так вот и вытираем чужие углы.

Дворянину очень сочувствовали, но помочь не могли. Вообще, быть дворянином не всегда приятно. Был, например, такой случай.

Среди толпы просящих о продовольствии долго стоит какой-то оборванный мужик в лаптях, бородатый, волосатый. Он стоит и что-то из себя «изображает», — не проталкивается вперед, видимо, ждет, чтобы его подозвали сами, а на лице хранит выражение не то обиженное, не то презрительное.

— Ну, а ты что же стоишь? — обращаются к нему. —  Продовольствия просишь?

— Продовольствия, — ворчливо отвечает тот и подает прошение.

Прошение пробегается наскоро, останавливаются на самом существенном: кто просит, откуда родом, сколько едоков, есть ли круговая порука, удостоверены ли в волости все эти сведения и бумаги. Просят домохозяева. Кузьма, Петр, Тимофей и Дмитрий Еникеевы; живут на арендованной земле; скот кое-какой есть; едоков столько-то; работников столько-то: губернии Пензенской, уезда Краснослободского, жили при селе Черном...

— Какой же волости?

— А на что мне волость!

— Надо же знать, где ты приписан.

— Я приписан к Российской империи.

— Значит, николаевский солдат?

— Потомственный дворянин, Козьма Ильич Еникеев, —  отрывисто говорит мужик, раздраженно чмокает, передергивает плечами и небрежно прибавляет: — вы читайте прошение, там прописано.

Действительно, в прошении значилось, что его подают потомственные дворяне, «записанные в шестую часть дворянской родословной книги». После этого, конечно, мужика стали называть, чтобы не оскорблять его гордости, почтенным господином Еникеевым и расспросили его. Оказалось, Еникеевы на старине имели двадцать семь десятин земли на пятьдесят душ. Земля была вдобавок черезполосная при селе бывших государственных крестьян Черном. Когда они «опростились», — не помнят: и деды были уже такими. На старине кормиться было нельзя, и часть ушла на новые земли, где бедствуют. Новую землю сняли всем своим дворянским «обществом»; и на старине, и тут землевладение у них общинное; теперь, прося о ссуде на продовольствие, они составили круговую поруку, но дадут ли им ссуду? По настоящему, дать нельзя, ибо они не крестьяне и не мещане, которым даются ссуды, если они занимаются земледелием. Еникеевы имеют право отдать своих детей в лицей и правоведение, могут выступить кандидатами в пензенские губернские предводители дворянства, могут повсеместно в империи поступить на государственную службу, могут получить Владимира хоть в первый же год службы, а не чрез тридцать-пять лет, как лица других сословий, присутственные места в бумагах именуют их благородиями, — но на продовольствие они права не имеют. Еникеевым ссуда была, однако, разрешена.

***

Там, где имеются приюты или бараки для переселенцев, это учреждение служит источником больших хлопот. Более всего хлопот бывает осенью. Когда начнутся морозы и кончатся полевые работы, чиновника осаждают толпы кандидатов на зимовку в приюте. И кого-кого тут не увидишь! Приходят всклокоченные, одетые в бабьи кацавейки, но без брюк, пьяницы, проживавшие лето в окрестных рощах. Являются какие-то мещанские тетки, с синими носами, в сопровождении бойких и весьма недурных племянниц, играющих глазками. Приходит дурочка-татарка, вдобавок немая, тоже обитательница окрестных рощ, подруга гарнизонных солдат; с плачем и воплем влезает вдова, одетая в невообразимые лохмотья, с полудюжиной ребят и к тому-же в интересном положении. Все это хнычет, плачет, требует, умоляет, грозит прикинуть детей, грозит удавиться на подъезде чиновника. Наконец, является, с вежливой просьбой защитить его от холода и непогоды, образованный молодой купеческий сын, Сериков. Об этом следует сказать подробнее.

Близ города по реке тянутся на многие версты густые рощи. Их гущина увеличивается зарослями тальника, жимолости, шиповника. Если вы пойдете в рощи гулять, но не по-городски, по дорогам, а по деревенски, целиком, сквозь кусты и чащу, вы не раз наткнетесь на логовища пригородных бродяг. Логовища скрыты, протоптанных тропинок тут нет, и вы натыкаетесь на людей внезапно. Живут они в самой чаще, в кустах. Тут стоит шалаш из ивовых прутьев, покрытый травой, а перед шалашом сидят или лежат его обитатели. Нежная пара, в самых неприхотливых костюмах, сильно выпившая. Старая баба, плетущая из тальника корзину или «морду» для ловли рыбы. Какой-то оборванный молодой парень. При вашем появлении, парень быстро бросает что-то в кусты и озабоченно вас спрашивает:

— А что, милый господин, где тут в реке купаться помельче?

Парень, изволите видеть, зашел сюда, чтобы освежиться купаньем.

В этих-же местах был найден и Сериков. Этот, однако, не скрывался. Поместился он на самом берегу реки, в неглубокой четырехугольной яме, которую вырыли когда-то рабочие для столовой: сидят по краям, ноги спущены в яму, посреди ямы для стола оставлен земляной «поп». Сериков уничтожил попа и столовую превратил в спальню.

На него наткнулись тоже нечаянно и тоже удивились. Малый молодой, худощавый; лицо незначительное, но приятное и интеллигентное; одет в рваную рубаху и такие-же кальсоны довольно тонкого полотна; на голове ничего.

— Что вы тут делаете?

— Как видите, живу.

— В этой яме?!

— В этой яме. Не вполне удобно, по ночам довольно прохладно, но что-же делать! Видите тут все мое имущество и хозяйство.

Действительно, в яме было и имущество, и хозяйство: до последней степени изорванное одеяло, сковородка, коробка из под папирос, где лежали лески и крючки удочек, погнутый жестяной кофейник, четвертушка махорки и пустая сороковка водки. Больше ничего.

— Вы, однако, не богаты.

Какое-же тут богатство!

— Вы здешний?

— Здешний. Купеческий сын Николай Антонович Сериков. Может быть изволили слышать?

— Не имею понятия. Тем удивительней ваше положение.

— Я сам чрезвычайно удивлен. Несколько лет назад я ни зачто не поверил бы, что можно дойти до такого смешного положения, что не найду работы, что впаду в нищету. Говорили, что бывают подобные положения, но я смеялся. А теперь вот. убеждаюсь на опыте... Что-ж, особенно худого не вижу. Природа, река, цветы, птицы...

— И давно вы так живете?

— Как вам сказать... лет около двух. В прошлом году я имел глупость летом жить в городе. Неприятно: воздух испорченный, харчи дороги, придирки со стороны полиции, работы нет... Здесь условия гораздо благоприятней. Полиции, например, я ни разу не видел. Что касается продовольствия, то у меня есть удочки. Вот и теперь у меня в реке закинуты две уды. Нетолько хватает на пищу, но еще иной раз могу и подарки делать рыбой...

— Кому?

— У меня в городе есть богатая тетка, так ей... У меня очень солидная родня. В Казалинске есть дядя, владелец паровой мельницы. Я у него жил довольно долго, на жалованье, сто двадцать рублей в месяц.

— Почему-же вы оставили это место?

— Досадно говорить! Дядя находил, что я недостаточно заботлив, будто меня обманывают, будто у меня на глазах воруют. Во избежание неприятностей, я приехал сюда, к тетке, но и тут те-же дрязги. Начались сплетни, клеветы. То пропали какие-то ложки, то исчез какой-то самовар... Ну, я ушел и от тетки.

— Однако чем-же вы живете? Ведь все-же нужны какие нибудь гроши.

— Живу работой. Плету из талов корзины. Вернее, плел, потому что теперь вышла из-за тальника целая глупейшая история. На днях режу я прутья, вдруг — лесной сторож. Как! Что! Талы — городские! Вор! Взял меня под руку и отвел в полицию. Говорят: нужно, составить протокол. Мне, отвечаю, протокол не нужен, но если нужен вам — составляйте. Я — грамотный, и чтобы вам доставить удовольствие, подпишу все, что угодно. Будут судить... Интересно!

Сериков говорил очень мило, сдержанно, скромно, симпатичным тенорком; говорил не рисуясь и не стесняясь, даже не обращая большого внимания на собеседника и все время продолжая возиться с своим хозяйством. Но он был странно бледен; движенья были хоть и спокойны, но ненужно напряженны; речь была складная, но как-будто маленечко тугая.

— Скажите, Сериков, не сороковка-ли вас сгубила?

— Какая сороковка?! — кротко удивляется Сериков.

— Вот этакая, что у вас в яме.

— Ах, водка! — снисходительно улыбается Сериков. —  Нет, не водка. В сороковке — уксус, для рыбы.

— А дайте-ка. На донышке что-то есть.

Сериков поспешно взял сороковку и выпил, что в ней оставалось.

— Конечно, уксус, — сказал он, подавая бутылку. —  Но, странное дело, пахнет совершенно как водкой.

— Вот видите!

— Нет, не думайте. Я догадываюсь: в бутылке прежде была водка. Я даже припоминаю. Уксус принесла мне одна моя знакомая, в подарок, и предупредила, что бутылка была из под водки.

Очевидно, перед собеседником был безвозвратно погибший человек, пьяница-мечтатель, пьяница-блаженный.

Такие — самые пропащие. Выпьет — и чувствует себя в раю: радует солнце, радуют птицы, рощи, цветы, радует логовище, в котором живет. А тут еще «знакомая», которая носит «уксус», наверно такая-же блаженная пьянчушка и такая-же нищая. Этакие уж не от мира сего, в бреду, в полусне. Конечно, и поворовывают, что попадется под руку, чтобы купить сороковку.

В приют Сериков попросился очень вежливо; ему отказали, он еще вежливей откланялся и ушел.

Нередко в бараках и приюте после переселенцев остаются дети. Какие-нибудь несчастные обратные, или горькая вдова, или овдовевший и пришедший в отчаяние мужик прикинут свое потомство и, уйдут неизвестно куда, может быть, в реку бросятся. Таких ребят стараются поместить куда-нибудь в приют, в семью, отправить на родину. Случается, что брошенный ребенок не знает откуда он. Таков например, Феоктист Сувойкин. Он знает свое имя, знает фамилию, но как звали отца, — не припомнит: звали тятькой. Ни села, ни губернии, ни уезда тоже не знает: жили дома. С этим предстоят хлопоты по исходатайствованию ему «вида», — публикации, розыски, приписка к обществу. Родители оставили его в городе на базаре, где Сувойкин дня два питался арбузными корками, обливая их действительно сиротскими слезами. Было ему тогда лет десять.

Проживают в приюте и полу-сироты. Мать умерла, отец пьяница, осталась девчонка-подросток. Отдать ее отцу, — он ее куда-нибудь продаст. Определить на место, —  от того-же отца житья нет. Такова Ольга Самохина. Ей достали место няньки, но в конце первого-же месяца, когда пришла пора получать жалованье, явился папенька Ольги. Мужик высокий, сухой, в рваной куртке, на ногах опорки, на голове гимназическая фуражка. И добродушный в сущности мужик, но беспробудный пьяница. Пришел, вероятно, не сам, а научили приятели, такие-же босяки. Требует жалованье дочери. Ему не дали, а он выбил в кухне окна и погнул самовар. Ольгу, разумеется, отправили, и она вернулась в переселенческий дом.

Самохина зовут к «переселенному».

— Слушай, за что ты девчонку губишь?!

Самохин, вместо ответа, падает на колени. Ветхие брюки при этом лопаются.

— Что ты по полу-то ползаешь! Оставь девку в покое.

Молчит.

— Сам пропал и девчонку туда-же тянешь.

Молчит и начинает утирать слезы.

— Не будешь трогать девку?

— Дайте гривенник, — плача хрипит Самохин.

— А не будешь?

— Не буду.

— Побожись.

— Ей-Богу.

— На гривенник, да смотри ты!..

Самохин живо вскакивает и уходит, но слова, конечно не сдерживает. На новом месте, куда определили дочь, он проделывает то-же самое, что и на первом, и Ольга вбегает в контору, и в отчаянии, и в ярости. Лицо распухло от слез, нос красный. И плачет и сердится.

— Ну, Ольга, не вопи. Что-же мне сделать с тобой?

— Барин, отправьте меня на старину. Ей-Богу, я тут удавлюсь.

— Как-же тебя отправить? Отец имеет право тебя назад вытребовать.

— Не вытребует. Какой он мне отец! Вы напишите нашему начальству, какой он такой. Вы напишите: до сих пор пьянствовал, а теперь уж воровать стал, — до того дошел! Вчера на базаре страсть как били, холерного. Право, холерный... Какой он мне отец? И ругать-то не грех!

Порешили отправить Ольгу на родину. Пишут ей билет для дешевого проезда. Ольга оказывается Мценского уезда, Орловской губернии.

— Села какого?

— Спасского-Лутовинова.

— Помощника тамошнего помнишь?

— Помню чуточку. Высокий, белый.

— А как-же его звали?

— Кто его знает. Барином звали.

— И не слыхала про него ничего? Про Тургенева, Ивана Сергеевича? Помер он теперь.

Ольга молчит. Она сильно не в духе: боится, как-бы отец не помешал ей уехать. За нее отвечает солидный и обходительный мужик, стоящий с ней рядом.

— Мала была: где упомнить! — говорит он и с чувством спрашивает «переселенного»: — Сродственник вам были, али знакомый?

— Это Тургенев-то?

— Так точно.

— Нет. Человек был знаменитый. Весь свет его знает, — я оттого спрашиваю.

— Это... в турецкую войну? — осторожно спрашивает обходительный мужик.

— Нет, сочинитель был.

— Та-ак...— в недоумении говорит мужик.

— Книжки писал.

— Так, так! — с притворной удовлетворенностью восклицает мужик и начинает говорить о деле, а не о вежливых пустяках.

***

В регистрационных листах есть вопросы, почему переселенцы возвращаются обратно: климат, неурожай, религиозная и бытовая рознь, невозможность устройства. Нет графы: уходят, спасая нравственность. Ольгу Самохину отправили, чтобы спасти ее нравственность от влияния отца. Но бывают случаи и еще более курьезные.

— Какая-то дамочка только-что была, и премилая, — говорит письмоводитель «переселенному», который куда-то отлучался. — Премилая, только ужасно застенчивая.

— Верно, имение хочет переселенцам продать.

— Я спрашивал, а она краснеет, смущается и говорит, что ей непременно нужно видеть вас. Хотела придти, когда закроем присутствие, часа в три.

В три часа действительно раздается робкий звонок, и, шурша платьем, входит дамочка лет двадцати. Одета со вкусом и далеко не бедно. Лицо очень приятное. Свежие губы, из которых верхняя — с усиками и очень мило не достает до нижней, как у толстовской княгини Болконской. Добродушные, наивные карие глаза, густые и широкие черные брови.

— Чем могу служить, сударыня?

Дамочка краснеет до слез и теряется, потом хмурит брови, делает усилие и начинает:

— Будьте так добры, господин переселенный, не делайте такого вида, что...

И она останавливается. Глаза совсем полны слезами. Она быстро утирает их и решительно продолжает:

— Ну, одним словом... Как это сказать вам? То-есть, что сказать-то, я знаю, и хоть сейчас; но только слов таких, чтобы вам не было обидно, не приберу... Ну... —Дамочка как-будто подталкивает себя и густо краснеет. —  Ну, одним словом, я... Фрося!

И дамочка, тяжело дыша, умоляюще смотрит на собеседника. Собеседник в недоумении.

— Ну, — снова толкает себя дамочка. — Ну, одним словом, не называйте меня сударыней, потому-что я — грязная женщина, как говорится, самая последняя и потерянная...

Собеседник разводит руками. Дамочка, оказавшаяся «Фросей», после того как раскрыла свое постыдное инкогнито, овладела собой и приступила к делу. Она говорит быстро, но с запиночками. Ей хочется выражаться как можно ясней, и голова усиленно работает: глаза то разгораются, то меркнут, брови хмурятся, сама то бледнеет, то краснеет, — но уже не от смущения, а от усилия мысли.

— Я к вам целый месяц собираюсь, — говорит она, —  и все совесть меня убивала. Я вечером Богу помолюсь, — и таких, ведь, как я, Бог не отвергает, — вечером помолюсь, чтобы Он мне смелость дал к вам пойти, и правда, смелость явится. А утром встану, — не могу идти. Может быть, это Бог... то-есть, не Бог, а может, это мне только почудилось, что Он мне смелость послал, а я недостойна Его милости... Но сегодня вдруг решилась, и без молитвы... И не знаю, как это понять? Как это, без молитвы?.. Но я думаю, что это прежние мои моленья... Ну, не знаю я, как это вам высказать... Ну, все равно... Мы тут живем с матерью, и у нас две сестренки подростают. А я с другой сестрой... — Фрося вдруг остановилась, обернулась к передней и озабоченно и довольно сурово крикнула: — Луша, поди сюда!

В передней послышался шорох, но никто не вышел. Фрося вспыхнула.

— Лукерья Ивановна, нечего церемонии представлять: уж известно, по какой дорожке пошла! Что я одна буду стараться!

Из передней медленно и неловко вышла хорошенькая блондинка, почти девочка, одетая так-же щеголевато. Вошла и потупилась, вся красная от смущения.

— Вместе пируем! — с неподдельным негодованием воскликнула Фрося. — Старшие сестрицы! — Фрося горько засмеялась. — Нечего, Лукерья Ивановна, глазки опускать: не таковская! Что я, в самом деле, одна за всех и молюсь и прошу!

— Да что-жь, и я попрошу, — полушопотом отозвалась девушка.

— Сумеешь! — опять горько засмеялась Фрося, остановилась, нахмурила брови, собралась с мыслями и заговорила: — Что-ж тут таить; вот мы какие. Очень хороши! Невесты!.. Сколько раз я каялась, даже к монашкам в скиты уходила, отчитывали. И так это гадко все станет... Только, безумная я какая-то. Да и не безумная, а сердце горячее. Вдруг это про своих начнешь думать: как мать с сестренками в голоде, в холоде, в грязи. Что-ж, думаю, я и так уж погибшая, уж пропала душа, уж едва-ли грех замолишь. Так уж лучше я погибну, да их буду питать, одевать. Ну, вернешься к этой жизни; сначала противно, а потом — вино да вино, да тройки, да извощики барышней величают, — и опять это пошло да пошло, покуда — простите — черные представляться не начнут. Такие, как вам сказать, и на людей не похожи, и лица нет, и тела у него нет, а так вот, как начнешь засыпать, так он во все окна, двери, во все щели, как грязь густая, плывет... Объяснить я только не умею... Господи, думаешь, ведь это уж в ад мою душу затягивают! Ужаснешься, опять в скиты спрячешься. А там опять по своим сердце гореть начнет... Последний раз вернулась, а вот она, Лукерья Ивановна, вон как вырядилась! На ту-же дорожку вступила!

— Уж вы-то больно хороши, Афросинья Ивановна! —  презрительно щурясь, сказала Луша.

— И не место здесь вовсе! — сердито остановила сестру Фрося. — Совершенно не место такие манеры показывать: не трактир! И то удивительно, как нас не выгнали... Ну, до чего-же я речь-то довела?.. Да, вернулась я, увидела, чуть ее не убила. Хорошо, что дома тогда она не была. Когда вернулась, я отошла, и только такие меня слезы... Никогда я не плачу. Сердце у меня горячее, да голова глупая: мысли так и бегают, так и бегают. Так, чтобы одна мысль долго была, так нет этого. То убить хотела, а то все равно сделалось. Но не могу смотреть на младших, да и на мать. Мать у нас — вот не поверите — хорошая, добрая, богомольная. Как мы у нее такие вышли, не понимаю. Баловством да баловством, немножко да ничего, да ротонду хочется; да, а вдруг купец влюбится, да дом подарит, — и погубили души... Мать одних молитв сколько знает. Иной раз начнет, хоть сутки может читать. А мы что! Я «Верую» еще до конца доплету, а эта барыня и «Вотчу»-то нетвердо знает...

— Извините-с...

— Молчи! не место! Не прельщать пришли, а с просьбой горькой... Ну... Да, так про мать я. Поверите-ли, день плачет, ночь плачет. У меня сердце горит, а как-же ей-то, матери! Одна дочка пошла, другая... Учить — учит, а остановить — так уж так смирна, так смирна. Попробует, а мы фыркнем, — и молчит, плачет... Теперь, сестренки —  маленькие, одной двенадцать, другой девять. Господи! По-верите-ли, третьего дня я возвратилась часов в пять утром домой... с пиру с моего веселого. Дома уж встают. Стукнула дверью, — младшая как вскочит с просонья — и ну одеваться. «Что ты, шалая?!» А она: кто, говорит, пришел? «Фрося пришла». А я, говорит, думала, офицеры за мной приехали...

Фрося умолкла. Глаза были полны слез. Лицо побледнело и осунулось, верхняя губа с усилием плотно сомкнулась с нижней. — И она упала на колени и поклонилась в ноги. Опустилась она и поклонилась совсем по-мужицки, по-бабьи, упираясь кулаками в землю и дотронувшись лбом до полу. Лукерья стояла, покраснев до слез и растерянно ковыряя край стола. Афросинья поднялась и гневно взглянула на сестру.

— А вы не можете поклониться, Лукерья Ивановна! Гордость! Чем гордитесь-то!

Лукерья молчала, краснея и теряясь все больше и больше.

— Дура! Простите ее, господин переселенный. Надоели мы вам, так я уж кончу поскорей. Отправьте вы мать с сестренками на старину... Вы не думайте, что мы богатые. Такие богатыми не бывают. Одежда так и горит, так и горит, в аду в этом. Редко-редко когда из долга выйдешь... Помогите, отправьте! На старине родня есть, девченок разберут, а мать дядя взять обещается, пишет. В крестьянстве лучше. Замуж выйдут. А тут, — за нами пойдут. Ротонды-то эти — Афросинья указала на себя и сестру, — они грязные... Отправьте! — и она опять поклонилась в землю...

Мор 1892 года

И горькая-же это вещь, человеческая жизнь! Забота за заботой, тревога за тревогой, а иной раз и самый настоящий ужас. В прошлом году об эту пору «ветром веяло» наказание Господне в образе голода; в этом году наказание было страшнее, — мор. Голод тоже наводил ужас, но он не был непреодолим, оставлял луч надежды. «Батюшка нас прокормит», говорили мне мужики, от Оренбурга до Кустоная, и только об одном тужили: «Нас-то прокормит, не оставит, а вот скотинке вовсе беда; ее кормить, чай, не возьмет: где, чай, сена напастись»... Холера была неизмеримо страшней своей неминучестыо и непреодолимостью ни для чьих забот и ни для каких усилий. Голод поразил бедняков, бездомных, жителей захолустья, куда трудно было провести хлеб, — мор не щадил никого. И в разгар болезни населением овладевал ужас, который выражался или в тупой покорности, или в буйном отчаянии. Астрахань, Саратов, Хвалынск доходили до бешенства, бунта и убийств. У нас в Оренбурге, на беззащитных новых местах был ужас тихий: мы помертвели. Вот как надвигался на нас этот ужас.

Четырнадцатого июля умер соборный протодьякон, возвратившийся из Самары, где в это время холера была в полном разгаре. Как водится, этому не поверили, т. е. не факту смерти, а причине ее. Местная газета поместила заметку, написанную слегка ироническим тоном и выражавшую сомнение в том, что смерть отца протодьякона последовала от азиатской холеры (cholera asiatica, —  для учености прибавлено в скобках): местные кохи высказали-де решительное убеждение, что это был случай холеры домашней (cholera nostras, — прибавлено в скобках). Nostras-ли, или asiatica унесла отца протодьякона, но на следующий день было шесть заболеваний, затем четыре, затем двадцать, а там еще больше, еще больше, — и чрез две недели мы прочли следующий бюллетень: «Состояло больных 592, в последние сутки заболело 253, умерло 193». Оренбург не без болезненной гордости увидел себя во главе городов, пораженных эпидемией. Самара, Саратов в этом отношении могли ему завидовать. Он мог поспорить с Астраханью и даже с Баку. Чтобы понять нас, оренбуржцев, в это время, я читателю советую припомнить арифметику и вычислить число больных, заболеваемость и смертность, скажем Петербурга пропорционально его населению при равной силе эпидемии, полагая население Петербурга в миллион, а Оренбурга в шестьдесят тысяч. Вы получите для Петербурга следующие цифры:

Число больных: 9,886.

Заболело в сутки: 4,216.

Умерло в сутки 3,216.

Подумайте над этими цифрами, «повоображайте» маленько — и не осуждайте нашего малодушия.

Повторяю, мы мертвели. Как это происходило, я позволю себе изобразить в описании суток, проведенных человеком средней мнительности в разгар мора.

Ночь. Средне-мнительный человек спит. Не спит за него желудок и своим бодрствованием мало-по-малу пробуждает и голову. — «Профессор Захарьин в Московских Ведомостях» признал что-то такое не сильным» —  думает голова, — « а это что-то такое — нечто очень скверное... А скверная — зубная боль, похмелье, грабитель на темной улице, злой критик для сочинителя, остров святой Елены для Наполеона, — в особенности, остров Елены для Наполеона... Ишь, сидит! На скале! Сидит и думает, как-бы удрать с острова. У него сильно болит живот, у Наполеона, и все оттого, что нельзя возвратиться во Францию. Но ведь профессор Захарьин ясно сказал, что это вздор, что живот болит не сильно; и что нет ничего легче, как попасть во Францию. Для этого стоит только командировать Коха... Кох распишется — и готово, ничего скверного и не будет... А скверное это слово: «скверное»! И у Наполеона живот болит все сильней и сильней».

Средне-мнительный человек вдруг пробуждается. Наполеон? Какой Наполеон? Батюшки, не Наполеон болит, а мой собственный живот! Который час? — Четвертый. Самое заболевательное время! Неужели холера? Или это — проклятое поддельное красное вино, которого выпил вчера в качестве противохолерного средства полубутылки? Еще с вечера от него было неладно... Фу, мерзость! Будить людей, посылать за доктором. Доктор не идет, — за другим. Не-махнуть-ли прямо в холерный барак? Теперь —  думать: холера это или поддельное вино? Сколько хлопот, суеты! А спать хочется до смерти. Ну, ладно, лягу ничком и если засну, значит — вино; если холера, так уж не даст спать... Перевернусь вот так, лицом вниз... Наполеон, как я назвал свой собственный живот, теперь будет далеко внизу. Чем дальше, тем лучше. И Наполеон, и Захарьин и Кох, и холера — там внизу. Так далеко, что я их почти не вижу. Будем спать...» Среднемнительный человек засыпает: на этот раз это было всего лишь скверное красное вино.

Утро. Пробуждение тяжко, но не потому, что страшно холеры, — со сна о холере еще не думается, — а по причине жары, которая на дворе доходит до 35° в тени, а в комнатах всю ночь не опускалась ниже 27°. Облитый потом и сердитый, с тяжелой головой, подымается оренбуржец. Попадись в эти мгновения хоть сама холера, и ее-бы не испугался, а обругал. Надо мыться, непременно кипяченой водой, а вода еще не совсем остыла и отвратительно тепла. Надо пить чай, горячий чай, а душа просит графин холодного квасу. Все раздражает, все сердит. Чай пьется с ненавистью. Чтобы несколько развлечься, оренбуржец пьет его на-ходу и посматривает в окно. На противоположной стороне улицы — лавка гробовщика, отпирает лавку и перед «почином» молится. Оренбуржец при этом зрелище мгновенно меняет настроение. Только-что сердитый, он робеет.

— О чем он молится! О чем  этот человек может молиться! восклицает он.

— Наискось новый открылся, — со вздохом говорит лакей, услышавщий это восклицание.

Оренбуржец заглядывает наискосок. Действительно, «открылся» новый. Новый тоже «отпирается» и тоже усердно молится. Две проходящие мимо бабы останавливаются и с ужасом глядят на молитву гробовщика. Старый гробовщик на нового смотрит взглядом не конкуррента, а авгура... — Тьфу, и оренбуржец садится за работу.

Но работающая голова удивительным образом раздвоилась. Одна половина — не-то верхняя, не-то правая — работает, а другая неусыпно наблюдает состояние... «наполеона». Наполеон как-будто молчит. Так только иной раз его покалывает. Может быть, нервное... Может быть! А может быть, и другое может быть. Ведь эти «запятые» тоже хитрецы: проскочат из желудка в кишки, — и держись тогда «наполеон». Опять кольнуло! Проскочившая запятая рисуется воображению оренбуржца так ясно, что он покрывается мгновенной испариной, вскакивает, ходит некоторое время по комнате и снова подходит к окну.

Гробовщики торгуют лихо (о чем они могли молиться!?). Каждыя пять, десять минут к ним подъезжают телеги, запряженные то лошадью, то верблюдом, то волами. В телеге — мужик или баба, с пожелтевшим лицом, остановившимися глазами и сонными движениями. Плакать — никто не плачет. Выбирают гроб, простой, белый, — крашеные давно все вышли, — гробовщик вежливо и оживленно помогает покупателю положить покупку на телегу, и телега отъезжает. Вот и еще, и еще покупатели. Вот приближается, должно быть, хороший покупатель: хорошая крашеная тележка на железных осях, крашеная дуга. Оренбуржец вглядывается — и слегка бледнеет: знает он эту тележку! Вот уже десять дней, как нельзя пройти по улице, чтобы не встретиться с этой хорошей тележкой и ей подобными.

С виду тележка похожа на ту, в которой мясники возят телят. Такая-же развалистая и низкая, так-же внутри выложена светлым цинком. Она тщательно выкрашена и вся блестит чистотой и опрятностью. Ох, уж эта опрятность! Опрятна и даже элегантна телега, чиста везущая ее лошадка, и только не элегантен возница. Одет он в какую-то немецкую куртку, на голове новый картуз не по мерке, лицо слегка опухшее, борода брита дня три тому назад. Возница сидит полуобернувшись назад, курит самодельную папиросу и тусклыми глазами равнодушно посматривает то на лошадь, то на нечто, лежащее в выложенной блестящим цинком телеге. Оренбуржец уже знает что там лежит, но не может оторвать взгляда от подъезжающего экипажа. Когда он проезжает мимо, оренбуржец видит в тележке лежащего навзничь татарина, в худом зипуне, босого. Руки и ноги подергиваются, как будто от тряски, но как будто и не от тряски. Одна нога все упирается в возницу, а возница равнодушно все отводит ее от себя. Эта нога точно приковала к себе взгляд оренбуржца, и он не успел взглянуть на лице татарина, — но, кажется, ничего особенного оно не выражало.

Оренбуржец задумался. Все роковое, непреодолимое —  необыкновенно просто. Что может быть проще, как лечь в оцинкованную опрятную тележку и дрыгать ногой! Возница будет очень равнодушно на тебя смотреть и еще равнодушней отводить ногу, которая ему мешает... А в тележку тебя положит «запятая», которая очень просто проскользнет из желудка в кишки. Стоит-ли тревожиться такой простотой?...

А вот и еще тележка, такая-же опрятная и красивая. Цинк блестит так-же светло. Сытая лошадка выступает так-же весело. Возница так-же курит, но держит себя уже совершенно безмятежно, даже не оглядывается; едет даже рысцой и подстегивает веселую лошадку возжей. Сзади него, совсем близко к его спине, по турецки сидит рослый мужчина, в наряде десятника на каких нибудь работах. Хороший картуз, хорошие сапоги бутылками, серая летняя пиджачная пара, и серебряная цепочка по жилету. Мужчина сидит, опустив длиннобородую голову на грудь и слабо держась руками за края телеги. Опущенная голова болтается, спина время от времени сгибается и с трудом выпрямляется. Лицо неподвижно спокойное, но серого цвета; руки бледны до зелени. Как это спокойно, как это просто!

— Завтракать подано, — говорит лакей.

Нечего делать, надо садиться завтракать. Ничего не может быть противней этого завтрака. Душа просит какой-нибудь ботвиньи или окрошки, или холодного кислого молока, а тут извольте есть горячий бифштекс, непременно с соусом из вареной моркови, ибо исключительно мясная пища не рекомендуется. Бифштекс еле лезет в горло; с морковью — еще хуже. Запить эту гадость рекомендуется красным вином. Но вино памятно по прошлой ночи и заменено extra-гадостью, хинной водкой. Вдобавок, лакей не убрал со стола отравы для мух и не смел самих мух. Невольно взор обращается на этих мух.

С-пяток весело летает над столом. Одна покушается на бифштекс, другая на морковь, третья на хинную водку. Эта последняя попробовала водку, наверно в душе плюнула и, в негодовании, по прямой линии вылетела в другую комнату. Оренбуржец вполне понимает ее. Он понимает и остальных двух, но отгоняет их. Нечего делать, мухи обращаются к отраве. Несколько мгновений они весело пьют, — вводят «запятые» в свои мушиные желудки. Еще несколько мгновений, и запятые попадают в мушиные кишки. Мухи трут лапками шеи, протирают глаза, чистят крылья: — это им мерещится Наполеон на острове Святой Елены. Мухи припадают на одну сторону и выпускают хоботки: — это они сидят в оцинкованной тележке, имея еще силы держаться за ее края. Наконец, мухи перевернулись на спину и слабо шевелят ножками... Как это просто!...

— Смети ты, ради Создателя, мух! Сколько раз тебе говорено! — раздраженно кричит оренбуржец лакею.

Простота рокового доказано наглядно и неопровержимо. Это доставило-бы большое удовлетворение для пытливого ума, если бы «наполеон» вел себя как-следует. Но он будирует. Сначала, конечно, помаленьку, — но ведь все начинается помаленьку, с копеечной свечи. Наполеон будирует, и под его влиянием все окружающее принимает удручающую окраску, зловещее значение. Пытливый ум поражен «простотой», — и все, что просто, наводит уныние. Простые прямые углы комнаты, тоже простой четырех-угольник бумаги, на которой приходится писать, простая форма книг, стоящих на полке, простой, бесконечное число раз повторяющийся рисунок обоев на стене. И «наполеон» будирует тоже просто. И в простой некрашенный гроб попадешь тоже очень просто. Словом, и с тобой произойдет такой-же простой и вздорный случай, какой на твоих глазах только-что был с мухами. Все произойдет по порядку, точно по правилам, ничего не будет особенно ужасного, особенно эффектного (не то что какая-нибудь смерть на театре, в драме или опере), а вот подите-же, душно, томно, голова тупеет, глаза начинают смотреть в одну точку, дело валится из рук и клонит какая-то унылая дремота. «В холерное время эти запятые во всех сидят, только не всякого одолеть могут», сказал на-днях знакомый врач. И вот, ясно чувствуешь в себе очень естественное, очень простое присутствие запятых и прислушиваешься к борьбе «наполеона» с запятыми. Кто побеждает? То кажется, что «наполеон», то почти убежден, что одолевают запятые. Остаешься бессильным свидетелем этой простой борьбы, пробуешь спать, не засыпаешь и уныло уходишь из дома, рассеяться.

На дворе конец июля. Здесь в это время, несмотря на жару, лето уже начинает походить на осень. Полное безветрие. Небо сине. Воздух прозрачен как хрусталь. Перспективы длинных прямых улиц точно чисто-на-чисто вымыты. Красивые домики — точно принаряженные барышни. Сосны Караван-сарая и тополи молодых скверов зеленеют и округляются в молчаливом удовольствии. У их корней по канавкам журчит холодная и прозрачная вода арыков. Слава Богу, это — не просто, не по правилам, не роковое. Это прихотливое исключение, называемое красотой и радостью. Оренбуржец переводит дух и кличет знакомого извощика. Вместо него, на козлах сидит тринадцатилетний мальчуган.

— Ты сын, что-ли? — спрашивает оренбуржец.

— Сын, — отвечал мальчуган, упорно глядя на уши своей лошади.

— А отец где-же?

Мальчуган молчит.

— Где отец-то? Говори.

— Дома, — и видно, как мальчуган глотает слезы.

— Говори правду. Помер, что-ли?

— Помер, — шепчет мальчуган, не сводя глаз с ушей лошади.

— Ну, милый, на тебе двугривенный, а я с тобой не поеду.

— Что-ж! — шепчет мальчуган, не глядя, берет деньги и, понурившись, шагом отъезжает на свое место.

Оренбуржец подзывает другого, старика.

— Что, брат, неладно дело-то?!

— Да уж так-то неладно, ваше благородие, так неладно, что жудостней и не надо.

— Какая-же она, эта жудость?

— А такая, что и жив человек, а руки-ноги плохо подымаются.

— Боишься?

— И не боюсь, а словно лубяной. Не то высох, не то замерз.

— Ну, брат, и я такой-же лубяной. Бог милостив.

— Да уж если не Господь-Батюшка, так кто-же! В канцелярию, ваше благородие?

В канцелярии тихо, скромно. Мало курят, болтают конфиденциально, шепотом. Газету возьмут, наткнутся на корреспонденцию из холерных мест или на холерные бюллетени и бросят с омерзением. У большинства лица пожелтели, глаза запали, сюртуки сидят мешками. То тот, то другой начинает торопливо рыться в карманах или в ящике стола, вытаскивает бутылочку и, выпучив глаза, прикладывает ее к губам. Содержание бутылочек обнаруживает большое разнообразие склонностей, характеров и состояний. Зрелые люди придерживаются баклановской микстуры или перцовки. Молодые интеллигенты-писцы верят в соляную кислоту. Маститый столоначальник, ровесник Оренбурга, несокрушимо убежден в целебной силе чистого березового дегтя. Чиновник особых поручений сосет лимоны. Пред начальствами стоит лафит, крымский и иностранный. Куда-то проносят бутылку Fine Champagne. В одном из углов в виде исключения оживленно разговаривают.

— О чем честная беседа?

— О бунте в —ском селе. Ездил туда усмирять.

— Сильно бунтовали?

— Вздор! Доктор оказался из «наших» и поднял ложную тревогу. Присылает губернатору телеграмму: «Если не будет прислана вооруженная сила, ни за-что не ручаюсь». Ну, я вооружился, дали мне шесть казачков. Приехал, — тихо, но доктор бледен как смерть. — «Покушались, говорит, — на мою жизнь». — Как-же покушались? — «Мы, говорили мужики, из тебя (т. е. из доктора) чай-то выпустим». — А доктор от страха все чай пил с лимоном, и из избы не показывался, только из окна фельдшеру приказания отдавал: — Да из-за чего-же бунт? — Не знает!.. Стал разбирать дело. Оказывается, мужики не поверили лекарству и для испытания дали кошке. Кошка чихает. Тогда ей насильно запихнули в глотку; стрелой бросилась на печку, ичет, но жива. Ей вторую порцию, третью, четвертую, — конечно, околела... Ну, тут и объявили, что доктору чай-то выпустят. Нечего делать, зачинщиков, у которых морды были посквернее, которых хоть каждый день пори, так только одна польза для человечества будет, выпорол, а господина «из наших» отчита-ал!

На несколько мгновений этот рассказ оживляет канцелярию, отвлекая ее мысли от простоты и монотонности бедствия. Но входит сторож и, бледный, вытягивается у дверей.

— Что случилось?!

— Мешочкина, ваше благородие, забрало.

Собеседники переглядываются и умолкают. Мешочкин, это — другой сторож. Имеющий в канцелярии командование встает и с бледным, но решительным лицом выходит вместе со сторожем. Чрез несколько минут он возвращается, садится и смотрит на угол стола.

— Так кошке дали? — улыбаясь лубяными губами, спрашивает он.

— Кошке! — отвечает усмиритель, по мере возможности оживляя лубяное лицо.

— А вчера у нас одного чиновника свезли из присутствия, — уже без следа улыбки и с невольным вздохом говорит имеющий командование.

— Говорят, баклановская микстура... — замечает один.

— Мой отец раз вылечился просто керосином.

— Клистиры из танина...

— Э, что там! — внезапно подымаясь, с ожесточением восклицает худощавый нервный субъект. — Я одно знаю: заберет — лягу и помру. Керосин!!!

Опять на улице. Опять деревья, солнце, небо, воздух радостны и веселы. Не пройтись-ли пешком?

Оренбуржец идет и любуется. Все-бы хорошо было, еслиб не эти проклятые запятые. Урожай, какого лет двенадцать не было. Травы — половину степей не косили. Народ, начал отъедаться новым дешевым хлебом. Скотина не только сытая, но жирная... Вон мужик в телеге на верблюде едет. Не верблюд, а прямо герой: шерсть курчавая, глаза веселые, сытые горбы торчмя-торчат; даже не кричит, а телегу тащит шутя. Любопытный оренбуржец прибавляет шагу, чтобы сойтись с верблюдом, пересекающим ему дорогу, и поближе взглянуть на великолепную скотину. Они сходятся и мгновенно лицо оренбуржца принимает лубяное выражение. Правит верблюдом живой мужик, сбоку сидит живая баба, а в телеге навзничь раскинувши руки, недвижимо лежит бородатый полумертвец с коричневым лицом.

Оренбуржец задумывается, круто поворачивает назад к зеленеющему скверу и прячется в него. Он уходит под деревья и садится на скамью. По арыку бежит вода, журчит, искрится в луче солнца, пробравшегося сквозь листву, — а в этой воде... запятые, миллионы, миллиарды запятых!.. Не сидится оренбуржцу в таком многочисленном соседстве. Он подымается и снова показывает нос из сада на площадь.

Прямо подымается строющийся красивый собор. Подрядчик, строющий его, умер наднях, вслед за ним умерло несколько рабочих. Направо, в саду больницы, поставлены бараки и кибитки для больных. Из-за забора высоко подымается труба с сетчатым колпаком. Из трубы валит густой дым — жгут одежду холерных. Дым наносит на оренбуржца — он находит его очень скверным. У новых некрашеных ворот, проделанных в садовом заборе больницы только недавно, кучка народа, преимущественно баб. Время от времени ворота приотворяются, оттуда показывается человек без шапки, в рубахе навыпуск, что-то говорит и тотчас-же захлопывает ворота. Это справляются о здоровье пациентов, В заборе — щели, а у щелей тоже люди, больше всего мальчишек и молодых парней. Каждый нашел себе щель по росту, голову вытянул вперед, тело держит на всякий случай подальше и жадно глядит. Любопытных никто не отгоняет, щелей не заделывали — пусть убеждаются, что никого там не душат и не жгут живьем в трубе, из которой время от времени валит черный дым.

Оренбуржец смотрит на все это, и опять его поражает угнетающая простота беды. Ни шума, ни слез, ни криков. Напротив, все тише, гораздо тише обыкновенного: — и разговоры вполголоса, и неторопливое движение тележек, выложенных цинком, и шаг верблюда, привезшего полумертвеца в больницу, — но это затишье какое-то перешибленное, опасно-раненое... Вон в тени сквера стоит телега, и как мирно стоит! Лошадь мерно машет мордой от мух. В телеге навалено какое-то тряпье. У передка стоит женщина, склонив голову и шевеля руками так, как-будто она распутывает узел, — время от времени зубами себе помогает... Вот как просто, — но наверно и тут что-нибудь неладно.

Оренбуржца тянет подойти поближе. Он идет — на телеге тряпье и ничего больше. Он ближе — тряпье. Он заходит со стороны — женщина у передка неторопливо шьет, — очевидно, наволочку из ситца с голубыми цветками по белому полю. Еще ближе — женщина оказывается молодой. По капризно-глуповатому лицу видно, что это —  девка. Лицо красно, сердито, и из глаз текут слезы... Что за притча?! Еще ближе — и в тряпье, в задке телеги, оренбуржец вдруг видит неподвижное женское лицо с огромными, закрытыми, свинцово-синими глазами и заострившимся длинным носом.

— Что ты тут стоишь?! — восклицает оренбуржец.

Девка молчит.

— В больницу, что-ли, везешь?

Девка капризно сморкается, обходясь посредством пальцев, и сердито молчит.

— Очумела ты, что-ли? Что ты шьешь? И нашла где шить!

Девка сердито переступает на месте и продолжает шить, изредка смахивая ладонью слезы со щек.

— Эй, ты! Сестрица! Спроси, когда чего не знаешь!

Лошадь тронула, было, с места, девка яростно дернула ее за возжи и молчит.

— Да ты в уме что-ли повредилась?

Злобное сморканье, — и молчит.

— Ну, и будет-же тебя муж, когда замуж выйдешь, стегать! — не выдерживает оренбуржец и идет своей дорогой.

Дорога ведет мимо церкви, в которой находится особенно чтимая икона. Теперь ее целый день носят по городу. Вот и сейчас готовится вынос к кому-то на дом. Батюшка в камилавке ожидает на паперти. Руками, которые из под фелони кажутся короткими, он держит перед грудью крест и смотрит в землю. Вот показались из церкви с иконой, крестами и хоругвями. Икону подымает молодежь, видимо, братья и сестры, из средней купеческой семьи. Приятные и свежие лица полны сознанием важности совершаемого, веры, некоторой гордости и некоторого смущения. Священник оглянулся на них, вздохнул и пошел вперед. Молодежь, белокурыми волосами которой играл проникнутый солнечным светом воздух, —  за ним. Навстречу им, напрягаясь и коряча зад, сильная лошадь везет телегу, тяжело нагруженную гробами. Свежие лица молодежи не изменили своего выражения.

Вот аптека; и в ней, и около нее — ярмарка. Сквозь окна видно, как у прилавков толпятся бабы, мужики, солдаты, господа, барыни. То-и-дело подымаются руки, которые или протягивают рецепты, или принимают стклянки и коробки с лекарствами. К подъезду и от подъезда то-и-дело бегут рысцой посланцы, подъезжают извощики, телеги и дальние деревенские тарантасы, парой и тройкой, с бубенцами и подвязанными колокольчиками.

Вдали на улице показался знакомый доктор, работающий в одной из холерных больниц. Быстро проезжая мимо, он не кланяется, а только с отчаянием на-отмашь машет рукой. За последние десять дней он похудел фунтов на двадцать, побледнел, побелел и не улыбается, как обыкновенно, а не совсем естественно блестящим взглядом смотрит в пространство перед собой.

Миновалась аптека, единственный оживленный пункт улицы, — и опять тишина, сверкающее солнце, синее небо, кудрявые вершинки молодых тополей вдоль тротуаров и желтые, неподвижные лица людей, напоминающих маньяков. Ходят и движутся медленно и осторожно, точно чтобы не встряхнуть и не рассердить запятых, буде таковые уже забрались в «наполеона». Разговаривают с таким выражением лица, которое ясно обнаруживает, что говорят-то они о разных разностях, а думают об одном. Кто наедине с самим собой, у тех лицо уже совсем остановившееся. Это остановившееся выражение так тягостно оренбуржцу, что он низачто не хочет, оставшись один, приобрести, такое-же, и решается зайти к знакомым.

Звонит. Дверь отворяет сам хозяин. Это очень милый, любезный и общительный человек. Он видимо рад, что к нему зашли, но чем-то смущен. Он улыбается, кивает головой, жмет руку, но за порог не пускает.

— Извините меня, — говорит он, — ради Бога, извините, но никак не могу принять вас! Жена стирает, а я варю обед. Вот какая история! — сконфуженно прибавляет он.

— Отчего-же вы это сами?

— Да уж что тут поделаешь! Жена до того, бедная, тревожится, до того измучилась, — и с детьми — Петю, кроме того, к переэкзаменовке готовит — и со стиркой, и хлеб печет...

— Да отчего-же вы такими Робинзонами? Даже хлеб сами печете?!

— Жена ужасно мнительная, да, по правде, и я ей вполне сочувствую. Разве можно поручиться, что кухарка вместо отварной воды не даст сырой! Или булочная! Чорт их знает, кто там тесто месит! А, ведь, довольно одной запятой, чтобы...

Хозяин бледнеет и умолкает. Оренбуржец удаляется. Но хозяину совестно, и он хочет загладить неприятное впечатление.

— Вы на чем остановились, на камфарном спирте или на мяте? — оживленнейшим тоном кричит он в догонку.

— На спирте, — так-же оживленно отвечает гость.

— Ага!.. А я на мяте.

Хозяин улыбается, машет рукой и премило кивает головой. To-же делает и гость. Но лишь только они отворачиваются, у обоих лица принимают остановившееся выражение.

Подъезд другого знакомого. Отворяет лакей и бледно улыбается.

— Дома барин?

— Дома-с.

— Здоров?

Лакей мнется.

— Не так, чтобы очень-с.

— Что-же с ним?

— Говорят: я нездоров.

— Животом?

— Вроде того-с.

— И доктор был?

— Были.

— Что-же сказал?

— Прописали лекарство.

— Мяту?

— Никак нет. Порошки.

— Каломель? Белые?

— Б-беловатые-с...

— Ну, знаешь, я барина не стану беспокоить.

— Да они не лежат-с, еще похаживают.

— Все равно, знаешь, не... того, не стану беспокоить. Кланяйся, непременно кланяйся!

— Слушаю-с.

Гость поспешно удаляется. Лакей остается на крыльце и облегченно смотрит на свет Божий.

— И передай, чтобы скорей поправлялся барин, — издали бодро кричит гость. Но лишь только лакей запирает подъезд, бодрость оставляет оренбуржца. Не то, чтобы страшно, а руки-ноги плохо подымаются, и сам он делается вроде лубяного.

Оренбуржец дотягивает до вечера. В девять часов уже совсем темно. В половине десятого всходит на небо полный месяц. Наш герой в темной комнате сидит у окна и смотрит на улицу. На дворе прохладно и попрежнему невозмутимо тихо: ни звука человеческого, ни веяния ветра. Небо зеленовато-синее; крупные звезды, не испугавшияся лунного света, смотрят на землю белыми точками. И чего-чего только не передумает человек в такие минуты! И каких только несбывшихся желаний и новых несбыточных мечтаний не закрадется в его душу! Ничего «простого», ничего рокового; напротив того, все, что вложено в человека гордого, самостоятельного, тоскующего по красоте и счастью — оживает в это время. Такие минуты —  отдых, а отдохнувший, опамятовавшийся человек припоминает, что он — человек... точно это велика штука.

Тихо... Но вот тишина и лунная ночь начинают точно стонать. Где-то далеко раздаются какие-то звуки, жалобные, просящие, — и смолкают... Проходит пять минут, десять, —  и звуки слышней. Звуки приближаются, крепнут, то несутся слева, отраженные стеной высокого дома насупротив; то справа, где они на самом деле раздаются, и опять смолкают... Долго не слышно ничего. И вдруг под самым окном раздается жалобный, просящий говор сотни голосов. Наш герой вздрагивает и высовывается из окна. На перекрестке улиц стоит толпа татар, сотни в две, в белых чалмах, и в один голос нараспев что-то говорит, на что-то жалуясь, о чем-то прося. Слезы слышатся в этом стоголосом звуке... Это татары молятся о прекращении страшной болезни. Жутко отдается в груди слушателя эта тоскливая жалоба и эта просьба, полная сомнения...

Снова все тихо. Снова только лунный свет наполняет городские улицы. Но проходит четверть часа, и над городом, то там, то здесь подымается далекими, едва слышными вздохами как-будто пение. То смолкая, то усиливаясь, оно приближается, растет, растет, — и под окнами показывается новая толпа. На этот раз это женщины. Все в черных сарафанах, все в белых рубахах и платках. Луна освещает толпу сзади и отбрасывает впереди ее длинную зубчатую тень, черную, как сарафаны женщин. Женщины поют, и пение их, однообразное, негромкое, звучит тоже жалобой и тоскливой просьбой. Это обходят город раскольничьи вдовы и девушки, с пением «Заступницы усердной»...

Спать! И если бы не снилось ничего на этот раз! Только едва-ли: наверно приснятся отравленные мухи...

В это тревожное время особенно думалось о «запятых» в переселенческой конторе.

Прибегает баба, бросается в ноги, хватает за каблуки и воет.

— Встань!

Встает.

— Что тебе?

Лицо бабы делается сердитым.

— Помер! — со злостью восклицает она. — Помер! Блевал-блевал, всею меня заблевал (простите, читатель, за выражение), скорчило его — и помер.

Баба злобно смотрит в угол и снова начинает выть.

— Батюшка-а! Родимый мой! Что-же с деточками малыми без мужа я делать буду-у!.. Отправь ты меня с этой каторжной новой стороны на старину-у...

Баба снова хочет ухватиться за каблуки. От этого с живостью уклоняются...

Конец