Без четверти 9 утра. Переселенческий чиновник, по народному «переселенный», и его письмоводитель раскладывают по столам книги и бланки, и оба не без тревоги поглядывают в окна. У крыльца и на противоположной стороне улицы, под каким-то навесом, мужицкая толпа. Нет еще 9 часов, но восточное солнце жгуче, и народ ищет тени. Чиновник опытным взглядом окидывает толпу: по меньшей мере двести душ.

— Ну, держитесь, Иван Иванович! — говорит чиновник.

— Да я уж как будто и привык, — покорно отвечает письмоводитель.

— Сколько градусов?

— Двадцать пять.

— Значит, к часу опять до сорока девяти дойдет.

— Что-ж, я уж как будто и привык...

Без десяти 9. Опять поглядывают в окна.

— Михайло! — кричит чиновник.

Является рассыльный, он-же и частный камердинер чиновника.

— Карболки в тарелки налил?

— Налил.

— Давай теперь персидский порошок.

Чиновник берет благодетельный порошок, и посыпает им магические круги вокруг столов и стульев. Посыпаются также пороги дверей, ведущих из конторы в частные комнаты чиновника. Тщательно посыпается и платье чиновника и письмоводителя.

— Иван Иванович, взгляните-ка в окно: чуваши сегодня есть?

— Есть.

— Гм! Надо прибавить порошку... А бабья много?

— Есть и бабье.

— Надо и еще подбавить! Да смотрите, не зевайте: вчера были мужики, сегодня бабы. Как-бы зря двойных пособий не выдать: вчера мужик взял, сегодня его баба возьмет. Хорошенечко их насчет прозвищ пробирайте.

— Да уж я к этому привык...

— Знаю. Но всетаки к полдню, когда до сорока девяти градусов дойдет, и поослабнуть можно... Михайло, воду в графинах почаще меняй! Чтобы холодная была!

— Слушаю.

Без пяти 9.

— Вы в отдельной комнате сядете? — спрашивает чиновника письмоводитель.

— Как и всегда, когда народу много. И помните: тактика прежняя. Делайте вид, что переселенческий чиновник, это — вы; выражайтесь так: я не могу, я могу, я осмотрю твое имущество, я даю тебе такое-то пособие. Когда очень напирать начнут, — с одним сами разговаривайте, другого ко мне; с одним сами, другого ко мне. Пензенских, симбирских, самарских, саратовских долго не задерживайте: это народ кто богатый, кто добросовестный, — верить можно. Чувашей жалейте: не лгут. Туляков и орловцев ставьте на правеж: очные ставки делайте, посылайте на лестницу думать, нужно ему пособие или нет. Что до Тамбовцев...

— Знаю!

— Что до тамбовцев, так тут, уж нечего делать, надо кричать. Кричать, пронзительно смотреть им в глаза, уверять, что знаете их; уверять, что они уже два раза у нас были...

— Да ведь не помогает.

— Все равно. Надо делать что можем. Тамбовцев ко мне не посылайте; не поможет, — просто в случае крайности велите выводить. Из других-же, кто будет подозрителен и упорен, посылайте ко мне, — но с торжественностью, предварительно робко постучавшись ко мне в дверь и доложив, что такие-то желают меня видеть.

— Да я уж привык.

— Но осторожней всего с малороссами и бабами. Вы, повидимому, тех и других мало знаете. Помните, что орудие баб и хохлов — слезы.

— А с немцами как быть?

— Не говорить им при народе вы, хоть-бы они в бархатных пиджаках пришли.

Чиновник и письмоводитель садятся за столы, рассыльный распахивает дверь; толпа, давя друг друга и конфузясь давки, вваливает в контору и дружно начинает креститься на образ. Запах карболки заглушается запахом давно не мывшегося, целые недели превшего под тропическим солнцем люда. Громадные переселенческие блохи мужественно прорывают магические круги персидского порошка. Переселенцы жаждут «способий», блохи — крови. Суммы, отпускаемые на пособия, очень не велики, собственной крови всякому жалко, — и начинается борьба из-за «крови и злата».

Пусть чувствительный читатель не возмущается черствым отношением переселенческого чиновника к толпе. Толпа —  всегда толпа: жадная, неразумная, недобросовестная. Русская крестьянская толпа, поставленная лицом к лицу с чиновником, особенно отличается этими свойствами. Она жадна, потому что убеждена, что Батюшка сколько захочет и велит наделать бумажек и раздать всем, сколько нужно. Отчего же этого не делается? — Делается; но чиновники перехватывают и у себя оставляют самый сок, сторублевки, а темному люду по его дурности разве-разве желтенькая перепадет. Как же не стыдно чиновникам? —  Вона! А старосте разве стыдно взятки брать, старшине разве стыдно общественные деньги красть, волостные судьи за ведро водки разве не решают дела вкривь и вкось! Почему же и старшина, и староста, и судьи такие воры? —  А потому что аспиды. А общество чего смотрит? — Да общество пьяное... Ну, и не верит толпа никому: ни старосте, ни чиновнику, ни себе. Правила — какие там правила! Порядок — где они его видали, этот порядок! Права, обязанности — ни о чем подобном они ни от кого не слыхали. Все, что они знают, это — нахрап или упасть на колени, злющие зазеленевшие глаза или слезы и сморканье. Такими, а не иными способами со времен Гостомысла мужик отбивал у соседей выгон или вымаливал у тиунов прощение недоимок. А пример кулаков, купцов! Нигде ничего подобного праву, правилу, обязанности, долгу, порядку. Пройдут долгие годы, пройдут десятки лет, прежде нежели русская толпа совлечет с себя ветхого «естественного» гостомыслова человека и начнет обрастать культурной кожей. Долго придется этого ждать, хотя перелом происходит именно теперь. Именно теперь мы переживаем критический момент. Не в Петербурге, не в Москве решаются теперь будущие судьбы России, а в глухих деревнях, русских, мордовских, татарских, башкирских. Не экономические и психологические общества, не редакции либеральных и консервативных газет привлекают теперь жадное внимание человека, стоящего лицом к лицу с народом; нет, он вслушивается в то, о чем говорят на сельских и станичных сходах, всматривается в то, что делается в волостных судах. Не статей и речей, исполненных глубокого политического смысла, ищет он; по его мнению, во сто раз полезней была бы копеечная брошюра, которая объяснила бы глухим деревням, что бумажек нельзя печатать, сколько станок выдержит; что «способие» — нетолько бумажки, но и деньги; что казна, — это сам он, мужик; что каждая выданная ему бумажка его же новый вексель; что гостомысловы времена прошли безвозвратно... Успех России не в удаче передвижной выставки, не в новом переводе «Гамлета», а в старосте, выбранном без попойки, в переделе земли, сделанной не от жадности, чтобы захватить хорошо вспаханную полосу соседа. Я не отрицаю ни передвижной выставки, ни «Гамлета», ни газет; да не только не отрицаю, но признаю их непременным условием моего благополучия, но отношу их к народу так; как отношу мой деревенский дом к моим полям. Я не могу прожить без культурно-устроенного гнезда, но гнездо не может существовать без полей. А мы думаем лишь о доме, а поля не только в забросе, но и агрономы-то отличают гречиху от проса только на знакомой картинке, а не в натуре. Точно так же и мужика знают только по картинкам. На картинке-то у него и блох нет, и молчит он, и не обманывает, и нахрапа не показывает; другое дело в натуре, особенно когда мужик предстанет пред вами во образе толпы в двести-триста голов.

Можно, конечно, ладить с мужиком и без личины суровости, без комедии затворенных дверей и торжественных докладов о том, что нельзя ли видеть «самого». Бывают в переселенческих конторах и речи «по душам». Идут, например, близкие, — самарцы или уфимцы. Народ хороший. Не франт: рубахи не ситцевые, а домотканные, синие, с белой ниткой. Не пьяница: лица свежие, у стариков бороды, что твоя проволока, у молодежи — соболь, грудь выпуклая. Не хам: говорит на ты и величает степенством, а не высокопревосходительством. Денег, разумеется, не оказывают больше трех рублей, но деньги есть, не много, не тысячи, даже не сотни, а есть наверно. Просят пособия. Вгляделись в лица, в ухватки, в одежду, осмотрели телеги и лошадей. Действительно, у одного два колеса слабы; у другого лошадь не то что плоха, а ненадежна; у третьего старуха никуда не годится, на втором переезде наверно помрет и нужно будет хоронить, расходоваться. А путь бесконечный, за Иркутск, а народ хороший... Помочь разве?

— Pppp... — Самарцы падают на колени: помоги, помилуй!

— Иван Иванович, как думаете?

— Да что ж... Только вот тут симбирцы в Ташкент идут. Тоже ничего народ, а израсходовались сильно, да и сейчас надо им верблюдов нанимать.

— Ну-ка симбирцы, подойди.

Подошли. Тоже не франты, не пьяницы и не хамы. Тоже грудь колесом: бороды проволокой, а бородки соболем. Только поприземистей, точно в-присядку пойдти собираются.

Ррр...—и симбирцы все на коленях.

— И тем, и этим разве дать?

— Как хотите. Только останется ли на осень обратным?

А тут живым предостережением как-раз стоит и обратный, из ранних, предвестник осеннего движения обратных, которых, например, в Оренбурге проходит ровно столько же, сколько и двигающихся на восток[2]. Обратный в полном смысле слова ужасен. И он, и его дети, один другого меньше, и его баба, к удивлению почти всегда беременная, и тележонка с кибиткой, и даже его лошаденка представляют собою кучи ломотьев. Одежда —  ломотья; в телеге — рваные лоскутья; кибитка — изорванная рогожа; лошадь — ломотья дрянной лошадиной шкуры и лошадиных волос. Телега стоит под окнами; лошадь дремлет в изнеможении и шевелит губой; в телеге сидят беловолосые ребятишки с тонкими, худыми шеями, руками и ногами. Вошедшего в контору отца этой семьи и хозяина этого имущества бодрые «проходящие» затерли в угол, и он стоит и тоже точно дремлет, как его лошадь.

— Откуда ты?

— Оттедова...

— Вон уж как отвечает, видите?! — обращается чиновник к самарцам и симбирцам.

Самарцы и симбирцы, не вставая с колен, смотрят на обратного, и на лицах их изображается тревога нехорошего предчувствия.

— Ну, говори-ка, где твое оттедова?

Обратный молчит. Проходящие ждут.

— Откуда идешь?

— Из Нового города.

— Значит, из Кустоная?

— Из него, из Вольного города.

Молчание.

— Ну, кому же помогать, вам или ему? Сами скажите.

Наступает критический момент. Иной раз дело кончается тем, что проходящие молча подымаются с колен и уходят. Но чаще в дело вмешивается или баба, или подозрительный старичишка, профессиональный «садчик» на новые места, который сманил народ, обманет его, а пока учит его уму-разуму. Насчет «переселенного» садчик уже налгал мужикам с три короба, наобещал им от него золотые горы «способий», и теперь для поддержания своего авторитета ему нужно сорвать хоть что-нибудь. Бабы начинают выть, садчик слезливо причитает, наученные им бороды и бородки издают неясный гул. Этот гул довольно равнодушен и служит новым доказательством, что народ вовсе не в крайней нужде. Но сорвать «способие» он решил во что бы то ни стало. И тут уж приходится говорить целую речь. Это не так легко, прежде всего уже просто физически, потому что нужно перекричать шум толпы. Затем нужно говорить убедительно, с чувством, чтобы пронять слушателей, Да наконец и в самом деле расчувствоваться можно: ведь живые люди перед глазами. Этот обратный — такое горе, такое несчастье, какого в другом месте и не увидишь; эти бороды и бородки, свежие и крепкие как антоновское яблоко, так трогательно верят в ожидающее их благополучие, так больно сжалось их сердце при виде неудачника, так велика вероятность, что через год-два и эти крепыши исчахнут, как и он, — что, раз позволив себе говорить по душе, трудно совладать с нервами и не расчувствоваться всерьез. Главный пункт речи — картина осеннего движения обратных, для которых и нужно беречь деньги. Разговор по душе всегда достигает цели, производит впечатление и убеждает. Сначала смолкает гул, потом лица становятся серьезны, потом люди подымаются на ноги, — и вдруг веселеют, должно быть, от сознания, что и их не обманывают, что и они бросили соблазнительную мысль обмануть, а кроме того, великодушно уступили «способие» таким горемыкам, как стоящий перед ними обратный. Хорошие в такие минуты бывают у народа лица, хороши и эти минуты но доставлять себе эту роскошь по нескольку раз в день впродолжение нескольких месяцев невозможно, — сил не хватит.

И идут, идут, идут эти самарцы, туляки, екатеринославцы, черниговцы, киевляне, подольцы, от ранней весны до поздней осени, на восток и обратно. Идут богатые; идут нищие; сильные и больные; умные и глупые; опытные мудрые, семейные старики и только что повенчанные влюбленные, глупые и от молодости и от медового месяца парочки. Идут русь и татары, мордва и чуваши, малороссы и немцы. Куда они идут? — В Кустонай, Туркестан, в Мерв, в Томскую на кабинетские земли, в Акмоллы, к Семи-палатам, на Семь-рек; иные ищут Китайский Клин и индейскую землю. Зачем они идут? —  За счастьем. Отчего они идут, что их гонит? Последний вопрос настолько важен, что на нем нельзя не остановиться.

Между идущими на восток совершенных бедняков нет и не может быть. Нужна лощадь, притом сильная; нужна телега — крепкая; нужны немалые деньги для проезда не только по железным дорогам и на пароходе, но и на своих лошадях или волах. Уходят не от наступившей, а от надвигающейся бедности, — от «тесноты». Но теснота это специально русская. Чем привольней губерния, тем сильнее чувствует мужик тесноту. Больше всего уходят из привольных Самарской, Саратовской и новороссийских губерний. Теснота не в малоземельи, а в необходимости перехода от первобытного хозяйничанья на действенной почве к более сложному хозяйству. Самарец уходит оттого, что не стало ковыльных степей. Тавричанин не может держать прежние громадные стада овец. Тамбовец, пензенец и рязанец бегут от сохи они взяли от земли все, что мог им дать вершковый слой почвы, который они поднимали одноконной сохой. Екатеринославец и херсонец пашут плугом не мельче четырех вершков на двух, трех парах волов; но их почва уже запросила удобрения. Всем им предстоит одно из двух: либо ломать земледельческую культуру, которой народ держался со времен Рюрика, либо идти по белу свету искать таких мест, где рюриковы времена еще не прошли. Ничего не может быть естественней, что народ избирает последнее! Даже немцы, и из тех многие идут на восток, где они могут держаться своего старого перелога или трехполья, самой легкой и дешевой системы хозяйства, которая в Бессарабии или Екатеринославской губернии уже отжила свой век.

Но между немцами и нашим братом большая разница. Для немца переселение на восток — печальная необходимость, и он идет туда лишь в том случае, если уж никак не может одолеть вздорожавшей земли на родине, если есть хоть малейшая возможность остаться, он остается; а, оставшись, он как-раз во-время меняет систему полей, меняет орудия обработки почвы; не тужит, что овцеводство отжило свой век, и овечий выгон заменяет полями пшеницы; заметив, что кукуруза стала выгодней пшеницы, он сеет кукурузу; заметив, что пошли в ход русские вина, он закладывает в Бессарабии и Таврии виноградники, которые уже теперь достигли весьма внушительных размеров. Словом, немец пользуется в одинаковой мере и естественными богатствами почвы, и могучим орудием, которое дает ему в руки культура. Он чувствует себя хорошо и при 60-десятинном семейном наделе, и на трех, четырех десятинах виноградника, с его сложной и трудной обработкой. Что причиной превосходства немца?

Причина одна, — его культурность, культурность, от которой бегут наши переселенцы. На «старине» с одной стороны культуры требует сама земля, давшая без помощи человека все, что она могла дать. С другой, — теснит культурный человек, в образе врага славянства и России, — немца. А немец немалочислен: одних старых колонистов, вызванных правительством в конце прошлого и начале нынешнего столетий, больше полумиллиона; а немца нового, хлынувшего в Россию после семидесятых годов, наполнившего Польшу и Волынь, и западные губернии, надо считать миллионами. Поляки пошли на утек в Бразилию, наши — за оба Урала. Кого ни спросишь, например, из новороссийцев, что сделали с землей на старине, отвечают: продали. Кому? — немцам, потому что хорошо платят. Отчего-же немец нетолько покупает, но и задорого покупает ту самую землю, которую русский вынужден менять на сомнительные блага «новых мест»?

Народ идет за счастьем — и лишь редко находит его. Переселенец, идущий за оба Урала, воображает себе намеченное новое место таким-же, как и его родина. Положим, в русской Азии есть места, соответствующие по почве Европейской России. Есть там и черноземные степи, есть поемные луга, плодородные суглинки, покрытые лесами и годные к ледянному хозяйству; можно найти нечто напоминающее и Бессарабию, и Харьковщину, и более суровую Пензу, и луга и леса Вятки и Вологды. Все это похоже на «старину»; но, во-первых, не тождественно с нею и, во-вторых, на несколько сортов хуже, если не совсем худо. Чернозем, лежащий на восток от Урала, местами так-же черен как и европейский, но слой его тонок; а плодородная сила истощается быстро, всего в несколько лет. Лето азиатских «Новороссий» и «Украин» так-же жарко, как и в их первообразах, но в конце мая бывают морозы, способные положить рожь и убить яровые, как это было в 91 году на юге Оренбургской губернии; а в начале сентября может выпасть и лежать несколько дней снег, как случилось там-же в 1884 году. Азиатские зимы везде, кроме южного Туркестана, столь-же суровы, как где-нибудь в Олонецкой губернии. Сравнительно «европейский» Оренбург испытывает, после 50° R. летом, зимние морозы в 45°. В степных местностях Азии бураны сметают снег и обнажают почву. Обнаженные посевы вымерзают, культура озимых невозможна, а жить одними яровыми рискованно. Прибавьте к этим климатическим невзгодам насекомых: червь, кобылку, барабинскую мошку, порождения невозделанных, да и не могущих быть возделанными болот и бесплодных степей; прибавьте чуму и сибирскую язву; не забудьте отсутствие путей сообщения и заработков, — и вы поймете, какое рискованное предприятие эти переселения, поймете и то, почему так много обратных, почему и удержавшиеся на новых местах часто или прямо бедствуют, или влачат жалкое существование. Богатством и довольством пользуются или те, кто попал на исключительно благоприятные места, или осевшие по торговым путям, где велики заработки, или люди с железной волей и крепкими общественными инстинктами, каковы некоторые сектанты.

А переселенцы, пока мы рассуждаем, прибывают да прибывают в конторе, толпа сливается в неясную массу торсов, голов, лиц и рубах. Попробуем в ней разобраться.

Толпа состоит из представителей всей России, кроме северных губерний, белороссов и поляков. Северяне тянут на Пермь и Тюмень, поляки увлеклись Бразилией, белороссы сидят дома от непредприимчивости. Остальные все налицо.

Самыми симпатичными оказываются пензенцы. Народ рослый, мясистый, бородатый, широкоплечий. Старики просто великолепны. Стоит твердо, осанка спокойно-гордая, то, что называется исполненная достоинства. Старики стыдливы: только молодежь входит в одних рубахах, сквозь ворот которых видна до-черна загорелая грудь, а старики, какая-бы жара ни была, являются пред лицом начальства в опрятных, застегнутых темно-рыжих армяках. Манеры спокойные, неторопливые: спокойно вытаскивается из-за пазухи платок, из платка вынимаются паспорта и бумаги и подаются начальству. Соображают старики туго, но в конце-концов понимают основательно: настоящий вековечный землепашец. Не легковерны, но и не недоверчивы. Глаза небольшие, серые, смотрят из-под нависших бровей как из кустов, но взгляд умный спокойный; холодный, но не злой. О пособиях если и просят, то только потому, чтобы узнать, не обязательно-ли их выдают; дело идет не о милостыне, а о праве, которое, впрочем, и им самим кажется сомнительным.

Но узнать все-таки надо: на чужой стороне надо обо всем расспрашивать. Молодежи и бабам воли не дают: нахмурил старик брови, — и те стушовываются. Когда старик заговорит о земле, в его голосе звучит что-то отеческое, сдержанно-страстное. Когда он говорит, что на старине надел был мал, «не то-что корову, курицу некуда выпустить», — в его голосе тоска, точно он говорит о неудалом сыне. Начнет он обяснять, что в «Бийском» «по слухам» земля вольная, цельная, непаханная, — его голос дрогнет от полноты чувства; дрогнет, и старик сделает вид, что закашлялся, чтобы скрыть волнение. Нужно было видеть, какая глубокая скрытая тревога овладевала пензенским стариком, когда он иной раз узнавал, что туда, куда он задумал, идти нельзя.

— В Акмоялы, почтенный, идти нельзя.

Старик бросает из-под бровей на мгновение блеснувший взгляд и потупляется. Он не спрашивает, боясь выдать свое волнение, но он ждет разъяснений.

— В Акмоллах киргизы живут и жалуются, что переселенцы их стесняют...

— Так, — говорит старик, чтобы скрыть свое тревожное кряхтенье, и снова жадно ждет, где-то там внутри себя, оставаясь снаружи неподвижным.

— Правда-ли, нет-ли, что стесняют, неизвестно...

— Неизвестно, — деловито вторит старик, но в нем рождается надежда.

— Чтоб разобрать это дело, киргизскую землю теперь межуют...

— На плант?

— На плант. Когда она вся. будет на планту, тогда сделают рассчет: верно-ли, что киргизам тесно. Если стеснения нет, то, сколько нужно, им дадут, а остальное пойдет под переселение.

— Русскому народу?

— Да.

Старик молчит, стараясь быть спокойным, но не выдерживает, крякает, чмокает, невольно играет перстами, которые только самыми концами, черными ногтями, выглядывают из кожанных обшлагов, и, набрав в грудь воздуха, преувеличенно громко спрашивает:

— А когда-ж его кончат?

— Кого его?

— Рассчет землицы-то?

— Ах, я и забыл сказать! Через два года. — Старик опять сверкает взглядом: ищь ты, забыл! Нечего сказать, обстоятельный, когда этакое дело забыл! — А теперь, верно тебе говорю, а не то, что пугаю: там рогатки поставлены. Конечно, проскочить можно, но крепко там не сядете.

Пензенцы верили, только просили «вычитать бумагу», циркуляр, которым переселение в степное генерал-губернаторство закрывалось на два года. Но по мере чтения, лица их омрачились все более и более и, наконец, становились темнее тучи. Молодежь и бабы смотрели на стариков с тревогой и тоскою.

Очень похожа на пензенцев мордва. У нас обыкновенно принято обижаться, когда говорят, что великороссы не чистые славяне. Еще чаще думают, что говоря это, обижают великороссов. По моему, это похвала. Самый даровитый и энергичный из славянских народов, конечно, великороссы. Чем чище славянин, тем он жиже.

Так, у белороссов, у беспримесных малороссов Галиции и Волыни не хватает даровитости, у поляков нет устойчивости и практической мудрости. Чего-же тут обижаться, что кровь не чистая, — была-бы хорошая. Таким образом, я нимало не хочу обидеть великоросса, если скажу, что мордва ему самый близкий родственник. Не наметавши глаза, вы не отличите мордвина от великоросса из Пензы или Тамбова. Вас поразит только их крупный рост. Все остальное — русь, да и только. Таже крепкая кость, те-же широкие плечи и выпуклая грудь, те же окладистые бороды. Лицо — «одно из славных русских лиц», неправильное, но выразительное. Речь, интонация, жесты — чистейшие великорусские. Да и мысль идет очевидно теми же путями: речь точна, образна и выразительна. Пензенец да и только. И лишь после частых столкновений с этим великороссом-невеликороссом вы начинаете замечать в нем черточки и черты, которыми он отличается от своего двоюродного братца. Сначала крупный рост. Потом поистине монументальные размеры его баб. Затем костюм этих баб, нимало не напоминающий «мордовских» платьев наших барышень и состоящий из белой рубахи, белых онуч, наверченных так толсто, что ноги мордовской дамы превращаются в бревна, и серег из больших красных шерстяных шаров.

— Да вы откуда? — с недоумением спрашиваете вы.

— Мы, твое степенство, самарские будем.

— Вы русские? Или... будто не русские?

— Русские, — уверенно отвечают они и потом потише не то что смущаясь, а как будто боясь смутиться, прибавляют: — только из мордвов мы...

Тут найдутся и еще отличия. Мордвин не так сообразителен и, вслушиваясь, слушает с большим напряжением, чуть-чуть вытянув шею и склонив на бок голову. Взгляд его не так блестящ, и он никогда не сверкнет им на вас, как русский пензенец, когда вы показались ему недостаточно обстоятельным. Душевные его движения не так сильны. Правда, он и крякает, и чмокает, и шевелит перстами, но как будто из подражания великороссу, а не по собственной потребности. И действительно, как только мордвины заговорили между собою по-своему, сейчас-же финн оживает в них. Меняются звуки говора, делаясь безцветными и мягкими; меняются интонации, становясь монотонными; меняется даже лицо, переставая играть мимикой. Но заговорил мордвин по-русски, — и опять пред вами почти настоящий, сангвиник-великоросс... Если все финские племена, участвовавшие в создании великоросского типа, были такие-же малодаровитые как мордва, то я не вижу никакого резона открещиваться от родства с ними.

Корят великоросса еще родством с татарами. Опять-таки и это предрассудок, и в этом родстве нет ничего худого. Татарин, вошедший в состав великоросса, совсем не монгол. Он и в основе своей тюрк, да и кроме того смешался с волжскими болгарами и хазарами. Сами себя татары средней Волги называют: булгарлык. Татарин, родня великоросса, — среднего роста, жилистый, широкоплечий. Голова маленечко кругла, борода пожиже, но лицо овальное, глаза быстрые, живые, хорошо, совсем не по-монгольски, открытые; у одних маленькие, серые; у других блестящие, веселые, черные. Татарин — неважный земледелец, но способный торгаш. Я мог-бы назвать много первостепенных московских и петербургских комерсантов, происходящих из татар; все это люди вполне русские, предприимчивые, образованные, и в числе семей, которые я теперь припоминаю, я не знаю ни одного некрасивого; напротив, многие — писаные красавцы и красавицы. Как видите, и тут нечем обижаться.

Среди переселенцев татар немного, и они как мужики, ненадежны: телеги и лошади плоховаты, сами хорошенько не знают, куда идут; но о «способии» тоже просят.

— Да ведь вы татары.

— Что-ж, милый человек, что татары; мы одного царя.

— Ладно! А что у вас толкуют, что татарский царь, в Истамбуле, весь свет завоюет и все татары будут?

Татарин вслушивается, припоминает, и, видимо припомнив, что и он что-то подобное слышал, презрительно говорит:

— Это дураки толкуют. Истамбульский царь нам еще ничего не давал.

Иное дело чуваши. Это если и родня, то неприятная. Их идет тоже немного, но изредка в переселенческой конторе, где-нибудь в самом заднем углу, совсем затертая крупной мордвой, энергичными великороссами и стройными великанами из Новороссии, обнаруживается группа маленьких, жиденьких, худеньких безбородых человечков, с черными больными глазками и черными волосами, одетых в белое домотканное полотно; рядом с человечками — такие-же дрянные, почему-то перегнутые вперед бабенки, с головой, укутанной белым полотенцем. Стоят, молчат, и точно они не люди а собаченки, контрабандой забежавшие подремать в укромном уголку.

— Вы кто такие?

Молчат. Лица тупые и совершенно неподвижные.

Витебские вы, что-ли? Или могилевские?

Опять молчат.

— Да что вам нужно-то? Переселенцы?

В ответ слышно невнятное, негромкое, апатичное бормотанье. Можно разобрать что-то вроде: «ехали», «лошадь околел», «давай лошадь новый».

И остальная публика переселенческой конторы с удивлением смотрит на группу курьезных человечков, обернувшись к ним своими лицами. Всем и удивительно, и интересно: откуда такие взялись, и что выйдет из их опроса, — из русской они земли, или явились из каких-нибудь заморских стран? Недоумение разрешает казанский или симбирский русский, земляк загадочных человечков.

— Это — чуваши называются, — говорит земляк, сдерживая улыбку: — в нашей губернии проживают. Тоже мужики, крестьяне, землепашеством занимаются, — все как следует...

Хотя чуваши и «все как следует», но в родстве с ними быть, признаться, было-бы не лестно. Уж на что мелок и плох оршанский или быховский белоросс, а и тот по сравнению с чувашем если не гвардеец, то гренадер. Умом чуваш недалек: «чувашскую книгу корова съела», говорят русские, и уверяют, что коровьи рубцы и есть чувашская книга. Но про добродушие и честность чувашей идет хорошая слава.

Больше всего хлопот доставляют тамбовцы. Кто их знает, отчего это происходит, но между тамбовцами много, что называется, «отчаянных». Может быть, потому, что тамбовец начал беднеть недавно: нужда уже гнетет его, но не сломила еще, и тамбовец злобно барахтается в ее тенетах.

Тамбовец входит, и если есть еще народ, становится в сторонке и изучает. Опытный глаз чиновника изучает и его. Обыкновенно тамбовец — высокий, хорошо сложенный мужик. Одет он ничего себе, но все принадлежности туалета как-будто маленечко украдены: зипун или широковат или узковат, сапоги как-будто оба с правой ноги, ворот рубахи не по мерке, а картуз, который он мнет в руке, старый и дырявый; на шее повязан не по нужде, а из франтовства розовый платок. Волосы тамбовца, светло-русого цвета, расчесаны пробором посредине и даже припомажены. Густая рыжая борода. Лицо было-бы прилично, даже красиво, если-бы не было окрашено подозрительной краснотой; светлые, серые, большие глаза, с расширенными зрачками, блестят жидким блеском и бегают.

— Тебе что надо?

Тамбовец улыбается, силясь этой улыбкой выразить стыдливость и скромность, и отвечает:

— Я-с так-с... Я, ваше высокопревосходительство, подожду-с.

— Ну, и жди, когда говорить не хочешь.

— Ну, и подожду-с! — срывается у «него», — глаза сверкают; но он опоминается и за грубым возгласом мгновенно следует сладкий взгляд и улыбка.

— Я говорю: я подожду-с, — медовым голоском прибавляет он.

Тамбовец ждет и тем временем наблюдает и изучает слабые стороны чиновника и сильные стороны просителей. Но вид он имеет сочувствующий чиновнику. Кто-нибудь говорит резко, — тамбовец молча негодует на дерзкого. Смеется чиновник, — смеется и тамбовец. Чиновник сердится, — тамбовец вздыхает и качает головой. Словом, ничего хорошего ждать от него нельзя. И действительно, лишь доходит до него очередь, он сейчас-же «оказывается». Откуда он идет? Ответы крайне запутанные: не то из Томска, не то из Уфы.

— Так откуда-же ты?

Тамбовец вспыхивает.

— Говорю, в Томске был, в Уфе был, в Кустонае! Всего имущества решился, есть нечего...

— Да ты давно-ли со старины?

— Третий месяц.

— Как-же ты в Томске успел побывать?

— Обыкновенно как, — на подводе...

— Может быть, ты не в Томске был, а в Омске или в Орске?

— Я и говорю, в Торске.

— А далеко Торск-то этот твой отсюда?

— Чисто изничтожился! Дети, жена... Смерть приходит!

— Ты скажи, где Торск-то этот?

— Да что я — собака, что-ли? Помирать мне, что-ли? Положим, я ратник ополчения, а дети-рекруты растут. Брошу вот их тут, кормите тогда...

— Не кричи. Билет у тебя есть?

— Есть. Я не бродяга, слава Богу.

— Покажи.

Паспорт оказывается давным-давно просроченным. Сомнения нет: это один из искателей приключений, которые бродят с места на место, где побираясь, где выпрашивая пособия у благотворительных обществ, где поворовывая, кое-когда работая, держась городов и не уживаясь в деревнях. Давать пособия таким очень опасно. Сегодня дали одному, завтра явится десяток, а послезавтра контору осадит целая толпа. Это уже изведано горьким опытом, и потому с тамбовцем поступают круто.

— Что-же тебе надо?

— Пустите в переселенческий дом на житье.

— Не пущу.

— Зачем-же у вас дом-то?

— Не твое дело.

— Покорнейше благодарим за милостивое объяснение, господин переселенный.

Глаза тамбовца зеленеют. Одну ногу он выставляет вперед, а руку засовывает за кушак. Чиновник пристально и многозначительно смотрит ему в глаза. Напрасный труд: его не «пересмотришь». Но глаза замечательны. Что в них там играет, что трепещет, — никак не подметишь, но в их игре — целый монолог, содержащий в себе далеко не комплименты. Чиновник всматривается и, как-бы в ответ на немой монолог, говорит:

— Так так-то?

— Так точно-с, с трепетом злости в голосе отвечает тамбовец, не изменяя ни позы, ни выражения глаз.

— А если так, то... Рассыльный, убрать его!

— Покорно благодарим, господин.

— И вперед не пускать. Видна птица по полету.

— Пок-корнейше благодарим! Много обязаны.

Тамбовец уходит и хлопает дверью.

Средину между тамбовцем и пензенцем занимают великороссы из старых губерний: рязанцы, орловцы, туляки. Отличительный их признак — одежда с влиянием города и то, что называется «неосновательностью». Мужик-то он мужик, но и на дворового смахивает. Пензенец — тот первобытен как медведь. От туляка отдает фабрикой, от орловца однодворцем, от рязанца не то кучером, не то «фолетором». По внешности он мельче и худее. Худоба эта не хорошая, — не жилистая, а поистощенная. Лицо интеллигентное, но помятое. Голос — нервный тенор. Писателю или чиновнику простительно все это: худосочность, помятость и интеллигентный тенорок; но в землепашце, в мужике это неприятно. Мне представляется тревожным это свойство нашего народа, — быстро вырождаться. Немец, например, гораздо старше нас, история его была труднее нашей, жить ему несравненно труднее; а между тем в Германии народ сохранил свои физические качества куда лучше, чем мы. Многим-ли Рязань старше Тамбова, а между тем какая разница между тамбовцем, с которым мы только-что имели удовольствие беседовать, и рязанцем! Сравните также черниговского малоросса с воронежским, —  первый поместится в кармане последнего; но и воронежец в свой черед влезет в заплечную котомку тавричанина или херсонца. Рост и здоровье людей уменьшаются прямо пропорционально числу лет, которое насчитывают себе их пашни.

Рязанцы, туляки, орловцы, отчасти куряне, — «неосновательный народ». Из Пензы, Саратова, Самары, Симбирска идут люди серьезные, настоящие «кондовые» мужики, идут они не на-авось, а послав наперед ходоков, по письмам родственников, уже засевших на новых местах; в крайнем случае их ведут «верные» садчики. Конечно, их продают ходоки, обманывают садчики; а родственники вызывают часто потому, что обеднев в конец, хотят попользоваться деньжонками, которые, они знают, водятся у родни, оставшейся на старине. Но все-таки этот народ совсем зря не пойдет. Туляк-же или орловец сплошь и рядом идет не наверняка, а «по слухам». Пензенец всегда укажет вам нетолько уезд или округ, но волость и село, куда он направляется. Туляк и рязанец, в вычищенных ваксой сапогах бутылками и тонком армяке, гонится за мечтой и спрашивает маршрут в «индейскую землю», в Мерв, «где хлебопашество с поливкою, вроде как сад», на Амур, который он представляет себе где-то неподалеку от Оренбурга и Самары. Узнав, что все эти места существуют только в его воображении, мечтатель теряется, просится в переселенческий дом, спрашивает, нельзя-ли куда-нибудь проехать на казенный счет и чтобы на новом месте его, по крайней мере, первый год кормили, — и часто обращается вспять. Пензенец с товарищами никогда не вернется назад: срам, и перед людьми, и перед домашними, и перед самим собой; он пойдет куда задумал, во что-бы то ни стало, чем-бы то ни кончилось.

Между малороссами таких резких контрастов, как среди великороссов, нет, — в нравственном отношении, а не в физическом. Физически черниговец, воронежец, тавричанин отличаются друг от друга так-же, как понни, битюг и першерон. Огромная разница и в благосостоянии. Северный черниговец из Новозыбкова или Стародуба приходит бедненьким, худеньким, робким. Подолец или киевлянин приезжает на деревянной телеге, хорошей, но все-таки на деревянных осях, мазанной пахучим дегтем, которым непременно выпачканы развевающиеся шаровары киевлянина. Не то тавричанин: его телега немецкая; оси патентованные; втулки точеные; смазывается аккуратно особой мазью; мало того, телега не везет, а сама едет, по железной дороге; мало и этого, вместе с телегой едут дорогие аглицкие плуги, бороны-зигзаг, жнея Дэзы из Чикаго; словом, немец, помещик, а не мужик. Это различие не мешает всем малороссам быть довольно неприятными гостями переселенческой конторы. Прежде всего, малоросс позволяет говорить жинкам, а ужь не дай Бог, когда заговорит малороссийская жинка: из самой быстрой веялки не вылетает с такой быстротою столько зерен, сколько слов из жинкиного рта. Жинки даже хуже веялки. Веялка сортирует, а у жинки вылетает все вместе, — и зерно, и мякина, и сор, и песок. Можете слушать ее хоть до завтра, — и даже при понимании малороссийской речи, вы ничего не разберете. Мне сильно сдается, что мужики позволяют жинкам говорить нарочно, чтобы одурить кого нужно, а потом голыми руками и взять. Второй недостаток малоросса — притворяться не то что дураком, а новорожденным младенчиком. Войдут эдакие два младенчика из Мелитополя, войдут — взглянуть удивление: в сажень ростом, голова котлом, седые, кудлатые; утробы с крымский полуостров. Войдут и станут. Станут и горько вздыхают.

— Что вам нужно?

Вздохи.

— Какое у вас горе?

Сокрушенное покачивание головою.

— Обидел вас кто нибудь, бедных? — нарочно спрашивают их.

— Должно быть, обидели.

— Кто-о?

— Не знаем. Сами не знаем.

— Чем-же?

— Лишние деньги с нас за проезд по железной дороге взяли.

— И много?

— Та не знаем-же? Мы люди темные, не письменные. Научите нас.

— Да у вас какие билеты были: дешевые или простые?

— Були якия-сь-то паперы, а мы никак не знаемо, чи воны простыя, чи кривыя.

Вот и разберитесь с ними: прямо новорожденные младенчики, по восьми пудов каждый. Но не думайте, чтобы эта невинность и простота были настоящие: у простоты не было бы ни таких утроб, ни таких бумажников. Это особая манера хитрить, довольно тяжелая и довольно ненужная. Малороссы хитрят не активно, не опутывая вас, а пассивно, с изумительным терпением выжидая, чтобы вы устали и как нибудь проговорились, высказались, раскрыли карты. Вот и теперь, эти младенчики тавричане.

Они приехали сюда по самым настоящим и самым дешевым переселенческим билетам. Но приехав, стали думать, думать и додумались до подозрения: а нет-ли билетов, которые еще дешевле, дешевле дешевых? Нет-ли таких, которые дают совсем даром? Вот они и пришли это выведать. Выведывают измором. С ними толкуют и бросают, ничего не выяснивши; опять принимаются за них, и опять отступают. И только тогда, когда малоросс все узнал, все сообразил, он превращается из младенца во взрослого и твердо говорит:

— Благодарим покорно. Значит, дешевле тех билетов, по которым мы приехали, нет?

— Нет. Вы за этим и приходили?

— А за этим-же.

— Что-же вы прямо не спросили! — не без сердцов говорят им.

Но малоросс тотчас-же опять превращается в новорожденного:

— Чи мы знаем что! Чи мы письменные! Чи мы...

— Ступайте, ступайте!

— Ну, спасибо. Ну, бывайте здоровы.

С великороссом можно сделать десять дел, прежде чем с малороссом кончишь одно. Воображаю, как упаривал дьяков царя Алексея Хмельницкий, пока они не приняли его в русское подданство.

Такая-то вереница проходит ежедневно пред «переселенным». В летние, весенние и осенние месяцы нет ей конца. Каждое утро до открытия конторы толпа гудит у подъезда; целый день по деревянной лестнице вверх и вниз тяжело ступают мужицкие ноги, в мягких и осторожных лаптях и стучащих, смазанных дегтем сапогах. Во время обеденного перерыва толпа снова нарастает у дверей, а потом до самого вечера снова скрипит лестница, и снова — бесконечные вопросы; просьбы, разъяснения, указания, прочувствовательные речи, суровые отказы, запах пота и легионы блох.