Душно. Жара начинается задолго до рассвета. Ночью со всех сторон дышит надоедным теплом. От него тело, покрытое испариной, теряет способность двигаться. Днем из-за пекла деваться некуда — всюду отыщет и опалит солнце.

Земля побурела, растрескалась петлистыми глубокими трещинами. Где дорога — она перемололась в пыль, серую, мелкую, легко поднимающуюся от малейшего ветерка, проезжей телеги, за одиноко идущим путником. Поднявшись, ложится на кустарник мертвящей пеленой. Непохожа она теперь на мать кормилицу. Не подумать, что несет в себе корм скоту, бродящему лениво в степи, людям, скучно живущим в железнодорожном местечке Гайворово.

В местечке третий дом от предвокзальной площади побольше остальных. До сегодняшнего дня в нем живет поп, собственно не живет, а выкуривается. Пока что поднаехали с севера родственники, и стал дом не тихий очаг, а вертеп разбойничий.

Хозяйство ведет — батя вдовый — сестра, Марфа Кирилловна, пожаловавшая с мужем — соборным протоиереем. Протоиерей калека: в 17-м году зимой с перепугу руки отнялись, т.-е. скрючило. Так теперь и ходит. А голова трясется.

— Не человек, ох, не человек, — плачется попадья, — а пугало, позорище мое. Прибрал бы господь. И ест больше супротив прежнего. Народ не проснулся, а он уже просит…

Попадья жалуется долго.

Под конец, стало себя жаль — всплакнула. Поп в черной выцветшей рясе, с согнутыми руками, действительно, схож с пугалом.

— Не разоряйся, жинка, — говорит с крыльца, — не разоряйся. Кому треба до старого? Скоро поп никого не тронет…

Спустившись во двор, Марфа Кирилловна вновь разоряется:

— Скоро! утешил!.. Ох, хоть бы не трясся ты, как жид на осине…

Небо совсем темное, синее. Видно, жару еще подпустит. На погребце, куда заходит Марфа Кирилловна, немного прохладней, и она на минуту успокаивается. Но только на минуту, потому что ждет ее новое горе: со второго гладца, стоящего на полке, скинута дощечка и на желтой поверхности устоя сереет большая спина утопленницы.

— Щурь, нечистая сила! — исследует попадья горшок, — у, поганый, с бока кусаный. Добра-то сколько перепортил, окаянный… Святи посуду. Молоко, как раз, от Пестрянки.

Вылезая из погребца с опоганенной посудой, Марфа Кирилловна, увидев через плетень соседку, делится горем.

— Родная, — сочувствует та, — беспременно к несчастью. Как есть правильное доказательство. В устой у матушки крыса попалась, — кричит она высунувшейся с другой стороны плетня голове, повязанной теплым платком, — десять бутылей за раз опоганила. Как есть, к пожару!

— Ни, — отвечает повязанная голова, — чи к упокойнику, чи к беспокойству с потрясением…

Через час в поселке все знают про утопившуюся крысу. В доме же ждут несчастья с потрясением. Правда, оно, в конце концов, вышло, но не для одной попадьи. А пока что, ровно с неба свалилась, приехала после полудня племянница, дочь псаломщика.

— Мала куча, подваливай, — говорит прямо ей в лицо хозяин дома, сухопарый отец Михаил, — я того завтра до города уеду. Требу какую без меня старый хрен справит.

— Вы, дяденька, не серчайте, — оправдывается Тоня, смазливая, чуть с большим ртом, — у нас, ей богу, помереть возможно. Я же как-нибудь устроюсь, шить умею… Последнее время все вышивкой жила. Теперь на платье ни агроманту, ни склярусу не потребляют, только вышивка.

— И нам скоро жрать нечего будет, все подберут, — ворчал, уходя из-за стола, отец Михаил.

Когда ушел, Тоня спросила шопотом:

— Все такой же? В сердцах? Папенька, царство небесное, даром, что брат, вот как его боялся!

Марфа Кирилловна отозвалась не сразу:

— После смерти жены строже стал. Ни на крестину, ни на похорону — никуда нейдет, пока плату наперед не выложут. Он тебе и обедню прервет, если не по нему невзначай словом обмолвишься.

— Крутой, — сочувствует племянница, — папенька говорили, что они и бивали…

— То-есть таких, как твоего отца, ни за грош. Он и дьякона бивал. После, выпимши, мирились. Очень бывал дьякон в обиде, ведь через двери-то всякому видать, что в алтаре делается. И теперь кто ему слово, он два… Уж я ему говорю: «братец, берегитесь, не такое нынче словоречие.» А он мне: «Христос терпел и нам терпеть можно». Ты на него не обижайся, а работа найдется. Братец и мужа корит, и меня, а мы чай помогаем. Глашку, вот, выгнал.

Тоня, опустив глаза, малиново рдеет. Попадья спрашивает:

— Видела ее?

— Нет-с.

— Ну, увидешь… И в кого уродилась! То-есть до того к мужчинам люта, что диву даешься. Прямо непотребство развела… ну, и выгнал…

— Сестрица и раньше с придурью была.

— С придурью?! Идиотка сущая. Она и читать-то толком не умеет. По мне что: не воруешь — живи, коли работаешь. А братцу нельзя — сан. И так конфуз полнейший, больно до парней жадна.

— Я, тетенька, к ней не пойду, если вам неприятно.

— Твое дело. Хочешь — иди, только не крутись там. Хочешь, здесь вечером сиди. Мне все равно…

— Нет, уж лучше я так посижу…

Однако, когда стемнело, пошла на тот конец поселка, откуда доносились гармошка, крики. Без ошибки: при свете костра, который разложили солдаты с проходившего поезда, увидела сестру.

— А! — пришла, проговорила та и быстро повела прочь, точно чего-то боясь от толпы. Все же в догонку донеслось:

— Глашка, а, Глашь, чего с девкой, а не с парнем ушла?..

— Ой, Тонечка, — чуть на распев грудью заговорила сестра, — охальники они. Мудруют надо мной.

Помолчав, спросила:

— Наговорили? Развели околесину?

Тоня нехотя ответила:

— Говорили. Только зачем ты, Глаша? право…

— Зачем? зачем? э-эх, не суди старшую сестру. Тоже дай срок, сама у кого на шее повиснешь. Из одного месива сделаны.

Потом, оборвав себя, тихо спросила:

— Надолго к нам? В городе как нынче? туго? Как мне давеча сказали, что приехала, я вся захолодела. Вдруг, думаю, павой от сестры отвернешься. И так уж срама натерпелась!.. Ох, и тошнехонько, Тонечка, живу я. Мочи моей нет. Скверная стала, хуже, чем обо мне говорят. Живу, паршивой собаки гаже. И тиранит меня…

Заплакала.

— Кто?

— Мельник, живу с ним. То-есть, каждый день за Федьку…

— За Федьку?

— За рабочего своего.

Прибавила шопотом со странной усмешкой:

— За рабочего, за Федьку, Федюшу… Не отдам его за все злато… хоть и гулящая.

У костра запели. Сестры молчали. Тоне хотелось многое сказать, но слова были не подходящие, точно совестные, вернее, обидные для сестры. Сильно та переменилась… Когда гармошка заиграла городской танец со здешними переливами, Глаша заторопилась:

— Прощай. Спасибо, не побрезгала. Ты стороной иди, не то солдаты в вагон втащат. Они все охальники, только и норовят… Ну, иди, иди…

Даже в плечо толкнула.

Тоня шла в темноте, ничего не видя. О что-то больно ударила ногу и окончательно заблудилась. Повернула назад; но, видимо, вновь ошиблась, так как скоро уперлась в стену. Сквозь ставни падал свет и Тоня постучалась. Через щели видно, как в комнате торопливо задвигались, затем, из сеней спросили:

— Кто там? что надо?

— Простите, я приезжая, мне бы до дома батюшки дойти…

За дверью зашелестели. Отперли:

— Милости прошу зайти. Сейчас проводим. Очень приятно познакомиться. Слышала о вас. Из Питера?

— Да.

— Прекрасный город. Все время в нем жила. В самой фешенебельной части, на Кирочной. Мой муж бригадный генерал. Теперь видите, в каком положении. Раньше при дворе были приняты.

Говорившая ввела Тоню в комнату. За столом сидело человек пятеро. Свет мешал Тоне рассмотреть присутствующих. Встретившая, — повидимому, хозяйка — сказала:

— Чего же спрятали?

— Уж я думала, Клавдия Петровна, либо обыск, либо бандиты.

— Ну вас — к ночи и такие страсти!

— Как же, на прошлую ночь в Мокренском на крайнем хуторе, как есть, всех вырезали. Никого в живых не оставили. Также постучавшись вошли, — рассказывала немолодая, угластая железнодорожная учительница, доставая из-под юбки бутылку.

— Вы, может-быть, с нами откушаете, — пригласила хозяйка, — рассказали бы… Кто теперь живет в Аничковском дворце?

— Не знаю… кажется, никто.

— Пустует, слава богу… Там прелестная голубая гостиная. Я очень любила местечко у камина: тепло и уютно. А Зимний? Говорят, разграблен.

— Нет, не слыхала. Там музей.

— Что вы говорите! Какое варварство… любимые покои государя!

Тоне говорить не хотелось. Сославшись на усталость, попросила отпустить. Тогда вызвали девчонку лет двенадцати и нехотя сказали:

— Вообще жаль, что уходите. Сыграли бы в лото. А так милости просим. Здесь отчаянный застой, вы человек свежий. Я принимаю каждый день…

Отойдя порядком, осторожно ступая в темноте, Тоня спросила:

— Приезжая барыня у вас давно?

— Та, — неопределенно отозвалось из темноты. Пауза; затем, недовольный детский голос проговорил, — много она себе кажет. Теперь не царь, чего кажет?

Так и шла впереди, все ворча.

* * *

На другое утро попадья разбудила рано:

— Уж попрошу тебя, Тонечка, со мной до дида съездить. Иди в сенцы, я самовар раздула.

Тоня одевалась медленно. От духоты, казалось, не спала совсем. Не хотелось двигать руками. Голова — точно свинцом налили.

В сенцах Марфа Кирилловна уже ругала своего безрукого:

— Не торашься ты на меня — не рак. Чего повидлу съел? Говори, наказанье мое… Я на блюдце всем положила, а ты, как пес негодный, слопал. Хлопочи, доставай, а ему горя мало. Ну, и пей теперь впустую…

Впрочем, пить без повидлы пришлось всем, заменяя ее черным хлебом с солью. Только поп все таращился на остатки варенья на блюдце…

Тоню в тележке одолела дрема. Все мерещилось — едут по расплавленной струящейся земле. А жар неведомо — снизу ли, сверху ли… Лошадь идет медленно, все помахивая хвостом от нападавших оводов.

Приехали. Бахча, как бахча. По середине шалаш сложен, дальше в степь — стог сена.

Дед ходит, переворачивает арбузы. Худой, жилистый, лицо темное. Борода узкая, длинная, совсем со старой иконы сошел. Ходит быстро и держится прямо. Позади в перевалку батрак Васька. Босой, косматый, в полинялой рубахе поверх парусинных, заплатных штанов. Усы, по-солдатски остриженные, от солнца выцвели, стали светлее кожи.

Попадья быстро сыпит, споря с дедом. А батрак, как уставился на Тоню, так и застыл. Сначала Тоне не по себе. Потом ничего, даже смешно — еще боднет, чего доброго!

Поспорив, Марфа Кирилловна пошла с Василием по бахче, нагибаясь то тут, то там. Дед остался с Тоней. Закурил, сплюнул, сел на корточки. Чтобы что-нибудь сказать, спросила:

— Не скучно, дедушка?

— Не, скуку люди выдумали. Как она-то есть, не знаю. Если загрущу, спать ложусь. А нет — на землю смотрю.

Говоря, взял щепотку земли и размял ее на ладони:

— Вот, на нее. Околеешь, словом, я, ты — в нее, кормилицу, уйдешь. Схоронит и увечного и счастливого. И про то ни гу-гу. Много бы ей сказать про разное убийство и про женское ваше занимательство, про обман какой и про горе. Вон, молчит. Хорошо, прямо рублем подарит. Еще она, девка, богатая — кладов-то в ней урыто: беда!

Подошла попадья с Василием. Помогая взвалить арбузы в телегу, он сказал неожиданно чистым, мягким голосом:

— Пореже езжай, а то в раз оберешь…

Повернувшись к Тоне, добавил:

— А ты чаще.

Та вспыхнула и чтобы скрыть стыд:

— Голос у тебя какой, грудной.

— Да, голос, отозвалась Марфа Кирилловна, — братец его в церковь звал, обещал певчим сделать — не хочет. Ты теперь, что-ли, опять, сокол, прячешься?

Усмехнулся:

— Тутка спокойней — никакого маршу, своя воля, без господских затеев. Какой обиды — ничего нету.

Обратно ехали снова шагом. Марфа Кирилловна все боялась — отберут. Скучно.

А дома скука сильней. В комнатах все пожелтело — и архиереи в тоненьких рамочках, и подоконники, и клеенка на столе. Сейчас в доме тихо, попадья с родственницами и детьми ушла подвязывать горох. Тоня слоняется от окна к окну. За ней следом, не отставая ни на шаг — поп. Не то полон утренней обиды из-за повидлы, не то его вновь обидели.

— Да, вреден поп народу. Травить надо, аки моль. Изничтожить, в печи сжечь, чтобы остатка не было.

— Никто вас, дядюшка, не травит, — пытается вставить Тоня. Не помогает, и поп позади жужжит большим надоедным шмелем.

Чтобы не слышать, Тоня вышла. Незаметно для себя, пошла по той дороге, по которой утром ездила на бахчу. Солнце спустилось низко — все розовело, а тени легкие, голубые, точно светящиеся. Ни в поселке ни на выезде никого не встретила, только спугнула гусей и те, распустив крылья, вытянув шеи, с гоготаньем понеслись в сторону. Шла быстро, легко… Скоро поравнялась с уже знакомой бахчей. Хотела пройти мимо, либо повернуть обратно, но с бахчи увидели, окликнули.

Подбежала черная, кудластая овчарка. Дед на нее цыкнул. Тоня, зачем-то улыбаясь, сказала:

— Диду, я по арбузу пришла.

Переспросил, недоверчиво, хитро прищурясь:

— По харбузу? Что же, можно… Вась, собери ноги, угости. Да ты сюда сверни…

Тоня села рядом с дедом. Тот продолжал на нее щуриться:

— Жизни в тебе много, вот и бродишь без толку. Ты не серчай — я любя…

— Нет, дедушка, не зря. Шла, все думала.

— О чем девке думать! Твоя думка короткая: до ворот, да за угол. Некогда теперь, состаришься, иное будет.

— По-другому?

— Да, все. Теперь што? — все смешки, все некогда, не одумать, ни што. Потом, смотри, слюбишься или так, щенятки пойдут, хозяйство к тому же, муж — опять ни што. Вот, когда своих схоронишь, если бог даст, до моих лет доживешь, оглянешься, да что? Другим-то до тебя дела нет, свое, возятся, в любы играются, своих щеняток заводят…

Тихо добавил свое:

— Ни што…

Когда Василий вернулся с двумя арбузами, Тоня думает: глупо, что пришла, обратно итти сколько… Даже головой покачала. Василий, зевнув, спросил:

— Таки ты одна пришла? ай, да девка! Одна до нас, а девка… Да ведь тебя обидеть могли. Бесприменно обидят. Да как же не обидеть-то…

Съев арбуз, Тоня вскочила и быстро, забыв поблагодарить за угощенье, повернула домой. Солнце село, луны не было, и ночь густела быстро, точно паром осаживаясь на землю.

Василий вызвался проводить. Когда отошли, дед закричал вдогонку:

— Ты там смотри, с первых дней не балуй, сиволапый…

— Разве я не понимаю, — отозвался Василий и объяснил, — это дед, чтобы тебя не обидеть. Уж больно меня девки любят. Ей богу, не вру, проходу не дают. Парней мало, кого в германскую убило, кого белые угробили. Вот, и разбаловались…

Всю дорогу хвастался своими победами. У Тони горели щеки, уши. Когда приблизились к поселку, потрепал за плечо:

— Крепкая ты. Да уж ладно, прощайте. Дальше итти мне нельзя.

— Почему?

— Ох-ох, и глупая, да ведь я же за зеленый лопух хоронюсь, чтобы в солдаты не забрили. Так-то, милая, прощай…

И растаял во мгле душного вечера.

* * *

Убедившись, что по всем признакам в квартире засада, Салов, как всегда с высоко поднятой головой — еще бы! за его голову Чека дала бы много — круто повернул в сторону вокзала. В кармане документы с пропуском и билет до Ростова, вытащенные лишь вчера на трамвае у какого-то доктора с санпоезда. Не думал — пригодятся. Оказалось, в самую пору. В руках у Салова портфель и больше ничего: во избежание обрастания обывательщиной.

Так объяснил соседу по отделению в вагоне.

Тот в рыжей, точно глиняной, куртке и таких же кожаных штанах.

Салов косится на сапоги и, чтобы разбить молчание, замечает:

— Вам бы, товарищ, сапоги под цвет. Иначе разногласие. А то бы картинка.

— Чорт с ними… такие выдали. Не важно…

Впрочем, после поверки документов, когда в купэ темнеет, попутчик разговорчивей:

— Сейчас в Екатеринослав к своим, после в сторону Жмеринки. По делу. После белых, знаете, местами плеши образовались — желания много, организации нет.

— Сомневаюсь, крутит головой Салов, — власть на местах…

— При чем власть на местах? — режет недовольно собеседник, — сейчас на борьбу с бандитизмом… словом, например, у меня полномочия…

При новой поверке документов, Салов убеждается, что у глиняной куртки не только полномочия, но и деньги. Едва убедился, как голова заработала в определенном направлении. Ведь в купе их двое, т.-е. случись что — свидетелей не было бы. Правда, останется следы замести, чтобы не спохватились. Да-с, это потруднее. Хотя и здесь раскумекать можно, только пообдумав. Не впервое…

От усиленной умственной работы Салов, прищурив глаза, жует губами.

— Принеприятная физиономия, — думается попутчику, на минуту оторвавшемуся от книги, которую начал было читать при оплывающем огарке, — не хотелось бы к такому попасть на операцию.

Передернул от гадливости плечами, задул из-за экономии огарок и спросил:

— Вы, доктор, по какой специальности?

— Я? — отзывается Салов и смеется от радости, что придумал, наконец, решение, — немного акушер, немного по венерическим. Теперь браться за все приходится…

Начал рассказывать тяжелое, скользкое. Другой молчал, не то дремал, не то удивлялся грязи, лившейся изо рта Салова.

За окном промелькнул семафор. Салов вышел. Станция еле освещена.

У баб, сидевших длинным рядом за оградой, купил молока, яиц. Замешкавшись немного в пустом коридоре, вернулся в купе. Другой уже лег.

— Не хотите ли молока?

— Спасибо, себя не обидьте.

— Нет, на двоих рассчитал. Только посуду разрешите.

Куртка мотнулась в сторону — была снята — и в темноте задвигалась белая рубаха.

— Хорошо сложен, один на один не сладить, — думает Салов и, заботливо налив в подставленную кружку, говорит:

— Кушайте.

Тот выпил.

— Хотите еще?

— Пожалуйста, а вы?

— Я после.

— Хорошо сделали, что купили. Пить хотелось. Только молоко пакостное… медяшкой отзывается. Весь рот связало.

— Пустяки, вы залпом. Яичком закусите. В дороге разбирать не приходится.

Поезд идет. В купе тихо; слышно, как Салов лупит яичную скорлупу. Другой снова лег, но не спит. Видно, закинул руки за голову. Затем слышен стон.

— Знаете, доктор, но мне совсем от молока… Положительно внутренности, брр… выворачивает. Так и стоит, жжет.

— Вероятно, не луженое, — спокойно объясняет Салов, — не беспокойтесь, пройдет.

— О-ох, нехорошо, как… Помогите, доктор.

Снова стонет. Салов злится.

— Вот сволочь — еще через стенку услышат. Здоров, как бык.

Вслух говорит:

— Вы к окну подсядьте, освежит.

В ответ сквозь стон еле можно разобрать:

— Не могу… язык одервенел. Плохо… плыву. Дышать нечем…

Тогда Салов, не торопясь, плотно затыкает платком попутчику рот и нос. Лежащий отбивается слабо, невпопад… Когда успокоился, Салов, повернув его лицом к стене, переодевается в чужой костюм. Потом усевшись в ногах, думает о том, сколько времени надо человеку, чтобы задервенеть порядком…

Станция. Салов стоит в дверях. По платформе снуют фигуры с мешками. В вагон никто не входит. Поезд снова трогается, Салов идет на площадку. Через приоткрытые двери сквозит ветер, полный запаха заливных лугов. Поезд, замедлив ход, въезжает на мост. Салов бегом возвращается в отделение и волоком вытаскивает бывшего попутчика. Выглянув за дверь — темно, спит поезд, только в самом конце горит мягким светом красный фонарик.

— Слава богу, строгость теперь: площадки без винограда, свободные…

Колеса постукивают все медленней, того гляди, остановятся. Тогда Салов, сильно размахнувшись, бросает в темноту труп и опять высовывается за дверь. Как-будто ничего и не было. Поезд ровно прирос к мосту: тот же неясный, покачивающийся силуэт соседнего вагона, тот же сонный, мутный, красный огонек в конце поезда…

— Молодчага, — хвалит себя Салов, — чисто сработал. Другой, что? примерялся бы. Много времени потребуется распознать. Ежели попадет в воду, то где еще всплывет. Трудно будет личность установить. Молодчина Салов, теперь с этими документами, куда хочешь, езжай — можно и свою салопницу навестить.

Затем привел все в порядок. Молоко вылил за окно. Сейчас в купе он один и, уже не стесняясь, почти вслух говорит свои думы, щуря по-прежнему глаза, губы в движении.

Под утро поезд остановился у узловой станции. Салов выходит из вагона. Воротник у куртки поднят, фуражка надвинута на самые глаза — не выспался человек. Руки заняты портфелем и чемоданчиком. У соседнего вагона стоит кондуктор. Подошел к нему и строго:

— Отчего нашего не видно? Безобразие! Мы с доктором здесь вышли. Места свободны…

Когда поезд уходит, Салов — собственно теперь он уже Еремеев, идет в контору дежурного. Прикрикнув, с недовольным видом узнает, что на его имя нет телеграмм:

— Нет? Тогда мне и делать здесь нечего. Когда следующий поезд? Отвечайте скорей, чорт вас всех дери! — говоря, гладил правой рукой кушак около кабуры.

[Не разобрать 3 слова — брак в оригинале] отъезжает. Правда, на этот раз вагоны покрыты людьми, как улей — пчелами. Втиснула железнодорожная администрация, стараясь поскорее избавиться от влиятельного человека… Словом, дня через два, как гром среди бела дня, нагрянул в то самое местечко, где в жаре и безысходной скуке маялась Тоня. С поезда прошел прямо к Клавдии Петровне.

Попадья как раз была по соседству. Увидя высокие сапоги, бритое лицо и пояс с переплечиной — курицей с насеста, слетела с крыльца.

— Ой, господи, — сообщала всем по пути, — с обыском у генеральши. Потом беспременно к нам… О, господи… Бежала, спотыкаясь.

Салов, войдя в горницу, даже ногой притопнул, увидя коровай ситного и полную тарелку помидоров, перекрошенных с луком.

— Коленька, какими судьбами?! — взвизгнула генеральша.

— Молчи, дура, — ответил, на ходу отрезая ломоть хлеба, — я тебе не Коля, а власть… Если у тебя останавливаюсь, значит, уплотняю твое буржуазное достоинство. Я теперь Еремеев, коммуна…

Клавдия Петровна стоит среди комнаты, ничего не понимая.

— Чего губы развесила? Понимаешь — я не я. Не тебе удивляться: тоже вашим превосходительством зовешься. Твой-то всего в околоточных был.

— Молчи, — зашипела, — скажи только, так я всем объясню, что в охранке служил, филером был. Молчи…

— Я-то молчу… Уши есть? — подмигнул на стену Салов.

— Сейчас нет, а бывают, — со вздохом опустилась на стул Клавдия Петровна, — с тобой я всегда в волнении Коля. Всего ждешь.

— Звала, письма писала… хочешь, уеду?

— Нет, нет, и так ночи не спала, все о тебе на картах гадала.

— Так-таки так. Как же ты генеральшей стала?

— Сама не знаю. Про мужа я у себя в бумагах все вытравила. Понимаешь, ночью стал мне сниться, как в последний раз видела: синий, страшный, глаза на шнурочках. Все мне грозился. Ну, думаю, значит, нехорошо перед покойником поступила. Вот, на духу попу и покаялась, — перед покойным мужем грешна, как бы от него шарахаюсь. «Из преступников он у вас?» — спрашивает. — «Нет, — отвечаю, — только теперь неудобство с его местослужением. Очень уж оно не в фаворе»… Вечером у них за чаем была и гостей много. Вдруг попадья мне и говорит: «Что же это, Клавдия Петровна, скрывали, что у вас супруг в чинах был». «Вы откуда знаете», — спрашиваю. «Слухом земля полна». Потом, как разговор про прошлое зашел, попадья опять мне: «Вы бы о царе рассказали, ваш-то, верно, допущен был». Что делать? всякое наговорила. Так и пошло…

— Своего околоточного куда махнула! — захохотал Салов, — ай да, Клавдия Петровна! ну, валяй дальше. Опусти штору. Спать лягу — две ночи не спал.

— Что тебе еще… уважают, конечно. А живу, как все. Что из своего меняю. Раз было из уездного обложили, да потом — спасибо — списали. Еще бабке Прасковье помогаю…

— Кто бабка-то твоя? — переспросил, снимая сапоги.

— Повитуха здешняя. Только не думай, чтобы при родинах. Нет, чтобы девке стыда не было.

— Жизнь-то какая: генеральша акушоркой стала, — зевнул Салов, — поразвлечься-то здесь можно?

— То-есть, как поразвлечься? самогона варят много!

— Не то, понимаешь, пощипать кого. Народ здесь зажиточный.

— Ну, тебя!

— Чего ну — я тебе не лошадь. Лучше говори, кого ободрать можно?

— Ей богу, Колечка, не знаю, — прижав руки к подбородку, прошептала Клавдия Петровна.

— Ты? врешь, со всеми чаепичничаешь… Поп?

— Какое! В Разливном тот действительно.

— Здешний?

— Говорю нет, не доходный.

— Не ври, бить буду.

— Запугал! да я всем расславлю, какой ты большевик!

— А! генеральша околоточная…

Спрыгнув с кровати, стал бить, стараясь попасть в мягкие места. Клавдия Петровна вся сжалась, но от ударов не очень сторонилась, точно они были ей не неприятны. Когда Салов кончил, оба тяжело дышали.

— Для начала будет. Ровно ты из теста сделана, еще больше здесь разъелась.

— Сдобная, — хихикнула в ответ, вытираясь полотенцем.

— Поговорим по делу, — посадив рядом, стал гладить ей плечи, — терять время мне нельзя.

Вкратце рассказал про дорожное. Она млела, прижималась, а потом закинулась, не выпуская Салова из рук…

Разговор кончили при утреннем свете.

Поднявшись с постели, чтобы закрыть окно, через которое со двора влетали мухи, Клавдия Петровна посмотрела на себя в зеркало. Расплывшаяся старуха и больше ничего! А он? Встав на колени, смотрела на дорогое ей лицо, низкий гладкий лоб, тонкие, мягкие губы, слабый срезанный подбородок. Смотрела долго, а утром составила целый список — где и что у какой приятельницы припрятано… Перед обедней исповедывалась, а к обеду вышла принаряженная, с розовым бантом под отвисшим подбородком. Вся зардевшись сквозь пудру, сказала:

— Родной, видишь, ничего для тебя не жалею… только около молоденьких не вертись!

На это Салов коротко ответил:

— Отвяжись!

* * *

Дня два спустя с воинского поезда, остановившегося у станции, вылезла Вера. Худая, в очках, с плоской фигурой. Неловко выпрыгнув из теплушки, она хотела, было, взвалить на спину корзину с привязанным тючком, но от тяжести качнулась в сторону. Из теплушки крикнули:

— Погоди, товарищ, сейчас Тяпкин тебе до выхода донесет.

Из вагона вылез низкий, широкий красноармеец. Взял вещи.

— Идите. Если близко, до места донесу. С час простоим.

На площади перед станцией ни души. Вчера Салов реквизнул молоко. Не то, что ему в том была нужда, но знал, что так делается — а проявлять себя пора было.

Пройдя площадь, Вера поманила к себе стоящего в тени мальчонка лет десяти:

— Скажите, пожалуйста, где у вас живет священник?

— Вон, тама, — показал он неопределенно, — коли тебе безрукого надо.

— Нет, тот, кажется, не безрукий.

— Эге, значет, тебе до попа Михаила треба.

— Да, да, его.

— Тама же.

Как ни неопределенно, но нашла — третий дом от угла.

Тоня, увидев издали Веру, успела шепнуть Марфе Кирилловне:

— Тетенька, вон товарка моя… только вы, того, она сочувствующая.

Заранее предвидя столкновения, пошла с крыльца, на котором отбирали ядрицу.

— Приехала?

— Как видишь. Ты на целую неделю меня опередила. Все дела, еле вырвалась.

Попадья встретила растерянно:

— Теперь Тонечке не скучно будет… Ты проводи товарку в горницу, может-быть, они с дороги умыться желают.

Когда ушли, Марфа Кирилловна наскоро возвела глаза к скворешне:

— Господи, слабым покровитель, за что на нас налетели злые вороны?

Заметив остановившуюся работницу, прикрикнула:

— Да ты с пойлом-то иди! Чего уставилась? Не меня, а свиней поить идешь…

Вера, оправившись перед зеркалом, вышла по другой лесенке прямо в сад.

— Хорошо все-таки у вас, дали-то какие… Ты уже загорела. Только молчишь — в рот точно воды набрала. Свела знакомства?

— Мало. Сплю больше, жарко уж очень… да и не с кем. На днях приехал Еремеев, строгости ввел. Раньше не было. Но знаю, нужные ли?

— Раз ввел, значит, необходимо. Ему виднее. Где остановился?

— Здесь какая-то генеральша живет. У нее…

Разговаривая, дошли до заборчика, отделявшего сад от двора. На веревках по двору развешены одеяла и перины. Батрачка с чувством выбивает из них пыль. Вера спросила?

— Встают у вас рано?

Тоня вздохнула:

— Очень, чуть не с петухами.

— Работница тоже?

— Ну, конечно.

— И до настоящего времени работает! Тоня, чего ты смотришь? Я сейчас объяснюсь с твоей теткой.

Вера ушла. Тоня с ужасом думает — начинается. Просидев в акации минут пятнадцать — не больше, рискнула, вышла. Разговор кончился. Марфа Кирилловна раскраснелась. Увидя Тоню, обрадовалась — все же помощь:

— Не то, Вера Алексеевна, говорите. Я-то сама, хоть ее спросите, с утра до вечера маюсь. А Моте я в матери гожусь.

— Безразлично, вы себе делаете. Она для своей нужды когда будет работать? Если восемь часов мало, сделайте сверхурочные, но за особую оплату.

— Правильно, — вставила Мотя, — скупы очень. Вон у землемера в праздник барское платье подарили, а мне ще?

— Самим жрать нечего, — огрызается Марфа Кирилловна.

Тоня отозвала Веру:

— Охота тебе!

— При чем — охота, — отвечает Вера, — боюсь, не уживусь у тебя. Надо завтра с утра присмотреть что-нибудь подходящее…

На другой день Вера идет в сопровождении Моти на водокачку. Около захлебывающейся, жадной машины с лукавыми, судорожными движениями — никого. Двинулись в обход. У ледника, под засыхающими кустами сирени скамья и стол, совсем живые. У стола что-то читает Корнуев, машинист. Сорок пять лет, глаза выцвели, лицо в глубоких морщинах.

Узнав от Веры Алексеевны, что она издалека, стала расспрашивать. На вопрос, что и как здесь, махнул рукой:

— Начисто белые вычистили. Меня не то не нашли, не то забыли, — водокачка в стороне. Может-быть, вода нужна, а некого было к машине поставить. А так всех… Я ужо вам место покажу, где ребят кончали. А хорошие были парни. Останься в живых, смастерили, не то почитай я один… Такой кому нужен? Вчера пошел к Еремееву. Вы его видели?

— Нет еще. Раньше о нем слышала.

— Слышали, вот как… Так я вчера до него ходил. И то, говорю, сделать надо, и то. Помочь берусь. А он только головой махает… не беспокойся-де… О-ох, не люблю я гордых. То-есть терпеть не могу. Раз дело есть — лезь, не фордыбачься!

Просидев с час, узнала, что в десяти верстах в усадьбе, в Раменском, у агрономов есть коммуна, ближе — ни души…

На обратном пути, переходя полотно железной дороги, увидели высокого человека, разносившего начальника станции:

— Нет, и сто раз нет. Надоело… Должно-быть, и баста. Поняли? нет? Тогда разговор с вами будет иной…

Станционный не спорит. Только лихорадка бьет.

Сразу решив, что это Еремеев, Вера, подойдя, рекомендуется. Еремеев, т.-е. Салов, удостоил рассеянным ответом:

— Вас сюда прислали?

— Нет, т.-е. пока я в отпуску…

— Ага… — повернулся опять к станционному, — итак, без моей визы билетов не продавать и на поезд не сажать.

— Билетов, хорошо — их мало кто покупает. А не сажать — вам легко сказать, но разве я один поезд охраняю?!

— Не мое дело. Мне важно, чтобы спекуляции не было, — говорит Салов, из опасения, что о нем дойдет слух до города.

— Целесообразно ли… — начала было Вера, — хотя если у вас полномочия…

— Да, товарищ, — многозначительно говорит Салов, — имея мандат…

Салов Вере не понравился. Дома она переменила очки на пенснэ. Может-быть, в них лучше разглядит.

Салов же обругал вдогонку Веру кикиморой, не бабой, а метлой в юбке. Хлопнув себя по кобуре, пригрозил еще раз начальнику станции и зашел на телеграф. Послал несколько телеграмм с вымышленными адресами — делал для большей важности — так объяснил Клавдии Петровне. Придрался к телефонисту, белобрысому, малого роста. Уходя, хлопнул дверью… В числе телеграмм одна, уже повторная, по настоящему адресу — вызов подкрепления. Возвращаясь, все подсчитывал, когда приедут — одному трудно работать… Если пройдет номер, можно повторить еще где-нибудь. Правда, в городах администрация… Здесь единственно с кем душу отвести можно — мельник. Здоровый, кряжистый. Сам покаялся, что мелит с нарушением — чего Салов до сих пор не знает…

Молодцы прикатили на другой день. Их Салов случайно встретил около станции:

— Эге, сам своей персоной.

— Как величать-то?

— Скоро, ребята, не ждал…

— Мы мигом — по особой литере ехали. Представили телеграмму — в момент выдали. Дело есть?

— Найдется…

Вечером уже поднажали. Улов хороший — на то чернозем, чтобы на дне каждого сундука было серебро, а в узелке царские завернуты и, особо в газете, керенки…

* * *

В полдень к Вере зашел машинист с водокачки:

— Не дело, гражданка. Смотрите, что устроили. Ворчат кругом.

Вера стала оправдываться, но тот не слушал: