«Бердичевская группа арестованных» ехала беспрепятственно в Старый Быхов[[67] ]. Предполагалась враждебная встреча на станции Калинковичи, где сосредоточено было много тыловых учреждений, но ее проехали ранним утром, и вокзал был пусть. Из конского вагона в Житомире нас перевели в товарный – приспособленный, с нарами, на который мы тотчас улеглись, и после пережитых впечатлений вероятно все заснули мертвым сном. Когда проснулись утром – вся обстановка в вагоне так разительно отличалась от той – вчерашней, которая еще давила на мозг и память, как тяжелое похмелье… Наша стража – караульные юнкера – относились к нам с трогательным, каким-то застенчивым вниманием. Помощник фронтового комиссара Григорьев, зашедший в вагон, воодушевлено рассказывал, как его на вокзале «помяли» и как он «честил» революционную толпу. Казалось, что мы находимся в кругу своих доброжелателей, и единственный, кто чувствует себя арестованным, это – очередной комитетский делегат, вооруженный револьвером в какой-то огромной кобуре, хранящий молчание и беспокойно поглядывающий по сторонам.
В Старом Быхов мы простились с нашими спасителями – юнкерами. Я не знаю ни имен их, ни судьбы: всех разметало по лицу земли, многих погубило русское безвременье. Но если кому-нибудь из уцелевших попадутся на глаза эти строки, пусть примет мой низкий поклон.
На станции нас ожидал автомобиль польской дивизии и брички. Я с Бетлингом[[68] ] и двумя генералами сели в автомобиль; комитетчики запротестовали: пришлось одного взять на подножку. Покружили по грязным улицам еврейского уездного города и остановились перед старинным зданием женской гимназии. Раскрылась железная калитка, и мы попали в объятия друзей, знакомых, незнакомых – быховских заключенных, которые с тревогой за нашу судьбу ждали нашего прибытия.
Явился к Верховному.
– Очень сердитесь на меня за то, что я вас так подвел? – говорил, обнимая меня Корнилов.
– Полноте, Лавр Георгиевич, в таком деле личные невзгоды не причем.
Мы уплотнили население Быховской тюрьмы; я и Марков расположились в комнате генерала Романовского. Все пережитое казалось уже только скверным сном. У меня наступила реакция – некоторая апатия, а самый молодой и экспансивный из нас – генерал Марков писал 29-го к» своих летучих заметках: «…Нет, жизнь хороша. И хороша – во всех своих проявлениях!..»
Ко 2-му октября в тюрьме находились: генералы 1. Корнилов, 2. Деникин, 4. Эрдели, 3. Ванновский, 5. Эльснер, 6. Лукомский, 8. Романовский, 7. Кисляков, 9. Марков, 10. Орлов; подполковники 17. Новосильцев, 13» Пронин, 20. Соотс; капитаны Ряснянский, 18. Роженко, 12. Брагин; есаул 19. Родионов; штабс-капитан Чунихин; поручик 21. Кяецандо; прапорщики 14. Никитина 15. Иванов; военный чиновник Будилович: 16. И. В. Никаноров – сотрудник «Нового Времени»; 11. А. Ф. Аладьин – член I-ой Государственной Думы[[69] ].
Быховские узники менее всего похожи были на опасных заговорщиков.
Люди самых разнообразных взглядов, в преобладающем большинстве совершенно чуждые политики и объединенные только большим или меньшим соучастием в корниловском выступлении и безусловным сочувствием ему. Одни принимали в нем фактическое участие, другие попали на таких же основаниях, на которых можно было привлечь 9/10 всего офицерства, третьи – просто по недоразумению. Жизнь разметала их впоследствии; семеро из них погибло[[70] ]; некоторые по своим взглядам и позднейшей деетельности ушли далеко от идейного содержания корниловского движения… Но, тем не менее, 1½ месяца пребывания в Быховской тюрьме, близкое общение, совместные переживания, общая опасность и общие надежды оставили после себя живой след и добрую память. Отбросим темные пятна…
Быховские узники пользовались полной внутренней автономией в пределах стен тюрьмы. Ни Верховная следственная комиссия, ни представитель Совета – Либер, ни комиссары Вырубов и Станкевич, посещая тюрьму, не делали никаких посягательств на изменение внутреннего режима. Создавалось такое впечатление, будто всем было очень неловко играть роль наших «тюремщиков».
Корнилов в глазах всех заключенных оставался «Верховным»; его распоряжения исполнялись одинаково охотно как заключенными, так и чинами Текинского полка и офицерами георгиевского караула. Впрочем распоряжения эти не выходили за пределы лояльности, за исключением разве льготного допуска посетителей и корреспонденции.
День в тюрьме начинался в 8 час. утра. После чая – прогулка и посещение нас близкими. Это право двукратного посещения в день для многих было особенно ценным и мирило с тягостным лишением свободы. С особого разрешения следственной комиссии, на практике – с разрешения коменданта, подполковника Текинского полка Эргардта, допускались и посторонние. Это было по преимуществу офицерство: члены комитета офицерского и казачьего союзов, чины Ставки, приятели… небольшого чина – все люди преданные и не стеснявшиеся столь «компрометирующей» в глазах правительства и Совета близостью к Быхову. За все полуторамесячное пребывание мое в Быховской тюрьме из старших чинов я видел там только генералов Абрама Драгомирова и Субботина. Из числа политических деятелей, так или иначе прикосновенных к корниловскому движению, не был никто; они не вели и переписки и, вообще, не подавали никаких признаков жизни.
Чаще других приезжали «по должности» комендант Ставки, полковник Квашнин-Самарин, бывший в мирное время адъютантом Архангелогородского полка, которым я командовал, и командир Георгиевского батальона, полковник Тимановский, ранее – офицер «железной дивизии». Оба они были глубоко преданы и корниловскому делу и лично нам и выдерживали яростный напор со стороны могилевских советов, которым не давала покою Быховская тюрьма. Квашнин-Самарин парировал нападки советов необыкновенным хладнокровием и тонкой иронией; Тимановский терпел, мучился и ждал только дня нашего освобождения, чтобы освободиться самому от нестерпимой жизни в развращенной среде георгиевских солдат.
Обедали за общим столом. Иногда присутствовал и Корнилов, который вообще предпочитал столоваться в своей камере и по нескольку дней не выходил на прогулку, чтобы, на всякий случай, приучить прислугу и георгиевский караул к своему длительному отсутствию[[71] ]… Я приглядывался и прислушивался к новым людям. Разговор за столом также мало обличал «заговорщиков», перебегая с одной, подчас весьма неожиданной, темы на другую. Вот Аладьин, как то особенно скандируя слова, что должно было означать английскую манеру, с пафосом говорит о Бердичеве, который за наши обиды «нужно стереть с лица земли так, чтобы на месте его выросли джунгли»… Ему возражает Марков: «какая кровожадность в штатском человеке; и почему непременно джунгли, а не чертополох?»
– Зачем вы сидите здесь, сэр Аладьин? – вмешивается шутя генерал Корнилов. Неужели вам еще не надоело с нами.
Это деликатный вопрос: во всех свидетельских показаниях говорится, что Аладьин попал по недоразумению; его предлагают освободить – он не соглашается.
На другом конце стола Новосильцев с трудом отбивается от атаки Никанорова и Родионова, бичующих кадетскую политику. Новосильцев изнемогает, но по счастью появляется «громоотвод»: вмешивается Аладьин, оказавшийся единомышленником с крайними правыми.
– Позвольте, как так? Это говорит «трудовик»-Аладьин, который после разгона 1-й Думы поднимал финскую красную гвардию?..
В другом месте Эрдели начал о Толстом, с которым он в дальнем родстве и знаком был лично, и кончил параллелью между литературными типами французской и русской женщины, обнаружив неожиданно большую эрудицию и тонкое литературное чутье.
Мрачный. Ванновский вполголоса, угрюмо бурчит о том, что «впереди мерзость запустения», и что «всему виною… отмена крепостного права».
Ему возражает Романовский:
– Конечно – это только образ? Но и он не верен: виною очевидно запоздалая отмена крепостного права…
Иногда в спор вмешивается Лукомский солидно, категорично, с некоторой иронией.
А с левого фланга по рукам передают рукопись кого-то из наших поэтов: Брагин – злободневный бытовик, Будилович – лирик.
Пополудни приходят газеты, и поэтому за ужином разговор ведется исключительно на злобу дня: ругаем правительство и Керенского, поносим Совет и ищем проблеска на политическом горизонте. Проблеска, однако, не видно. С 8-го октября, после внушения, посланного Корниловым общественным деятелям, газеты переполнены нашим делом. У Маркова под этой датой записано: «до нас доходят тысячи слухов. Рекомендуют опасаться ближайших 10–12 дней. В какой еще водоворот попадешь».
Кисляков, проштудировав последний номер «Известий», меланхолически заявляет:
– Не важно… Как вы думаете – прикончат?
– Нас не за что, а вас – несомненно: подумайте, «какой позор!» – сам на себя восстал![[72] ]…
Талантливый и веселый человек, но не слишком мужественный. Напророчил себе несчастье: осенью 1919 года в дни большевистской вспышки в Полтаве, вскоре подавленной, проезжая по улице в генеральской форме, был буквально растерзан толпой.
Нет, положительно, не стан мятежников, а «клуб общественных деятелей» или военное собрание.
Вечером в камере 6, как самой поместительной, собирались обыкновенно арестованные для общей беседы и слушания очередных докладов. Иногда доклады были дельные и интересные, иногда совсем дилетантские. Темы – крайне разнообразные: Кисляков докладывала например, стройную систему организации временного управления с «вопросительным знаком» во главе, долженствовавшим изображать фигурально диктатуру; Корнилов рассказывал о мартовских днях в Петрограде; Никаноров – о торговых договорах и православной общине (приходы); Новосильцев рисовал милую пастель на тему о русской старине и роде Гончаровых;
Аладьин делал экскурсии в область потустороннего мира. Никогда не выступал Лукомский. Он только оппонировал или поддерживал высказанные положения; характерной чертой его речи было всегда конкретное, реальное трактование всякого вопроса: он не вдавался в идеологию, а обсуждал только целесообразность. Его речь с некоторым оттенком скептицизма и обыкновенно хорошо обоснованная не раз умеряла пыл и фантазию увлекавшихся.
Все разговоры сводились, однако, в конце концов к одному вопросу, наиболее мучительному и больному – о русской смуте и о способах ее прекращения.
Впрочем, политические идеалы вообще не углублялись и поэтому быховцев не разделяли. Средством же спасения страны, не взирая на постигшую недавно неудачу, всеми признавалось только одно – заключавшееся в схеме Кислякова.
День кончался обыкновенно в нашей камере, иногда с гостями, иногда в беседе втроем: Романовский, Марков и я.
Иван Павлович Романовский.
Человек, оставивший после себя яркий след в истории борьбы за спасение Родины. Человек, олицетворявший собою светлый облик русского офицера и павший от преступной руки заблудившегося духовно русского офицерства. Человек – «загадочный»…
Это впечатление «загадочности» создалось действительно впоследствии среди широкого круга людей, даже без предубеждения относившихся к Романовскому, не имеет решительно никаких оснований в искренней, прямой натуре покойного. «Загадочность» явилась извне, как результат противоречий между жизненной правдой и той тиной лжи, которую создавала вокруг него сложная политическая интрига. Об этом – речь впереди. Тогда же личность Ивана Павловича была кристально ясной и привлекла к нему общие симпатии.
Я мало знал тогда Ивана Павловича, но много слышал о нем от других, в том числе от Маркова – его наиболее близкого друга.
Родился он в семье армейского офицера. Отлично окончил константиновское артиллерийское училище и вышел в гвардейскую артиллерию; прослушал академию генерального штаба и тотчас же, против желания начальства, уехал на войну, в Манджурскую армию. Тогда уже впервые сложилась боевая репутация «капитана Романовского» из многих мелких бытовых и боевых фактов, о которых сам он никогда не рассказывал, но которые становились известными в кругу людей, знавших его.
Потом служба в Туркестанском округе. Трогательные отношения, установившиеся между молодым офицером и старым ветераном – генералом Мищенко. Не смотря на разницу в возрасте, характере и мировоззрении, было нечто удивительно близкое и общее в этих представителях двух эпох, двух поколений русского офицерство: то особенное рыцарское благородство, преломленное в многократной призме времени, но словно только что навеянное страницами «Войны и мира» или старой кавказской были… Воспоминания о Туркестане, о поездках на Памир, в Бухару, к границам Афганистана сохранились особенно ярко в его памяти. Там вдали от людской пошлости и злобы, среди буйной и дикой природы не раз мечтал он отдохнуть когда-либо от каторжного труда, который судьба взвалила на его плечи…
Потом Петроград. Сначала в Генеральном, потом в Главном штабе. Этот период службы Ивана Павловича имел уже более общественный характер. В жизни главного штаба, после длительного периода отчуждения от армии, наступил перелом. Три человека – генералы Кондзеровский (дежурный генерал), Архангельский (начальник отдела) и полковник Романовский (начальник II отделения), ведавший назначениями, внесли новое направление в деятельность учреждения, довлеющего над бытом армии: своим беспристрастием и доброжелательством они сумели умиротворить ту вереницу придавленного, робкого и возмущенного офицерства, которое не раз обивало пороги импонирующего своей надменной важностью желтого дома под триумфальной аркой.
Иван Павлович с необыкновенным терпением выслушивал всех, исполнял, что мог и что позволяла совесть, а когда приходилось отказывать, делал это от себя, не сваливая на начальника и не обнадеживая просителя – с той исключительной прямотой, которая впоследствии, в добровольческий период, создала ему так много врагов.
Офицеры генерального штаба, состоявшие в главных управлениях, перед войной специализировались каждый в своем узком деле, зачастую чуждом стратегии и боевых вопросов. «Не было никакого общего руководства нашим образованием – говорить один из них – Мы были предоставлены сами себе и имели полную возможность мирно спать, довольствуясь ролью военных чиновников»… Чтобы хоть несколько расширить военные горизонты, компания молодежи, по инициативе Романовского, Маркова и Плющевского-Плющика организовали военную игру. «Среди нас – говорил один из участников – особенно крупной фигурой выделялся Иван Павлович. Спокойный, скромный, но, вместе с тем, уверенный в себе он поражал нас верностью и обоснованностью своих решений… Даже такие строптивые, как покойный Марков – наш общий и незабвенный друг – молчаливо признали его авторитет».
С началом отечественной войны Иван Павлович состоял начальником штаба 25 пехотной дивизии, а потом командиром Сальянского полка. Только удивительная скромность его привела к такой обидной несообразности, что храбрейший офицер этот не носил георгиевского креста. Многократные представления его где то застревали и не приводили к желанным результатами В одном из случайно сохранившихся представлений Ивана Павловича в чин генерала так была охарактеризована его боевая деятельность:
«24 июня – Сальянский полк блестяще штурмовал сильнейшую неприятельскую позицию… Полковник Романовский вместе со своим штабом ринулся с передовыми цепями полка, когда они были под самым жестоким огнем противника. Некоторые из сопровождавших его были ранены, один убит и сам командир… был засыпан землей от разорвавшегося снаряда… Столь же блестящую работу дали Сальянцы 22 июля. И этой атакой руководил командир полка в расстоянии лишь 250 шагов от атакуемого участка под заградительным огнем немцев… Выдающиеся организаторские способности полковника Романовского, его умение дать воспитание войсковой части, его личная отвага, соединенная с мудрой расчетливостью, когда это касается его части, обаяние его личности не только на чинов полка, но и на всех, с кем ему приходилось соприкасаться, его широкое образование и верный глазомер – дают ему право на занятие высшей должности»…
В тяжеловесных несколько словах официальной реляции – глубокая внутренняя правда, не поблекшая до последнего часа, когда люди с исступленным разумом и гнилою совестью грязнили светлый облик Ивана Павловича и убили его.
Помню, как в начале революции в дни своего начальствования Ставкой я получил однажды из армии пять настойчивых предложений для Ивана Павловича различных высоких назначений по генеральному штабу; и как он, запрошенный о своем желании, категорически отказался выбирать, предоставив Ставке назначить его «туда, где служба его будет признана более полезной». Его назначили тогда начальником штаба 8 армии к Каледину, с которым служить пришлось недолго, так как вскоре по требованию Брусилова Каледина отчислили в Военный Совет. Но и двух недель совместной службы было очевидно достаточно, чтобы создать те теплые отношения, которые я потом наблюдал между ними в Новочеркасске и которые были не совсем обычны для хмурого и замкнутого Каледина.
Я знал, что в корниловском выступлении Иван Павлович быль доверенным лицом Верховного и поэтому тем более ценной была в нем удивительная простота и скромность во всем, что касалось его роли и взаимоотношений к Корнилову. Никогда – никакой фразы, никакого подчеркивания, никакой «ревности» к чужому влиянию на Верховного. В его речи как будто совсем исключались местоимения «я» и «мы», которыми так играла хлестаковщина, случайно прикосновенная или вовсе чуждая выступлению, расцветшая махровым цветом особенно тогда, когда первая опасность миновала и когда звание «корниловца» давало некоторые моральные, иногда даже и материальные выгоды.
В быховском «альманахе» записаны слова Романовского:
«Могут расстрелять Корнилова, отправить на каторгу его соучастников, но „корниловщина“ в России не погибнет, так как „корниловщина“ – это любовь к Родине, желание спасти Россию, а эти высокие побуждения не забросать никакой грязью, не затоптать никаким ненавистникам России».
Иван Павлович быль убежден в правоте корниловского дела и без фразы, без позы и жеста отдал ему свои силы, сердце и мысль. И сделал это так просто, как только мог сделать человек высокой души. Это обстоятельство тем более характерно, что его несколько тяготили и параллельное существование в Ставке двух штабов – официального и неофициального, и физиономия ближайшего «окружения», и… отсутствие веры в успех выступления.
Это последнее обстоятельство побудило Ивана Павловича отнестись с величайшей осторожностью к технике отдачи распоряжений, относившихся к выступлению, чтобы возможно меньшее число подчиненных лиц подвести под ответ. Всю вину и всю ответственность он брал на себя. 2-ой генерал-квартирмейстер Ставки, полковник Плющевский-Плющик рассказал мне характерный эпизод:
Все вызовы надежных офицеров из армии под предлогом обучения их пулеметному делу были сделаны Романовским, за его подписью, хотя это входило в обязанность П. П-ка. Эти подписи впоследствии послужили серьезнейшим поводом к обвинению Ивана Павловича. «Он сознательно спасал меня – говорил П. П. – и не только спасал, но сумел скрыть это от меня же. Я узнал об этом совершенно случайно, присутствуя при подписании Романовским последнего вызова, кажется уже на второй день корниловского выступления.
– Что ты делаешь? – спросил я его. – Ведь это моя обязанность.
– С какой стати я стану подводить тебя. Я уже человек обреченный, и лишняя подпись разницы не составить. Ты же фактически в деле не участвовал, и ввязываться теперь не имеет смысла.»
Чем дольше я присматривался к Ивану Павловичу, тем ближе, роднее становился он мне. И жизнь в камере текла мирно, беседы, оживляемые пылким воображением Маркова и добродушной иронией Романовского, еще теснее сближали нас в обстановке неволи и томления духа.
О прошлом говорили мало, больше о будущем. Помню, как однажды, после обсуждения судеб русской революции, ходивший крупными шагами по комнате Марков, вдруг остановился и с какой-то детской доброй и смущенной улыбкой обратился к нам:
– Никак не могу решить в уме и сердце вопроса – монархия или республика? Ведь если монархия – лет на десять, а потом новые курбеты, то, пожалуй не стоит…
Эти слова весьма знаменательны: они являются отражением тех внутренних переживаний, которые испытывала часть русского офицерства, мучительно искавшая ответа: где проходить грань между чувством, атавизмом, разумом и государственной целесообразностью.